I.
Какое у Веры Ивановны родство! Что за история у ее семьи! Василий Васильевич Прохоров, совершенно набоковский персонаж, взял в жены девицу Верочку Зимину из известной орехово-зуевскойтекстильной династии, и состояние его достигло размеров эпических. Близкий приятель артиста Качалова, поклонник Московского Художественного театра, он летал на спектакли из своего подмосковного имения на собственном аэроплане. Пионер русской авиации. Анисья Николаевна Прохорова вышла замуж за Александра Ивановича Алехина, известного земского деятеля. Их сын — шахматист Алехин. А сколько в семье известных благотворителей. Константин Константинович Прохоров женился на Прасковье Герасимовне Хлудовой, наследнице знаменитой миткалевой династии из Егорьевска. Вместе они построили в Сыромятниках дом призрения бедных, начальное училище и женское ремесленное училище. Елена Прохорова вышла за Семена Ивановича Лямина, пайщика Товарищества Покровской мануфактуры, и основала в Москве детскую Иверскую больницу. Ближе к сегодняшнему дню? Пожалуйста. Мама Веры Ивановны — дочь московского головы Гучкова, крупнейшего общественного деятеля. В родне матушки — Боткины, Зилоти. Двоюродная сестра, Милица Сергеевна, была замужем за пианистом Нейгаузом. Словом, разветвленная, просвещенная, богатая семья. От которой мало что осталось. Осталась чужая Трехгорная мануфактура, осталась несгибаемая Вера Ивановна, остался Институт иностранных языков, в котором она проработала всю жизнь. А ей сейчас 89 лет.
— Я недавно видела телевизионную передачу, нечто вроде исследования образа жизни богатых людей, — говорит Вера Ивановна. — Героям, людям действительно далеко не бедным, задавались вопросы: какие у вас жизненные цели, как думаете распорядиться богатством. Ответы меня поразили: богатство — это цель, быть богатым модно. Герои говорили: почему бы нам не жить хорошо; мы всего добились сами; бедные просто завидуют. Одна из дам сказала: спонсорством мы не занимаемся, это не модно.
И что ж это они сами о себе говорят с такой непобедимой серьезностью, подумала я, — богатство да богатство? Почему бы не сказать попроще: «Я человек со средствами». И сразу многое станет понятно: богатство не цель, это средство. В том числе и средство помочь. Откуда такое себялюбие, такое отчуждение? Ну, стоите вы на более высокой ступени иерархической лестницы, однако это же не значит, что для вас смерти нет. Все смертны, все подвержены болезням и страданиям, сочувствие — суть жизни, а не мода.
Василий Иванович Прохоров, крестьянин (впрочем, переехав в город, он записался мещанином Дмитровской слободы), родоначальник текстильного производства, очевидно, был предприимчивый и крайне сообразительный человек. В 1771 году он завел свое дело. У него было модное (теперь уже можно сказать — всегда модное) предприятие: пивоварня. И была жена, простая женщина Екатерина Никифоровна Мокеева. А Екатерину Никифоровну удручало, что не может она молиться за успех мужнина дела, так как через него разоряется и спивается простой народ. В итоге Василий Иванович согласился с женой, в пятьдесят лет бросил пивоваренный торг и занялся новым для него и рискованным текстильным делом. И я все думаю: что же было в этих людях, чего совершенно нет в нынешних богачах. Они не менее сегодняшних желали благополучия себе и своим детям. Видимо, страхи разные. У них страх Божий, а сейчас самый главный страх неуспеха. Я видела портрет Екатерины Никифоровны, платочек по-крестьянски завязан. Дама, которая считает, что спонсорство не в моде, наверное, сочла бы, что выглядит она решительно негламурно.
Гламур — жуткое слово. Это для меня что-то вроде Вия. Внешний блеск, пышность, признание публики — и это все, чего следует желать в жизни?
— Вера Ивановна, — спрашиваю я, — а нынешний миллионер Прохоров не из ваших?
— Упаси Господь, нет. У них у всех какие-то случайные деньги. Впрочем, я знавала Березовского в его бытность юношей, он работал вместе с одним из моих племянников; так, пожалуй, в нем можно было отыскать качества, которые предопределили его дальнейшую судьбу.
— Какие же?
— Он был способный юноша с очень хорошим аппетитом.
— А как же духовная сила?
— Сила желания наличествовала. Помню, как он кожаными стенами и креслами, набитыми гагачьим пухом, восхищался, — на какой-то они были высокой конференции.
