Тысяча душ

Писемский Алексей Феофилактович

Часть третья

 

 

I

Два дня уже тащился на сдаточных знакомый нам тарантас по тракту к Москве. Калинович почти не подымал головы от подушки. Купец тоже больше молчал и с каким-то упорством смотрел вдаль; но что его там занимало – богу известно. В Серповихе, станций за несколько от Москвы, у них ямщиком очутилась баба, в мужицких только рукавицах и шапке, чтоб не очень уж признавали и забижали на дороге. Купец заметил было ей:

– Страмота, тетка, и ехать-то с тобой, хоть бы к ноче дело-то шло, так все бы словно поскладнее было.

– Не все, батька, дело-то делается ночью; важивала я вашу братью и днем. Не ты первой!.. – возразила баба и благополучнейшим манером доставила их на станцию, где встретила их толпа ямщиков.

– А, чертова перечница, опять в извоз пустилась! – заметил один из них. – Хорошо ли она вам, господа, угождала? А то ведь мы сейчас с нее спросим, – прибавил он, обращаясь к седокам.

– Ты поди девкам-то своим угождай и спрашивай с них, а уж мужчинке тебе против меня не угодить! – возразила баба и молодцевато соскочила с передка.

Когда новые лошади были заложены, на беседку влез длинновязый парень, с сережкой в ухе, в кафтане с прорехами и в валяных сапогах, хоть мокреть была страшная; парень из дворовых, недавно прогнанный с почтовой станции и для большего форса все еще ездивший с колокольчиком. В отношении лошадей он был каторга; как подобрал вожжи, так и начал распоряжаться.

– Н-н-у! – крикнул он и вытянул всю тройку плетью.

Коренная вздумала было схитрить и села в хомуте.

– О черт! Дьявол! – проговорил извозчик и начал ее хлестать не переставая.

Лошадь, наконец, заскакала. Ему и это не понравилось.

– О проклятая! Заскакала! – промычал он и передернул вожжи, а сам все продолжал хлестать. Тарантас, то уходя, то выскакивая из рытвин, немилосердно тряс. У Калиновича, как ни поглощен он был своими грустными мыслями, закололо, наконец, бока.

– Что ж ты сломя голову скачешь? – проговорил он.

– Сердит я ездить-то, – отвечал извозчик, потом, вскрикнув: «О вислоухие!» – неизвестно за что, дернул вожжу от левой пристяжной, так что та замотала от боли головой.

– Тише, говорят тебе! – повторил Калинович.

– Ничего! Сидите только, не рассыплю! – возразил извозчик и, опять крикнув: «Ну, вислоухие!», понесся марш-марш. Купца, несмотря на его тяжеловесность, тоже притряхивало, но ему, кажется, это было ничего и даже несколько приятно.

– Лошадь ведь у них вся на ногу разбитая: коли он вначале ее не разгорячит, так хуже, на полдороге встанет, – объяснил он Калиновичу.

– Не встанет у меня! Не такое мое сердце; нынче в лихорадке лежал, так еще сердитее стал, – ответил на это ямщик, повертывая и показывая свое всплошь желтое лицо и желтые белки.

Станции, таким образом, часа через два как не бывало. Въехав в селение, извозчик на всем маху повернул к избе, которая была побольше и понарядней других. Там зашумаркали; пробежал мальчишка на другой конец деревни. В окно выглянула баба. Стоявший у ворот мужик, ямщичий староста, снял шляпу и улыбался.

– Кто очередной? – спросил извозчик, слезая с передка.

– Старик, – отвечал староста.

– Наряжай, любезный, наряжай, нечего тут проклажаться! – проговорил купец.

– Наряжено, хозяин, наряжено, – отозвался староста и, обходя сзади тарантас, проговорил: «Московский, знать… проходной, видно».

– Проходной, до Москвы, – отвечал извозчик. – Тетка Арина! Дай-ка огонька, – прибавил он глядевшей из окна бабе и, вынув из-за пазухи засаленный кисетишко и коротенькую трубчонку, набил ее махоркой.

Баба скрылась и через минуту высунула из окна обе руки, придерживая в них горящий уголь, но не вытерпела и кинула его на землю.

– Ой, чтобы те, и с огнем-то твоим… Все рученьки изожгла, – проговорила она.

– Больно уж хлипка, – как на том-то свете станешь терпеть, как в аду-то припекать начнут? – сказал извозчик, поднимая уголь и закуривая трубку.

– Угорели же, паря, – говорил староста, осматривая тяжело дышавшую тройку.

Извозчик вместо ответа подошел к левой пристяжной, более других вспотевшей, и, проговорив: «Ну, запыхалась, проклятая!», схватил ее за морду и непременно заставил счихнуть, а потом, не выпуская трубки изо рта, стал раскладывать.

– Что ж, любезный, скоро ли будет? Аль не сегодня надо, а завтра? – отнесся к старосте купец.

– Коли хошь, так и завтра, – отвечал с полуулыбкой староста.

– А деньги не хошь завтра? – возразил купец с ожесточением.

В это время подошел мужик с ребенком на руках.

– Пошто деньги завтра? Деньги надо сегодня, – вмешался он.

– То-то, деньги сегодня! Деньги вы брать охочи, – проговорил купец, сурово взглянув на него.

– Сейчас, хозяин, сейчас! Не торопись больно: смелешь, так опять приедешь, – успокаивал его староста, и сейчас это началось с того, что старуха-баба притащила в охапке хомут и узду, потом мальчишка лет пятнадцати привел за челку мышиного цвета лошаденку: оказалось, что она должна была быть коренная. Надев на нее узду и хомут, он начал, упершись коленками в клещи и побагровев до ушей, натягивать супонь, но оборвался и полетел навзничь.

– Смотри, паря, каменья-то не ушиби, – заметил ему все еще стоявший около мужик с ребенком.

Парень окрысился.

– Поди ты к дьяволу! Стал тоже тут с пострелом-то своим! – проговорил он и, плюнув на руки, опять стал натягивать супонь.

Одна из пристяжных пришла сама. Дворовый ямщик, как бы сжалившись над ней, положил ее постромки на вальки и, ударив ее по спине, чтоб она их вытянула, проговорил: «Ладно! Идет!» У дальней избы баба, принесшая хомут, подняла с каким-то мужиком страшную брань за вожжи. Другую пристяжную привел, наконец, сам извозчик, седенький, сгорбленный старичишка, и принялся ее припутывать. Между тем старый извозчик, в ожидании на водку, стоял уже без шапки и обратился сначала к купцу.

– Мелких, любезный, нет, – отвечал тот равнодушнейшим тоном.

– И мелких не стало, – повторил извозчик, почесывая в голове, – купечество тоже, шаромыжники! – прибавил он почти вслух, обходя тарантас и обращаясь к Калиновичу. Тот бросил ему с досадой гривенник. Вообще вся эта сцена начала становиться невыносима для него, и по преимуществу возмущал его своим неподвижным, кирпичного цвета лицом и своей аляповатой фигурой купец. Ему казалось, что этому болвану внутри его ничего не мешает жить на свете и копить деньгу. За десять целковых он готов, вероятно, бросить десять любовниц, и уж, конечно, скорей осине, чем ему, можно было растолковать, что в этом случае человек должен страдать. «Сколько жизненных случаев, – думал Калинович, – где простой человек перешагивает как соломинку, тогда как мы, благодаря нашему развитию, нашей рефлекции, берем как крепость. Тонкие наслаждения, говорят, нам даны, боже мой! Кто бы за эту тонину согласился платить такими чересчур уж не тонкими страданьями, которые гложут теперь мое сердце!» На последней мысли он крикнул сердито:

– Скорей вы, скоты!

