Дзен и исскуство ухода за мотоциклом

Пирсиг Роберт М

ЧАСТЬ IV

 

 

27

Почему ты не выходишь из тени? Как ты выглядишь в самом деле? Ты ведь чего-то боишься, да? Чего же ты боишься?

Позади фигуры в тени находится стеклянная дверь. За ней стоит Крис и делает мне знаки открыть её. Он теперь уже старше, но лицо у него по-прежнему умоляющее. — “Что мне делать теперь?” — вопрошает оно. — “Что мне делать дальше?” — Он ждёт указаний.

Пора действовать.

Я изучаю фигуру в тени. Она не такая уж всесильная, как когда-то казалась. “Кто ты?” — спрашиваю я.

Ответа нет.

“По какому праву закрыта дверь?”

По-прежнему нет ответа. Фигура молчит, но выражает своё недовольство. Она боится. Меня.

“Есть вещи похуже, чем прятаться в тени. Не так ли? Не потому ли ты молчишь?”

Она как будто дрожит, отходит, как бы чувствуя, что я собираюсь сделать.

Я выжидаю, затем придвигаюсь ближе к ней. Одинокое, тёмное, злое существо. Ближе, но глядя не на неё, а на стеклянную дверь, чтобы не спугнуть её, я снова выжидаю, собираюсь с духом и бросаюсь вперёд!

Руки мои погружаются во что-то мягкое там, где должна быть её шея. Она извивается, но я сжимаю всё крепче, так, как держат змею. А теперь, сжимая всё крепче и крепче, мы выведем её на свет. Ну вот она! СЕЙЧАС МЫ УВИДИМ ЕЁ ЛИЦО!

“Папа!”“Папа!” — я слышу как Крис кричит через дверь?

Да! Впервые! “Папа! Папа!”

— Папа! Папа! — Крис дёргает меня за рубаху. — Папа! Проснись, папа!

Он плачет и всхлипывает. — Перестань, пап! Проснись!

— Всё в порядке, Крис.

— Пап! Проснись!

Я проснулся. — С трудом различаю его лицо в предрассветной мгле. Мы находимся где-то среди деревьев. Вот стоит мотоцикл. Мы наверное где-то в Орегоне.

— Всё в порядке, просто приснился кошмар.

Он всё ещё плачет, и я тихо сижу рядом с ним некоторое время. — Ну, всё в порядке, — говорю я, но он не перестаёт. Он страшно напуган.

Я тоже.

— Что тебе приснилось?

— Я пытался рассмотреть чьё-то лицо?

— Ты кричал, что убьёшь меня.

— Нет, не тебя.

— Кого же.

— Человека во сне.

— И кто же он?

— Я не уверен.

Крис перестаёт плакать, но продолжает вздрагивать от холода. — Ты видел его лицо?

— Да.

— Как оно выглядит?

— Это было моё собственное лицо, Крис, то есть, когда я кричал… Просто дурной сон. — Я говорю ему, что он дрожит и чтобы залезал обратно в мешок.

Он так и делает. — Так холодно, — говорит он.

— Да. — При утреннем свете я вижу, как изо рта у нас идёт пар. Затем он забирается в мешок с головой, и я вижу только собственное дыхание.

Не спится.

Тот, кто приснился мне, вовсе не я.

Это Федр.

Он просыпается.

Раздвоившееся сознание… я… Это я злая фигура в тени. Это я та отвратительная фигура…

Я так и знал, что он вернётся…

Теперь надо только подготовиться к этому…

Небо под деревьями выглядит таким серым и безнадёжным.

Бедный Крис.

 

28

Отчаяние нарастает.

Так растворяется кино, когда сознаёшь, что ты не в настоящем мире, но всё равно кажется, что это так.

Холодный бесснежный ноябрьский день. Ветер задувает пыль в щели окон старой машины с сажей на стекле. Крис, которому шесть лет, сидит рядом с ним. На нём несколько свитеров, так как печка не работает, сквозь грязные окна обдуваемой ветром машины они видят, что едут вперёд к серому бесснежному небу между стенами серых и серовато-бурых зданий с кирпичными фронтонами по усыпанным битым стеклом и мусором улицам.

— Где мы? — спрашивает Крис, а Федр отвечает, — Не знаю, — и он действительно не знает, он почти лишён рассудка, и его просто несёт по улицам.

— Куда мы едем? — спрашивает Федр.

— К ночлежникам, — отвечает Крис.

— А где они? — говорит Федр.

— Не знаю, — отвечает Крис. — Может быть, если поедем дальше, то увидим их.

Итак, они всё едут и едут вдвоём по бесконечным улицам в поисках ночлежников. Федру хочется остановиться, положить голову на рулевое колесо и просто отдохнуть. Сажа и серость набились ему в глаза и почти затмили ему сознание. Одна улица похожа на другую. Одно серо-бурое здание подобно другому. Так они и едут всё дальше и дальше, разыскивая ночлежников. Но Федр знает, что ночлежников ему не найти.

Крис начинает медленно, постепенно сознавать, что что-то не так, что человек, правящий машиной, вовсе не управляет ею, что капитан погиб, и машина осталась без руля. Он ещё не знает этого, а только чувствует, просит остановиться, и Федр останавливается.

Сзади сигналит какая-то машина, но Федр не двигается. Сигналят другие машины, ещё и ещё, Крис в панике говорит: “Езжай!” Федр медленно как в агонии выжимает сцепление и включает скорость. Медленно, как во сне, машина едет по улицам на низкой передаче.

— Где мы живём? — спрашивает Федр у перепуганного Криса.

Крис помнит адрес, но не знает, как проехать туда, затем соображает, что если расспросить людей, то они найдут дорогу. Он просит остановить машину, выходит и спрашивает, как проехать, затем направляет спятившего Федра по бесконечным улицам, среди бесконечных кирпичных стен и битого стекла.

Они приезжают домой много часов спустя, и мать просто в бешенстве, что они так припозднились. Она не может понять, почему они не нашли ночлежников. Крис говорит: “Мы искали везде”, - быстро глянув на Федра испуганным взглядом, полным ужаса перед чем-то неизвестным. Вот тут-то у Криса всё и началось.

Этого больше не будет…

Я думаю, что, как только приедем в Сан-Франциско, я посажу Криса на автобус домой, затем продам мотоцикл и лягу в больницу… или всё это без толку… не знаю, что сделаю…

Всё-таки поездка будет не совсем зря. По крайней мере, пока он растёт, у него останутся от меня хорошие воспоминания. Я при этом несколько успокаиваюсь. Неплохая мысль, надо держаться за неё. Так я и сделаю.

А тем временем просто продолжим поездку как обычно и будем надеяться, что всё пойдёт на лад. Ничего не надо отбрасывать. Никогда, никогда ничего не выбрасывайте.

Как холодно! Совсем как зимой! Где же мы находимся, что так холодно? Должно быть, на большой высоте. Я выглядываю из спального мешка и на этот раз вижу иней на мотоцикле. Он так и сверкает на хромированном бензобаке в лучах утреннего солнца. На черной раме под лучами солнца он превратился в капельки воды, которые скоро начнут стекать на колесо. Нет, так лежать слишком холодно.

Я вспоминаю про пыль под хвоей и осторожно обуваюсь, чтобы не подымать её. Распаковываю всё на мотоцикле, достаю теплое бельё и надеваю его, затем остальную одежду, потом свитер, затем куртку. Но всё равно холодно.

Выхожу на мягкую пыль просёлочной дороги, по которой мы въехали сюда и бросаюсь бегом мимо сосен на расстояние около сотни футов, затем перехожу на ровный бег и наконец останавливаюсь. Так-то лучше. Нигде ни звука. На дороге небольшими пятнами также лежит иней, но под ранними лучами солнца он начинает таять и образует тёмные бурые островки. Он такой белый, кружевной и совсем нетронутый. На деревьях тоже лежит иней. Я мягко иду назад по дороге, чтобы не потревожить восход солнца. Ощущение ранней осени.

Крис всё ещё спит, и мы не сможем никуда ехать, пока воздух не прогреется. Самое время настраивать мотоцикл. Я отвинчиваю барашек на боковой крышке над воздушным фильтром и из-под него достаю поношенный грязный сверток с походным инструментом. Руки у меня не гнутся от холода, а тыльная сторона их покрылась морщинами. Хотя эти морщины вовсе не от холода. В сорок лет наступает старость. Я кладу сверток на сиденье и разворачиваю его… вот они… как встреча со старыми друзьями.

Слышу, как шевелится Крис, бросаю на него взгляд через сиденье и вижу, что он ещё не встаёт. Очевидно, он просто ворочается во сне. Чуть погодя солнце начинает пригревать, и руки не так уж коченеют, как раньше.

Я хотел было рассказать кое-что из баек о ремонте мотоцикла, сотни мелких вещей, которые познаёшь по ходу дела, они обогащают вас не только в практическом плане, но и в эстетическом. Но сейчас это кажется слишком банальным, хоть и не следовало говорить такого.

Теперь же я двинусь в другом направлении, которое завершает его историю. Я по сути дела так и не завершил её, ибо не считал, что это необходимо. Но теперь мне кажется, наступило подходящее время для этого.

Металл ключей настолько холоден, что обжигает руки. Но это хороший ожог. Он настоящий, а не воображаемый, и он вот тут, прямо у меня в руках.

…Когда идёшь по тропе и замечаешь, что с одной стороны отходит тропинка под углом, скажем, в 30 градусов, а затем другая тропа отходит на той же стороне под более крутым углом, скажем, 45 градусов, позже ещё одна тропа под 90 градусов, то начинаешь понимать, что где-то там есть такая точка, куда ведут все эти тропы, и что множество народа считает уместным идти таким путём, и тогда начинаешь задумываться, возможно просто из любопытства, а не стоит ли и тебе следовать этим путём.

В поисках концепции качества Федр постоянно замечал снова и снова тропинки, которые вели к какой-то точке с одной стороны его пути. Ему казалось, что он уже знает в общем тот район, куда они ведут, Древняя Греция, но теперь он задумался, а не проглядел ли он чего-нибудь там.

Он как-то спросил Сару, которая проходила с лейкой по его кабинету и заронила в нём идею качества, в каком разделе английской литературы изучается качество, как предмет.

— Боже мой, не знаю, я же не специалист по английской литературе, — ответила она. — Я же занимаюсь классикой. Моя специализация — греческий.

— Является ли качество частью греческого мышления? — спросил он.

— Любая часть греческого мышления состоит из качества, — ответила она, и он задумался над этим. Иногда ему казалось, что в её несколько старомодном способе выражаться он улавливает скрытое лукавство, как если бы подобно дельфийскому оракулу она говорила вещи со скрытым смыслом, но уверенности в этом у него не было.

Древняя Греция. Как странно, что для них качество было всем, а сегодня даже как-то неудобно говорить, что качество реально. Какие невидимые перемены произошли с тех пор?

На вторую тропу к Древней Греции указывала та внезапность, с которой сам вопрос “Что такое качество?” ворвался в систематическую философию. Он ведь считал, что с этой областью уже покончено. Но “Качество” вновь вскрыло всё. Грекам принадлежит систематическая философия. Древние греки изобрели её и тем самым наложили на неё неизгладимую печать. Можно хорошо обосновать утверждение Уайтхеда о том, что вся философия — ничто иное, как “примечания к Платону”. Поэтому неразбериха с реальностью качества должна была начаться ещё где-то там.

Третья тропа появилась тогда, когда он решил уехать из Бозмена и работать над докторской диссертацией, которая нужна была ему, чтобы продолжать преподавать в университете. Он хотел продолжить исследование смысла качества, которое начал, преподавая английский язык. Но где? И в какой дисциплине? Очевидно, что термин “Качество” не входит ни в одну из дисциплин, если только это не философия. А по опыту философии он знал, что дальнейшее исследование вряд ли приведёт к открытию чего-либо, имеющего отношение к таинственному термину в сочинениях по английской литературе.

Он всё отчетливее стал понимать, что вряд ли есть такая программа, по которой можно изучать качество в том, плане, в каком он его понимает. Качество не только выходит за рамки какой-либо академической дисциплины, оно находится вне пределов методологии всего Храма Разума. Это какой же университет согласится принять докторскую диссертацию, соискатель которой отказывается даже определить свой основной термин.

Он долго рылся в каталогах и кажется нашёл то, что искал. Есть всё-таки один университет, Университет Чикаго, где была междисциплинарная программа “Анализ идей и изучение методов”. В экзаменационную комиссию входил профессор английского языка, профессор философии, профессор китайского языка, а председателем был профессор древнегреческого! Вот тут и грянул гром.

Я сделал всё, что хотел с машиной, кроме смены масла. Бужу Криса, и мы пакуем вещи. Он всё ещё сонный, но вскоре просыпается окончательно от холодного ветра на дороге.

Сосновая дорога подымается вверх, и сегодня утром не так уж и много на ней машин. Среди сосен возвышаются тёмные вулканические скалы. Интересно, а не на вулканической ли пыли мы ночевали? Да и существует ли такая вещь как вулканическая пыль? Крис говорит, что проголодался, и мне тоже хочется есть. Мы останавливаемся в Лапайне. Я велю Крису заказать мне на завтрак яичницу с ветчиной, а сам остаюсь на улице, чтобы сменить масло.

На бензоколонке рядом с рестораном я покупаю кварту масла, на гравийной площадке позади ресторана вывинчиваю пробку картера, сливаю масло, завинчиваю пробку и заливаю масло. Закончив, проверяю его щупом, и свежее масло на щупе сверкает на солнце, чистое и почти прозрачное как вода. А-а-а-а-а!

Собираю инструмент, вхожу в ресторан, вижу Криса и мой завтрак на столе. Направляюсь в умывальню, привожу себя в порядок и возвращаюсь.

— Как же я проголодался! — восклицает он.

— Да, ночью было холодно, — отвечаю я. — Чтобы сохранить себе жизнь, потребовалось истратить много калорий.

Отличная яичница. Ветчина тоже. Крис рассказывает о сне, как он напугался, и на этом заканчивает. У него такой вид, как если бы он хотел спросить что-то, но затем отворачивается, смотрит в окно на сосны и снова заводит разговор.

— Пап?

— Да?

— А зачем мы это делаем?

— Что?

— Всё едем и едем.

— Просто посмотреть страну… каникулы ведь.

Ответ вроде бы не удовлетворяет его, но он никак не может выразить то, что его не устраивает.

Внезапно ударяет волна отчаяния, как тогда на рассвете. Я же ведь лгу ему. Вот в чём дело.

— Всё едем и едем…, - повторяет он.

— Ну да, а ты чего бы хотел?

У него нет ответа.

У меня тоже.

В пути у меня появляется ответ, что мы делаем самое качественное дело, какое только я смог придумать, только вряд ли такой ответ устроит его. Рано или поздно, прежде чем мы расстанемся, если на то пошло, нам надо будет как следует поговорить. Такое огораживание от прошлого может нанести ему больше вреда, чем пользы. Ему придётся узнать о Федре, хотя многого он так и не сможет понять. В особенности конец.

В Чикагский университет Федр приехал в состоянии мышления, настолько отличавшимся от вашего или моего понимания, что его трудно передать, даже если бы я всё помнил. Мне известно, что исполнявший обязанности председателя принял его в отсутствие самого председателя на основании его преподавательского стажа и способности разумно вести беседу. Утрачено то, что он фактически говорил. Затем ему пришлось ждать несколько недель возвращения председателя в надежде получить стипендию, но когда председатель вернулся, то прошло собеседование, которое по существу выразилось в одном вопросе, на который не было ответа.

Председатель спросил: “Какова же ваша тема по существу?”

Федр ответил: “Стилистика английского языка”.

Председатель взревел: “Ведь это же методологическая область!” На этом собеседование практически и закончилось. После нескольких несущественных фраз, которые Федр нерешительно, заикаясь, произнёс, он извинился и уехал обратно в горы. Именно из-за этой черты характера ещё раньше ему пришлось уйти из университета. Он зацикливался на каком-то вопросе и не мог думать ни о чём другом, а уроки шли своим чередом без него. На этот раз, однако, в его распоряжении было всё лето, чтобы обдумать, почему его тема должна быть существенной или методологической, и всё лето он только этим и занимался.

В лесу, на границе альпийских лугов, он питался швейцарским сыром, спал на постели из лапника, пил горную родниковую воду и думал о Качестве, о существенной и методологической тематике.

Сущность не меняется. В методологии нет постоянства. Сущность имеет отношение к форме атома. Методика же касается того, что этот атом делает. В техническом описании подобное же различие имеется между физическим и функциональным изложением. Сложный механизм лучше всего сначала описывать в плане существа: его составные части и детали. Затем уже даётся описание в плане методики: его функции в порядке следования. Если смешать физическое и функциональное описание, сущность и методику, то всё тогда запутывается, в том числе и читатель.

Но применять такую классификацию ко всей области знания, такой как стилистика английского языка, кажется произвольным и непрактичным. Нет такой академической дисциплины, которая не имела бы существенных и методологических аспектов. А он не видел, какую связь может иметь качество с любым из них. Качество — это не сущность. Но и не методика. Оно вне их обеих. Если строить дом по методике отвеса и уровня, то делается это потому, что строго вертикальная стена обладает меньшей вероятностью рухнуть и поэтому обладает высшим качеством по сравнению с наклонной. Качество — это не метод. Это цель, на которую направлен данный метод.

“Сущность” и “существенный” в действительности соответствуют “объекту” и “объективности”, которые он отверг при подходе к недуалистической концепции качества. Когда всё разделено на сущность и методику, так же как если всё поделить на субъект и объект, то в действительности качеству уж совсем не остаётся места. Его диссертация не может быть частью существенной сферы, ибо согласиться на отрыв существенного от методологического значит отрицать наличие Качества. Если же оставить качество, то надо отказаться от существа и методики. Это означает ссору с комиссией, к чему у него не было никакого желания. Но его сердило то, что они разрушили весь смысл того, что он говорил, с самого первого вопроса. Область по существу? В какое прокрустово ложе они собираются затолкать его?

Он решил тщательнее изучить научный багаж членов комиссии и с этой целью порылся в библиотеке. Он чувствовал, что эта комиссия витает в совершенно чуждой структуре мышления. Он не видел точек соприкосновения этой структуры со своей более широкой структурой мышления.

Особенно его беспокоило качество объяснений по поводу целей комиссии. Они были чрезвычайно запутаны. Всё описание работы комиссии представляло собой странное сочетание достаточно обычных слов, составленных самым необычным образом, так что объяснение представлялось гораздо более сложным, чем то, что пытаются объяснить. Это вовсе не походило на тот гром, который он слышал раньше.

Он изучил всё, что сумел найти, из написанного председателем, и снова столкнулся с таким же витиеватым стилем, каким было написано положение о комиссии. Это его весьма озадачило, потому что никак не вязалось с впечатлением от личного общения с председателем. Председатель, во время их короткого собеседования, поразил его большой живостью ума и ярким темпераментом. И вот вам самый туманный и непроницаемый стиль из тех, с которыми Федру приходилось сталкиваться. Здесь были такие энциклопедические предложения, в которых от субъекта к предикату совершенно нельзя докричаться. Побочные элементы необъяснимым образом заключались в другие скобки, которые так же непостижимо включались в предложения, чью связь с предыдущими предложениями читатель уже давно похоронил, и останки сгнили задолго до того, как поставлена точка.

Но ещё более примечательным было удивительное необъяснимое созвездие абстрактных категорий, якобы чреватых особым смыслом, который нигде не фигурировал и о котором можно было только догадываться. Всё это нагромождалось друг на друга так быстро и так тесно, что Федр понял, нет никакой возможности в этом разобраться, а тем более спорить с ним.

Вначале Федр предположил, что причина в том, что это всё выше его головы. Статьи предполагали некоторое предварительное обучение, которого у него не было. Затем, однако, он заметил, что некоторые из статей обращены к читателям, которые никак не могли иметь такой подготовки, и это несколько ослабило его гипотезу.