Нынешние богачи — материалисты, они отрицают Высшую силу, но верят в высшую силу вещей. У них есть специальное ругательное слово: лох. Это такой дурак, который не понимает, зачем богатому человеку десять яхт. Можно подумать, что человечество разделилось на две цивилизации, бедных и богатых, и уже никто никогда не поймет друг друга. Нет, Прохоровы были не такие.
II.
Вера Ивановна сурова, как нить, тянущаяся из прошлого. Через пропасть лет старое богатство смотрит на новое, залитое ослепительным светом моды. «О эти честные старые деньги, растущие двести лет, — писал Скотт Фицджеральд, — они скорее, чем титул, облагораживают семьи. Если бы не было старых денег, новые состояния развратили бы Америку. Если бы не было великих чикагских боен, черных огненных питсбургских заводов, конвейеров, от которых тянет старым злом и старым добром, мы бы точно были уверены, что деньги растут из воздуха и даются в наказание за грехи». В России нет старых денег, зато есть Вера Ивановна Прохорова, которая знает, как они взращивались. Они росли «в условиях взаимосвязи между общественным и личным богатством».
Трехгорка — безусловно, памятник социальной архитектуры. Не в том смысле, что вот были построены для рабочих дом отдыха и театр и выглядели достаточно привлекательно, со всей поэзией модного тогда красного фабричного кирпича, а в том смысле, что у социума есть своя архитектоника, и выстроено общественное здание мануфактуры было на диво грамотно.
— Мой отец Иван Николаевич Прохоров, — продолжает Вера Ивановна, — после революции был самими же рабочими выбран красным управляющим национализированной фабрики; а в восемнадцатом году его арестовали. За отсутствием денег отец выдал рабочим зарплату товаром, тканями. После недолгого допроса его приговорили к расстрелу. Приговор был любопытно сформулирован. Что-то такое: «Хищник-капиталист пытался ограбить рабочий класс; буржуй разграбил добро, буржуй подлежит расстрелу… всегда будем приговаривать к высшей мере тех, кто протягивает свои когти к народному добру». Отца формулировка позабавила; он написал на приговоре: «Прочел с удовольствием».
Однако рабочие Трехгорной мануфактуры хорошо учились в фабричной школе и соображали в политике. Они в тот же день организовали собрание, выбрали делегатов в ЧК, среди которых были коммунисты, и отстояли отца. После этого случая он консультировал мануфактурные артели, которые уже начали проявляться в преддверии нэпа. Но с рабочими связи не терял, равно как и они с ним. Мы жили под Москвой, в местечке Царицыно-дачное. По воскресеньям приезжали в гости рабочие в выходных костюмах, я их запомнила как дядю Лешу, тетю Фиму, дядю Петю. Папа делал крюшон, устраивались танцы.
Отец был прекрасным, любимым рабочими человеком. Но мне кажется, что и заслуги деда придали этой любви некоторую глубину. Каким блестящим финансистом был дед, каким обаянием был наделен! Какое счастье, что он умер в пятнадцатом году и не дожил до революции.
Первым приезжал он на фабрику и уезжал последним — а люди всегда уважают и понимают труд. Он не разрешал без своей визы ни увольнять рабочих, ни накладывать на них штрафы.
— Не слишком ли идиллическая картина? Возможно ли, чтоб между владельцем Трехгорки и рабочими не было некоторого конфликта интересов?
— Ну разумеется, все было. Был и девятьсот пятый год. Некоторые рабочие, знаете ли, получили настолько хорошее образование, что стали интересоваться революционным движением, посещать кружки. После неудачи пресненского восстания дед был приглашен в суд, где разбирались дела некоторых рабочих мануфактуры, ставших впоследствии крупными революционерами. Дед говорил на заседании: «Я ничего не знаю о факультативной деятельности этих людей, но они отличные рабочие!» Когда иные из них были осуждены (и не к расстрелу, надо сказать), дед принял их детей в заводской приют. Приютских детей каждое воскресенье привозили к нему на дачу. В наши дни, когда деда наконец перестали публично проклинать, в одной из газет появилась статья старого рабочего, девяностолетнего Ивана Крылова. Он был воспитанником приюта, вспоминал о том, как дети жили. Их обучали не только техническим навыкам, но и литературе, музыке. Летом у каждого в огороде была своя грядка. Каждый месяц возили в театр, они и сами играли в домашних спектаклях. Еще до войны дедушка получил орден Почетного легиона — именно за свое отношение к рабочим. Французская делегация была потрясена разнообразием форм социальной деятельности на фабрике. Пожалуй, в отношениях с рабочими моя семья проповедовала глубинное равенство. Девизом многих представителей прогрессивного купечества было слово «делиться». Это тогда было модно — делиться. Делились и дедушка, и отец, — но, возможно, для них было более важно понятие «причастность». В 1927 году, когда мой отец умер, рабочие несли его от церкви до кладбища на руках. Несли мимо фабрики. На ленте венка написали: «С тобою хороним частицу свою, слезою омоем дорогу твою». Они понимали, что такое целое и что такое часть, знали цену причастности.