– Сейчас, батюшка, сейчас, – отозвался старикашка-извозчик, взмащиваясь, наконец, на козлы. – О-о-о-ой, старуха! – продолжал он. – Подь-ка сюда, подай на передок мешок с овсом, а то ишь, рожон какой жесткий, хошь и кожей обтянут.

Старуха подала.

– Ты, старец любезный, и живой-то не доедешь, послал бы парня, – заметил купец.

– О-о-о-ой, ничего! Со Христом да с богом доедем.

– Еще как важно старик-то отожжет… Трогай, дедушка, – подхватил староста.

Старик тронул. Сама пришедшая пристяжная обнаружила сильное желание завернуть к своему двору, в предупреждение чего мальчишка взял ее за уздцы и, колотя в бок кулаком, повел. Стоявшие посредине улицы мужики стали подсмеивать.

– Выводи, выводи жеребца-то! Ишь, как он голову-то гнет, – сказал между ними мужик с ребенком, а прочие захохотали.

Калиновичу сделалось еще досаднее.

«И этим, дурачье, могут веселиться», – подумал он с завистью. Выбравшись за деревню, старикашка пустил лошадей маленькой рысцой. В противоположность прежнему извозчику он оказался предобродушный и тотчас же принялся рассуждать сам с собой: «Ну-ка, паря, вожжей пожалел. Да, мошенник, говорю я; я тебя лошадкой, живой тварью, ссужал, а ты на-ка! Веревки жадничаешь. Не удавлюсь на твоем мочале, дурак – сусед еще!» Проговоря это, старик остановился на некоторое время в раздумье, как бы все еще рассуждая о жадности соседа, а потом вдруг обратился к седокам и присовокупил:

– Плут, батюшки, господа честные, у нас по деревне народ!

– Плут?.. – отозвался купец.

– Плут!.. И какой же, то есть, плут на плуте, вор на воре. Я-то, вишь, смирный, не озорник, и нет мне от них счастья. На-ка, вожжей пожалел!.. Да что я, с кашей, что ли, их съем? Какие были, такие и ворочу, пес!

Пока старик бормотал это, они въехали в двадцативерстный волок. Дорога пошла сильно песчаная. Едва вытаскивая ноги, тащили лошаденки, шаг за шагом, тяжелый тарантас. Солнце уже было совсем низко и бросало длинные тени от идущего по сторонам высокого, темного леса, который впереди открывался какой-то бесконечной декорацией. Калинович, всю дорогу от тоски и от душевной муки не спавший, начал чувствовать, наконец, дремоту; но голос ямщика все еще продолжал ему слышаться.

– Нечем, батюшки, господа проезжие, – говорил он, – не за что нашу деревню похвалить. Ты вот, господин купец, словно уж не молодой, так, можо, слыхал, какая про наше селенье славушка идет – что греха таить!

– То есть, примерно, насчет чего же? – спросил купец.

– А насчет того, батюшка, что по дорогам пошаливали, – отвечал таинственным полушепотом старик.

Купец откашлянулся.

– Что ж, и понониче этим занимаются? – спросил он с расстановкою.

– Ну, понониче, – продолжал старик, – где уж! Против прежнего ли?.. Начальство тоже все год от году строже пошло. Этта окружной всю деревню у нас перехлестал, и сами не ведаем за что.

– Перехлестал? – спросил купец с каким-то удовольствием.

– Перехлестал, – отвечал извозчик, – а баловство то же все происходит. Богу ведомо, на кого и приходит? Помекают на беглых солдатиков, а неизвестно!

Купец опять откашлянулся.

– И частые баловства? – спросил он.

– Бывают, батюшка!.. Этта, в сенокос, нашли женщину убитую, и брюхо-то вострым колом все разворочено, а по весне тоже мужичка-утопленника в реке обрели. Пытал становой разыскивать: сам ли как пьяный в воду залез, али подвезли кто – шут знает. Бывает всего!

Что-то вроде вздоха послышалось из груди купца.

– Может, чай, и тройки останавливают? – произнес он.

– Коли злой человек, батюшка, найдет, так и тройку остановит. Хоть бы наше теперь дело: едем путем-дорогой, а какую защиту можем сделать? Ни оружия при себе не имеешь… оробеешь… а он, коли на то пошел, ему себя не жаль, по той причине, что в нем – не к ночи будь сказано – сам нечистой сидит.

Купцу, кажется, не хотелось продолжать разговор в этом роде.

– Что про то и говорить! – подтвердил он.

– Что говорить, батюшка, – повторил и извозчик, – и в молитве господней, сударь, сказано, – продолжал он, – избави мя от лукавого, и священники нас, дураков, учат: «Ты, говорит, только еще о грехе подумал, а уж ангел твой хранитель на сто тысяч верст от тебя отлетел – и вселилась в тя нечистая сила: будет она твоими ногами ходить и твоими руками делать; в сердце твоем, аки птица злобная, совьет гнездо свое…» Учат нас, батюшка! «Дьявола, говорят, надо бояться паче огня и меча, паче глада и труса; только молитва божья отгоняет его, аки воск, тает он пред лицом господним».

– Так, так, верно, – подтвердил купец, – потрогивай однако. Что вон около лесу за народ идет, словно с кольями? – прибавил он.

– И то словно с кольями. Ишь, какие богатыри шагают! Ну, ну, сердечные, не выдавайте, матушки!.. Много тоже, батюшка, народу идет всякого… Кто их ведает, аще имут в помыслах своих? Обереги бог кажинного человека на всяк час. Ну… ну! – говорил ямщик.

Калиновичу невольно припомнилось его детство, когда и он боялся домовых и разбойников. «Мила еще, видно, и исполнена таинственных страхов жизнь для этих людей, а я уж в суеверы не гожусь, чертей и ада не страшусь и с удовольствием теперь попал бы под нож какому-нибудь дорожному удальцу, чтоб избавиться, наконец, от этих адских мук», – подумал он и на последней мысли окончательно заснул. Между тем старикашка-извозчик переменился на маленького мальчишку, которого в темноте совсем уж было не видать, и только слышалось, что он всю станцию, как птичка, посвистывал. Мальчишку потом заменил большой извозчик, с широчайшей спиной; но и того почти было тоже не видать и совсем не слыхать; зато всю станцию пахло от него овчинным тулупом и белелась его серая в корню лошадь. К рассвету, наконец, их перенял, на здоровеннейшей тройке, московский извозчик, молодцеватый малый, с перетянутой тальеи и в поярковой шляпе, перевитой лентами. На половине станции Калинович проснулся. Вдали виднелась Москва с своими золотыми главами церквей. Из тысячи труб вился дым прямыми столбами. Дорога шла по гладкому, бойкому шоссе. Прозябшие на утреннем холоде лошади и с валившим от них паром несли так, что удержу не было. Скоро пришлось им обогнать шедший батальон. Впереди всех ехал на вороной лошади, с замерзшими усами, батальонный командир, а сзади его шли кларнетисты и музыканты, наигрывая марш, под который припрыгивали и прискакивали с посиневшими щеками солдаты и с раскрасневшимися лицами молодые юнкера. Немного подальше шел, скрипя колесами, неуклюжий обоз с хлопчатой бумагой, и на таком количестве лошадей, что как будто бы и конца ему не было. На весь этот оживленный вид герой мой смотрел холодным и бесчувственным взором, и только скакавший им навстречу, совсем уж на курьерской тройке, господин средних лет, развалившийся в бричке и с владимирским крестом на шее, обратил на себя некоторое внимание его. «Может быть, и я поеду когда-нибудь с таким же крестом», – подумал Калинович, и потом, когда въехали в Москву, то показалось ему, что попадающиеся народ и извозчики с седоками, все они смотрят на него с некоторым уважением, как на русского литератора. Это чувство, впрочем, значительно в нем понизилось, когда он, по денежным своим средствам, остановился на подворье в Зарядье, в маленьком грязном нумере. Чисто с целью показаться в каком-нибудь обществе Калинович переоделся на скорую руку и пошел в трактир Печкина, куда он, бывши еще студентом, иногда хаживал и знал, что там собираются актеры и некоторые литераторы, которые, может быть, оприветствуют его, как своего нового собрата; но – увы! – он там нашел все изменившимся: другая была мебель, другая прислуга, даже комнаты были иначе расположены, и не только что актеров и литераторов не было, но вообще публика отсутствовала: в первой комнате он не нашел никого, а из другой виднелись какие-то двое мрачных господ, игравших на бильярде. Калинович сел на диван и решился по крайней мере с половым поговорить о самом себе.