Вторая гипотеза у него была о том, что председатель — “технарь”, термин, который он применял для характеристики авторов, которые настолько увлеклись предметом, что утратили способность общения с посторонними людьми. Но если так, то почему комиссия получила такое общее, нетехническое название как “Анализ идей и исследование методов”? И председатель совсем не походил на технаря. Так что и эта гипотеза оказалась слабоватой.

Со временем Федр отказался от того, чтобы биться головой об стенку председательской риторики и попробовал разобраться поглубже в багаже членов комиссии в надежде, что это разъяснит ему, в чём дело. И оказалось, что это правильный подход. Он начал понимать, в чём же трудность.

Утверждения председателя были осторожными, огороженными громадными укреплениями в виде лабиринта, которые были настолько сложными и массивными, что почти невозможно было докопаться до того, что же в действительности он там скрывает. Непроницаемость этого была похоже на то, когда вы входите в комнату, где только что закончился жестокий спор. Всё спокойно. Все молчат.

У меня сохранился небольшой отрывок воспоминаний, как Федр стоит в каменном коридоре здания, очевидно в Чикагском университете, обращается к помощнику председателя комиссии с видом детектива в конце кино и говорит: “В описании вашей комиссии вы упустили одно важное имя.”

— Да? — поинтересовался помощник председателя.

— Да, — многозначительно отвечает Федр. — … Аристотель…

Помощник председателя на мгновение ошарашен, затем, как преступник, которого обнаружили, но который не чувствует себя виновным, заливается громким долгим смехом.

— Ах да, понятно, — говорит он. — Вы же ничего не… знаете о… Затем он спохватывается и решает ничего больше не говорить.

Подъезжаем к повороту на озеро Крейтер и едем дальше по гладкой дороге к Национальному парку, чистому, аккуратному и ухоженному. Он таким вообще-то и должен быть, но при этом не заслуживает никаких лавров по качеству. Он просто превращён в музей. Таким он и был до появления здесь белого человека, прекрасные потоки лавы, чахлые деревца, нигде нет ни одной банки из-под пива, но теперь с появлением белого человека всё это выглядит искусственным. Может быть Службе национальных парков следует устроить хоть одну кучу пивных банок среди этого нагромождения лавы, и тогда всё оживёт. Отсутствие пивных банок вызывает какое-то беспокойство.

У озера мы останавливаемся, разминаемся и дружески общаемся с небольшой толпой туристов с камерами и детьми, которым всё время кричат: “Не подходи близко!” Видим машины и дачные прицепы с номерными знаками из разных штатов, осматриваем озеро с чувством “ну вот оно”, совсем как на картинках. Я оглядываю других туристов, и у всех у них такой вид, что им тут не место. Меня это вовсе не огорчает, только появляется ощущение нереальности, качество озера смазывается тем, что на него так явно таращатся. Только покажи на качество пальцем, и оно стремится исчезнуть. Качество — это то, что замечаешь краем глаза, я так и смотрю на озеро подо мной, но чувствую какое-то особенное качество от холодящего, почти жесткого солнечного света позади себя и еле слышно веющего ветерка.

— И зачем мы только приехали сюда? — спрашивает Крис.

— Посмотреть озеро.

Ему оно не нравится. Он чувствует неестественность и сильно хмурится, пытаясь подобрать правильный вопрос, чтобы вскрыть её. — Противно даже, — говорит он.

Какая-то туристка сначала посмотрела на него удивленно, затем сердито.

— Ну что поделаешь, Крис? — говорю я. — Придётся просто ехать дальше, пока не выясним, что тут не так, или не поймём, почему мы не знаем, что что-то не так. Как ты думаешь?

Он не отвечает. Туристка делает вид, что не слушает, но то, как она замерла, говорит об обратном. Мы идём назад к мотоциклу, я стараюсь что-нибудь придумать, но ничего не выходит. Я вижу, что он потихоньку плачет и отвернулся, чтобы я этого не заметил.

Из парка мы выезжаем в южном направлении.

Я говорил, что помощник председателя Комиссии анализа идей и исследования методов был ошеломлён. Ошеломило его то, что Федр не знает, что попал в точку того, что возможно является самым знаменитым академическим диспутом века, того, что президент калифорнийского университета назвал последней попыткой в истории изменить курс всего университета. Федр вкратце читал историю знаменитого бунта против эмпирического образования, который произошёл в начале тридцатых годов. Комиссия анализа идей и исследования методов была осколком этой попытки. Руководителями бунта были Роберт Майнард Хатчинз, который стал президентом чикагского университета, Мортимер Эдлер, работа которого о психологической основе закона свидетельства была сходна с работой, которую делал Хатчинз в Йельском университете, Скот Бьюкэнэн, философ и математик, и что было важнее всего для Федра, нынешний председатель комиссии, который в то время был специалистом по Спинозе и средним векам в Колумбийском университете.

Изучение Эдлером свидетельств при перекрёстном оплодотворении чтением классиков западного мира привело его к убеждению, что в последнее время человеческая мудрость продвинулась сравнительно недалеко. Он постоянно возвращался к Фоме Аквинскому, который взял Платона и Аристотеля и сделал из них средневековый синтез греческой философии и христианской веры. Для Эдлера работы Фомы Аквинского и греков в его же истолковании были краеугольным камнем западного интеллектуального наследия. Поэтому они служили мерилом для любого, кто ищет хороших книг.

По аристотелевой традиции, толкуемой средневековыми схоластами, человек считается рациональным животным, способным стремиться к хорошей жизни, определять её и добиваться её. Когда президент чикагского университета усвоил этот “первый принцип” природы человека, стало очевидно, что у него будут последствия в области образования. Некоторыми из этих результатов была знаменитая Программа великих книг чикагского университета, реорганизация структуры университета по аристотелевым направлениям и образование “колледжа”, в котором пятнадцатилетние студенты начинали читать классиков.

Хатчинз отверг мысль о том, что эмпирическое научное обучение может автоматически привести к “хорошему” образованию. Наука “не имеет цены”. Неспособность науки ухватить Качество как объект изучения делает невозможным для неё предоставить шкалу ценностей.

Эдлера и Хатчинза главным образом интересовали “обязанности” жизни, с ценностями, с качеством и основами Качества в теоретической философии. Таким образом они очевидно шли в том же направлении, что и Федр, но как-то добрались до Аристотеля и там остановились.

Произошло столкновение.

Даже те, кто готов был согласиться с озабоченностью Хатчинза Качеством, не могли окончательно уступить авторитету аристотелевой традиции по определению качества. Они утверждали, что нельзя установить ценности, и что современной философии совсем не обязательно считаться с идеями, изложенными в древних и средневековых книгах. Многим из них всё это представлялось лишь новым претенциозным жаргоном двусмысленных концепций.

Федр не очень-то представлял себе, что делать с таким столкновением. Но оно, конечно, было близко к той области, в которой он хотел работать. Он также чувствовал, что никаких ценностей зафиксировать нельзя, но это вовсе не было основанием считать, что их можно игноририровать и что в действительности они не существуют. Он также выступал против аристотелевской традиции как определителя ценностей, но полагал, что с ней стоит считаться. Ответ на всё это был некоторым образом глубоко замешан на этой традиции, и ему хотелось узнать о ней больше.

Из четверых, поднявших тот фурор, остался только один, нынешний председатель комиссии. Возможно из-за такого снижения ранга, возможно в силу других причин, репутация его среди тех, с кем он разговаривал, была не очень лестной. Никто не высказывался о нем благожелательно, а двое отозвались о нём довольно резко. Декан одного из основных факультетов университета, который назвал его “святым ужасом”, а второй, выпускник философского факультета чикагского университета, сказал, что председатель способен только готовить себе подобных под копирку. Ни один из них по природе не был злонамеренным, и Федр посчитал, что они говорят правду. Это также подтвердилось открытием, которое сделали в деканате факультета. Он хотел поговорить с теми, кто получил степень по тематике комиссии, чтобы выяснить больше о её деятельности, и ему сообщили, что за всю историю комиссии только два человека защитили докторскую диссертацию. Стало очевидно, чтобы найти место под солнцем для реальности Качества, ему придётся воевать с самим председателем комиссии и победить его. Его аристотелевское мировоззрение не давало возможности даже приступить к делу, а из-за своего темперамента он был совершенно нетерпим к идеям оппонентов. Всё вместе это складывалось в довольно мрачную картину.

Тогда он сел и составил на имя председателя Комиссии по анализу идей и исследованию методов чикагского университета письмо, которое можно охарактеризовать только как провокацию к увольнению, в котором автор отказывается незаметно выскользнуть через заднюю дверь, а устраивает такую сцену, что его противники вынуждены будут с треском вышвырнуть его через парадную, придавая таким образом провокации такой вес, какого у неё раньше не было. Позже он встаёт на улице и, убедившись, что дверь наглухо закрыта, грозит ей кулаком, отряхивается и говорит: “Ну что ж, я хоть попробовал”, очищая тем самым свою совесть.

В провокации Федра сообщалось, что его темой по существу теперь была философия, а не стилистика английского языка. Однако, отмечал он, разделение исследования на существенную и методологическую сферы является проявлением аристотелевой дихотомии формы и существа, которое недуалистам ни к чему, ибо они идентичны.

Он сообщал, что не совсем уверен, но диссертация по Качеству вроде бы оборачивается в антиаристотелевскую диссертацию. Если это так, то он выбрал подходящее место для её представления. Крупные университеты действуют в гегелевских традициях, и любая школа, которая не может принять диссертацию, противоречащую своим основополагающим догмам, оказывается в этой колее. Таким образом, утверждал Федр, именно такой диссертации и ждал чикагский университет.

Он соглашался, что его претензии грандиозны и что он практически не может дать суждение о ценности этой работы, так как никто не может быть беспристрастным к самому себе. Но если бы кто-нибудь другой представил диссертацию, претендующую на крупный прорыв в отношениях восточной и западной философии, между религиозной мистикой и научным позитивизмом, то он посчитал бы её крупным историческим достижением. Такая диссертация выдвинула бы университет далеко вперёд. В любом случае, писал он, никто ещё не был принят чикагским университетом до тех пор, пока не оттёр кого-либо в сторону. Настала очередь Аристотеля.

Просто возмутительно.

И не просто провокация к увольнению. Тут ещё сильнее проглядывает мегаломания, потуги на величие, полная неспособность понять, какое впечатление это произведёт на остальных. Он настолько захвачен своим миром метафизики Качества, что не видит ничего, кроме неё, а так как никто больше не понимает этот мир, то его песенка спета.

Думается, в то время он считал, что сказанное им верно, и неважно, возмутительна или нет форма его представления. Она настолько грандиозна, что у него нет времени приукрасить её. Если чикагский университет интересует эстетика того, о чем он пишет, а не его рациональное содержание, то тогда он не удовлетворяет фундаментальным целям Университета.

Вот в чём дело. Он действительно так считал. Это была не просто ещё одна интересная идея, которую надо проверить существующими рациональными методами. Это видоизменение самих наличных рациональных методов. Обычно, если представляешь новую идею в академической среде, то должен вроде бы быть объективным и беспристрастным. Но сама идея Качества противоречит такой посылке: объективности и беспристрастности. Это маньеризм, уместный только при дуалистическом мышлении. Дуалистическое великолепие достигается объективностью, а творческое великолепие — нет.

У него была вера, что он разрешил одну из величайших загадок вселенной, разрубил гордиев узел дуалистического мышления одним словом, Качество, и он не собирался позволить кому-либо снова завязать это слово в узел. Обладая такой верой, он не замечал, насколько возмутительно звучит мегаломания его слов. Или же, если и замечал, то не обращал внимания. Пусть это звучит, как мегаломания, а что, если это верно? Если неверно, то кому тогда какое дело? А если всё-таки он прав? Быть правым и бросить всё в угоду предрасположенности своих учителей, вот это было бы чудовищно!

Поэтому он просто не обращал внимания на то, как это воспримут другие. Это было совершенно фанатическое дело. В те дни он жил в одинокой вселенной рассуждений. Никто его не понимал. И чем больше люди показывали ему, что не могут понять его, тем фанатичнее и несимпатичнее он становился.

Его провокация на увольнение получила ожидаемый ответ. Поскольку темой его по существу была философия, ему следует и подавать её на факультет философии, а не в комиссию.

Федр должным образом и проделал это, затем он с семьёй загрузил все свои пожитки в машину с прицепом, попрощался с друзьями и был готов к отъезду. В то время, как он запирал дверь дома, появился почтальон с письмом. Оно было из чикагского университета. В нем сообщалось, что его туда не берут. Ничего больше.

Очевидно, председатель Комиссии по анализу идей и изучению методов повлиял на это решение.

Федр раздобыл у соседей почтовой бумаги и конверт и написал председателю, что раз он уже принят в Комиссию по анализу идей и изучению методов, то ему придётся остаться в ней. Это был весьма формальный манёвр, но Федр к тому времени выработал в себе некую боевую хитрость. Такая уловка, то, что его так быстро выставили за дверь философии, вроде бы указывала на то, что председатель в силу каких-то там причин не мог выставить его через парадную дверь комиссии, даже имея на руках такое возмутительное письмо, и это вселяло в Федра некоторую уверенность. Никаких боковых лазеек, пожалуйста. Им придётся либо вышвырнуть его через парадную дверь, либо оставить у себя. А может им это не удастся. Вот и хорошо. Он хотел, чтобы эта диссертация не была обязана никому и ничем.

Мы едем по восточному берегу озера Кламат по трехполосному шоссе, и у нас возникает ощущение, что мы попали в двадцатые годы. Именно тогда строились такие шоссе. На обед мы останавливаемся в придорожном трактире, который также принадлежит той эпохе. Деревянное сооружение, которое давно пора красить, неоновая реклама пива в витрине, гравий и потёки из автомашин на передней площадке.

Внутри, крышка унитаза потрескалась, умывальная раковина вся в жирных пятнах, на обратном пути в свою кабину я ещё раз бросаю взгляд на хозяина, стоящего за стойкой. Лицо двадцатых годов. Безо всяких затей, без особых любезностей и добродушия. Это его замок. Мы его гости. И если нам не нравятся его гамбургеры, то лучше помалкивать.

Когда же их всё-таки подали с огромными луковицами, то они оказались довольно вкусными, а пиво в бутылке было просто отменное. И весь обед обошёлся нам гораздо дешевле, чем пришлось бы заплатить у какой-либо старушки с пластмассовыми цветами на окнах. Пока мы едим, я замечаю по карте, что мы свернули не туда, и что к океану мы добрались бы гораздо быстрей другим путём. Теперь стало жарко, липкая жара западного побережья после жары западной пустыни очень удручает. Действительно, мы как бы попали снова на восток, вся местность так похожа, и мне хочется как можно скорее добраться до океана, где так прохладно.

Об этом я думаю, пока мы объезжаем озеро Кламат по южному берегу. Липкая жара и дух двадцатых годов… Вот такое же чувство было в то лето в Чикаго.

Когда Федр с семьёй прибыл в Чикаго, то поселился неподалеку от университета, и поскольку у него не было стипендии, устроился на полную ставку преподавателем риторики в Иллинойский университет, который тогда находился в центре города рядом с причалом ВМФ, выступавшим далеко в озеро. Там было жарко и душно.

Студенческий состав отличался от того, что был в Монтане. Самые хорошие студенты были собраны в студгородках Шампейн и Урбана, а ему довелось преподавать серой монотонной массе середняков. Когда их работы обсуждались в классе с точки зрения качества, то их трудно было отличить друг от друга. При других обстоятельствах Федр придумал бы что-нибудь, чтобы исправить положение, но теперь он зарабатывал себе этим на хлеб, и у него не оставалось творческой энергии. Его интересы были устремлены на юг, к другому университету.

Он подал документы на приём, сообщил свою фамилию профессору философии, который вёл регистрацию, и заметил, что на него глянули с некоторым удивлением. Тот ответил, да, конечно, председатель просил зачислить его на курс по идеям и методам, где он сам и преподаёт, и выдал ему программу курса. Федр выяснил, что расписание совпадает с его расписанием по основному месту работы, и поэтому выбрал другой курс, “Идеи и методы, 251, Риторика”. Поскольку риторика была его специальностью, здесь он чувствовал себя немного увереннее. А ведущим преподавателем здесь был не председатель. Им был тот профессор философии, который принял у него документы. Профессор, который вначале смотрел на него с прищуром, теперь широко раскрыл глаза.

Федр занялся преподаванием у причала ВМФ и стал готовиться к собственным занятиям в докторантуре. Теперь ему совершенно необходимо было как следует поучиться, ибо раньше ему не приходилось изучать философию Древней Греции в общем и одного грека-классика в частности: Аристотеля.

Из тысяч студентов Чикагского университета, изучавших древних классиков, вряд ли был кто-либо прилежней его. Основная борьба Программы великих книг университета была направлена против расхожих веяний о том, что классики не имеют никакого отношения к современности или хотя бы реальной важности в современном обществе двадцатого века. Ну и конечно, большинство студентов, занимавшихся на этом курсе, играли с преподавателями в хорошие манеры, и чтобы понять его, соглашались с посылкой, что классики всё-таки говорили нечто осмысленное. Но Федр, который ни в какие игры не играл, не просто воспринимал эту мысль. Он страстно и фанатично верил в неё. Он жутко возненавидел их, и нападал на них с немыслимыми придирками, но не потому, что они стали никчёмными, а как раз наоборот. И чем больше он изучал их, тем больше убеждался в том, что ещё никто не говорил миру, какой вред наносится в результате неосознанного восприятия их мышления.

На южном берегу озера Кламат мы проезжаем мимо пригородных новостроек, затем едем от озера в западном направлении к побережью. Теперь дорога проходит по лесам из огромных деревьев, которые ничуть не похожи на изголодавшиеся по влаге леса, что мы проезжали раньше. По обе стороны дороги растут громадные ели Дугласа. С мотоцикла их огромные стволы видны на сотни футов вверх, когда мы проезжаем под ними. Крису хочется остановиться и погулять среди них. Мы так и делаем.

Пока он ходит по лесу, я осторожно приваливаюсь спиной к могучему стволу ели, смотрю вверх и стараюсь припомнить…

Подробности того, что он выучил, теперь уже утрачены, но из происшедших позже событий я знаю, что он вобрал в себя огромное количество информации. Он мог сделать это, обладая почти фотографической памятью. Чтобы понять, как он пришёл к проклятию классических греков, надо вкратце рассмотреть аргумент “миф над логосом”, который хорошо известен грековедам и часто вызывает восхищение тех, кто занимается этой темой.

Термин “логос”, от которого происходит “логика”, обозначает сумму всего нашего рационального понимания мира. “Миф” — сумма всех исторических и доисторических преданий, предшествовавших логосу. Мифы включали в себя не только греческие мифы, но также и Ветхий Завет, ведические гимны и ранние легенды всех культур, которые внесли свой вклад в современное понимание мира. Аргумент “миф над логосом” гласит, что наша рациональность сформирована этими легендами, что наше современное знание состоит с этими легендами в таких же отношениях, как и дерево с кустиком, которым оно некогда было. Можно хорошо понять сложную структуру дерева, изучая гораздо более простую форму кустика. Нет никакой разницы в виде или даже в роде, единственная разница состоит в размерах.

Таким образом, в тех культурах, чьё наследие включает в себя древнюю Грецию, прослеживается строгое разграничение субъекта-объекта, ибо грамматика древних греческих мифов предполагала чёткое естественное разделение субъекта и предиката. В таких культурах как китайская, где отношения субъекта-предиката грамматикой жестко не регулируются, обнаруживается соответствующее отсутствие субъектно-объектной философии. Выясняется, что в иудейско-христианской культуре, где ветхозаветное “Слово” имеет собственную исходную сакральность, люди готовы приносить жертвы, жить и умирать ради слов. В этой культуре суд может потребовать у свидетеля говорить “правду, только правду и ничего, кроме правды, и да поможет мне Бог”, и при этом ожидает, что будет сказана правда. Но можно перенести суд в Индию, как это сделали англичане, и настоящего успеха в делах о лжесвидетельстве не вышло, ибо индийские мифы отличаются от европейских и сакральность слов не ощущается таким же образом. Такие же проблемы возникали и в нашей стране среди национальных меньшинств с различным культурным достоянием. Можно привести массу примеров того, как мифические различия влияют на поведение, и они просто изумительны.