А потом три года кормили нас с мамой. Помню, приезжали ночью, привозили муку, сахар. Три года мы жили на средства рабочих. Как только мама поступила на службу, она поблагодарила их и просила больше ничего не приносить: нэп уже кончался, рабочие могли пострадать за поддержку семьи капиталиста. Будущее показало, что мама была права. В 1937 году за отцом пришли.
— Как так?
— Очень просто. Вошли товарищи. «Нам нужен Иван Николаевич Прохоров!» Мама говорит: «Его нет!» Всполошились: «Как нет?! И где же он живет?» И тут мама с бесконечным злорадством ответила: «На Ваганьковском кладбище!»
Арестованы были многие из семьи Прохоровых, арестовали в конце концов и Веру Ивановну.
III.
— 17 августа 1950 года (я была в отпуске) мне неожиданно позвонили из института: вас ищут из Совета министров! Вероятно, им срочно нужен человек с хорошим английским. И точно, ищут. «Давайте встретимся, познакомимся, хорошие условия, интересная работа, Совет министров…» — «Слушайте, — говорю я, — осталось всего полмесяца до начала занятий, нельзя ли отложить встречу?» — «Речь идет лишь о знакомстве, нам срочно, прекрасные условия…» Пришлось соглашаться. «Хорошо, только ненадолго. Сегодня я занята, очень тороплюсь».
Я никого не предупредила, что ухожу; только оставила сестре записку: «Скоро вернусь». На встречу пришел молодой человек, штатский, вполне вежливый. Садимся мы в троллейбус, едем мимо «Националя», мимо Дома союзов вверх, к Лубянке. «Вот же Совет министров! Отчего мы не вышли?» — «Нам дальше!» Дальше останавливается троллейбус возле прекрасного дома на площади. «Нам здесь выходить». — «Это же НКВД! Почему вы мне раньше не сказали?» — «Да какая же вам разница?» Имеется в виду: какая разница, где работать, — ведь мне предложили вести курсы английского языка. Разница очень большая, однако объяснить истинную причину (нежелание иметь какое-либо дело именно с этой организацией) я не могу. Говорю первое, что приходит в голову: «У вас крайне секретная работа. Я не готова в полной мере соответствовать этому высокому уровню закрытости. Я могу потерять бумаги, например. Потом, у меня нет с собой паспорта». — «Ничего, я вас проведу».
Идем по центральной лестнице — ковры, цветы, пятый этаж. Кабинет. Дверь мне открывает опять же штатский и вежливый человек. Сопровождающий мой исчезает. Завязывается светская, даже элегантная беседа: трудно ли учить английский, тяжело ли добиться правильного произношения, какие учебники хороши? Время идет, два часа пролетели; мне пора домой. Говорю: «Вы знаете, я, наверное, все же не смогу здесь работать». Веселое удивление моего лощеного собеседника: «Как не сможете?» Между тем я ничего еще не подозреваю, ни о чем не догадываюсь. Вновь принимаюсь за объяснения. «У меня, как вы прекрасно знаете, происхождение, потом мой характер: все теряю». — «Ну что вы, Вера Ивановна, при чем тут происхождение! У нас условия очень хорошие, вам понравится! Прошу вас подумать. Мы вам позвоним». Смотрит на часы, встает, пожимает мне руку. Я беспокоюсь по поводу паспорта. Выпустят ли внизу? «Наш дядя Вася все устроит», — сказал мой собеседник с веселым смехом. И тут мне впервые стало как-то неприятно.