– А что, у вас есть журналы? – спросил он.

– Как же-с.

– Есть июльская книжка? – и Калинович назвал тот журнал, в котором была помещена его повесть.

– Сейчас… за буфетом спросить надо, – сказал половой и, очень скоро возвратившись, подал совершенно почти новую книжку.

Калинович не без волнения развернул свою повесть и начал как бы читать ее, ожидая, что не скажет ли ему половой что-нибудь про его произведение. Но тот, хоть и стоял перед ним навытяжку, но, кажется, более ожидал, что прикажут ему подать из съестного или хмельного.

– Книжка-то нова, не растрепана, – проговорил Калинович с едва скрываемою горькою улыбкою.

– Да ведь-с это тоже как… – отвечал половой, – иную, боже упаси, как истреплют, а другая так почесть новая и останется… Вот за нынешний год три этакие книжки сподряд почесть что и не требовала совсем публика.

Калинович только вздохнул: три эти книжки были именно те, где была напечатана его повесть.

Уязвленный простодушными ответами полового, он перешел в следующую комнату и, к большому своему удовольствию, увидал там, хоть и не очень короткого, но все-таки знакомого ему человека, некоего г-на Чиркина, который лет уже пятнадцать постоянно присутствовал в этом заведении. В настоящую минуту он ел свиные котлеты и запивал их кислыми щами.

Калинович решился подойти к нему и напомнить о себе.

– А ну вот! Здравствуйте, – произнес тот тоном вовсе небольшого уважения.

Несмотря на это, Калинович подсел к нему.

– Что вас давно не видать? – спросил Чиркин, как будто бы не видал его всего только каких-нибудь месяца три.

– Я жил в провинции года с полтора.

– А, вот что, – произнес и на это Чиркин совершенно равнодушно.

– Сделался литератором и еду теперь в Питер, – добавил с улыбкою Калинович.

– Вот как! – сказал Чиркин, и опять самым равнодушнейшим тоном.

Калинович только из приличия просидел еще несколько минут с подобным невежей и отошел от него, а потом и совсем вышел из трактира. Он решился походить по Москве, чтобы предаться личным и историческим воспоминаниям. Прежде всего он подошел к университету и остановился перед старым зданием. Вот и крыльцо, на котором он некогда стоял, ожидая с замирающим сердцем поступительного экзамена, перешел потом к новому университету, взглянул на боковые окна, где когда-то слушал энциклопедию законоведения, узнал, наконец, тротуарный столбик, за который, выбежав, как полоумный, с последнего выпускного экзамена, запнулся и упал. Все это припомнилось и узналось, но и только! От университета прошел он в Кремль, миновал, сняв шапку, Спасские ворота, взглянул на живописно расположенное Замоскворечье, посмотрел на Ивана Великого, который как будто бы побелел. По-прежнему шла от него высокая решетка, большой колокол и царь-пушка тоже стояли на прежних местах, и все это – увы! – очень мало заняло моего героя. С какими-то беспорядочными мыслями возвратился он в свой нумер, который показался ему еще грязней, еще гаже. Из соседней комнаты слышались охриплые пьяные голоса мужчин и взвизги тоже, должно быть, пьяных женщин. Свободная, кочующая жизнь холостяка, к которой Калинович стремился, с такой болью отрывая себя от связывающей его женщины, показалась ему отвратительна. Не зная, как провести вечер, он решился съездить еще к одному своему знакомому, который, бог его знает, где служил, в думе ли, в сенате ли секретарем, но только имел свой дом, жену, очень добрую женщину, которая сама всегда разливала чай, и разливала его очень вкусно, всегда сама делала ботвинью и салат, тоже очень вкусно. Бывши студентом, Калинович каждое воскресенье ходил к ним обедать, но зачем он это делал – и сам, кажется, хорошенько того не знал, да вряд ли и хозяева то ведали. Все времяпрепровождение его в этом доме состояло в том, что он с полуулыбкою выслушивал хозяйку, когда она рассказывала и показывала ему, какой кушак вышила отцу Николаю и какие воздухи хочет вышить для церкви Благовещенья. С мужем он больше спорил и все почти об одном и том же предмете: тому очень нравилась, как и капитану, «История 12-го года» Данилевского, а Калинович говорил, что это даже и не история; и к этим-то простым людям герой мой решился теперь съездить, чтобы хоть там пощекотать свое литературное самолюбие. Он нашел тот же совершенно домик, только краска на нем немного полиняла, – ту же дверь в лакейскую, то же зальцо, и только горничная другая вышла к нему навстречу.

– Что, дома? – спросил он.

– Пожалуйте, барин наверху-с, – отвечала та, почему-то шепотом и тихонько повела его по знакомой ему лестнице. В комнате направо он увидел самого хозяина, сидевшего за столом, в халате, с обрюзглым лицом и с заплаканными глазами.

– Ах, боже мой! Давно ли? – проговорил он и постарался даже улыбнуться.

– Вы нездоровы? – спросил его Калинович.

– Жены лишился, – отвечал старик, и по его толстым, отвислым щекам потекли слезы.

– Скажите! – произнес Калинович тоном глубокого сожаления, а сам с собой подумал: «Зачем меня нелегкая дернула ехать к этому старью?»

– Давно постигло вас это несчастье? – спросил он вслух.

– Девятый день сегодня. Собачка заперта или нет? – обратился хозяин слабым голосом к вошедшей горничной.

– Заперта-с, – отвечала и та тоже слабым голосом. – Священники пришли-с, – доложила она в заключение.

– Хорошо… Приготовляйте там, – отвечал вдовец. – Панихиду сейчас будут служить! – прибавил он.

«Ну уж на это-то ты меня не подденешь», – подумал про себя Калинович и встал.

– Не смею более беспокоить, – проговорил он.

– Благодарю вас, благодарю, – отвечал хозяин, крепко, крепко пожимая его руку и с полными слез глазами.