Аргумент миф над логосом указывает на тот факт, что каждый ребёнок рождается таким же невежественным, как и любой пещерный человек. От возврата человечества к неандертальцу при каждом новом поколении его удерживают постоянные, непрерывные мифы, преобразованные в логос, но всё же остающиеся мифами, огромная масса общих знаний, объединяющих наши умы так же, как клетки соединены в теле человека. Чувствовать, что ты не объединён, что можно принимать или отвергать эти мифы по своему усмотрению, — значит не понимать, что такое миф.

Есть только один тип человека, говорил Федр, который принимает или отвергает мифы, в которых он живёт. И определение человека, который отверг мифы, говорил Федр, — это “сумасшедший”. Выйти за пределы мифа — значит стать сумасшедшим…

Боже мой, только сейчас это дошло до меня. Я ведь этого не знал раньше.

А он знал! Он должен был знать, что может случиться. Вот теперь это начинает раскрываться.

Все эти обрывки похожи на кусочки разрезной картинки, их можно собрать в большие группы, но сами группы не стыкуются, как бы вы их не вертели. Затем вдруг находится один кусочек, который подходит к двум разным группам, и обе группы становятся одним целым. Отношение мифа к безумию. Это ключевой элемент. Вряд ли кто-либо говорил об этом раньше. Безумие — это терра инкогнита, окружающая миф. И он знал об этом! Он знал, что Качество, о котором он говорил, находится вне пределов мифа.

Так вот оно где! Потому что Качество — генератор мифа. Вот именно. Именно это он имел в виду, когда говорил: “Качество — непрерывный стимул, побуждающий нас создавать мир, в котором мы живём. Весь мир целиком, до последней капли”. Не человек изобрёл религию. Религия изобрела человека. Люди изобретают реакцию на Качество, и среди этой реакции есть и понимание того, что они сами представляют собой. Вы знаете нечто, затем вдруг возникает импульс Качества, и тогда вы пробуете дать определение этого стимула качества, но чтобы определить его целиком, надо работать с тем, что вы уже знаете. Так что ваше определение состоит из того, что вы уже знаете. Это аналог того, что вам уже известно. Так оно и должно быть. И не может быть ничем иным. И таким образом вырастает миф. По аналогии с тем, что уже известно прежде. Мифы — это нагромождение аналогии на аналогию и ещё на аналогию. Они заполняют вагоны поезда сознания. Мифы — это целый состав коллективного сознания взаимодействующего человечества. До последней капли. И качество является той колеёй, по которой идёт состав. То, что находится вне поезда по обе стороны, — это терра инкогнита сумасшествия. Он знал, чтобы понять Качество, ему придётся оставить мифы. Вот почему он и почувствовал это скользкое место. Он знал, что что-то такое должно вот-вот случиться.

Вижу, что Крис возвращается между деревьев. У него спокойный и счастливый вид. Он показывает мне кусок коры и спрашивает, можно ли оставить его себе на память. Мне не очень-то нравится перегружать мотоцикл его всевозможными находками, которые он вероятнее всего выбросит по приезде домой, но в этот раз я разрешаю ему это.

Несколько минут спустя дорога выходит на гребень и затем круто спускается вниз в долину, которая становится с каждым метром всё прелестнее. Никогда не думал, что назову долину… прелестной… но вся эта прибрежная местность настолько отличается от горной области Америки, что на ум пришло именно такое слово. Вот тут, чуть южнее, находится местность, где делается всё наше хорошее вино. Холмы как-то по иному скроены и сгруппированы, ну просто прелесть. Дорога кружит и петляет, извивается и спускается, и мы вместе с мотоциклом также плавно плывём вместе с ней, не лишённые собственной грациозности, почти касаясь восковых листьев кустов и нависающих ветвей деревьев. Ели и скалы высокогорья остались позади, и вокруг видны мягкие очертания холмов, виноградной лозы, красных и пурпурных листьев, аромат, смешанный с древесным дымком от расстилающегося по дну долины тумана. А за всем этим, невидимый, слабый запах океана…

… Ну разве можно так сильно любить всё это и быть безумным?…

… Не верю я этому!

Миф. Безумен миф. Вот как он думал. Миф, гласящий, что формы этого мира реальны, а качество мира нереально, вот в чём безумие.

Он считал, что в Аристотеле и древних греках он нашёл тех злодеев, которые сформировали мифы таким образом, что мы стали воспринимать это безумие как реальность.

Вот. Вот оно. Этим всё увязывается вместе. И когда это происходит, наступает облегчение. Иногда бывает так трудно представить себе всё это, наступает какое-то странное утомление. Иногда мне кажется, что я сам всё это выдумываю. Иногда я не уверен в этом. А иногда знаю, что не выдумываю. Но мифы и безумие, и то что это главное, я уверен, это от него.

Проехав по складкам холмов, мы выезжаем к Медфорду и магистральной дороге, ведущей к Грантс-Пассу. Уже почти вечер. Сильный встречный ветер удерживает нас в потоке транспорта при подъёме в гору даже при полностью открытом газе. Подъезжая к Грантс-Пассу, слышим устрашающий дребезжащий звук, останавливаемся и выясняем, что защитная крышка цепи каким-то образом цепляется за цепь и стала совсем изломанной. Ничего серьезного, но всё-таки это задержит нас на некоторое время, чтобы заменить её. Может быть, глупо менять её сейчас, раз уж решено продать мотоцикл через несколько дней.

Похоже, Грантс-Пасс достаточно большой город, где поутру можно будет найти мастерскую по мотоциклам, так что по прибытии я высматриваю мотель.

Мы не спали в постели с самого Бозмена в Монтане.

Находим мотель с цветным телевизором, бассейном с подогревом, кофеваркой для следующего утра, мылом, чистыми полотенцами, душем, облицованным кафелем и чистыми постелями.

Мы ложимся в чистые постели, Крис некоторое время прыгает на ней. Как мне помнится с детства, попрыгать на постели — очень помогает развеяться.

Ну завтра как-нибудь со всем этим управимся. Только не сейчас. Крис идёт искупаться в подогретый бассейн, а я спокойно лежу на чистой постели и стараюсь ни о чём больше не думать.

 

29

За то время, что прошло с Бозмена, мы много раз вынимали вещи из поклажи и запихивали их туда обратно. Теперь всё это скомкано и измято. Когда мы поутру разложили всё на полу, получилась довольно большая куча как у старьёвщика. Пластмассовый пакет с чем-то маслянистым порвался, и туалетная бумага пропиталась чем-то пахучим. Одежда настолько скомкана, что складки на ней стали как врождённые. Тюбик с кремом от загара тоже лопнул, и белая паста размазалась по чехлу топорика, а запах от него теперь чувствуется во всём. Потёк и тюбик с жидкостью для улучшения зажигания. Какой беспорядок. Я помечаю в записной книжке: “Купить коробку для тюбиков”, затем добавляю: “Устроить стирку”. Ещё: “Купить ножницы для ногтей, крем от загара, жидкость для зажигания, щиток для цепи, туалетную бумагу.” Всё это надо успеть до того, как выпишемся из мотеля, так что я бужу Криса и велю ему вставать. Надо устроить стирку.

В прачечной самообслуживания я объясняю Крису, как работать с сушилкой, запускаю стиральные машины и ухожу по другим делам.

Я достал всё, кроме щитка для цепи. Продавец сказал, что у них её нет и вряд ли будет. Я уж подумал было ехать дальше без щитка, но ведь цепь будет разбрасывать грязь, да к тому же и опасно. И мне не хочется оставлять её в таком виде. Так что я решил всё-таки как-то поправить дело.

Немного дальше по улице нахожу вывеску сварщика и захожу туда.

Ещё нигде я не видал такой чистенькой сварочной мастерской. Позади неё большие деревья и лужайка с высокой травой, вид как у сельской кузни. Все инструменты аккуратно развешены на стенах, всё кругом аккуратно, но на месте никого нет. Зайду сюда попозже.

Я качу обратно к Крису, проверяю бельё, что он загрузил в сушилку, и весело еду дальше по улицам в поисках ресторана. Везде много машин, большинство из них хорошо ухожены. Западное побережье. Чистый воздух с лёгкой дымкой залитого солнцем городка, где не торгуют углем.

На окраине находим какой-то ресторан, садимся за стол, покрытый красной с белым скатертью и ждем официанта. Крис разворачивает газету “Мотоциклетные новости”, которую я купил в мастерской, и читает вслух о победителях гонок и статью о езде по пересечённой местности. Официантка с некоторым любопытством смотрит на него, затем на меня, на мои дорожные сапожки и записывает заказ. Она уходит на кухню, затем возвращается и снова смотрит на нас. Она вероятно уделяет нам так много внимания потому, что кроме нас других посетителей нет. Пока мы ждём, она бросает несколько монет в музыкальный автомат, и когда поспевает завтрак: вафли, сироп и сосиски, ах, мы едим его под музыку. Мы с Крисом обсуждаем написанное в газете, говорим под музыку со спокойным видом людей, пробывших вместе в дороге много дней, и краем глаза я замечаю, что за нами следят. Чуть погодя Крису приходится переспрашивать меня о чём-то, так как этот настойчивый взгляд сбивает меня с толку и трудно сосредоточиться на том, что он спрашивает. Музыка на пластинке о водителе грузовика на западе… Я заканчиваю разговор с Крисом.

Пока мы выходим, пока я завожу мотоцикл, она опять стоит в дверях и смотрит на нас. Ей одиноко. Она, возможно, ещё не понимает, что с таким взглядом ей недолго быть одинокой. Я пинаю стартёр и слишком резко газую, раздражённый чем-то, и пока мы едем снова к сварщику, раздражение понемногу проходит.

Сварщик на месте, старик лет шестидесяти-семидесяти, он отрешенно смотрит на меня, полная противоположность официантке. Я объясняю ему про щиток для цепи, немного спустя он отвечает мне: “Снимать щиток я вам не буду. Вам придётся сделать это самому”.

Я так и делаю и показываю ему его, а он говорит: “Он у вас весь в масле”.

Под развесистым каштаном я нахожу палочку и соскребаю маслянистую грязь в мусорное ведро. Не подходя ко мне, он говорит: “Вон в той банке есть растворитель.” Я вижу плоскую банку и стираю остатки масла пучком листьев, смоченных растворителем.

Когда я показываю ему щиток, он кивает, медленно идёт к рабочему месту и регулирует пламя газовой горелки. Затем разглядывает сопло и подбирает другое. Никакой спешки. Он подбирает стальной пруток, и я удивляюсь, он что, действительно собирается варить такой тонкий лист металла. Я никогда не свариваю листовой металл. Я залуживаю его латунным прутком. Если пытаюсь варить тонкий лист, то обязательно прожгу в нём дырки, которые приходится потом заваривать прутком и получаются большие шишки. “Вы не будет его залуживать? — спрашиваю я.

Нет. — Разговорчивый малый.

Он зажигает горелку, устанавливает маленькое тоненькое голубое пламя и, трудно даже описать, начинает танец горелки и прутка короткими плавными ритмичными движениями по тонкому листу металла. Всё место становится равномерным светящимся оранжево-жёлтым пятном, он подносит пламя и наполнительный пруток к нужному месту точно в нужный миг и затем отводит их как раз вовремя. Никаких дыр. Шов еле заметен. “Великолепно!” — восклицаю я.

Безо всякой улыбки он произносит: “Один доллар”. Я замечаю какой-то странный вопросительный оттенок в его взгляде. Он что, думает, что запросил слишком много? Нет, что-то другое… то же одиночество, что и у официантки. Может он посчитал, что я насмехаюсь над ним. Кто теперь ценит такую работу?

Мы упаковались и выехали из мотеля почти в расчётный час, вскоре оказались в приморском лесу, пересекли границу Орегона и въехали в Калифорнию. На дороге так много машин, что зевать не приходится. Всё вокруг стало серым, похолодало, мы останавливаемся, надеваем свитера и куртки. Но по-прежнему холодно, градусов около десяти, и мысли наплывают зимние.

Одиноко живётся людям в том городке. Я заметил это в большом магазине, в прачечной самообслуживания и когда мы выписывались из мотеля. Дачные прицепы среди леса, в которых много пенсионеров. Они разглядывают красноватый лес по пути к океану. Это замечаешь при первом же мимолётном взгляде на новое лицо, такой настороженный взгляд, затем он пропадает.

Мы ещё больше замечаем это одиночество теперь. Как это ни парадоксально, в самых густонаселённых местах, в больших приморских городах на западе и востоке, одиночество проявляется больше всего. Казалось бы, что в тех местах, где народу живёт немного, в западном Орегоне, Айдахо, Монтане и Дакотах, одиночество должно быть острее, но мы там этого не замечали.

Полагаю, объяснение состоит в том, что физические расстояния между людьми не имеют ничего общего с одиночеством. Всё дело в психической удалённости, в Монтане и Айдахо физические расстояния велики, а психическая удалённость людей невелика, а здесь всё наоборот.

Мы сейчас в первичной Америке. Это случилось позапрошлой ночью у развилки на Прайнвилл, и с тех пор это ощущение не покидает нас. Это первичная Америка с автомобильными магистралями, реактивными самолётами, грандиозными представлениями в кино и на ТВ. И люди, очутившиеся в этой первичной Америке, как бы живут большую часть своей жизни не очень-то сознавая, что происходит непосредственно вокруг них. Средства массовой информации убедили их в том, что происходящее вокруг них — неважно. Вот почему они одиноки. Это видно по их лицам. Вначале слабый проблеск поиска, а затем, когда уже смотрят на вас, вы просто в некотором роде объект. Вы не в счёт. Вы — не то, чего они ищут. Вы не из телевизора.

А во вторичной Америке, что мы проезжали, на просёлочных дорогах, где китайские рвы и лошади аппалоза, где раскинулись горные хребты, наводящие на размышления, где живут дети с сосновыми шишками и шмелями, где небо раскинулось над нами на многие, многие мили вокруг, там преобладает то, что пронизывает всё, то, что реально, то, что окружает нас. Поэтому там и не было так одиноко. И так оно было лет сто, а то и двести лет тому назад. Было мало людей, и почти не было одиночества. Я тут, конечно, делаю слишком широкие обобщения, но при определённых оговорках всё будет верно.

В значительной степени в вину одиночеству ставят технику, ибо техника конечно ассоциируется с новейшими её достижениями, ТВ, ракетами, автомагистралями и т. д. Но надеюсь, что уже достаточно ясно дано понять, что настоящее зло не в объектах техники, а в тенденции техники изолировать людей, создавать в них чувство одиночества от объективности. Зло создаёт объективность, дуалистическое мировоззрение, лежащее в основе понимания техники. Поэтому я потратил столько сил, чтобы показать, как можно воспользоваться техникой, чтобы разрушить это зло. Человек, который умеет качественно ремонтировать мотоциклы, вряд ли останется без друзей, в отличие от того, кто этого не умеет. И на него уже больше не будут смотреть как на какой-то предмет. Качество постоянно разрушает объективность.

Или если он возьмётся за какую бы то ни было скучную работу, коль уж придётся, а рано или поздно все они становятся такими, и когда просто ради удовольствия начнёт выискивать возможности Качества, и втайне будет продолжать так работать, просто ради самой работы, тем самым превратив то, что делает в искусство, вполне возможно он обнаружит, что стал гораздо более интересным человеком и меньше просто предметом для окружающих его людей, ибо решения по качеству изменили его самого. Не только его работу и его самого, но и других, ибо у качества есть свойство расходиться волнами. Качественная работа, которую он и не думал, что заметят, в действительности обращает на себя внимание, и тот, кто замечает это, чувствует себя при этом лучше, такое чувство передаётся другим, и таким образом Качество набирает вес.

Я лично считаю, что именно так можно добиться дальнейшего улучшения мира: каждый в отдельности будет принимать качественные решения, и больше ничего. Боже мой, не надо больше энтузиазма громадных программ, наполненных социальным планированием для больших масс народа, которые упускают индивидуальное качество. Их можно на время оставить в покое. Для них тоже есть место, но их надо строить на основе качества отдельных индивидов. В прошлом у нас было это индивидуальное качество, которое мы сами того не зная эксплуатировали как природное богатство, и теперь оно почти исчерпано. Почти у всех иссякло вдохновение. Думаю, что пора вернуться к восстановлению этого ресурса Америки — индивидуальной ценности. Некоторые политические реакционеры говорили что-то в этом роде многие годы. Я не из их числа, но в той мере, что они говорят об индивидуальной ценности и не используют её лишь как уловку для дальнейшего обогащения богатых, они правы. Нам действительно надо вернуться к индивидуальной целостности, опоре на свои собственные силы и старомодному вдохновению. Это уж точно. Надеюсь, что в данной шатокуа указаны к этому некоторые направления.

От идеи индивидуальных, персональных качественных решений Федр пошёл другим путём. Мне кажется, что это неверный путь, но возможно, окажись я на его месте, тоже пошёл бы по нему. Он чувствовал, что решение исходит из новой философии, он даже рассматривал это шире, как новую духовную рациональность, при которой уродство и одиночество, духовная серость дуалистического технического мышления станут нелогичными. Разум не будет больше “свободен от ценности”. Логически разум должен подчиняться Качеству, и он был уверен, что найдёт причину того, что оно не было в загоне у древних греков, чьи мифы оставили в наследство нашей культуре тенденцию, лежащую в основе всего зла нашей техники, тенденцию делать то, что «разумно», даже если в этом нет ничего хорошего. В этом корень всего вопроса. Вот тут. Я давно уже говорил, что он гоняется за призраком разума. Вот это я и имел в виду. Разум и качество оказались разделёнными и противопоставленными друг другу, и уже тогда качество оказалось внизу, а разум стал преобладать.

Начал накрапывать дождь. Но не настолько сильно, чтобы стоило останавливаться. Просто потихоньку стало моросить. Дорога выходит из высоких лесов на простор серых небес. Вдоль дороги много рекламных щитов. Везде и всюду видны теплые краски причёски Шенли, и складывается впечатление, что перманент у Ирмы выглядит несколько усталым и посредственным, ибо на её афишах краска потрескалась.

Я снова перечитал Аристотеля, выискивая там массу зла, которое проявляется в воспоминаниях Федра, но не нашёл. Я нашёл у него только довольно скучную коллекцию обобщений, многие из которых невозможно обосновать в свете современных знаний, организация которых представляется чрезвычайно неудачной, она кажется примитивной, так же как и древнегреческая керамика в музеях выглядит примитивной. Уверен, что если бы я знал об этом больше, то понял бы всё гораздо лучше, и оно вовсе не казалось бы мне таким примитивным. Но не зная всего этого, не могу считать, что оно соответствует запросам программы Великих книг или заслуживает гнева Федра. Я конечно же, не считаю работы Аристотеля основным источником как положительных, так и отрицательных ценностей. Но дифирамбы группы великих книг хорошо известны, они опубликованы. А гнев Федра никому не известен, и я чувствую себя обязанным остановиться на нём. Аристотель начинал так: ”Риторика — искусство, ибо его можно свести к рациональной системе порядка”.

Это просто приводило Федра в ярость. Он оказался в тупике. Он был готов расшифровать исключительно тонкие по смыслу сообщения, чрезвычайно сложные системы, чтобы глубже понять внутренний смысл Аристотеля, о котором многие говорят, что он величайший философ всех времён. И вдруг получить удар по лицу наотмашь таким идиотским утверждением! Это его просто потрясло.