Появляется дядя Вася, угрюмый, лысый, и ведет меня вниз по другой, не парадной уже лестнице. Я бегу-спешу. А он мне, усмехнувшись: «Чего торопишься?» Внутри все растет неприятное чувство: происходит что-то не то. Но я абсолютно еще не понимаю, что уже арестована. Мне следователь потом говорил: «А вы вообще лишний месяц прогуляли. Ордер еще в июле был выписан». Наконец я вижу перед собой дверь, дергаю ручку и оказываюсь в ярко освещенной электричеством комнате. Это каптерка, казенное помещение для охраны, солдаты играют в домино. Увидели меня, окружили. Началась процедура ареста.
IV.
Легко понять, почему Вере Ивановне так помнится эта сцена. Как в неприятном сне: вместо ожидаемой улицы, выхода — залитая беспощадным электричеством казенная комната, каморка, вход.
Сам арест необъяснимо театрален.
— Два часа чистого театра, причем абсолютно бесполезного, потому что по сути дела я уже СИДЕЛА, — говорит Вера Ивановна. — Впрочем, мой следователь и потом обнаруживал если не артистизм, то чувство юмора. Например, когда мы с ним в первый раз встретились уже с разъясненными ролями, он спросил: «Ну, как вам, Вера Ивановна, камера?» Я ответила: «Ничего».
«Иногда аресты кажутся даже игрой, — пишет Солженицын в „Архипелаге ГУЛАГ“, — столько положено на них избыточной выдумки, сытой энергии, а ведь жертва не сопротивлялась бы и без этого. Хотят ли оперативники так оправдать свою службу и свою многочисленность?»
В «Архипелаге» перечисляются случаи изобретательных, лукавых арестов: кавалер приглашает девушку на свидание и везет на Лубянку; управленцу неожиданно дают в месткоме путевку в санаторий («Отдыхайте на курортах Северного Кавказа!») и арестовывают на вокзале с чемоданом отпускного барахла; веселого предпраздничного покупателя приглашают в отдел заказов гастронома, а там его уж заждались.
Вера Ивановна вспоминает случаи, известные ей. Историю встревоженной дачницы, например. Женщине сказали, что ее срочно вызывают с дачи домой. Та, как была, в домашнем летнем платье, бросилась в машину. Привезли же ее не домой, а в присутствие.
— У одной несчастной так остался ребенок маленький, — говорит Вера Ивановна. — Попросили выйти на минутку на улицу: пришло-де письмо на ее имя. Она подошла к машине — и все.
Скучали и придумывали себе развлечения? Множили растерянность, абсурд — чтобы клиент был податливее?
— Вера Ивановна, вас арестовали как дочку Прохорова, как внучку Гучкова?
— Нет, за антисоветские разговоры, по доносу. Пятьдесят восьмая, пункт первый. Следователь мне говорил: «Ну что, Веруся, клеветали? Эк вы попались! Надо ж такое сказать: „Жалко людей!“» Я ему отвечала: «А в чем попалась-то? Ну, жалко мне людей, и что с того? Я их к бунту, что ли, призывала?» Я не подписывала протоколов и признательных бумаг, но знала, что ничего в моей судьбе уже не изменится. Что б ни делала, все равно получила бы свою детскую десятку. Детскую — оттого, что в те годы это был самый маленький срок по пятьдесят восьмой статье. Тюремная и лагерная атмосфера пятидесятых годов отличалась от климата тридцатых и сороковых. С одной стороны, на Лубянке веселое оживление. Начинается страшнейшая антиеврейская кампания, борьба с космополитами. Ох, как веселились следователи по поводу того, что я русская: «И как это вы в лагере будете одна русская?» На радость работникам органов, очень много было арестованных евреев, а еврей — это вообще очень смешно. Потом, укрупняются Особлаги, срок появился новый, двадцатипятилетний. Те, кого сажали в пятидесятом, должны были выйти в семьдесят пятом: это ж какие многолетние перспективы, сколько работы, какие масштабные планы! С другой стороны, что-то в воздухе уже начало меняться, лагеря были все же не такие страшные, как в конце тридцатых. Я долгое время Шаламова читать не могла, настолько страшно то, что он пишет. Состав послевоенного лагеря: несчастные жены-повторницы, подросшие дети расстрелянных родителей, несчастные коммунисты — уже из тех, кто раз в жизни мельком видел Троцкого на собрании. Шестьдесят процентов лагерного контингента — Западная Украина, оуновцы, бендеровцы, крестьяне, пустившие партизан переночевать. В пятидесятом пошел поток «бендеровских жен», получавших десятку за недоносительство на мужа. В Литве и Латвии как раз началась коллективизация… Много было немцев: остатки Коминтерна и просто арестанты из восточной зоны, те, кто был побогаче. Им давали статью «измена родине», они все не могли понять, какой же именно родине изменили.