– В этой проклятой Москве все или умерло, или замирает! – проговорил Калинович, выйдя на улицу. И на другой день часу в десятом он был уже в вокзале железной дороги и в ожидании звонка сидел на диване; но и посреди великолепной залы, в которой ходила, хлопотала, смеялась и говорила оживленная толпа, в воображении его неотвязчиво рисовался маленький домик, с оклеенною гостиной, и в ней скучающий старик, в очках, в демикотоновом сюртуке, а у окна угрюмый, но добродушный капитан, с своей трубочкой, и, наконец, она с выражением отчаяния и тоски в опухнувших от слез глазах.

– Monsieur, будьте такой добрый, поберегите мой сак! – раздался около него женский голос с иностранным акцентом.

Калинович взмахнул глазами: перед ним стояла молоденькая, стройная дама, в белой атласной шляпке, в перетянутом черном шелковом платье и накинутой на плечи турецкой шали. Маленькими ручками в свежих французских перчатках держала она огромный мешок. Калинович поспешил его принять у ней.

– Ou est се Gabriel? Несносный! – проговорила дама и скрылась.

Через несколько минут Калинович увидел, что она ходила по зале под руку с одутловатым, толстым гусарским офицером, что-то много ему говорила, по временам улыбалась и кидала лукавые взгляды. На все это тот отвечал ей самодовольной улыбкой.

Звонок пробил.

– Adieu, mon Gabriel! – воскликнула дама каким-то комически-печальным тоном, протягивая гусару руку.

– Adieu, – отвечал тот сиповатым голосом.

Дама подошла к Калиновичу. Тот встал и взял ее мешок.

– Bien merci! – поблагодарила она и мило улыбнулась.

– Vous avez deja un cavalier! – проговорил им вслед гусар.

– Oui, – отвечала дама, проворно уходя.

Калинович молча следовал за ней. В вагоне она начала распоряжаться как дома. Положив рядом с собой мешок и проговоря севшему напротив Калиновичу: «Pardon, monsieur, permettez», – протянула свои очень красивые ножки на диван, причем обнаружила щегольски сшитые ботинки и даже часть белых, как снег, чулок. Когда поезд тронулся, Калинович внимательно вгляделся на свою спутницу. Оказалось, что она была с каким-то идеальным выражением в лице; голубые глаза ее были томны и влажны, ресницы длинны. Сквозь белую нежную кожу просвечивались синенькие жилочки; губки были полные, розовые и с постоянной улыбкой. Заметив пристальные взоры на себя своего соседа, дама в свою очередь сначала улыбнулась, а потом начала то потуплять глаза, то смотреть в окно. Станции через две ей наскучил этот немой разговор.

– Вы Петербурге живете? – спросила она.

– Да, – отвечал Калинович, не желая сказаться провинциалом. – А вы? – прибавил он.

– Петербурге… Там весело…

– Весело?

– Да, балы… маскарад… итальянская опера я бываю.

При этих словах Калиновичу невольно вспомнилась Настенька, обреченная жить в глуши и во всю жизнь, может быть, не увидающая ни балов, ни театров. Ему стало невыносимо жаль бедной девушки, так что он задумался и замолчал.

– О, какой вы скучный! Для чего? – проговорила спутница.

Калиновичу захотелось пококетничать.

– Я потерял мою невесту, – отвечал он, взглянув на подаренное ему Настенькой в последний день кольцо.

– А! Вы любили? – произнесла соседка протяжно. – И я любила, – прибавила она и позевнула.

Калинович посмотрел на нее.

– А теперь вы любите? – спросил он.

– Теперь? Не знаю… Нет!

– Кто же вас провожал?

– А! Вот вы что думаете! Нет, это мой брат, – отвечала дама и лукаво засмеялась. – Князя Хилова вы знаете Петербурге? – прибавила она.

– Нет, не знаю… Это тоже брат?

Дама засмеялась.

– О нет, это мой знакомый… Он милый.

– Милый?

– Да, а то вот у него есть друг его, тот – фи! Гадкий, толстый, нос красный! Фи! Не люблю.

– Гусар тоже толстый.

– Нет, тот добрый, брат добрый.

– Вы, конечно, иностранка, но откуда вы родом? – спросил Калинович.

– Зачем?.. Я русская…

– Нет, вы не русская, потому что говорите неправильно: вы или немка, или полька.

– О нет… я турка, – отвечала дама и опять засмеялась.

– После этого все турчанки красавицы, если на вас похожи, – заметил Калинович.

– О, какой вы льстец! – воскликнула она.

– Почему ж я льстец?

– Так… льстец… Мамзель Сару вы знаете?

– Нет, что ж, она хороша?

– Да, только злая такая, ужас – фи!

Разговор продолжался в том же тоне, и Калинович начинал все более и более куртизанить. Здесь мне опять приходится объяснять истину, совершенно не принимаемую в романах, истину, что никогда мы, грубая половина рода человеческого, неспособны так изменить любимой нами женщине, как в первое время разлуки с ней, хотя и любим еще с прежнею страстью. Дело тут в том, что воспоминания любви еще слишком живы, чувства жаждут привычных наслаждений, а между тем около нас пусто и нет милого существа, заменить которое мы готовы, обманывая себя, первым хорошеньким личиком.

– Вы будете обедать? – спросил Калинович, подъезжая к Твери.

– Да, я люблю кушать, – отвечала соседка.

– Есть, – поправил Калинович.

– Ах, да, есть… хорошо, – отвечала она, и когда поезд остановился, Калинович вел ее уж под руку в вокзал.

– Il fait froid! – проговорила она, кокетливо завертываясь в шаль.

«Премиленькая!» – подумал Калинович и чувствительно пожал ее руку своим локтем.

– Два обеда! – сказал он лакею. – Voulez-vous du vin? – обратился он к своей даме.

– Да, я люблю, comment cela dire boire?.

– Пить!

– Да, пить.

– Бутылку шампанского! – сказал Калинович человеку.

Тот подал; пробка щелкнула.

– Ах! – вскрикнула дама.

– Испугались?

– Да, это громко, я пугаюсь, – отвечала она и потом, положив пальчик на край стакана, из которого пенилось вино, сказала: – Ну, ну, будет!.. Не смей больше ходить.

«Прехорошенькая!» – думал Калинович.

Дама начала с аппетитом кушать котлеты.

Перед жарким он поднял бокал и проговорил.

– Votre sante, madame!

– Et la votre, monsieur, – отвечала она, тоже выпивая, но тотчас поморщилась, проговоря: «Ай, горько!»

– А вы знаете, что значит по русскому обычаю, когда, пивши вино, говорят: горько?

– Нет.

– Значит, надобно поцеловаться.

– Ах, это?.. Да, хорошо.

– Хорошо?

– Хорошо! – подтвердила дама и, по возвращении в вагон, сняла шляпку и стала еще милее.

Между тем начинало становиться темно. «Погибшее, но милое создание!» – думал Калинович, глядя на соседку, и в душу его запало не совсем, конечно, бескорыстное, но все-таки доброе желание: тронуть в ней, может быть давно уже замолкнувшие, но все еще чуткие струны, которые, он верил, живут в сердце женщины, где бы она ни была и чем бы ни была.

– Вы, решительно, полька! Чем больше я на вас гляжу, тем больше убеждаюсь в том, – начал он.

– Ах, да, только вы ошибаетесь… Я ж говорила вам: я турка… – отвечала она.

– А я вам говорю, что вы полька и немецкая полька, – продолжал Калинович, – потому что у вас именно это прекрасное сочетание германского типа с славянским: вы очень хороши собой.

– О, да, да, – подтвердила соседка.

– Конечно, да, – подхватил Калинович, – и, может быть, в Варшаве или даже подальше там у вас живут отец и мать, брат и сестра, которые оплакивают вашу участь, если только знают о вашем существовании.