Он стал читать дальше:

Риторику можно подразделить на частные доказательства и темы с одной стороны и общие доказательства с другой. Частные доказательства можно подразделить на методы доказательств и виды доказательств. Методы доказательств бывают искусственными и безыскусными. Среди искусственных доказательств бывают этические, эмоциональные и логические свидетельства. В число этических входят практическая мудрость, добродетель и добрая воля. Частные методы, использующие искусственные доказательства этического плана при доброй воле требуют знания эмоций, а для тех, кто забыл, что это такое, Аристотель составил их список. Это гнев, пренебрежение (подразделяющееся на презрение, вызов и высокомерие), мягкость, любовь или дружба, страх, уверенность, стыд, бесстыдство, снисходительность, благосклонность, жалость, благородное негодование, зависть, соревновательность и презрение.

Помните описание мотоцикла, которое давалось ещё в Южной Дакоте? То, где скрупулёзно перечислялись все части и функции мотоцикла? Федр был убеждён, что именно отсюда происходит такой стиль рассуждений. Аристотель это делает страница за страницей. Подобно третьеразрядному инструктору в технике он перечисляет всё, показывает взаимосвязь перечисленных вещей, ловко устанавливая новые случайные отношения среди них, а затем дожидается звонка с тем, чтобы повторить всё это следующему классу.

Федр не усмотрел между строк никаких сомнений, никакого ощущения ужаса, только извечное самодовольство профессионального академика. Действительно ли Аристотель считал, что его студенты станут лучшими риториками, если выучат все эти бесконечные названия и взаимосвязи? А если нет, то считал ли он в самом деле, что преподаёт риторику? Федр полагал, что он так и считал. В его манере не было ничего такого, что указывало бы на то, что Аристотель может сомневаться в Аристотеле. Федр понял, что Аристотеля совершенно удовлетворяет такая уловка, как обозначение и классификация всего и вся. Его мир начинается с этой уловки и ею кончается. Если бы Аристотель не умер более двух тысяч лет тому назад, он с удовольствием стер бы его в порошок, ибо он видел в нём прототип многих миллионов самодовольных, но по настоящему невежественных учителей в истории человечества, которые небрежно и ловко убивали в своих студентах творческий дух посредством этого тупого ритуала анализа, этого слепого, бездумного, вечного перечисления вещей. Зайдите сегодня в любую из сотен тысяч аудиторий и послушайте, как учителя разделяют, подразделяют, взаимосвязывают и устанавливают “принципы” и исследуют “методы”, и вы услышите призрак Аристотеля, вещающего сквозь века, расчленяющий безжизненный голос дуалистического мышления.

Занятия по Аристотелю проходили за огромным круглым столом в мрачной аудитории через дорогу от больницы. К вечеру солнце едва выглядывало из-за крыши больницы, с трудом проникало сквозь грязные окна аудитории и высвечивало пыльный воздух за окном. Тускло, бледно и тоскливо. К середине урока он заметил большую трещину прямо посредине огромного стола. Похоже она была там уже многие годы, но никто и не подумал, чтобы починить стол. Все, несомненно, слишком заняты более важными вещами. В конце урока он всё-таки спросил: “Можно ли задавать вопросы по риторике Аристотеля?”

— Если вы прочли материал, — ответили ему. Он заметил во взгляде профессора философии ту же напряжённость, которая была у него в первый день при регистрации. Он воспринял это как предупреждение, что ему надо очень тщательно подготовиться. Он так и поступил.

Дождь усилился и мы останавливаемся, чтобы надеть защитные щитки на шлемы. Затем продолжаем путь с умеренной скоростью. Я смотрю, как бы не попасть в ухабы, на участки с песком и масляные пятна.

На следующей неделе Федр прочитал весь нужный материал и был готов разгромить утверждение, что риторика является искусством, ибо её можно свести к рациональной системе порядка. По данному критерию продукция фирмы “Дженерал Моторз” представляет собой чистое искусство, а работы Пикассо таковыми не являются. Если Аристотель подразумевает нечто большее, чем видно на первый взгляд, то здесь было бы уместно прояснить эту мысль.

Но вопрос так и не удалось задать. Федр поднял было руку, уловил мгновенную ярость во взгляде профессора, но тут другой студент, почти перебив его, сказал: “Мне кажется, что тут есть ряд весьма сомнительных утверждений”.

И вот что он получил в ответ.

— Сэр, мы собрались здесь не для того, чтобы узнать, что вы думаете по этому поводу, — прошипел профессор философии. Очень ядовито. — Мы пришли сюда, чтобы выяснить, что думает об этом Аристотель! — Прямо в лицо. — Когда нам понадобится выяснить ваше мнение, мы назначим специальный курс на эту тему!

Молчание. Студент просто ошарашен. Все остальные тоже.

Но профессор на этом не успокоился. Он указывает пальцем на студента и вопрошает: “По Аристотелю, каковы три вида частной риторики в соответствии с изучаемой темой?”

Снова тишина. Студент не знает этого. — Так вы не читали материала, не так ли?

Затем с блеском в глазах, свидетельствующим, что он давно ждал этого, профессор снова поднимает палец и указывает на Федра.

— Вы, сэр, каковы три вида частной риторики в соответствии с изучаемым предметом?

Но Федр уже подготовлен. — Судебная, совещательная и эпидиктическая, — спокойно отвечает он.

— Каковы эпидиктические приёмы?

— Приём выявления подобия, приём восхваления, панегирика и усиления.

— Да-а-а-с… — медленно произносит профессор философии.

Затем наступает всеобщая тишина.

Остальные студенты в смятении. Что же такое произошло? Это известно только Федру, и возможно, профессору философии. Несчастному студенту достался удар, предназначавшийся Федру.

Теперь все лица насторожены, все приготовились к новым вопросам такого рода. Профессор сделал ошибку. Он очень сурово обошёлся с невинным студентом, а Федр, виновник всего этого, бросивший ему вызов, всё ещё на свободе. И становится всё смелей и смелей. Поскольку раньше он не задавал вопросов, теперь его уже никак нельзя срезать. Отныне, поняв, как будут отвечать на вопросы, он конечно же, не будет задавать их.

Несчастный студент уставился в стол, лицо у него красное, он закрывает руками глаза. Его стыд вызывает у Федра гнев. За всю свою преподавательскую работу он никогда так не обращался со студентами. Так вот как преподают классику в чикагском университете! Теперь Федр понял профессора философии. Но профессор ещё не знает Федра.

Уставленная рекламными щитами дорога спускается к городу Кресент-Сити, штат Калифорния, под блёклыми дождливыми небесами сам город выглядит серым, холодным и мокрым. Мы с Крисом видим воду, океан позади пирсов и серых строений, и я вспоминаю, что вот к этой великой цели мы и стремились все эти дни. Мы заходим в ресторан с шикарным красным ковром на полу и шикарным меню с чрезвычайно высокими ценами. Кроме нас тут больше никого нет. Мы молча едим, расплачиваемся и снова выезжаем на дорогу, ведущую на юг. Холодно и туманно.

На следующие занятия посрамлённый студент больше не является. Ничего удивительного. Класс просто оцепенел, что неизбежно, когда происходят такие случаи. На каждом занятии всю беседу ведёт только один человек, профессор философии, он говорит, и говорит, и говорит, а лица студентов превратились в совершенно бесстрастные маски.

Профессор вроде бы сознаёт, что же произошло. Злоба в его взгляде на Федра теперь перешла в испуг. Он кажется понимает, что при сложившейся в классе обстановке с ним в своё время могут поступить так же, и он не встретит сочувствия ни у кого из присутствующих. Он уже отбросил своё право на любезность. Теперь возмездия больше не избежать, надо только как следует защищаться.

Но чтобы правильно защищаться, надо усердно работать и говорить всё исключительно точно. Федр тоже понимает это. Храня молчание, он теперь может учиться при очень выгодных условиях.

В то время Федр очень усердно занимался, он моментально всё усваивал, но помалкивал, и было бы неверно считать его хорошим студентом. Хороший студент стремится к знаниям честно и беспристрастно. Но только не Федр. Ему нужно было наточить топор, он стремился только к тому, что могло помочь ему точить его. Он крушил всё, что мешало ему наточить топор. У него не было ни времени, ни интереса читать Великие книги других людей. Он здесь для того, чтобы написать свою собственную Великую книгу. Он исключительно нетерпимо относился к Аристотелю именно потому, что тот был несправедлив к его предшественникам. Они испоганили всё, что он хотел сказать.

Аристотель испоганил то, что хотел сказать Федр, поместив риторику на безобразно низкое место в иерархическом порядке вещей. Он считал её ветвью Практической науки, которая была как бы на побегушках у другой категории, Теоретической науки, которой Аристотель и занимался главным образом. Как ветвь Практической науки, она оказалась изолированной от Истины, Добра и Красоты, которые лишь служили инструментом для ведения споров. Таким образом, Качество в системе Аристотеля полностью отделено от риторики. Такое пренебрежение риторикой вкупе с собственно Аристотелевым безобразным качеством риторики, настолько возмущало Федра, что он не мог больше читать его труды без того, чтобы не изыскивать способов нападок на них и выражения презрения к ним.

Но проблема состояла не только в этом. В течение всей истории Аристотель постоянно подвергался нападкам, и осмеяние наиболее абсурдных мест в его работах, как и ловля рыбы в бочке с водой, не давало настоящего удовлетворения. Не будь Федр так пристрастен, он возможно, познал бы кое-что в ценной технологии Аристотеля вовлечения себя в новые отрасли знания, для каковой цели по сути дела и была создана эта комиссия. Но не будь он так пристрастен в поисках места запуска своей работы по Качеству, его вообще бы здесь не было, так что шансов на успех у него практически не было.

Профессор философии читал лекции, а Федр обращал внимание как на классическую форму, так и романтическую поверхность того, что говорилось. Особенно неуютно чувствовал себя профессор по теме “диалектика”. Хотя Федр и не мог постичь, почему это так происходит в плане классической формы, его всё возрастающее романтическое чутьё подсказывало ему, что он попал на какой-то след, добычу.

Диалектика, а?

Книга Аристотеля начиналась с неё самым таинственным образом. Там говорилось, что риторика стоит в одном ряду с диалектикой, как будто бы это исключительно важно, однако не давалось никакого объяснения этой важности. За этим следовал ряд других разрозненных сообщений, от которых оставалось впечатление, что многое там пропущено, либо материал собран воедино неправильно, либо печатник что-то выпустил, ибо сколько бы он ни читал материал, ничего у него не вырисовывалось. Было ясно только одно, Аристотеля очень занимало взаимоотношение риторики и диалектики. На взгляд Федра здесь чувствовалась та же неловкость, которая была и у профессора философии.

Профессор дал определение диалектики, Федр внимательно слушал его, но всё влетало в одно ухо и вылетало в другое, что весьма характерно для философских утверждений, когда в них что-либо пропущено. В другом классе один из студентов, у которого вроде бы были такие же трудности, попросил профессора ещё раз дать определение диалектики, и профессор при этом снова глянул на Федра испуганным взглядом и как-то занервничал. Федр стал задумываться, а нет ли у “диалектики” какого-либо особого смысла, делающего его ключевым словом, которым можно изменить весь ход спора в зависимости от того, как его разместить. Так оно и есть.

В общем плане диалектика означает “в природе диалога”, то есть беседу двух людей. Сейчас это значит логическая аргументация. Она включает в себя технику перекрёстного допроса, при которой постигается истина. Это способ рассуждений Сократа в “Диалогах” Платона. Платон считал, что диалектика — единственный способ постижения истины. Ничего другого нет.

Вот почему оно является решающим словом. Аристотель критиковал этот подход, утверждая, что диалектика пригодна только для каких-то определённых целей, для выявления убеждений людей, для выяснения истины о вечных формах вещей, известных как Идеи, которые по Платону фиксированы и неизменны и поэтому представляют собой реальность. Аристотель говорил, что есть также научный метод или “физический” метод, при котором наблюдают физические факты и выявляют истину о сущности, которая претерпевает изменения. Центральными в философии Аристотеля были двойственность формы и сущности и научный метод выявления фактов сущности. Поэтому развенчание диалектики в понимании Сократа и Платона было исключительно необходимо для Аристотеля, и посему “диалектика” была и остаётся ключевым словом.

Федр догадывался, что принижение Аристотелем диалектики, от платоновского единственного метода постижения истины до “постановки её в один ряд с риторикой”, должно быть так же нетерпимо для современных последователей Платона, как это было для самого Платона. Поскольку профессор философии не знал, какую “позицию” занимает Федр, это и вызывало у него раздражение. Он мог бы опасаться, что платонист Федр нападёт на него здесь. Если так, то ему совершенно не о чем было беспокоиться. Федра вовсе не оскорбляло то, что диалектику низводят до уровня риторики. Его возмущало то, что риторику низводят до уровня диалектики. Вот такое недоразумение было в то время.

И тем, кто должен был прояснить всё это, был, несомненно, Платон. К счастью, он был следующим участником круглого стола с трещиной посередине в тусклой сумрачной комнате через дорогу от здания больницы в южной части города Чикаго.

Теперь мы едем по холодному, мокрому и тоскливому побережью. Дождь временно перестал, но на небе не видать проблесков надежды. В одном месте я замечаю пляж и каких-то людей, гуляющих там по мокрому песку. Я устал и поэтому останавливаюсь.

Крис, слезая, интересуется: “И зачем это мы остановились?”

— Устал, — отвечаю. С океана дует холодный ветер, в одном месте, где образовались дюны, мокрые и холодные от только что кончившегося дождя, я нахожу, где можно полежать, и при этом немного согреваюсь.

Однако я не сплю. На гребне дюны появляется девчушка с таким видом, как будто ей хочется поиграть со мной. Некоторое время спустя она уходит.

Немного погодя возвращается Крис и хочет ехать дальше. Он говорит, что нашёл на камнях какие-то забавные растения со щупальцами, которые втягиваются, когда трогаешь их. Я иду с ним туда и между накатами волн на камни вижу морские анемоны, которые являются не растениями а животными. Я говорю ему, что щупальца могут парализовать мелкую рыбу. Говорю, что сейчас отлив, иначе он не увидел бы их. Краем глаза замечаю, что та девчушка на другой стороне камней нашла морскую звезду. Её родители тоже несут несколько морских звёзд.

Мы садимся на мотоцикл и двигаем на юг. Иногда дождь усиливается, и я пристёгиваю щиток к шлему, чтобы он не хлестал мне в лицо, но в нём мне неудобно, и как только дождь стихает, я снова снимаю его. До наступления темноты нам надо добраться до Аркаты, и мне не хочется ехать слишком быстро по такой мокрой дороге.

Кажется, Кольридж говорил, что каждый из нас либо последователь Платона, либо Аристотеля. Те, кто терпеть не могут бесконечную конкретизацию деталей, естественно склоняются к возвышенным обобщениям Платона. Тем, кому не по нутру парящий идеализм Платона, приветствуют приземлённые факты Аристотеля. Платон по существу склоняется к Будде, который вновь и вновь появляется в каждом поколении, устремляясь вперёд и выше к “единственному”. Аристотель же извечный механик по мотоциклам, предпочитающий “множество”. В этом смысле я сам в значительной мере приверженец Аристотеля и предпочитаю находить Будду в качестве фактов вокруг меня, но Федр был явно платонист по темпераменту, и ему стало гораздо уютнее, когда в классе перешли к изучению Платона. Его Качество и Благо Платона настолько схожи, что если бы не записи, оставшиеся от Федра, можно было подумать, что они идентичны. Но он отрицал это, и со временем я стал понимать, насколько важным было это отрицание.

Однако, Курс анализа идей и исследования методов не интересовало платоновское понятие Блага, его интересовало платоновское понимание риторики. Платон очень ясно даёт понять, что риторика не имеет никакого отношения к Благу, риторика — это “Зло”. После тиранов Платон больше всего ненавидит риториков.

Первой работой из платоновских “Диалогов” по плану была “Горгий”, и у Федра появилось ощущение, что он добрался. По крайней мере, он хочет, чтобы это было так.

У него всё время было ощущение, что его несут вперёд непонятные силы, мессианские силы. Наступил и прошёл октябрь. Дни стали какими-то нереальными и несвязными, кроме как в плане Качества. Ничто больше в мире не имеет значения, кроме того, что у него вот-вот родится новая, потрясающая, переворачивающая весь мир правда, и хотите вы того или нет, но мир морально обязан принять её.

В этом диалоге, Сократ прекрасно знает, чем и как Горгий зарабатывает себе на жизнь, а Горгием звали одного из софистов, которого он допрашивает, но начинает он свою диалектику Двадцати вопросов, спрашивая, какой риторикой тот интересуется. Горгий отвечает, что его интересуют рассуждения. В ответ на другой вопрос, он говорит, что конечная цель его рассуждений в том, чтобы убедить. Отвечая ещё на один вопрос, он говорит, что уместны они в судебных органах и других собраниях. И в ответ ещё на один вопрос он сообщает, что предметом рассуждений являются справедливость и несправедливость. Всё это, представлявшее собой простое описание Горгием того, чем были склонны заниматься софисты, теперь искусно поданное в сократовской диалектике, становится чем-то иным. Риторика стала объектом, а объект состоит из частей. А эти части соотносятся друг с другом, и отношения эти непреложны. В этом диалоге ясно показано, как аналитический скальпель Сократа рассекает искусство Горгия на куски. И что ещё более важно, видно, что эти куски представляют собой основу аристотелева искусства риторики.

Сократ с самого детства Федра был одним из его героев, и этот диалог его потряс и рассердил. Он исписал все поля текста своими собственными ответами. Это должно быть сильно расстроило его, ибо никак нельзя узнать, как бы пошёл тогда диалог, если бы были даны такие ответы. В одном месте Сократ спрашивает, к какому классу вещей относятся те слова, которыми пользуется риторика. Горгий отвечает: “К величайшим и лучшим”. Федр, несомненно, распознав качество в этом ответе, написал на полях “Верно!” Но Сократ отвечает, что такой ответ сомнителен. Он всё ещё в потёмках. “Враки!”, - пишет Федр на полях, и даёт ссылку на страницу, где ясно видно, что он не мог быть “в потёмках”.

Сократ не пользуется диалектикой, чтобы понять риторику, он использует её, чтобы разрушить, или хотя бы оспорить её. Поэтому его вопросы — совсем не настоящие вопросы, а просто словесные ловушки, в которые попадают Горгий и его друзья риторики. Федра это просто бесит, жаль, что его там не было.

На уроках же профессор философии, обратив внимание на очевидно хорошее поведение и прилежание Федра, посчитал, что он пожалуй не такой уж плохой студент. И это была вторая ошибка. Он решил поиграть с Федром и спросил того, что он думает о кулинарии. Сократ продемонстрировал Горгию, что и риторика, и кулинария — ветви угодливости, изнеженности, ибо обе они взывают к эмоциям, а не к подлинному знанию.

В ответ на вопрос профессора Федр даёт сократовский ответ, что кулинария — ветвь угодливости.

В классе раздался женский смешок, и это рассердило Федра, так как он знает, что профессор хочет взять его в диалектические тиски, подобные тем, что были у Сократа для его оппонентов, и его ответ вовсе не был рассчитан на то, чтобы рассмешить кого-то, а просто отбросить те диалектические тиски, в которые профессор хотел зажать его. И Федр вполне готов детально процитировать именно те аргументы, которые использует Сократ для обоснования этой точки зрения.

Но профессору хочется не этого. Ему хочется организовать в классе диалектическую дискуссию, в которой Федр был бы риториком, и который был бы повержен силой диалектики. Профессор хмурится и пробует снова. “Нет, я хочу узнать, действительно ли вы считаете, что следует отказываться от хорошо приготовленного блюда, поданного в отличном ресторане.”

Федр спрашивает: “Вы имеете в виду моё личное мнение?”

Вот уже несколько месяцев, с тех пор, как исчез тот несчастный студент, никаких личных мнений в классе не высказывалось.

— Ага-а-а, — отвечает профессор.