Оказалась я в Озерлаге. Тайшет, Братск, Красноярский край. Природа потрясающей красоты. Эти древесные купола, реки. Однако я по своей природе не приспособлена к физической работе, поэтому мне даже не пришлось притворяться. Было ли в лагере что-то просветляющее? Я не говорю о тоске, о разлуке с близкими, об уверенности в том, что свободы не будет никогда. Но лагерь давал примеры дружбы, свободу разговоров и возможность совместно праздновать религиозные праздники.
Трудно забыть лагерное Рождество. На Западной Украине обычай: в сочельник на столе должно быть тринадцать перемен блюд. И вот месяцами эти женщины экономили свои жалкие посылки — изюм, муку. Стряпали по вечерам, заранее пекли какие-то пирожки и прятали их в снегу. Проносили в барак елки; конечно, конвой отбирал, но ведь десятки женщин несли под полой бушлата эти елочки, и какое-то количество удавалось спрятать и пронести. Они стояли в рождественскую ночь, осыпанные слюдой (рядом был слюдяной карьер). А на столе было тринадцать перемен блюд. И всех звали к столу. Великая спасительная сила традиции, веры, уклада. Каркас человека и общества.
Это о том, что лагерь дал Вере Ивановне. А вот свидетельство того, какова она была в лагере. Майя Улановская (Вера Ивановна называет ее своей лагерной дочкой) писала в мемуарах: «Здесь, на 42-й колонне, я встретилась с Верой Прохоровой. Пришел очередной этап, и в столовую потянулось новое пополнение. Вера выделялась высоким ростом, шла, прихрамывая на обе ноги — обморозила в этапе. Из-под нахлобученной мужской ушанки глаза глядели задумчиво и отрешенно. Мне сказали, что она из Москвы, и я пошла вечером к ней в барак. Все в ней меня поражало, начиная с происхождения. Она была религиозна, и мне было легче понять с ее помощью высоту религиозного сознания. Я почувствовала в ней утонченность большой европейской культуры, которую получаешь по наследству. В юности Вера была комсомолкой, проклинала своих предков-капиталистов, за что, как она считала, и покарал ее Бог тюрьмой… С каким исключительным смирением и кротостью она переносила заключение! Я впервые столкнулась с особым явлением: добротой из принципа, которая была выше человеческих возможностей».
— Вера Ивановна, вы действительно были активной комсомолкой?
— Была. Мама и тетя говорили мне: не принимай все на веру, ты должна во всем разобраться сама. Но знаете, колоссальное значение имеет хорошая агитация. А она была поистине хорошая. Я до сих пор помню восторг и трепет первомайских демонстраций моей юности. Разумеется, как только начались повальные аресты, я прозрела, однако пережила еще одну волну патриотического подъема, в начале войны. Практически никто не пишет и не рассказывает о 16 октября 1941 года. Между тем для Москвы и для меня это был переломный день войны. То был день паники, хаоса. Горели «Ява» и «Большевичка». На помойках валялись стопки красных книг — учебников по истории партии. Люди бежали на восток, к шоссе Энтузиастов, кто в чем: я видела женщину, которая бежала с чайником, батоном и ребенком. А к Белорусскому вокзалу шли те, кто хотел оборонять Москву. Наши мальчики однокурсники и многие институтские преподаватели записались в ополчение. Ночью 17 октября мы случайно узнали, что состав, в котором они должны были добраться до фронта, еще не отправлен. В непроглядной тьме мы бежали вдоль состава и выкрикивали их имена. И они отозвались. Мы услышали: «Девочки, не бойтесь, мы вас защитим». Никто из них не вернулся.
V.
Вера Ивановна продолжает работать в Инязе, консультирует дипломниц и аспиранток. Живет она в маленькой квартире с двумя кошками. Кошек своих любит. Первое, что я от нее услышала, — рассказ о столкновении младшей кошки с соседской собакой. Все прекрасно в Вере Ивановне: высокий рост, осанка, поставленный преподавательский голос. Интонация совершенно джеклондоновская: «Пискун дрожал от ярости и страха; несчастный Том Джой рисковал остаться без глаз!»
Пискун — одна из тех мужественных кошек, которые обречены (во имя великой гендерной иллюзии) отзываться на мужское имя. Между тем разве жизненная стойкость — мужское качество? Женское, конечно. Уж Вере ли Ивановне не знать все о стойкости и жизнелюбии.