Заметно грустное чувство отразилось на хорошеньком личике соседки.

– Зачем вы можете так говорить? Вы меня не знаете, – сказала она уж не прежним насмешливым тоном.

– Я знаю еще больше, – продолжал Калинович, – знаю, что вам тяжело и очень тяжело жить на свете, хотя, может быть, вы целые дни смеетесь и улыбаетесь. На днях еще видел я девушку, которую бросил любимый человек и которую укоряют за это родные, презрели в обществе, но все-таки она счастливее вас, потому что ей не за что себя нравственно презирать.

Соседка слушала. Собственно, слов она, кажется, не понимала, но смысл их угадала, и в лице ее уже тени не оставалось веселости.

– Вы меня не знаете: зачем можете так говорить? – повторила она.

– Нет, знаю, – возразил Калинович, – и скажу вам, что одно ваше спасенье, если полюбит вас человек и спасет вас, не только что от обстановки, которая теперь вас окружает, но заставит вас возненавидеть то, чем увлекаетесь теперь, и растолкует вам, что для женщины существует другая, лучшая жизнь, чем ездить по маскарадам и театрам.

Соседка этих слов совершенно уж не поняла, и, когда Калинович кончил и взял ее за упершийся в диван его башмачок, она отдернула ножку и проговорила:

– Зачем это?.. Нельзя.

– Отчего ж нельзя?.. Может быть, я именно такой человек, – прошептал Калинович.

– А, да, нет! Я не верю мужчинам.

– За что?

– Так, они все такие недобрые… лукавые… Фи!.. Нет!

– Я не такой, – проговорил Калинович и опять было взялся за башмачок, но соседка опять его отдернула.

– Нет, это нельзя, – сказала она.

– Отчего ж?

– Так; как можно! Вы нескромный: все смотрят.

– А в Петербурге можно?

– Ах, какой вы!.. Зачем! Я вас не знаю…

– Узнаете, и можно? – проговорил Калинович и, как бы наклоняясь за чем-то, поцеловал руку соседки.

– Вы шалун, я вас боюсь, – сказала она, кокетливо складывая руки на груди и снимая ножки с дивана.

Объяснение это было прервано появлением новых пассажиров: толстого помещика с толстой женой, которые, как нарочно, стали занимать пустые около них места.

– Позвольте! – проговорил басом барин и нецеремонно опустился на диванчик рядом с молоденькой дамой, между тем как жена его, тяжело дыша и пыхтя, перелезла почти через колени Калиновича и села к окну. Сопровождавший их солдат стал натискивать им в ноги подушки, мешочки и связки с кренделями, калачами, так что молодые люди мои были совершенно отгорожены друг от друга. Хорошенькая соседка, сделав сначала насмешливую гримасу и потом проговорив: «Adieu!», прижала голову к дивану, закрыла глаза и старалась, как видно, заснуть. В свою очередь взбешенный Калинович, чувствуя около себя вместо хорошенького башмачка жирные бока помещицы, начал ее жать изо всей силы к стене; но та сама раздвинула локти и, произнеся: «Чтой-то, помилуйте, как здесь толкают!», пахнула какой-то теплотой; герой мой не в состоянии был более этого сносить: только что не плюнувши и прижав еще раз барыню к стене, он пересел на другую скамейку, а потом, под дальнейшую качку вагона, невольно задремал.

На рассвете, как известно, подъезжают к Петербургу. Большая часть пассажиров по обыкновению засуетилась. У Калиновича тоже немного сердце замерло; подражая другим, он протер запотевшее стекло и начал было смотреть в него; но увидел только куда-то бесконечно идущее поле, покрытое криворослым мелким ельником; а когда пошли мелькать вагоны, так и того стало не видать. Калинович счел за лучшее наблюдать хорошенькую соседку, которая, точно между двумя скалами, барином и барыней, спала крепким сном и проснулась только у самого вокзала.

– Приехали! – проговорил он, подходя к ней, ласковым голосом, как говорят иногда детям матери: «Проснулся, душечка?»

– О, да! Приехали! – произнесла она, мило зевая, и, взяв проворно сак, пошла.

– Послушайте, где же ваша квартира? – говорил Калинович, догоняя ее и почти умоляющим голосом.

– На Гороховой!.. Дом Багова, – спросить меня… Амальхен!.. – отвечала она скороговоркой и скрылась.

Оставшись один, Калинович поспешил достать свой чемодан и, бросив его на первого попавшегося извозчика, велел себя везти в какую-нибудь, только не дорогую, гостиницу. Извозчик, чтобы» не очень затруднять себя, подвез его прямо к гостинице «Москва», где герой мой и поместился за рубль серебром в четвертом этаже, в трехаршинной комнатке, но с вощеным столиком и таковым же диваном. Разобрав свои вещи, он сейчас же сел у окна и стал глядеть с жадным любопытством на улицу: там сновали уже туда и сюда экипажи, шли пешеходы, проехал взвод казаков, провезли, по крайней мере на десяти лошадях, какую-то машину. Калинович понял, что он теперь на пульсовой жиле России, а между тем, перенеся взгляд от земли на небо, он даже удивился: нигде еще не видал он, чтоб так низко ходили облака и так низко стояло солнце. На голову его в то же время как бы налегал какой-то туман; хотелось зевать, глаза слипались. Он прилег на диване, заснул и проспал таким образом часов до четырех, и когда проснулся, то чувствовал уже положительную боль в голове и по всему телу легонькой озноб – это было первое приветствие, которое оказывала ему петербургская тундра. Пересилив несколько себя, Калинович спросил себе обедать, выпил рюмку вина, стакан крепкого кофе и отправился осматривать достопримечательности города. Для этого он нанял извозчика и велел себя везти мимо всех дворцов и соборов.

– Постой, что это за мост? – крикнул он, когда извозчик затрусил по каменной мостовой около дома Белосельской-Белозерской.

– Аничков! А это Аничковской дворец тоже! – отвечал извозчик.

– Кто же живет в нем?

– Не знаю, не слыхал.

– А что за церковь?

– Церковь Казанская это.

– Собор?

– Да.

«Зачем это такие огромные крылья к ней приделаны?» – подумал про себя Калинович.

– Эти два чугунные-то воина, надо полагать, из пистолетов палят! – объяснял было ему извозчик насчет Барклай де Толли и Кутузова, но Калинович уже не слыхал этого. От скопившихся пешеходов и экипажей около Морской у него начинала кружиться голова, а когда выехали на площадь и он увидел Зимний дворец, то решительно замер: его поразило это огромное и великолепное здание.

– Вези меня скорей на Неву! – проговорил он, увидя издали катящиеся невские волны; но – увы! – неприветливо они приняли его, когда он въехал на Дворцовый мост. С них подул на него такой северяк, что не только любоваться, но даже взглянуть на них хорошенько было невозможно.