Федр молчит и пытается сформулировать ответ. Все ждут. Его мысли мелькают с быстротой молнии, провеивая диалектику, разыгрывая в аргументах одно шахматное начало за другим, он выясняет, что в любом из них он проигрывает, и всё быстрее переходит к следующему, а весь класс напряжённо ждёт. Наконец, разочаровавшись, профессор отступается и продолжает лекцию.

Но Федр не слышит лекции. Его мысли устремляются всё дальше и дальше сквозь дебри диалектики, дальше и дальше, наталкиваясь на препятствия, находя всё новые ответвления и разветвления, с гневом взрываясь при каждом новом открытии злобности, порочности и низости этого “искусства”, называемого диалектикой. Профессор, заметив его выражение, тревожится и продолжает лекцию в спешке, как бы паникуя. Мысли Федра уносятся всё дальше вперёд, ещё дальше, и наконец он замечает нечто дурное, зло, укоренившееся глубоко в нём самом, которое делает вид, что пытается понять любовь, красоту, истину и мудрость, но настоящая цель его вовсе не состоит в том, чтобы понять их, его истинная цель всегда в том, чтобы узурпировать их и воцариться на троне самому. Диалектика — узурпатор. Вот это он понял. Выскочка, попирающая всё, что есть Хорошего, стремящаяся ограничить его и подчинить себе. Зло. Профессор раньше времени заканчивает лекцию и поспешно уходит из аудитории.

После того, как студенты молча вышли из комнаты, Федр остается один, он молча сидит за громадным круглым столом до тех пор, пока солнце за пыльным окном не исчезает совсем, и в комнате всё становится серым, а затем темным.

На следующий день он приходит в библиотеку ещё до открытия и сразу же начинает яростно читать, впервые отложив Платона в сторону, всё то немногое, что известно о риториках, которых он так презирал. И то, что он обнаружил, начинает подтверждать то, о чём он уже интуитивно догадывался раздумывая накануне.

Многие учёные ещё раньше с большими сомнениями относились к осуждению Платоном софистов.

Сам председатель комиссии высказался в том плане, что те критики, которые не совсем уверены в том, что имел в виду Платон, должны с равным сомнением относиться к тому, что имели в виду его соперники по диалогам. Раз уж известно, что Платон вложил свои слова в рот Сократу (об этом свидетельствует Аристотель), то почему бы тогда не предположить, что он это делал и с другими.

Отрывки из работ других древних учёных вроде бы вели к иным оценкам софистов. Многие из старших софистов были выбраны “послами” своих городов, что весьма почётно. Название Софист употреблялось даже в отношении самих Сократа и Платона безо всякого уничижительного смысла. Кое-кто из более поздних историков предположил, что Платон потому так ненавидел софистов, что они не шли ни в какое сравнение с его учителем, Сократом, который фактически был величайшим из всех софистов. Последнее объяснение, думает Федр, довольно интересно, но неудовлетворительно. Нельзя ненавидеть школу, членом которой был твой учитель. Какова же была истинная цель Платона при этом? Федр читает всё больше и больше трудов досократовских греческих мыслителей и в конце концов приходит к выводу, что ненависть Платона к риторикам — часть ещё более крупной битвы, где реальность Блага, представляемого софистами, и реальность Правды, представляемой диалектиками, находятся в жестокой схватке за будущий разум человека. Правда победила, Благо проиграло, вот почему сегодня мы с такой лёгкостью воспринимаем реальность правды, и с таким трудом воспринимаем реальность Качества, хотя ни в одной из этих областей нет полного согласия до сих пор.

Чтобы понять, как Федр пришёл к этому, требуются кое-какие разъяснения.

Прежде всего следует отрешиться от мысли, что период времени от последнего пещерного человека до первого из греческих философов был краток. К такому заблуждению иногда приводит отсутствие каких-либо исторических сведений об этом периоде. Но прежде чем на сцене появились греческие философы, был период в пять раз больший всей нашей письменной истории со времен греческих философов, когда существовали цивилизации в довольно развитой стадии. У них были города и сёла, транспортные средства, дома, базары, огороженные поля, земледельческие орудия и домашние животные. Люди жили ничуть не менее богатой и разнообразной жизнью, чем в большей части сельской местности современного мира. Как и люди в этих регионах в настоящее время они не видели смысла в том, чтобы описывать всё это, а если и занимались этим, то таких материалов не сохранились. Поэтому мы о них ничего не знаем. “Мрачное средневековье” было возобновлением естественного хода жизни, который лишь на мгновенье был прерван греками.

Ранняя греческая философия представляла собой первую сознательную попытку поиска того, что есть нетленного в делах людей. До того всё нетленное было в сфере богов, сфере мифов. А теперь в результате всё возрастающей беспристрастности греков к окружающему миру, выросла и степень абстракции, которая дала им возможность рассматривать старые греческие мифы не как откровения, а как воображаемые творения искусства. Такое осознание, которого в мире раньше никогда не бывало, выявило совершенно новый уровень преобразования в греческой цивилизации.

Но мифы сохраняются, то, что разрушает старый миф, становится новым мифом, и новые мифы при первых ионических философах превратились в философию, которая по-новому воплотила в себе постоянство. Постоянство перестало быть исключительной прерогативой Бессмертных Богов. Его можно также обнаружить среди Бессмертных Принципов, одним из которых стал наш современный закон тяготения.

Вначале Бессмертный принцип был назван Фалесом водой. Анаксимен называл его воздухом. Пифагорейцы называли его числом, и были первыми, кто рассматривал Бессмертный принцип как нечто нематериальное. Гераклит называл его огнём и ввёл понятие изменчивости как части Принципа. Он говорил, что мир существует как противоречие и борьба противоположностей. Он говорил, что существует Единство и существует Множество, и Единство — это универсальный закон, присущий всему. Анаксагор первым определил Единство как nous, что означает “разум”.

Парменид впервые уяснил, что Бессмертный принцип, Единство, Истина, Бог отделены от видимости и от суждения, и важность такого отделения для последующей истории нельзя переоценить. Вот тут впервые классический разум распрощался с романтическими истоками и провозгласил: “Благо и Истина не обязательно одно и то же”. И пошёл дальше своим путём. У Анаксагора и Парменида был слушатель по имени Сократ, который полностью развил их идеи.

В данном случае необходимо понять, что до сих пор не было таких категорий как дух и материя, субъект и объект, форма и сущность. Такое подразделение всего лишь изобретение диалектики, которое появилось позже. Современный разум иногда просто не может себе представить, что такие дихотомии изобретены и говорит: “Ну так такое разделение существовало, раз уж греки открыли его”, а вы вынуждены спросить: “Где оно было? Укажите!” И современный разум оказывается в смятении, что бы всё это значило, и по-прежнему полагает, что разделение всё-таки было.

Но как утверждал Федр, его не было. Это просто призраки, бессмертные боги современных мифов, которые представляются нам реальными, ибо мы сами находимся в этом мифе. А в действительности они такое же художественное творение, как и антропоморфические боги, которых они заменили собой.

Все упомянутые до сих пор досократовские философы стремились выявить универсальный Бессмертный принцип во внешнем мире, который был вокруг них. Их общие усилия объединили их в группу, которую можно назвать Космологами. Все они сходились в том, что такой принцип существует, но не могли преодолеть разногласий в том, что же он из себя представляет. Последователи Гераклита настаивали, что Бессмертный принцип — это изменение и движение. А ученик Парменида, Зенон, доказал целым рядом парадоксов, что любое восприятие движения и изменений иллюзорно. Действительность должна быть неподвижной.

Разрешение споров Космологов проявилось в совершенно новом направлении со стороны группы, которую Федр посчитал ранними гуманистами. Они были учителями, но стремились преподавать не принципы, а верования людей. Их целью была не единая абсолютная истина, а усовершенствование человека. Они говорили, что все принципы, все истины — относительны. “Человек — мера всего”. Они-то и были знаменитыми учителями “мудрости”, софисты древней Греции.

Для Федра такое новое освещение конфликта между софистами и космологами ставит “Диалоги” Платона в совершенно другую плоскость. Сократ вовсе не исповедует благородные идеи в вакууме. Он находится в гуще войны между теми, кто считает истину абсолютной, и теми, кто считает её относительной. И он ведёт эту войну всеми имеющимися у него средствами. И противник у него — софисты.

Только теперь становится понятной ненависть Платона к софистам. Он с Сократом защищает Бессмертный принцип космологов от того, что они считают декадентством софистов. Истина. Знание. Они не зависят от того, что кто-либо о них думает. Идеал, за который Сократ отдал жизнь. Идеал, который есть только у Греции впервые в истории мира. Он всё ещё очень хрупок. И может исчезнуть совсем. Платон безудержно проклинает софистов не потому, что они низкие и аморальные люди, в Греции очевидно есть гораздо более низкие и аморальные люди, на которых он совершенно не обращает внимания. Он проклинает их за то, что они мешают человечеству впервые ухватить идею истины. Вот в чём дело.

Результатом жертвенности Сократа и последовавшей затем непревзойденной прозы Платона стала вся западная цивилизация человечества в том виде, как она нам известна теперь. Если бы идее истины позволили погибнуть нераскрытой вновь в эру Возрождения, вряд ли мир сегодня ушёл бы далеко от уровня доисторического человека. Идеи науки и техники и прочих систематически организованных усилий человека непосредственно нацелены на это. Это ядро всего.

И всё же Федр понимает, то что он говорит о Качестве, каким-то образом противостоит всему этому. Оно как бы стоит гораздо ближе к софистам.

“Человек есть мера всех вещей”. Да, вот это он и говорит о Качестве. Человек не является источником всех вещей, как сказали бы субъективные идеалисты. Он также не является пассивным наблюдателем всего, как бы сказали объективные идеалисты и материалисты. Качество, создающее мир, возникает как соотношение человека и его опыта. Он участник создания всех вещей. Мера всех вещей — это подходит. И они учили риторике — тоже сходится.

Единственное, что не сходится из того, что говорит он и что говорит Платон о софистах, так это их претензия на то, что они преподают добродетель. Все сведения указывают на то, что это центральная часть их учения, но как вы собираетесь учить добродетели, если утверждаете, что все этические идеи относительны? Добродетель, если она что-либо значит, прежде всего подразумевает этический абсолют. Человеком, чьи представления о том, что верно, меняются изо дня в день, можно восхищаться, ценить широту его ума, но не его добродетель. По крайней мере не в том плане, как понимает это слово Федр. Но как можно было вывести добродетель из риторики? Это нигде не объясняется. Чего-то не хватает.

В своих поисках он прочитал ряд книг историков древней Греции, которых он как обычно читал так, как читают детективы, выискивая только те факты, которые могли бы помочь ему и отбрасывая те, которые не подходят. Вот он читает “Греков” Г.Д.Ф. Китто, бело-голубенькую книжонку, которую купил за пятьдесят центов, и доходит до абзаца, где дано описание “самой души Гомерического героя”, легендарной фигуры доупадочной, досократовской Греции. Вспышка прозрения по прочтении этих страниц настолько ярка, что герои так и остались в памяти, и я вижу их безо всякого напряжения.

“Илиада” — это история осады Трои, которая будет повержена в прах, а её защитники будут перебиты. Жена их руководителя, Гектора, говорит ему: “Твоя сила тебя же погубит, в тебе нет жалости ни к своему сыну младенцу, ни к своей несчастной жене, которая скоро станет твоей вдовой. Ибо скоро ахейцы набросятся на тебя и убьют, и если я тебя потеряю, то мне лучше самой умереть”.

Муж отвечает ей: “Мне хорошо это известно, я уверен в том, что наступит день, когда погибнет Троя, погибнет Приам и народ богатого Приама. Но я печалюсь не столько о троянцах, не о самой Гекубе, не о царе Приаме, не о моих благородных братьях, которых перебьют враги, и которые будут лежать в пыли, сколько о тебе, когда один из одетых в бронзу ахейцев утащит тебя всю в слезах, и на том закончатся твои дни свободы. Тогда ты, возможно, будешь жить в Аргосе и работать за ткацким станком в доме какой-нибудь женщины или носить воду для другой женщины в Мессене или Гиперии, ты будешь мучиться в неволе, и на тебе будет тяжёлая обязанность. И увидев тебя плачущей, какой-нибудь мужчина скажет: “Она была женой Гектора, самого благородного в битве укрощающих коней троянцев, когда они сражались за Илион.” Так они будут говорить, и это вновь усугубит твоё горе, тебе придётся вытерпеть и такое. Но пусть лучше я погибну, пусть сомкнётся земля над моей могилой, лишь бы не слышать мне твоих стонов и не видеть насилия, совершённого над тобой.”

Так говорил блистательный Гектор, протягивая руки к сыну. Но младенец заплакал и спрятался на груди своей дородной няньки, ибо испугался при виде дорогого папочки, в бронзе и с конским хвостом, грозно развевавшемся на шлеме. Отец громко рассмеялся, и его благородная жена тоже. Тут же блистательный Гектор снял шлем и положил его на землю, и пока ласкал и лелеял дорогого сыночка, он молился Зевсу и другим богам: “Зевс и вы другие боги, сделайте так, чтобы сын мой, как и я, стал самым славным среди троянцев, чтобы он стал могучим мужчиной и правил в великом Илионе. И пусть говорят, когда он вернётся с войны: “Он гораздо лучше своего отца”.

Китто комментирует: “Греческого воина на подвиги вдохновляет не чувство долга, как мы понимаем его, долг по отношению к другим, а больше долг по отношению к самому себе. Он стремится к тому, что мы называем “добродетелью”, но по-гречески это arete, “великолепие”… мы остановимся поподробнее на arete. Оно пронизывает всю жизнь греков.

Здесь, считает Федр, и есть определение Качества, которое существовало тысячу лет до того, как диалектики стали придумывать для него слова-ловушки. Любой, кто не в состоянии понять это значение без логических definiens, definendum и differentia либо лжёт, либо настолько оторван от общей судьбы человечества, что недостоин вообще получить какой-либо ответ. Федра также восхищает описание мотива “долга по отношению к самому себе”, которое является почти точным переводом санскритского слова dharma, которое иногда передают словом “один” на хинди. Могут ли быть dharma индусов и “добродетель” древних греков идентичными?

Затем Федр чувствует позыв снова перечитать этот отрывок, он так и делает и затем… что это?!.. “То, что мы переводим как “добродетель”, на греческом значит “великолепие”.

Озарение молнии!

Качество! Добродетель! Дхарма! Вот чему учили софисты! А не этическому релятивизму. Не просто “добродетель”. А arete. Великолепие. Дхарма! Прежде Храма Разума. Прежде сущности. Прежде формы. Прежде духа и материи. Прежде самой диалектики. Качество было абсолютным. Эти первые учителя западного мира учили Качеству, а среда, которую они выбрали для этого, была риторикой. Он всё время делал всё верно.

Дождь перестал настолько, что стало видно горизонт, чёткую линию, разграничивающую светло-серое небо и темно-серую воду.

Но это ещё не всё, что Китто говорил об arete у древних греков. “Когда мы встречаем arete у Платона, — пишет он, — мы переводим его как “добродетель” и следовательно теряем весь аромат его. “Добродетель”, по крайней мере в современном английском, почти полностью слово, относящееся к морали. Arete, напротив, применяется без разбора во всех категориях и просто означает великолепие.”

Итак, герой “Одиссеи” — это великий воин, ловкий интриган, прирождённый оратор, человек с мужественным сердцем и широкой мудростью, который знает, что ему следует вынести без особых сетований то, что ему посылают боги. Он может и построить корабль и плавать на нём, может провести борозду ничуть не хуже любого, победить молодого хвастуна в метании диска, посостязаться с фракийским юношей в кулачном бою, борьбе или беге, забить быка, снять с него шкуру, разделать его и зажарить, его может взволновать до слёз песня. В действительности он прекрасный мастер во всём, он превосходит arete.

Arete подразумевает уважение цельности и единства жизни и следовательно неприязнь к специализации. Оно подразумевает презрение к эффективности, или пожалуй к гораздо более высокой идее эффективности, эффективности, которая существует не в какой-то одной сфере жизни, а в самой жизни.

Федр вспомнил строку из Торо: “Никогда не приобретаешь ничего, кроме того, что теряешь”. И тогда он впервые стал сознавать невероятные масштабы того, что потерял человек, когда обрёл способность понимать мир и править им в плане диалектических истин. Он выстроил империи научной способности манипулировать явлениями природы и создавать громадные воплощения своих мечтаний о власти и богатстве. Но на них он променял царство понимания не меньших масштабов, понимания того, что значит быть частицей мира, а не его врагом.

В какой-то степени можно обрести спокойствие духа просто наблюдая за горизонтом. Это геометрическая линия… совершенно плоская, ровная и известная. Может быть, это та самая линия, которая привела к евклидовому пониманию линейности, исходная линия, из которой были выведены расчёты первых астрономов, которые начертали звёзды.

Теперь с такой же математической уверенностью, какую ощущал Пуанкаре, решив фуксианские уравнения, Федр понял, что arete и было тем недостающим звеном, которое довершало структуру, но теперь он решил дочитать всё до конца.

Ореол над головами Платона и Сократа теперь исчез. Он понял, что они неизменно проделывают именно то, в чём обвиняют софистов. Они используют эмоционально убедительные выражения для того, чтобы в конечном итоге выдвинуть более слабый аргумент в пользу диалектики так, чтобы он выглядел сильнее. Больше всего мы осуждаем в других то, думал он, чего сильнее всего боимся в себе.

Но почему так, удивлялся Федр. Зачем разрушать arete? И не успел он задать этот вопрос, как тут же появился ответ. Платон и не стремился разрушить arete. Он лишь заключил его в кокон, сделал из него постоянную, фиксированную идею, он превратил его в жёсткую неподвижную Бессмертную истину. Он сделал из arete Благо, высшую форму, высшую Идею всего. Она подчинена только самой Истине в синтезе всего того, что произошло прежде.

Вот почему то Качество, к которому пришёл Федр в классной комнате, казалось так близко к Благу Платона. Благо Платона было взято у риториков. Федр искал, но не нашёл никого из космологов, кто бы прежде говорил о Благе. Оно пришло от софистов. Разница лишь в том, что по Платону Благо было фиксированной, вечной и неподвижной Идеей, а для риториков оно вообще не было идеей. Благо не было формой реальности. Оно было самой реальностью, постоянно изменяющейся, в конечном итоге непостижимой каким-либо фиксированным, жестким путём.

Зачем Платон сделал это? Федр рассматривал философию Платона как результат двух синтезов.

Первый синтез пытался разрешить разногласия между последователями Гераклита и последователями Парменида. Обе космологические школы исповедовали Бессмертную истину. Чтобы добиться исхода борьбы в пользу Истины, где проигрывает arete, против противников, которые учат arete, где проигрывает истина, Платон должен был сначала разрешить внутренний конфликт среди поборников Истины. Поэтому он утверждает, что бессмертная истина не просто изменение, как утверждают последователи Гераклита. Она также не неизменная сущность, как твердят последователи Парменида. Обе эти Бессмертные истины сосуществуют как Идеи, которые неизменны, и как Видимость, которая изменяется. Поэтому Платон находит уместным разделять, к примеру, “лошадность” и “лошадь”, и говорит, что лошадность реальна, фиксирована, верна и недвижима, а лошадь — простое, неважное, преходящее явление. Лошадность — это чистая Идея. Лошадь, которую мы видим, — это набор изменяющихся Видимостей, лошадь, которая может сколько угодно видоизменяться и двигаться как хочет, может даже тут же сдохнуть, ничуть при этом не потревожив лошадность, которая является Бессмертным принципом и может вечно следовать по путям древних Богов.

Второй синтез Платона — включение arete софистов в эту дихотомию Идей и Видимостей. Он ставит его в положение высших почестей, подчинённое только самой Истине и методу, которым приходят к Истине, диалектике. Но в попытке объединить Благо и Истинное, делая Благо наивысшей из идей, Платон, тем не менее, узурпирует место arete, подставляя туда диалектически определённую истину. Как только Благо ограничили в качестве диалектической идеи, для другого философа не составило труда показать диалектическими методами, что arete, Благо, выгоднее поместить на более низкую позицию в пределах “истинного” порядка вещей, более совместимого с внутренним механизмом диалектики. И такой философ не заставил себя ждать. Его звали Аристотель.

Аристотель чувствовал, что смертная лошадь Видимости, евшая траву, занимавшая место людей и порождавшая маленьких лошадок, заслуживает гораздо больше внимания, чем ей уделил Платон. Он заявил, что эта лошадь не просто Видимость. Видимости льнут к чему-то, что не зависимо от них, и что, подобно идеям, неизменно. Это “нечто”, к которому льнут видимости, он назвал “сущностью”. И именно в этот момент, и ничуть не раньше, родилось наше современное научное понимание реальности.

По “Читателю” Аристотеля, где знания о троянском arete блистают своим отсутствием, во всём доминируют форма и сущность. Благо — относительно мелкая ветвь знаний, называемая этикой; его главным образом интересуют разумение, логика, знания. Arete мертво, а наука, логика и университет в их нынешнем виде получили в качестве устава следующие положения: находить и изобретать бесчисленное множество форм у существенных элементов мира и называть эти формы знанием, а также передавать эти формы будущим поколениям как “систему”.

А риторика. Бедная риторика, когда-то “познававшая” себя, теперь сводится к преподаванию маньеризма и форм, аристотелевых форм, для письма, как если бы они имели значение. Федр припоминал: пять орфографических ошибок, или одна ошибка неполноты предложения, или три определения, поставленных не на месте, или… и так далее и тому подобное. Любой из этих позиций было достаточно, чтобы сообщить студенту, что он не знает риторики. Ведь риторика, в конце концов, в этом и состоит, не так ли? Конечно, существует также и “пустая риторика”, то есть риторика, взывающая к эмоциям без должного подчинения диалектической истине, но ведь нам не нужно ничего подобного, а? При этом мы уподобимся тем лгунам, лжецам и мошенникам древней Греции, которых называют софистами, помните их? Мы же выучим истину на других академических курсах, затем подучим слегка риторику, чтобы можно было красиво изложить её и произвести впечатление на наших начальников, которые продвинут нас по службе.

Формы и манеры, которые лучшие ненавидят, а любят худшие. Из года в год, десятилетие за десятилетием “ученики” с первых рядов с любезными улыбками и аккуратным почерком получают аристотелевы пятёрки, а те, кто обладает подлинным arete, молча сидят на задних партах и удивляются, в чём же дело, почему они не могут полюбить этот предмет.

И сейчас в тех немногих университетах, где всё ещё берут на себя труд преподавать классическую этику, студенты, следуя Аристотелю и Платону, бесконечно играют вопросом, который в древней Греции и задавать-то было незачем: “Что такое Благо?” И как мы угадываем его? Поскольку разные люди определяли его по разному, можем ли мы знать, что оно существует вообще? Кое-кто говорит, что благо находят в счастье, но откуда нам знать, что такое счастье? И как можно определить счастье? Счастье и добро — не объективные термины. С ними нельзя иметь дело по научному. А поскольку они не являются объективными, то они существуют лишь в вашем воображении. Так что, если хотите быть счастливы, просто вообразите себе что-либо другое. Ха-ха, ха-ха.”

Аристотелева этика, аристотелевы дефиниции, аристотелева логика, аристотелевы формы, аристотелева сущность, аристотелева риторика, аристотелев смех… ха-ха, ха-ха.”

Кости софистов давным-давно превратились в прах, и то, что они говорили, также обратилось в прах вместе с ними, а прах похоронен под руинами упадочных Афин и затем под руинами падшей Македонии. В результате упадка и гибели древнего Рима и Византии, Оттоманской империи и современных государств они погребены так глубоко, с такой бесцеремонностью, с такой помпой и злорадством, что только сумасшедший спустя века мог бы найти ключи, нужные для их раскрытия, и с ужасом увидел бы, что же было сделано…

На дороге стало так темно, что мне теперь приходится включить фару, чтобы уследить за ней сквозь эти туманы и дождь.

 

30

В Аркате мы заходим в небольшую холодную и сырую столовую, едим перцы с бобами и пьём кофе.

Затем мы снова на дороге, на этот раз магистральном шоссе, тоже мокром, но транспорт идёт быстро. Мы сегодня проедем столько, чтобы завтра за день доехать до Сан-Франциско, и сделаем остановку.

Полотно шоссе озаряется странным светом от фар встречных машин через разделительную полосу. Дождь дробью стучит по щитку шлема, который отражает свет странными кругами, которые проходят волнами. Двадцатый век. Он вокруг нас теперь, этот двадцатый век. Пора кончать эту одиссею Федра в двадцатом веке и отделаться от неё.

Когда в следующий раз класс по Идеям и методам, 251, по курсу риторики собрался за круглым столом в южном Чикаго, секретарь факультета объявил, что профессор философии заболел. На следующей неделе он также был болен. Несколько обескураженные остатки класса, которых теперь было около трети от начального числа, отправились через дорогу попить кофе.

За кофейным столиком один студент, которого Федр считал умным, но снобом по интеллекту, сказал: “Такого противного класса как этот у меня до сих пор не было.” При этом он посмотрел на Федра с некоторым женственным капризным выражением, как на человека испортившего всё удовольствие.

— Полностью согласен, — ответил Федр. Он ожидал, что на него набросятся, но ничего такого не случилось.

Остальные студенты как бы чувствовали, что причиной всего этого был Федр, но придраться было не к чему. Затем одна женщина постарше с другого конца стола спросила его, зачем он ходит на этот курс.

— Я вот сейчас как раз и пытаюсь это выяснить, — ответил Федр.

— Вы занимаетесь здесь очно? — спросила она.

— Нет, я ещё преподаю в университете у пирса ВМФ.

— А что вы преподаёте?

— Риторику.

Она запнулась, все за столом повернули к нему головы и замолчали.

Прошёл ноябрь. Листья, прекрасного оранжевого цвета, залитые солнцем в октябре, опали, и голые ветви теперь гнулись под холодным северным ветром. Выпал первый снег и растаял, и мрачный город замер в ожидании зимы.

Пока профессор философии отсутствовал, им задали ещё один диалог из Платона. Он назывался “Федр”, но для нашего Федра это ничего не значило, ибо в то время он носил другое имя. Греческий Федр не был софистом, а молодым оратором, которого Сократ использовал в качестве партнёра в этом диалоге, посвященном природе любви и возможностям философской риторики. Федр там предстаёт не очень умным, но обладает огромным чувством риторического качества, ибо он по памяти цитирует довольно скверную речь оратора Лизия. Но вскоре выясняется, что эта речь нужна лишь в качестве фона, чтобы Сократу легче было выступить со своей гораздо лучшей речью и продолжить её ещё более блестящим монологом, который является одним из лучших в “Диалогах” Платона.

Кроме этого единственно примечательной чертой диалога была личность Федра. Платон нередко даёт партнёрам Сократа клички, характеризующие их личность. Молодой, слишком разговорчивый, простоватый и добродушный партнёр в “Горгии” назван Полусом, что по-гречески значит “жеребёнок”. Личность Федра отличалась от него. Он не связан с какой-либо конкретной группой. Он предпочитает одиночество сельской местности городу. Он агрессивен до такой степени, что может быть опасен. В одном месте он даже грозит Сократу физической расправой. Федр по-гречески значит “волк”. В этом диалоге его увлёкла беседа Сократа на тему любви и он стал совсем ручным.

Наш Федр читает диалог, и на него оказывает огромное впечатление великолепное поэтическое воображение. Но он не поддаётся на это, ибо также чувствует слабый привкус лицемерия. Речь не является самоцелью, а используется для осуждения той же чувственной сферы понимания, к которой он взывает в плане риторики. Страсти характеризуются как разрушитель понимания, и Федр задаётся вопросом, не здесь ли начинается осуждение страстей, так глубоко укоренившееся во всём западном мышлении. Возможно нет. Описание трений между греческим мышлением и эмоциями дано где-то в другом месте как основа греческого уклада и культуры. И всё же интересно.

На следующей неделе профессор философии снова отсутствует, и Федр тем временем решил наверстать запущенную работу в университете штата Иллинойс.

На следующей неделе в книжном магазине чикагского университета через дорогу от того класса, где должны проходить занятия, Федр замечает пару тёмных глаз, уставившихся на него через книжную полку. Когда он увидел лицо, то узнал в нём того несчастного студента, который в начале четверти получил взбучку и затем пропал. На его лице такое выражение, как будто бы он знает что-то, что неизвестно Федру. Федр решил подойти к нему и поговорить, но тот попятился и вышел из магазина, а Федр так и остался в недоумении. И встревожен. Возможно он просто переутомился и нервничает. Преподавание у пирса ВМФ и стремление побороть всю мощь западного академического мышления в чикагском университете вынуждает его работать по двадцать часов в сутки, пренебрегая пищей и упражнениями. Может он просто переутомился, раз ему показалось что-то странное в этом лице.

Но когда он стал переходить улицу по пути в класс, этот человек последовал за ним, приотстав шагов на двадцать. Что-то не то.

Федр проходит в класс и ждёт. Вскоре туда заходит тот студент, впервые за много недель. Теперь ему уж не получить зачёта. Он смотрит на Федра с затаённой улыбкой. Да-да, он чему-то улыбается.

У дверей раздаются шаги, и вдруг Федр понял, ноги у него стали ватными, а руки начали дрожать. Добродушно улыбаясь, в дверях появляется никто иной, как сам председатель Комиссии по анализу идей и исследованию методов чикагского университета. Он пришёл замещать их преподавателя.

Так вот оно что. Вот теперь-то они и выставят Федра через парадную дверь.

Величественный, вальяжный, с царственным величием председатель стоит некоторое время в дверях, затем заговаривает со знакомым ему студентом. Улыбаясь, он оглядывает класс, как бы высматривая ещё одно знакомое лицо, кивает и слегка хихикает, ожидая, когда прозвенит звонок.

Так вот почему этот паренёк появился здесь. Ему объяснили, что взбучку он получил по ошибке, и чтобы показать, какие они хорошие, ему позволили занять место у ринга, когда будут бить Федра.

Как они это сделают? Федр уже знает. Сначала они диалектически перед всем классом разрушат сложившееся положение и покажут, как мало он знает о Платоне и Аристотеле. Здесь трудностей не будет. Очевидно, им известно о Платоне и Аристотеле в сто раз больше, чем он когда-либо узнает. Они ведь этим занимаются всю свою жизнь.

Затем, когда они основательно искромсают его диалектически, предложат ему либо одеть их форму, либо убираться. После зададут ему ещё несколько вопросов, а он и на них не сможет ответить. Тогда ему скажут, что успехи у него настолько ужасны, что ему не следует больше заниматься и предложат тут же покинуть помещение. Возможны кое-какие вариации, но по существу всё будет так. Всё очень просто.

Ну что ж, он многое познал, для этого ведь он сюда и пришёл. Он сможет доделать диссертацию как-нибудь по другому. При этой мысли ноги у него перестали быть ватными, и он успокаивается.

С тех пор, как они в последний раз виделись с председателем, Федр отрастил бороду, так что тот его не узнал. Но это преимущество продлится недолго. Председатель выявит его достаточно быстро.

Председатель аккуратно кладёт своё пальто, садится на стул по другую сторону большого круглого стола, достаёт старую трубку и набивает её в течение чуть ли не полуминуты. Видно, что он проделывал это множество раз и прежде. Он осматривает лица слушателей улыбчивым гипнотическим взглядом, прощупывая настроение, и чувствует, что оно не очень-то хорошее. Он неспешно посасывает трубку.

Вскоре наступает нужный момент, он зажигает трубку и вскоре в классе возникает аромат дыма.

Наконец он произносит:

— Насколько я понимаю, — говорит он, — сегодня мы должны начать обсуждение бессмертного “Федра”. — Он смотрит на каждого в отдельности. Верно?

Его робко заверяют, что это так. Его персона просто величественна.

Председатель затем извиняется за то, что предыдущий профессор отсутствует и обрисовывает план урока. Поскольку сам он уже знает этот диалог, он будет задавать вопросы, по которым можно будет выяснить, насколько хорошо они выучили его.

Федр думает, что это самый лучший способ. Таким образом можно познакомиться с каждым из слушателей. К счастью, Федр настолько тщательно изучил этот диалог, что знает его почти наизусть.

Председатель прав. Это бессмертный диалог, вначале какой-то странный и запутанный, но затем захватывает вас всё крепче и крепче, как сама истина. То, что Федр говорил о Качестве, Сократ описывает как взволнованную душу, источник всего. Противоречий нет. Их и не может быть по основным понятиям монистических философий. Одно в Индии должно быть таким же Одним и в Греции. Если же нет, то их получается два. Среди монистов есть разногласия лишь по поводу атрибутов Одного, а не по нему самому. Поскольку Одно — источник всего и включает в себя всё, ему нельзя дать определение в плане этих вещей, ибо чем бы вы не воспользовались для такого описания, описание всегда будет несколько меньшим чем само Одно. Можно дать описание Одного только аллегорически, с использованием аналогии, применяя воображаемые образы и обороты речи. Сократ избрал аналогию земли и неба, показывая как отдельные люди притягиваются к Одному колесницей, запряженной двумя конями…

Вот председатель задаёт вопрос слушателю рядом с Федром. Он слегка заигрывает с ним, предлагая ему нападать.

Студент, которого он принял не за того, не нападает, и председатель с огромным разочарованием и неудовольствием отпускает его, упрекнув, что надо было лучше учить материал.

Очередь Федра. Он уже совсем успокоился. Ему нужно теперь объяснить диалог.

— Позвольте мне начать снова по-своему, — говорит он, частью чтобы скрыть, что не слышал, что говорил предыдущий слушатель.

Председатель, посчитав что это ещё один упрёк в адрес соседа, улыбается и снисходительно говорит, что мысль эта неплохая.

Федр продолжает. “Мне кажется, что в этом диалоге личность Федра характеризуется как волк”.

Он произнёс это довольно громко, как-то даже сердито, и председатель чуть ли не вскочил. Попал!

— Так, — говорит председатель, и блеск в его взгляде свидетельствует о том, что он понял, кто этот бородатый нападающий. — Федр по-гречески действительно означает “волк”. Это очень тонкое наблюдение. — Он снова приходит в себя. — Продолжайте.

— Федр встречает Сократа, который является горожанином, и ведёт его в сельскую местность, где упоминает о речи одного оратора, Лизия, которым он восхищается. Сократ просит его прочитать её, и Федр делает это.

— Стоп, — говорит председатель, который теперь полностью освоился с положением. — Вы рассказываете нам сюжет, а не сам диалог. — И обращается к следующему.

К удовлетворению председателя никто из них толком не знает, о чём этот диалог. С притворным огорчением он говорит, что надо читать материал прилежнее, но на этот раз он поможет им и возьмёт на себя труд объяснить диалог самому. Это вызывает огромное облегчение, снимает напряжение, которое он так тщательно нагнетал, и весь класс теперь у него просто в руках.

Председатель раскрывает смысл диалога при полном внимании слушателей. Федр также слушает очень напряжённо.

Чуть погодя что-то начинает его отвлекать. Прозвучала какая-то фальшивая нота. Вначале он не понял, в чём дело, но потом осознал, что председатель совершенно выпустил описание Сократом Одного и перескочил к аллегории колесницы и коней.

В этой аллегории стремящийся к Одному влеком двумя конями, один из них белый, благородный и покладистый, а другой норовист, упрям, своеволен и чёрен. Первый всемерно помогает ему в движении вверх к вратам рая, второй всячески мешает ему в этом. Председатель ещё не сказал этого, но сейчас он подходит к тому, чтобы сообщить, что белый конь — это умеренный разум, а черный конь — темная страсть, эмоция. Он подошёл вплотную к этому описанию, но теперь фальшивая нота превращается в аккорд.

Он несколько отступает и повторяет: “Сократ поклялся Богам, что говорит правду. Он дал клятву говорить Правду, и если дальше правды не окажется, то он просто продал свою душу.”

ЛОВУШКА! Он использует диалог для доказательства святости разума! Как только это установлено, он может перейти к исследованию того, что такое разум, и затем, вот те на, мы снова в сфере Аристотеля!

Федр поднимает руку ладонью вверх с локтем на столе. Если раньше рука у него дрожала, то теперь она совершенно спокойна. Федр чувствует, что сейчас он официально подписывает себе смертный приговор, но также знает, что подпишет себе смертный приговор другого рода, если опустит руку.

Председатель замечает руку, удивлён этим и встревожен, но даёт ему сказать. И тогда сообщение сделано. Федр говорит: “Всё это просто аналогия”.

Тишина. На лице председателя возникает замешательство.

— Что? — Очарование представления нарушено.

— Всё описание колесницы и коней — это просто аналогия.

— Как? — говорит он громче. — Это правда! Сократ поклялся перед богами, что это правда!

Федр отвечает: “Сократ сам говорит, что это аналогия”.

— Если почитаете диалог, то увидите, что Сократ особо выделяет, что это правда!

— Да, но перед этим… кажется двумя абзацами выше… он говорит, что это аналогия.

Книга лежит на столе, и можно проверить, но у председателя хватает ума не делать этого. Если он это сделает, и Федр окажется прав, то его репутация в классе окажется совершенно подмоченной. Ведь он же говорил в классе, что никто из них толком не читал эту книгу.

Риторика-диалектика: 1–0.

Просто удивительно, думает Федр, как это он смог вспомнить такое. Это же рушит все позиции диалектики. Вот сейчас может начаться весь спектакль. Конечно же это аналогия. Всё на свете — аналогия. Но диалектики этого не знают. Вот почему председатель и упустил это утверждение Сократа. Федр ухватил его и запомнил, ибо если бы Сократ не говорил этого, он не стал бы говорить об “Истине”.

Никто ещё этого не понимает, но вскоре все поймут. Председателя Комиссии по анализу идей и исследованию методов только что подстрелили в его собственной аудитории.

Теперь у него нет слов. Он не в состоянии произнести ни фразы. Молчание, которое так помогло ему создать впечатление в начале урока, теперь разрушает его. И он не понимает, откуда в него выстрелили. Ему никогда не приходилось сталкиваться с живым софистом. Только с мёртвыми.

Он пытается ухватиться за что-нибудь, но ничего такого нет. Инерция заносит его в пропасть, и когда он обретает дар речи, то говорит уже совсем другой человек, школьник, не выучивший урока, перепутавший всё на свете, но взывающий всё-таки к снисхождению.

Он пытается блефовать, повторив, что никто толком не выучил урока, но студент справа от Федра качает головой. Очевидно, кое-кто выучил.

Председатель колеблется и мямлит, выказывает свой страх перед классом, и его больше не слушают. Федр задумывается, каковы же будут последствия этого.

Затем происходит нечто дурное. Побитый студент, который следил за ним прежде, теперь осмелел. Он дерзит председателю, задаёт ему саркастические вопросы с инсинуациями. Уже поверженного председателя теперь добивают… а затем Федр сознаёт, что всё это предназначалось для него самого.

Но ему не жаль, ему просто противно. Когда пастух идёт на волка и берёт с собой собаку, то не надо делать таких ошибок. Ведь собака в какой-то степени сродни волку, а пастух вероятно позабыл об этом.

На выручку ему приходит какая-то девушка и задаёт ему простые вопросы. Он с признательностью откликается на это, обстоятельно отвечает на них и постепенно приходит в себя.

И тогда ему задают вопрос: “А что такое диалектика?:

Он задумывается, затем, Боже ты мой, поворачивается к Федру и спрашивает, не ответит ли тот на вопрос.

— Вы имеете в виду моё личное мнение? — спрашивает Федр.

— Нет… ну, скажем мнение Аристотеля.