– Фу, черт возьми, как холодно! – проговорил он, кутаясь по самые уши в воротник шинели, и, доехав до Благовещенского моста, бросил извозчика и пошел пешком, направляя свой путь к памятнику Петра. Постоял около него несколько времени, обошел его раза два кругом, взглянул потом на Исакия. Все это как-то раздражающим образом действовало на него. Не зная сам куда идти, он попал на Вознесенский проспект. Мелкая торговля, бьющаяся изо всех сил вылезти в магазины, так и стала ему кидаться в глаза со всех сторон; через каждые почти десять шагов ему попадался жид, и из большей части домов несло жареным луком и щукой; но еще более безобразное зрелище ожидало его на Садовой: там из кабака вывалило по крайней мере человек двадцать мастеровых; никогда и нигде Калинович не видал народу более истощенного и безобразного: даже самое опьянение их было какое-то мрачное, свирепое; тут же, у кабака, один из них, свалившись на тротуар, колотился с ожесточением головой о тумбу, а другой, желая, вероятно, остановить его от таких самопроизвольных побоев, оттаскивал его за волосы от тумбы, приговаривая: «Черт, полно, перестань!» Прочие на все это смотрели хоть и мрачно, но совершенно равнодушно.

Спеша поскорее уйти от подобной сцены, Калинович попал на Сенную, и здесь подмокшая и сгнившая в возах живность так его ошибла по носу, что он почти опрометью перебежал на другую сторону, где хоть и не совсем приятно благоухало перележавшею зеленью, но все-таки это не был запах разлагающегося мяса. Из всех этих подробностей Калинович понял, что он находится в самой демократической части города.

Время между тем подходило к сумеркам, так что когда он подошел к Невскому, то был уже полнейший мрак: тут и там зажигались фонари, ехали, почти непрестанной вереницей, смутно видневшиеся экипажи, и мелькали перед освещенными окнами магазинов люди, и вдруг посреди всего, бог весть откуда, раздались звуки шарманки. Калинович невольно приостановился, ему показалось, что это плачет и стонет душа человеческая, заключенная среди мрака и снегов этого могильного города.

Придя домой, он в утомлении опустился головой на диван. Если в Москве было ему скучно, то здесь вдруг овладела им непонятная и невыносимая тоска.

«Что ж это такое? – думал он. – Неужели я так обабился, что только около этой девчонки могу быть спокоен и весел? Нет! Это что-то больше, чем любовь и раскаянье: это скорей какой-то страх за самого себя, страх от этих сплошной почти массой идущих домов, широких улиц, чугунных решеток и холодом веющей Невы!»

 

II

Прошло три дня. Тоска и какой-то безотчетный страх не оставляли Калиновича, тем больше, что он никуда почти не выходил. Туалет его около трех лет не освежавшийся, оказался до такой степени негодным, что не только мог заявить о вопиющей бедности, но даже внушить подозрение на счет нравственности. Зная щепетильность Петербурга в этом отношении, он решился лучше просидеть дома, пока не будет готово заказанное платье у Шармера, которое, наконец, на четвертый день было принесено благороднейшей наружности подмастерьем. Когда Калинович, облекшись предварительно тоже в новое и очень хорошее белье, надел фрачную пару с высокоприличным при ней жилетом, то, посмотревшись в зеркало, почувствовал себя, без преувеличения, как бы обновленным человеком; самый опытный глаз, при этой наружности, не заметил бы в нем ничего провинциального: довольно уже редкие волосы, бледного цвета, с желтоватым отливом лицо; худощавый, стройный стан; приличные манеры – словом, как будто с детских еще лет водили его в живописных кафтанчиках гулять по Невскому, учили потом танцевать чрез посредство какого-нибудь мсье Пьеро, а потом отдали в университет не столько для умственного образования, сколько для усовершенствования в хороших манерах, чего, как мы знаем, совершенно не было, но что вложено в него было самой уж, видно, природой. Расплатившись с портным, Калинович сейчас же поехал сделать визит редактору. По всем практическим соображениям, он почти наверное рассчитывал, что тот примет его с полным вниманием и уважением, а потому, прищурившись, прочитал надпись на дверях редакторской квартиры и смело дернул за звонок. Человек отворил дверь.

– Доложи, что Калинович приехал, – назвал он твердо и довольно громко свою фамилию.

Человек ушел.

– Калинович приехал! – докладывал он.

– Кто такой? Какой Калинович? – спрашивал его другой голос.

– Калинович, – повторил лакей.

– Проси, – отвечал ему голос с досадой.

Лакей возвратился.

– Пожалуйте, – произнес он.

Калиновича подернуло. Видимо, что его принимают, не помня хорошенько, кто он такой. Пройдя первую же дверь, он прямо очутился в огромном кабинете, где посредине стоял огромный стол с своими чернильницами, карандашами, кучею тетрадей и небрежно кинутыми «Художественным листком» и французской иллюстрацией. Кабинетный стол князя показался Калиновичу пред этим жертвенником бедной конторкой школьника. По стенам шли полки, тоже заваленные книгами и газетами. Три пейзажа, должно быть Калама, гравированное «Преображение» Иордана и, наконец, масляная женская головка, весьма двусмысленной работы, но зато совсем уж с томными и закатившимися глазами, стояли просто без рамок, примкнутыми на креслах; словом, все показывало учено-художественный беспорядок, как бы свидетельствовавший о громадности материалов, из которых потом вырабатывались разные рубрики журнала. Сам хозяин помещался в довольно темном углу. Это был растолстевший сангвиник, с закинутою назад головою, совершенно без шеи, и только маленькие, беспрестанно бегавшие из-под золотых очков глаза говорили о его коммерческих способностях. Кутаясь в свой толстый, плюшевый сюртук, сидел он в углу дивана. На другом конце от него топился камин, живописно освещая гораздо более симпатичную фигуру господина, с несколько помещичьей посадкой, который сидел, опершись на трость с дорогим набалдашником, и с какой-то сибаритской задумчивостью, закинув на потолок свои голубые глаза. Вообще во всей его фигуре было что-то джентльменское, как бы говорившее вам, что он всю жизнь честно думал и хорошо ел. Тот же камин освещал еще молодого человека, весьма скромного роста и с физиономией, вовсе уж ничего не обещающей. Он стоял около одной из полок и, как бы желая скрыть, что им никто не занимается, делал вид, что будто бы сам был погружен в чтение развернутой перед ним газеты. Окинув все это одним взглядом, Калинович подошел прямо к хозяину.

– Здравствуйте-с, очень рад с вами познакомиться! – проговорил тот, слегка привставая, и тут же прибавил: – Monsieur Белавин, monsieur Калинович.

Оба гостя молча поклонились друг другу.

Молодой человек как-то украдкою и болезненно взглянул, как бы ожидая, что и его познакомят; но ему не выпало этой чести.

– Вы ведь, кажется, москвич? – продолжал редактор, когда Калинович сел.

– Да… Но, впрочем, последнее время я жил в провинции, – отвечал Калинович.

– В провинции? – повторил редактор, уставляя на него свои маленькие глаза.

– В провинции, – повторил Калинович, – и, приехав сюда, – прибавил он несколько официальным тоном, – я поставил себе долгом явиться к вам и поблагодарить, что вы в вашем журнале дали место моему маленькому труду.

– О, помилуйте! Это наша обязанность, – подхватил редактор, быстро опуская на ковер глаза, и потом, как бы желая переменить предмет разговора, спросил: – Вы ведь, однако, через Москву ехали?

– Через Москву.

– По железной?

– По железной.

– И скажите, хорошо? – продолжал редактор.

– Хорошо-с, – отвечал Калинович, начинавший уже несколько удивляться тому, что неужели с ним не находят разговора поумней.

Редактор между тем выпустил длинную струю дыма от куримой им сигары и, с гораздо более почтительным выражением, обратился к господину, названному Белавиным.

– Это очень важный теперь вопрос, – начал он несколько глубокомысленным тоном, – свяжет ли железная дорога эти два города, каким это образом и в чем именно это произойдет?