Никаких больше уверток. Он хочет заманить Федра на свою территорию и там расправиться с ним.

— Насколько мне известно… — говорит Федр и делает паузу.

— Да? — Председатель расплывается в улыбке. Всё теперь расставлено.

— Насколько мне известно, Аристотель считает, что диалектика превыше всего.

Благостное выражение председателя в долю секунды меняется на шок и гнев. Вот так! Выражение его лица кричит об этом, но он так и не произносит этого. Охотник снова попался в капкан. Он ничего не может сделать с Федром насчёт цитаты, взятой из его же собственной статьи в “Энциклопедии Британника”. Риторика-диалектика: 2-О.

— А из диалектики происходят формы, — продолжает Федр, — а из…”. Но председатель прерывает его. Он видит, что так дальше продолжаться не может, и кончает дискуссию.

Федр думает про себя, что не следовало ему так поступать. Если бы он был настоящим искателем истины, а не пропагандистом какой-либо частной точки зрения, то он не сделал бы этого. Возможно, кое-что и познал бы при этом. Как только сказано, что “диалектика превыше всего”, само это утверждение становится диалектическим единством, которое подлежит диалектическому анализу.

Федр тогда спросил бы: “А каковы доказательства того, что диалектический метод вопросов и ответов при отыскании истины превыше всего? Таковых вовсе нет. А если это утверждение взять изолированно и исследовать его, то оно становится просто смехотворным. Вот она диалектика, как ньютонов закон тяготения, просто сидит себе посреди пустоты и порождает вселенную, а? Глупость.

Диалектика, родительница логики, сама вышла из риторики. Риторика, в свою очередь, дитя мифов и поэзии древней Греции. Так это было исторически, так это есть при любом восприятии здравого смысла. Поэзия и мифы — вот ответ доисторических народов на вселенную вокруг них, сотворённую на основе Качества. Именно Качество, а не диалектика, генератор всего, что нам известно.

Урок заканчивается, председатель стоит у дверей и отвечает на вопросы, Федр чуть было не подошёл сказать ему пару слов, но передумал. Если вся жизнь проходит в потасовках, то не возникает желания вступать в общение, которое может вызвать новую. До сих пор не было сказано никаких дружеских слов, даже намёков не было на это, а враждебность уже проявилась в значительной мере.

Федр — волк. Подходит. Пока он лёгкими шагами идёт к себе домой, он понимает, что такое сравнение подходит всё больше и больше. Он не будет счастлив, даже если бы они с радостью приняли его диссертацию. Враждебность — вот его стихия. Так оно и есть в самом деле. Федр — волк, да, он спустился с гор, чтобы травить невинных граждан интеллектуального сообщества. Всё сходится.

Храм разума, как и все институты системы, основан не на индивидуальной силе, а на индивидуальной слабости. В Храме разума в действительности требуются не способности, а неспособность. Тогда вас считают подходящим для обучения. По настоящему способный человек считается угрозой. Федр понимает, что упустил шанс вписаться в эту организацию посредством подчинения тем аристотелевым положениям, которые требовались. Но возможность такого рода вряд ли стоит того, чтобы кланяться, лебезить и интеллектуально стелиться перед кем-либо. Такая жизнь слишком низкого качества.

Качество ему лучше видится на границе снегов, чем здесь у закопчённых окон и океанах слов. Он понимает, что здесь никогда не примут того, что он говорит, ибо для этого надо быть свободным от социальных авторитетов, а здесь всё-таки учреждение общественной значимости. Пастух говорит, что качество должно быть для овец. А если взять овцу и поместить её на границу снегов ночью, когда воет ветер, то овца перепугается до полусмерти и будет блеять и звать до тех пор, пока не появится либо пастух, либо волк.

На следующем занятии он делает последнюю попытку хоть как-нибудь быть любезным, но председатель отвергает её. Федр просит его разъяснить какой-то пункт, говоря, что не смог понять его. Он понял, но считает, что было бы неплохо немного полюбезничать.

Ответ прозвучал так: “Может вы просто устали”. Причём это было сказано с презрением, но он не оскорбился. Председатель просто осуждает в Федре то, чего он больше всего боится в себе. Остаток урока Федр смотрит в окно, с сожалением думая об этом старом пастухе, его овцах и собаках, а также сожалея, что сам он так и не сможет стать среди них своим. Затем, когда прозвенел звонок, он уходит насовсем.

И напротив, занятия в классах у пирса ВМФ просто кипят, студенты внимательно слушают странную бородатую фигуру с гор, которая говорит им, что во вселенной есть такая вещь, как Качество, и что им известно, что это такое. Они не знают, как к этому относиться, не уверены в себе, некоторые даже его побаиваются. Они чувствуют, что он почему-то опасен, но все им увлечены и готовы слушать его дальше.

Но Федр вовсе не пастух, и то, что ему приходится вести себя так, просто убивает его. То странное, что всегда случалось в его классах, происходит снова. Неуправляемые и своевольные студенты с задних парт сочувствуют ему и ходят у него в любимцах, а прилежные и послушные с передних парт боятся его, он их презирает. Но в конце концов овцы всё сдают, а его непокорные друзья с задних парт проваливаются. Федр понимает, хоть и не хочет даже сейчас признаваться себе в этом, он интуитивно чувствует, что его пастушеские дни также подходят к концу. Он всё чаще и чаще задумывается, что же будет дальше.

В классе он всегда боялся тишины, той тишины, что погубила председателя. Не в его характере говорить часами, говорить и говорить, это его утомляет. Теперь же ему больше не к чему обратиться, и появился этот страх.

Он приходит в класс, звенит звонок, Федр садится, но ничего не говорит. Он молчит весь урок. Кое-кто из студентов пытается расшевелить его, но затем умолкают и сами. Другие же чуть ли не сходят с ума от внутренней паники. В конце урока весь класс буквально срывается с места и бежит к двери. Затем он идёт в другой класс, и всё повторятся вновь. Потом Федр уходит домой. И всё больше и больше задумывается о том, что же будет дальше.

Наступает День благодарения.

Вместо четырёх часов он теперь спит только два, затем перестал спать совсем. Всё кончено. Он больше не вернётся к изучению аристотелевой риторики. Никогда больше он не будет преподавать этот предмет. Конец. Он начинает скитаться по улицам, голова у него идёт кругом.

Город охватывает его теперь, и его странная перспектива становится антитезисом того, во что он верит. Не цитаделью Качества, а цитаделью формы и сущности. Сущности в форме стальных листов и балок, сущности в форме бетонных пирсов и дорог, в форме кирпича, асфальта, автомобильных частей, старых радиоприёмников и рельсов, трупов животных, которые когда-то паслись в прериях. Форма и сущность без качества. В этом душа этого места. Слепая, огромная, зловещая и бесчеловечная. Она видится в свете пламени, рвущегося вверх в ночи из доменных печей на юге, сквозь тяжёлый угольный дым, сгущающийся и опускающийся всё ниже, в неоновых вывесках “Пиво”, “Пицца” и “Прачечная-автомат”, а также в неизвестных и бессмысленных вывесках на непонятных прямых улицах, бесконечно переходящих в другие прямые улицы.

Если бы всё было лишь кирпичом и бетоном, чистыми формами сущности, чёткими и открытыми, то он может и выжил бы. Но его просто доконали мелкие жалкие потуги на Качество. Обои в квартире в виде камина, он совсем как настоящий, лишь ждёт огня, которого никогда не будет. Или живая изгородь перед домом с клочком травы позади неё. Клочок травы после Монтаны. Если бы здесь не было этого заборчика и клочка травы, то всё было бы ещё ничего. А теперь они лишь привлекают внимание к тому, что утрачено.

На улицах, идущих от его дома, он не может разглядеть ничего сквозь бетон, кирпич и неон. Но он знает, что внутри похоронены гротескные, изломанные души, вечно примеряющие себе манеры, убеждающие их, что они обладают Качеством, заучивают странные стильные позы блеска, предлагаемые модными журналами и другими средствами массовой информации, за которые платят продавцы сущности. Он в одиночестве думает о них по ночам, с их рекламируемыми блестящими туфлями, чулками и нижним бельём, глядящих из-за пыльных витрин на гротескные раковины позади себя. Когда позы слабеют, вкрадывается правда, единственная правда, что есть на свете, взывающая к небесам, Боже, ведь здесь ничего нет, кроме мертвого неона, бетона и кирпича.

Он начинает терять чувство времени. Иногда мысли его несутся со скоростью, близкой к скорости света. Но когда он пытается принимать обыденные решения, то кажется, проходят многие минуты, пока возникнет хоть одна мысль. В мозгу у него начинает созревать одна единственная мысль, взятая из того, что он читал в диалоге “Федр”.

“Что написано хорошо и что написано плохо, — надо ли просить Лизия, другого поэта или оратора, который написал или когда-нибудь напишет политическую или другую работу, стихом или прозой, поэта или писателя, научить нас этому?”

Что такое благо, Федр, и что не есть благо, — надо ли нам спрашивать кого-либо об этом?

Именно об этом он говорил много месяцев назад в классе в Монтане. Платон и все диалектики после него упустили эту мысль, ибо они стремились дать определение Блага в интеллектуальной связи в вещами. А теперь он понимает, как далеко отошёл от этого. Теперь он сам делает то же самое. Первоначально цель у него была в том, чтобы оставить Качество без определения, но в процессе борьбы с диалектиками он делал заявления, и каждое из них стало кирпичом в стене определения, которую он сам строил вокруг Качества. Любая попытка расположить организованный разум вокруг неопределённого качества разрушает саму задачу. Ибо сама организация разума нарушает качество. Всё, чем он занимался, с самого начала было дурацкой затеей.

На третий день он поворачивает за угол на перекрёстке незнакомых улиц, и у него помутилось в глазах. Когда он приходит в себя, то видит, что лежит на тротуаре, а люди ходят вокруг, как будто бы его там и нет. Он с трудом поднимается и напряжённо пытается вспомнить путь к себе домой. А мысли всё тормозятся. Всё замедляются. Вот примерно в это время они с Крисом пытаются найти ночлежные кровати для детей. После этого он уже не выходит из дому.

Скрестив ноги он лежит на покрытом одеялом тюфяке на полу комнаты, где нет даже кровати, и тупо смотрит в стену. Все мосты сожжены. Назад пути нет. А теперь нет и пути вперёд.

Трое суток Федр смотрит на стену спальни, мысли его не движутся ни вперёд, ни назад, застопорившись на текущем. Жена спрашивает, не заболел ли он, а он не отвечает. Жена начинает сердиться, а Федр лишь безучастно слушает. Он слышит, что она говорит ему, но в этом нет уже никакой важности. И не только мысли у него замедляются, но и желания тоже. Они всё тормозятся и тормозятся, как бы набирая инертную массу. Так тяжело, он так устал, но сон не приходит. Он чувствует себя гигантом, ростом в миллион миль. Он чувствует, что восходит в беспредельную вселенную.

Он начинает отказываться от всего, что обременяло его всю жизнь. Он говорит жене, чтобы она бросила его и ушла с детьми, чтобы считала себя свободной. Страх отвращения и стыда пропадают, когда моча у него непроизвольно начинает вытекать на пол комнаты. Страх боли, боли мучеников проходит, когда сигареты начинают догорать до самых пальцев, и на руках у него образовались волдыри ожогов. Жена видит его обложенные руки, мочу на полу и обращается за помощью.

Но ещё до того, как пришла помощь, сознание Федра медленно и незаметно начинает распадаться… растворяться и улетучиваться. И потом его уж больше не интересует, что будет дальше. Он уже знает, что будет, и он льёт слёзы по своей семье, по себе самому, по всему миру. Возникает обрывок из старого христианского гимна: “Ты должен пересечь эту долину в одиночестве”. Он захватывает его. “Ты обязан перейти её сам.” Он похож на западный гимн, место которому в Монтане.

“Никто за тебя её не перейдёт”, - говорится в нём. Там дальше как будто есть что-то. “Ты обязан пройти её сам”.

Он пересекает эту пустынную долину из мифа, и как бы воспрянув ото сна видит, что всё его сознание, миф, был просто сон, не чей-либо сон, а его собственный, сон, который он теперь должен поддерживать собственными усилиями. Затем исчезает даже “он”, и остаётся только сон о себе самом с ним в нём.

А Качество, arete, за которое он так боролся, ради которого шёл на такие жертвы, которое его ни разу не предало, но которое за всё это время так никто и не понял, теперь становится для него совершенно ясным, и на душе у него стало покойно.

Поток машин почти иссяк, а дорога настолько черна, что свет фары еле пробивается сквозь дождь, едва освещая её. Убийственно. Может случиться всё, что угодно: внезапный ухаб, масляное пятно, задавленное животное… Но если ехать медленно, то тебя убьют сзади. Не отдаю себе отчёта, чего это мы всё едем. Давно надо было остановиться. Совсем не соображаю, что делаю. Наверное я высматривал вывески мотелей, но задумавшись пропускал их. Если так пойдёт дальше, то они все скоро закроются.

На следующем выезде с магистрали мы съезжаем в надежде, что попадём куда-нибудь, и вскоре оказываемся на ухабистой дороге с остатками гравия. Еду медленно. Уличные фонари мутно просвечивают призрачным светом сквозь пелену дождя. Попеременно мы попадаем со света в тень, снова свет и тень, но никаких признаков пристанища не видно. Слева появляется знак “Стоп”, но нет указателя, куда поворачивать. Одна сторона его такая же тёмная, как и другая. Можно бесконечно ездить по этим улицам и ничего не найти, а теперь даже не сможем вернуться обратно на магистраль.

— Где это мы? — кричит Крис.

— Не знаю. — Я уже туго соображаю. Даже не представляю себе, как правильно ответить… или что делать дальше.

Вдруг замечаю яркий свет и светящуюся вывеску бензоколонки дальше по улице.

Она ещё открыта. Подъезжаем и заходим внутрь. Заправщик, чуть ли не ровесник Крису, смотрит на нас как-то странно. Он не знает ни о каких мотелях. Я беру телефонный справочник, нахожу несколько адресов. Он пытается дать пояснения, но как-то путано. Я звоню в мотель, который ближе всего, заказываю номер и уточняю, как проехать.

Но в такой дождь на тёмных улицах, даже после указаний, мы чуть не проехали мимо. Они уже выключили свет, и оформляют нас молча.

Комната представляет собой наследие серости тридцатых годов, угрюмое помещение, отделанное плотником самоучкой, но там сухо, есть обогреватель и постели, а нам только это и нужно. Я включаю обогреватель, мы садимся рядом с ним, и вскоре холод, дрожь и влага покидают нас.

Крис, не поднимая головы, просто смотрит на решётку обогревателя в стене. Немного спустя он произносит: “Когда мы поедем домой?”

Провал.

— Когда приедем в Сан-Франциско, — отвечаю, — а что?

— Мне так надоело просто сидеть и… — Голос у него замирает.

— И что?

— Да… не знаю. Просто сидишь… как будто мы никуда и не едем по-настоящему.

— А куда надо ехать?

— Не знаю. Откуда мне знать?

— Я тоже не знаю, — отвечаю я.

— Ну почему ты не знаешь?! — всхлипывает он и начинает плакать.

— В чём дело, Крис?

Он не отвечает. Затем опускает голову на ладони и начинает раскачиваться. От этого у меня возникает какое-то нереальное ощущение. Чуть погодя он перестаёт качаться и говорит: “Когда я был маленький, всё было не так.”

— А как?

— Не знаю. Мы всегда что-то делали. То, что мне хотелось делать. А теперь мне не хочется делать ничего.

Он снова раскачивается всё таким же образом, положив голову на руки, а я не знаю, что мне делать. Какое-то странное, неземное качательное движение, как у младенца во чреве, когда ты остаёшься вне, когда всё вокруг отгорожено. Возврат куда-то в неизвестное место… дно океана.

Теперь я знаю, где я видел всё это, на полу в больнице.

Не знаю, что же делать.

Немного спустя мы раскладываем постели, и я пытаюсь уснуть. Затем спрашиваю Криса: “А что, было лучше, до того, как мы уехали из Чикаго?”

— Да.

— Чем? Что ты помнишь?

— Было интересно.

— Интересно?

— Да, — отвечает он и замолкает. Затем продолжает: “Помнишь, как мы искали ночлежку?”

— И это было интересно?

— Конечно, — отвечает он и снова надолго замолкает. Дальше:

“Ну разве ты не помнишь? Ты заставлял меня искать дорогу домой… Ты тогда любил играть с нами. Ты рассказывал нам разные истории, мы катались повсюду, а теперь ты ничего такого не делаешь”.

— Так ведь делаю.

— Нет, не делаешь! Ты просто сидишь, уставившись куда-то, и ничего не делаешь! — Слышу, что он снова плачет. Дождь порывами стучит в окно, и я чувствую, как на меня наваливается какая-то тяжесть. Он плачет по нему. Ему не хватает его. Вот о чём был тот сон. В том сне…

Кажется бесконечно долго я продолжаю прислушиваться к потрескиванию обогревателя, к шуму ветра и дождя на крыше и за окном. Затем дождь затихает, и слышен только звук капель с деревьев, качающихся под порывами ветра.

 

31

Поутру меня остановил вид зелёного слизняка на земле. Он около шести дюймов длиной, три четверти дюйма шириной, мягкий, как будто резиновый и покрытый слизью как какой-то внутренний орган животного.

Вокруг меня всё сыро, влажно, туманно и холодно, но достаточно ясно видно, что мотель, где мы расположились, стоит на склоне, поросшем яблонями, травой и сорняком под ними. Их листья усыпаны каплями не то росы, не то дождя, которые ещё остались с ночи. Замечаю ещё одного слизняка, ещё одного, Боже мой, да они тут просто кишмя кишат.

Когда подошёл Крис, я ему показываю их. Он движется медленно, как улитка по листу, и никак не реагирует.

Мы выезжаем из мотеля и завтракаем в городке у дороги под названием Веотт, а настроение у него всё ещё отчуждённое. Настрой у него такой, что он всё смотрит в сторону и не хочет разговаривать, и я не докучаю ему.

Дальше в Леггете мы подходим к пруду с утками, где покупаем корм и бросаем его уткам, но я вижу, что он делает это настолько безучастно, что дальше некуда. Затем мы попадаем на какую-то извилистую горную дорогу и вдруг оказываемся в густом тумане. Температура падает, и я ощутил, что мы снова у океана.

Когда туман рассеялся, с высокого гребня нам виден океан, он от нас далеко и кажется синим-синим. Чем дальше мы едем, тем холодней мне становится, совсем замерзаю.

Мы останавливаемся, я достаю куртку и надеваю её. Вижу, что Крис подходит совсем близко к краю утёса.

— КРИС! — кричу я. Он не отвечает.

Я подбегаю, хватаю его за ворот рубашки и оттаскиваю назад.

— Не делай этого.

Он смотрит на меня как-то прищурившись.

Достаю одежду и подаю её ему. Он берёт, но всё копается и не одевает.

Торопить его теперь бесполезно. В таком настроении он будет делать только то, что хочет.

А он всё тянет и тянет. Проходит десять, пятнадцать минут.

Ну что ж, кто кого переупрямит.

Тридцать минут спустя на холодном ветру с океана он спрашивает: “Куда мы едем?”

— Теперь на юг, по побережью.

— Поедем назад.

— Куда?

— Туда, где теплее.

На это ушло бы миль сто лишних. — Сейчас мы поедем на юг, — повторяю я.

— Зачем?

— Потому что назад придётся давать крюк во много-много миль.

— Поехали назад.

— Нет. Одевай тёплые вещи.

Но он не делает этого и просто сидит на земле.

Минут пятнадцать спустя он снова говорит: “Поехали назад.”

— Крис, не ты ведёшь мотоцикл, а я. Мы поедем на юг.

— Почему?

— Потому что слишком далеко, и потому что я так сказал.

— Ну, а почему бы нам просто не поехать назад?

Меня охватывает гнев. — Да тебе и вовсе это ни к чему, а?

— А я хочу назад. Ну скажи, почему нельзя ехать назад?

Я стараюсь сдержаться. — В самом деле тебе вовсе не хочется назад. В действительности ты лишь хочешь посердить меня, Крис. И если постараешься, то у тебя получится!

Вспышка страха. Вот этого ему и надо было. Ему хочется возненавидеть меня. Потому что я — это не он.

Он угрюмо смотрит в землю и надевает теплые вещи. Мы снова садимся на машину и едем дальше по побережью.

Я могу строить из себя отца, какой у него должен быть, но подсознательно, на уровне качества, он разгадывает это и понимает, что настоящего отца тут нет. Во всех этих беседах шатокуа не раз проглядывало лицемерие. Вновь и вновь даётся совет устранить двойственность субъекта-объекта, причём самая большая двойственность, между ним и мной, так и осталась нераскрытой. Раздвоение личности.

Кто же это сделал? Не я же. И никак нельзя исправить этого…Я всё думаю, насколько же глубоко дно у океана…

Я по существу раскаявшийся еретик, и поэтому в глазах всех спас свою душу. В глазах всех, кроме одного, который глубоко внутри знает, что спас он всего лишь шкуру.

Я существую теперь главным образом доставляя удовольствие другим. Так поступаешь, чтобы выбраться. Чтобы выбраться, надо сообразить, что они хотят от тебя услышать, затем произносишь всё как можно убедительнее и оригинальнее, и если убедил их, то тогда спасён. Если бы я не набросился на него, то мы всё ещё были бы там, но он остался верен тому, во что верил до самого конца. Вот в этом разница между нами, и Крис знает об этом. Вот поэтому-то я иногда чувствую, что он — это реальность, а я — призрак.

Теперь мы на побережье графства Мендочино, здесь всё так буйно, прекрасно и открыто. Холмы большей частью покрыты травой, но в складках скал и между холмами растет кустарник, причудливо изогнутый восходящими потоками ветра с океана. Мы проезжаем мимо старых, потрёпанных непогодой деревянных заборов. Вдалеке маячит старый серый фермерский дом. Как можно здесь вести хозяйство? Забор во многих местах поломан. Бедность.

Там, где дорога спускается с высоких утёсов на плёс, мы останавливаемся отдохнуть. Когда я выключил мотор, Крис спрашивает: “И зачем это мы здесь остановились?”

— Я устал.

— Ну а я — нет. Поехали. — Он всё ещё сердится. Я тоже сердит.

— Сходи-ка ты на пляж и побегай кругами, пока я отдохну.

— Поехали, — канючит он, но я отхожу в сторону и не обращаю на него внимания. Он садится на обочине около мотоцикла.

С океана доносится сильный запах гниющих органических веществ, а холодный ветер не располагает к отдыху. Но я нахожу большую груду серых камней, куда ветер не задувает, а солнышко довольно хорошо прогревает. Я впитываю в себя тепло солнечных лучей и стараюсь быть благодарным судьбе за то немногое, что есть.

Мы снова в пути, и теперь я начинаю сознавать, что он — другой Федр, который думает и действует так, как первый, везде ищет неприятностей, его влекут силы, о которых он едва догадывается и которых не понимает. Вопросы… те самые вопросы… ему нужно знать всё.

Если он не получает ответа, то будет добиваться, пока не получит, а он влечет за собой новый вопрос, и он снова и снова будет добиваться ответа… бесконечная погоня, он никак не может сообразить и понять, что вопросы никогда не иссякнут. Чего-то не хватает, он это чувствует и готов убиться, лишь бы выяснить.

Мы едем по гребню высокого утёса с крутым поворотом. Океан простирается бесконечно, холодный и синий, он навевает странное чувство отчаяния. Жители побережья даже и не знают, что символизирует океан для сухопутных людей, какая это заветная мечта, которая таится глубоко подсознательно, но не видима. Когда же они попадают к океану и сравнивают своё восприятие с той мечтой, то просто сокрушаются от того, что приехали так далеко и столкнулись с такой тайной, которую ничем не измерить. Источник всего на свете.

Много времени спустя мы приезжаем в город, где светлая дымка, казавшаяся такой естественной над океаном, теперь видится на улицах города. Она придаёт им некий ореол, туманное солнечное сияние вызывает какую-то ностальгию, как если бы ты был здесь много лет тому назад.

Мы заходим в переполненный ресторан, с трудом находим свободный столик у окна с видом на сияющую улицу. Крис насупился и не хочет разговаривать. Возможно, каким-то образом он чувствует, что ехать нам осталось немного.

— Мне не хочется есть, — говорит он.

— Ну, подожди, пока я поем.

— Поехали, я не хочу есть.

— Ну а я хочу.

— А я не хочу. У меня болит живот. — Старый симптом.

Я обедаю под гул разговоров и звяканье тарелок и ложек на других столах, через окно вижу, как проезжает человек на мотоцикле. У меня такое ощущение, что мы приехали на конец света.

Поднимаю взгляд и вижу, что Крис плачет.

— Ну что теперь?

— Живот. Болит.

— И всё?

— Нет. Мне всё опротивело… Зря я поехал… Ненавижу эту поездку… Я думал, будет интересно, а всё не так… Зря я поехал. — Он всегда говорит правду, как Федр. И подобно Федру он теперь смотрит на меня со всё большей и большей ненавистью. Пришло время.

— Я думал, Крис, посадить тебя здесь на автобус и отправить домой.

Вначале лицо у него ничего не выражает, затем появляется удивление и досада.

Добавляю: “Я поеду дальше на мотоцикле один, и мы встретимся снова через неделю-другую. Чего тебе мучиться, раз уж так вышло?

Теперь настала моя очередь удивляться. Ему совсем не стало легче. Он раздосадован ещё больше, насупился и молчит.

Кажется, он совсем растерялся и напугался.

Поднимает взор. — А где я буду жить?

— Ну, в нашем доме больше жить нельзя, там ведь теперь живут другие люди. Можно побыть у бабушки с дедушкой.

— Не хочу я жить у них.

— Можно пожить у тёти.

— Она меня не любит, а я не люблю её.

— Тогда у других бабушки с дедушкой.

— У них тоже не хочу жить.

Я называю ещё несколько мест, но он только качает головой.

— Ну так с кем же тогда?

— Не знаю.

— Крис, кажется, ты уже сам понимаешь, в чём дело. Ты не хочешь продолжать поездку. Тебе она не нравится. И всё же ты не хочешь жить нигде и ни с кем. Все те, кого я тебе называл, либо не нравятся тебе, либо ты им не нравишься.

Он молчит, но на глаза у него наворачиваются слёзы.

Женщина за соседним столом смотрит на меня сердито. Она раскрывает рот, как если бы хотела что-то сказать. Я смотрю на неё тяжелым долгим взглядом, она закрывает рот и снова принимается за еду.

Теперь Крис уже плачет вовсю, и люди за другими столами обращают на нас внимание.

— Пойдём прогуляемся, — говорю я и встаю, не дожидаясь счёта.

Официантка у кассы говорит: “Как жаль, что мальчик плохо себя чувствует.” Я киваю, и мы выходим.

В сияющем свете я ищу где-нибудь скамейку, но их нет. Тогда мы садимся на мотоцикл и медленно едем на юг, высматривая тихое место, чтобы остановиться.

Дорога снова ведёт к океану, подымается вверх и очевидно где-то там выходит на берег, но теперь она вся скрыта тучами облаков. На мгновенье в прогалине облаков я замечаю, как люди отдыхают на песке, но вскоре туман наплывает снова, и их больше не видать.

Я смотрю на Криса, вижу рассеянный, пустой взгляд, но как только я прошу его сесть, у него вновь появляется страх и ненависть, что были утром.

— Зачем?

— Кажется, нам пора поговорить.

— Ну, говори, — тянет он. И вновь вернулась неприязнь. Он терпеть не может образ “добренького папочки”. Он знает, что “любезность” тут напускная.

— Как насчёт будущего? — До чего же глупый вопрос.

— А что с ним? — парирует он.

— Я хотел спросить тебя, как ты планируешь себе будущее.

— Как будет, так и будет. — Он выказывает презрение.

Туман на время расходится, и видно утёс, где мы сидим, но вот наплывает опять, и у меня возникает чувство неизбежности того, что произойдёт. Что-то меня куда-то влечёт, и я одинаково вижу предметы как краем глаза, так и по центру, всё становится единым и я говорю: “ Крис, пора, пожалуй, поговорить кое о чём, чего ты не знаешь.”

Он настораживается, чувствует, что что-то произойдёт.

— Крис, перед тобой отец, который долгое время был умалишенным, и теперь снова на грани того же.

Да уже не на грани. А совсем. Дно океана.

— Я отправляю тебя домой не потому, что сердит на тебя, а потому что боюсь того, что с тобой может случиться, если я буду нести за тебя ответственность дальше.

Выражение на его лице всё ещё не изменилось. Он ещё не понимает, о чём я говорю.

— Так что нам придётся распрощаться, Крис, и я не уверен, что мы когда-либо увидимся вновь.

Вот оно. Сделано. А теперь всё пойдёт естественно.

Он смотрит на меня так странно. Кажется, он всё ещё не понимает. Этот взгляд… где-то я его видел… где… где…

Однажды туманным утром в болотах была маленькая уточка, чирок, который смотрел так… Я подбил ему крыло, лететь он больше не мог. Я подбежал, схватил его за шею, и прежде чем добить, по какому-то необъяснимому ощущению вселенной, остановился и посмотрел ему в глаза, и взгляд у него был такой… спокойный, непонимающий… и всё же сознающий что-то. Я накрыл ему глаза рукой и свернул ему шею, почувствовал как она хрустнула у меня в руке.

Я снял руку. Глаза всё ещё глядели на меня, но уже смотрели в пустоту и больше не следили за моими движениями.

— Крис, теперь это говорят о тебе.

Он уставился на меня.

— Что все эти беды теперь у тебя на уме.

Он отрицательно качает головой.

— Да всё это так кажется, но на самом деле это неправда.

Глаза у него расширяются, он продолжает качать головой, но уже начинает понимать.

— Дела у нас шли всё хуже и хуже. Неприятности в школе, неприятности с соседями, трудности в семье, с друзьями… беда, куда только ни глянь. Крис, только я один не давал им навалиться на тебя, говоря: “У него всё в порядке”, а теперь заступиться будет некому. Ты понимаешь?

Он молчит, ошеломлённый. Глаза у него всё ещё следят за мной, но уже начинают дёргаться. Я не вселяю в него силы. Я никогда этого не делал. Я просто убиваю его.

— Тут вины твоей нет, Крис. И никогда не было. Пойми, пожалуйста, это.

В глазах его мелькает какая-то внутренняя вспышка. Затем он закрывает глаза, и изо рта у него вырывается странный крик, какой-то вой как бы издали. Он поворачивается, спотыкается и падает, утыкается головой в землю и начинает кататься, свернувшись в клубок. Слабый ветерок разгоняет туман на траве рядом с ним. Неподалёку садится чайка.

Сквозь туман я слышу визг приближающегося грузовика и меня это ужасает.

— Надо встать, Крис.

Вой становится всё пронзительней, бесчеловечней, как сирена где-то вдалеке.

— Вставай!

Он продолжает выть и кататься по земле.

Теперь я просто не знаю, что делать. Не имею никакого поднятия. Всё кончено. Мне хочется бежать на утёс, но я перебарываю это желание. Мне нужно посадить его на автобус, и тогда можно будет и на утёс.

Сейчас-то все в порядке, Крис.

Это не мой голос.

Я тебя не забыл.

Крис перестает кататься.

Как мог я забыть о тебе?

Крис подымает голову и смотрит на меня. Пленка, сквозь которую он всегда смотрел на меня, на миг пропадает, затем появляется вновь.

Теперь мы будем вместе.

Визг грузовика совсем рядом.

Ну, вставай.

Крис медленно садится и смотрит на меня. Подъезжает грузовик, останавливается, шофер выглядывает, не надо ли нас подбросить. Я качаю головой и машу ему, чтобы ехал дальше. Он кивает, включает скорость, и снова слышен только визг в тумане, а мы с Крисом остаемся одни.

Я набрасываю ему на плечи куртку, Он снова уткнул голову в колени и снова плачет, но теперь это тихий человеческий плач, а не тот странный вой, что прежде. Руки у меня вспотели, и я чувствую, что на лбу выступила испарина.

Немного спустя он воет: “Зачем ты бросил нас?”

Когда?

— В больнице.

Мне ничего не оставалось. Ведь вмешалась полиция.

— И тебя не выпускали?

Да.

— Ну, а почему ты не открывал дверь?

Какую дверь?

— Стеклянную!

Меня просто ударило током. О какой стеклянной двери от говорит?

— Разве ты не помнишь? — продолжает он. — Мы стояли по одну сторону, ты был на другой, а мама плакала.

Я никогда не рассказывал ему об этом сне. Вот почему у меня такой странный голос.

Я не мог открыть стеклянную дверь. Мне велели не открывать ее. Мне приходилось подчиняться.

— Я думал, что ты не хочешь видеть нас, — говорит Крис и смотрит вниз.

Все эти годы у него в глазах стоял ужас.

Теперь я вижу эту дверь. Она в больнице.

Я вижу их в последний раз. Я — Федр, вот кто я такой, и они хотят уничтожить меня за то, что я говорю Правду.

Все сошлось.

Крис снова тихонько плачет. Плачет, и плачет, и плачет. Ветер с океана веет сквозь высокие стебли травы вокруг нас, и туман начинает подыматься.

— Не плачь, Крис. Только дети плачут.

Много времени спустя я даю ему тряпку, чтобы вытереть лицо. Мы собираем вещи и укладываем их на мотоцикл. Туман вдруг внезапно подымается, солнце освещает ему лицо, и я замечаю у него такое выражение, какого еще никогда не видел. Он надевает шлем, затягивает ремешок и смотрит на меня.

— Ты действительно был сумасшедшим?

С чего бы это он спрашивает об этом?

Нет.

Он удивлен, но глаза у него сияют.

— Я так и знал.

Потом он садится на мотоцикл, и мы отъезжаем.

 

32

Мы теперь едем по прибрежной Мансанита среди кустов с восковыми листьями, мне вспоминается то выражение на лице Криса. Он сказал: “Я так и знал”.

Мотоцикл без особых усилий проходит каждый поворот, наклоняясь так, что наш вес всегда проходит сквозь машину, независимо от того, под каким углом к земле она находится. На пути много цветов и удивительных видов, множество поворотов, следующих один за другим, так что весь мир вместе с нами крутится, вертится, вздымается и падает.

“Я так и знал”, - сказал он. Теперь мне это вспоминается как один из фактиков, дергающих за конец лески, дающих понять, что он не так уж мал, как мне кажется. Он был у него на уме очень давно. Годы. И все его трудности стали гораздо понятнее. “Я так и знал”, - сказал он.

Давным-давно он, должно быть, слыхал что-то, и при его детском недопонимании всё у него смешалось. Именно это всегда говорил Федр, я говорил это, много лет назад, а Крис поверил и всё это время скрывал у себя внутри.

Мы были с ним в таких отношениях, которые никогда полностью не понять, возможно не понять вовсе. Он всегда оставался подлинной причиной того, что меня выписали из больницы. Позволить ему расти самому было бы совсем неправильно. И во сне именно он всегда пытался открыть дверь.

И вовсе не я влёк его за собой. Он увлекал меня!

“Я так и знал”, - сказал он. Леска всё дёргается, давая знать, что проблема не так уж и велика, как мне кажется, ибо ответ находится прямо передо мной. Ради бога, освободи его от этого бремени! Стань снова одним человеком!

Нас обволакивают густой аромат и странные запахи цветов на деревьях и кустарниках. Вдали от моря прохлада пропала, и на нас снова наваливается жара. Она просачивается сквозь куртку и одежду, высушивает всю сырость внутри. Перчатки, которые были темными от влаги, снова стали светлеть. Как будто бы океанская сырость пронизала меня до костей, и я как бы забыл, что такое жара. Мне становится дремотно, в небольшой балке вдали я замечаю съезд и стол для пикника. Подъехав туда, я выключаю мотор и останавливаюсь.

— Меня клонит в сон, — говорю Крису. — Вздремну слегка.

— Я тоже, — отвечает он.

Мы поспали, и проснувшись, я чувствую себя хорошо отдохнувшим, так хорошо, как не бывало уже давно. Я беру куртку Криса и свою и запихиваю их под резиновые растяжки багажника.

Так жарко, что мне не хочется одевать шлем. Вспоминаю, что по правилам этого штата, шлем не обязателен. Я привязываю его к одному из шнуров.

— Возьми и мой туда же, — говорит Крис.

— Он нужен тебе для безопасности.

— Но ты же ведь снял.

— Ну хорошо, — соглашаюсь я и креплю его тоже.

Дорога всё так же петляет и кружит среди деревьев. Она подымается на разворотах и спускается к новым видам, открывающимся один за другим то сквозь кустарник, то вновь на чистом месте, откуда видны каньоны под нами.

— Красота! — ору я Крису.

— Незачем орать, — отвечает он.

— О, — восклицаю я и смеюсь. Когда шлем снят, можно говорить нормальным голосом. После всех этих дней!

— Ну, всё-таки красиво, — повторяю я.

Всё больше деревьев, кустов и рощ. Становится всё теплее. Крис повисает у меня на плечах, я слегка оборачиваюсь и вижу, что он стоит на подножках.

— Так небезопасно, — говорю я.

— Нет, совсем нет, я всё чувствую.

Возможно и так. — Всё-таки будь осторожен, — бросаю я.

Немного погодя, когда мы въезжаем на серпантин под нависающими над нами деревьями он восклицает “Ох”, чуть позже “Ах” и затем “Ух ты”. Отдельные ветви так низко висят над дорогой, что могут стукнуть его по голове, если не остерегаться.

— В чём дело? — спрашиваю.

— Теперь всё не так.

— А что?

— Всё. Раньше за твоей спиной мне ничего не было видно.

Солнечный свет, попадая на дорогу сквозь ветви деревьев, разливается странным причудливым узором. Свет и тень так и брызжут мне в глаза. Мы входим в вираж и снова вырываемся на свет.

Точно. Я как-то об этом и не думал. Ведь всё это время он сидел глядя мне в спину. — И что ты видишь? — спрашиваю.

— Всё по другому.

Мы снова устремляемся в рощу, и он спрашивает: “А тебе не страшно?”

— Да нет, привыкаешь.

Немного спустя он интересуется: “А когда я вырасту, можно мне будет иметь мотоцикл?”

— Если будешь ухаживать за ним.

— А что надо делать?

— Много чего. Ты ведь смотрел, что я делаю.

— А ты мне всё покажешь?

— Конечно.

— А это трудно?

— Нет, если правильно относиться к этому. Самое трудное — это иметь верное отношение к делу.

— А-а-а.

Некоторое время спустя он садится на место. Затем говорит:

— Пап?

— Да?

— А у меня будет правильное отношение?

— Да, пожалуй, — отвечаю. — Вряд ли у тебя будут проблемы.

Так мы и едем всё дальше и дальше, минуем Юкиа, Хоплэнд, Кловердейл и въезжаем в виноградарскую местность. На магистральном шоссе мили так и мелькают. Двигатель, протащивший нас через полконтинента, гудит и гудит себе в монотонном забытье, безразличный ко всему, кроме своих внутренних сил. Проезжаем Асти и Санта-Розу, Петалуму и Новато по шоссе, которое становится все шире, машин на нём всё больше, легковых и грузовых, автобусов, полных людей, вскоре у шоссе появляются дома, суда в заливе неподалёку.

Испытания, конечно, никогда не кончатся. Несчастья и неудачи будут всегда, пока люди живут на свете. Но теперь появилось новое чувство, которого не было прежде, оно не просто лежит на поверхности, оно проникает насквозь. Мы победили. Теперь будет лучше. Такое как бы предсказывается.