В ответ на это Белавин закрыл первоначально глаза, и что-то вроде насмешливой улыбки промелькнуло у него на губах.

– Не думаю, чтоб много, – произнес он, – первое что, вероятно, будут в Москве дрова еще дороже, а в Петербурге, может быть, ягоды дешевле.

– Ну, нет; это что ж! Одна эта быстрота при торговых сношениях… наконец, обмен идей.

– Каких? – спросил Белавин, опять зажимая глаза и самым равнодушнейшим тоном.

Редактор на это потупился и ничего не отвечал.

«С какой только важностью и о каком вздоре рассуждают эти два господина!» – подумал Калинович с досадой в душе.

– Холодно, говорят, в вагоне ногам? – обратился к нему редактор.

– Я не чувствовал этого, – отрывисто отвечал Калинович.

– Нет? – спросил редактор.

– Нет, – повторил Калинович таким уж насмешливым тоном, что молодой человек, занимавшийся газетой, посмотрел на него с удивлением.

Редактор опять пустил длинную струю дыма и обратился к Белавину:

– Мы давеча говорили об этом господине… Что вам угодно, а он непрочен.

Белавин придал лицу своему серьезное выражение, которым как бы говорил, что он совершенно с этим не согласен.

– Возьмите вы, – продолжал редактор, одушевляясь и, видимо, желая убедить, – больше полустолетия этот народ проводит перед вами не историю, а разыгрывает какие-то исторические представления.

Белавин слушал.

– Господствует учение энциклопедистов… подкопаны все основания общественные, государственные, религиозные… затем кровь… безурядица. Что можно было из этого предвидеть?.. Одно, что народ дожил до нравственного и материального разложения; значит, баста!.. Делу конец!.. Ничуть не бывало, возрождается, как феникс, и выскакивает в Наполеоне Первом. Это черт знает что такое!

Белавин продолжал молчать и слушать.

– Этот господин идет завоевывать Европу, перетасовывает весь Германский союз, меняет королей, потом глупейшим образом попадается в Москве и обожающий его народ выдает его живьем. Потом Бурбоны… июльская революция… мещанский король… новый протест… престол ломается, пишется девизом: liberte, egalite, fraternite – и все это опять разрешается Наполеоном Третьим!

Заключив эти слова, редактор даже склонил голову от удивления.

Калинович был почти согласен с ним, но, как человек осторожный, не показывал виду и по временам взглядывал на Белавина, который, наконец, когда редактор кончил, приподнял опять немного глаза и произнес явно насмешливым тоном:

– Так судить народ издали невозможно; слишком поверхностно; ошибешься!

– Я не знаю, ошибешься или нет, но это факты, – возразил редактор.

Белавин, прищурившись, посмотрел на противоположную стену.

– Под этими фактами, – начал он, – кроется весьма серьезное основание, а видимая неустойчивость – общая участь всякого народа, который социальные идеи не оставляет, как немцы, в кабинете, не перегоняет их сквозь реторту парламентских прений, как делают это англичане, а сразу берет и, прикладывает их к делу. Это общая участь! И за то уж им спасибо, что они с таким самоотвержением представляют из себя какой-то оселок, на котором пробуется мысль человеческая. Как это можно? Помилуйте!

– Да-с, вы говорите серьезное основание; но где ж оно и какое? Оно должно же по крайней мере иметь какую-нибудь систему, логическую последовательность, развиваться органически, а не метаться из стороны в сторону, – возразил редактор; но Калинович очень хорошо видел, что он уж только отыгрывался словами.

В лице Белавина тоже промелькнуло что-то вроде слегка заметной улыбки.

– Энциклопедисты, как вы говорите, – начал он, взмахнув глазами на потолок, – не доводили народа до разложения: они сбивали феодальные авторитеты и тому подобные заповедные цепи, которые следовало разбить.

– Однако эти цепи заменились другими, может быть, тягчайшими, в особе корсиканца.

– Почему же? – возразил Белавин. – Революция девяностых годов дала собственно народу и личное право и, право собственности.

– Все это прекрасно; но последние события? – произнес редактор, уж больше спрашивая.

– Что ж? – отвечал как-то нехотя Белавин. – Дело заключалось в злоупотреблении буржуазии, которая хотела захватить себе все политические права, со всевозможными матерьяльными благосостояниями, и работники сорок восьмого года показали им, что этого нельзя; но так как собственно для земледельческого класса народа все-таки нужна была не анархия, а порядок, который обеспечивал бы труд его, он взялся за Наполеона Третьего, и если тот поймет, чего от него требуют, он прочней, чем кто-либо!

– Но где же тут прогресс, скажите вы мне? – воскликнул редактор.

Белавин улыбнулся.

– Прогресс?.. – повторил он. – Прогресс теперь дело спорное. Мы знаем только то, что каждая эпоха служит развитием до крайних пределов известных идей, которые вначале пробиваются болезненно, а потом заражают весь воздух.

– Это так, – подтвердил редактор.

На этих словах Калинович встал с своего места и, подойдя к одной из картин, стал ее рассматривать. Странного рода чувства его волновали: в продолжение всего предыдущего разговора ему ужасно хотелось поспорить с Белавиным и, если возможно, взять нотой выше его; но – увы! – при всем умственном напряжении, он чувствовал, что не может даже стать на равную с ним высоту воззрения. «Неужели я так оглупел и опошлел в провинции, что говорить даже не умею с порядочными людьми?» – думал он, болезненно сознавая к Белавину невольное уважение, смешанное с завистью, а к самому себе – презрение.

Молодой человек, стоявший около полки и давно уж ласкавший его взором, подошел к нему.

– Я, кажется, имею удовольствие видеть господина Калиновича? – проговорил он.

– Точно так, – отвечал тот.

– Я читал вашу повесть с величайшим наслаждением, – прибавил молодой человек.

Калинович поблагодарил молчаливым кивком головы.

– Я сам тоже писатель… Дубовский… Вы, может быть, и не читали моих сочинений, – продолжал молодой человек с каким-то странным смирением, и в то же время модничая и прижимая шляпу к колену.

– Нет-с, я читал, – отвечал сухо Калинович, в самом деле никогда их не читавший.

Молодой человек несколько минут переминался.

– Как это у нас странно угодить теперь публике! – начал он нетвердым голосом. – Я вот тогда… в прошлом году… так как теперь пишут больше все очерки, описал «Быт и поверья Козинского уезда»; но вдруг рецензенты отозвались так строго, и даже вот в журнале Павла Николаича, – прибавил он, робко указывая глазами на редактора, – и у них был написан очень неблагоприятный для меня отзыв… И что ж?.. Конечно, я никак не могу себя отнести к первоклассным дарованиям, но по крайней мере люблю литературу и занимаюсь ею с любовью, и это, кажется, нельзя еще ставить в укор человеку…

– Разумеется, – подтвердил Калинович, думая сам с собою: «Этакая дрянь!» и, не желая себя компрометировать разговором с подобным господином, возвратился на свое место и взялся за шляпу.

Редактор заметил это и обратился к нему.

– Где же вы, собственно, жили? – спросил он.

– Я жил в Эн-ске, – отвечал Калинович.

– В Эн-ске? Славные это места! Я проезжал раза два. Эти огромные леса… река… Эн-ск, кажется, ведь на реке?

– На реке-с.

– На сплавной?

– На сплавной, – отвечал Калинович и начал раскланиваться.

Белавин между тем все внимательней и внимательней смотрел на него.

– Мне еще надобно с вами два слова, – проговорил редактор и проворно отошел в сторону.

Калинович последовал за ним.

– Ваша повесть, кажется, называется «Кавалерист»? – прибавил он вполголоса.

– Нет-с, «Странные отношения», – отвечал Калинович.

– Сколько листов?

– Девять.

– Девять. Значит, девятью сорок – триста шестьдесят, так?

– Я слышал, что платят по пятидесяти… – заметил Калинович.

– Нет-с, нет, – отвечал редактор утвердительным тоном и тотчас же, отсчитав триста шестьдесят рублей, отдал их Калиновичу.

– Я еще привез рассказ, – проговорил было тот.

– Да, да, пожалуйста, доставьте; мы там увидим… посмотрим… – перебил торопливо хозяин, заметно спеша к Белавину.

Калинович раскланялся и ушел.

«Каков скотина! Даже не знает, что я написал!» – думал он, сходя с лестницы и кусая губы. Двери между тем опять за ним отворились, и его догонял Дубовский.

– Я тоже ухожу, – проговорил он.

Калинович сначала не хотел было отвечать ему, но потом подумал: «Этот господин шатается по литераторам: расспрошу его, как и что там у них происходит».

– Не хотите ли со мной отобедать где-нибудь тут? – проговорил он.

– С большим удовольствием, – отвечал Дубовский.

– Где ж тут? Отведите меня; я не знаю.

– К Доминику, – произнес тот.

– Ну, хоть к Доминику, – согласился Калинович.

Придя туда, они сели к окну, в сторонке, чтоб не быть очень на виду. Калинович велел подать два обеда и бутылку вина. Он несколько затруднялся, каким бы образом и с чего начать разговор; но Дубовский сам предупредил его.

– Вы, кажется, получили с Павла Николаича деньги? – сказал он, таинственно наклонясь к Калиновичу.

– Да, получил, – отвечал тот.

– Много?

– Восемьсот рублей, – нарочно солгал Калинович.

Дубовского подало назад. Сладкого и заискивающего выражения в лице его как будто и не бывало.

– Это приятно! – проговорил он, покачивая головой и как-то скверно улыбаясь.

– Да, ничего, – отвечал Калинович.

– Это с ним не всегда случается, – продолжал Дубовский, доедая суп и по-прежнему покачивая головой.

– Будто? – спросил Калинович самым простодушнейшим тоном.

Дубовский опять скверно улыбнулся.

– Не знаю, по крайней мере я на самом себе имею этот опыт, – отвечал он.

Калинович выразил на лице своем как бы участие и внимание.

– Я написал вроде исторического исследования или монографии: «Ермак», – начал Дубовский.

– Да, – подтвердил Калинович.

– Труд, на который я, – продолжал молодой автор, пожимая плечами, – посвятил три года. Все документы, акты, договоры, – все были мною собраны и все прочтены. Я ничего себе не позволил пропустить, и, конечно, всего этого вышло, быть может, листов на восемь печатных.

– Да, – повторил Калинович. – Но выпейте, однако, вина, – прибавил он, наливая стаканы.

– Merci! – отвечал Дубовский, торопливо выпивая вино, и, видимо, тронутый за чувствительную струну, снова продолжал: – Я был, однако, так еще осторожен, что не позволил себе прямо отнестись в редакцию, а вот именно самого Павла Николаича, встретив в одном доме, спрашиваю, что могу ли надеяться быть напечатан у них. Он говорил: «Очень хорошо, очень рад». Имел ли я после того право быть почти уверен?

– Конечно, – подтвердил Калинович.

Дубовский начинал уж его не на шутку забавлять.

– Я доставляю, – продолжал тот, – проходит месяц… другой, третий… Я, конечно, беспокоюсь о судьбе моего произведения… езжу, спрашиваю… Мне сначала ничего не отвечали, потом стали сухо принимать, так что я вынужден был написать письмо, в котором просил решительного ответа. Мне на это отвечают, что «Ермак» мой может быть напечатан, но только с значительными сокращениями и пропусками.

– С пропусками! Скажите! – воскликнул Калинович серьезнейшим тоном.

– Да, – отвечал его собеседник многозначительно. – Я еду по крайней мере узнать, какого рода эти пропуски… Показывают, – наполовину перечеркано! Каким умом, каким ученым – неизвестно!

Проговоря это, Дубовский остановился на несколько минут.

– Я уж не говорю, – продолжал он, – сколько обижен я был тут как автор; но, главное, как человек небогатый, и все-таки был так глуп, или прост, или деликатен, – не знаю, как хотите назовите, но только и на это согласился.

– Скажите, пожалуйста! – повторил Калинович, сохраняя в лице по-прежнему серьезное внимание. – Что ж потом было?

– Потом-с, – продолжал Дубовский, у которого озлобленное выражение лица переменилось на грустное, – потом напечатали… Еду я получать деньги, и вдруг меня рассчитывают по тридцати пяти рублей, тогда как я знаю, что всем платят по пятидесяти. Я, конечно, позволил себе спросить: на каком праве делается это различие? Мне на это спокойно отвечают, что не могут более назначить, и сейчас же уезжают из дома. Благороден этот поступок или нет? – заключил он, взглянув вопросительно на Калиновича.

Тот только покачал головой.

– Вам бы что-нибудь предпринять надобно было, пожаловаться кому-нибудь… хоть генерал-губернатору, что ли?

– Я и предпринимал, – возразил Дубовский, – и езжу вот теперь третий месяц, чтоб по крайней мере объясниться решительно; но, к несчастию, меня или не принимают, или ставят в такое положение, что я ни о чем заговорить не могу.

– Что ж ездить? Пожаловаться надобно генерал-губернатору, непременно… – повторил Калинович, которому ужасно захотелось, чтоб вышел подобный скандал.

– Я на это неспособен; а что, конечно, считаю себя вправе говорить об этом всему Петербургу, – отвечал Дубовский, и, так как обед в это время кончился, он встал и, поматывая головой, начал ходить по комнате.

Калинович в свою очередь перешел и прилег на диване. Ему уж начинал надоедать его собеседник.

– Куда ж он деньги девает, когда в таких пустяках считается? – спросил он больше к слову.

Дубовский грустно улыбнулся.

– Мест много для денег, особенно имевши такую страсть к женщинам.

– К женщинам? – спросил Калинович с любопытством.

– Да, – отвечал с прежнею грустною улыбкою Дубовский. – Теперь главная его султанша француженка, за которую он одних долгов заплатил в Париже двадцать пять тысяч франков, и если б вот мы пришли немного пораньше сюда, так, наверное, увидали бы, как она прокатила по Невскому на вороной паре в фаэтоне с медвежьею полостью… Стоит это чего-нибудь или нет?

– О счастливец! – воскликнул Калинович.

– Да-с, он счастливец; но каково другим? От этого гибнет, может быть, русская литература, или потом… Танцовщицу Карышеву знаете?

– Нет, не знаю.

– Тоже на его иждивении, и представьте себе: женщина маленького роста, с толстыми икрами.

– Это хорошо, когда с толстыми икрами, – перебил Калинович.

Дубовский сделал презрительную мину.

– Не знаю, что тут хорошего, тем больше, что с утра до ночи ест, говорят, конфеты… Или теперь… Это черт знает, что такое! – воскликнул он. – Известная наша сочинительница, Касиновская, целую зиму прошлого года жила у него в доме, и он за превосходные ее произведения платил ей по триста рублей серебром, – стоит она этого, хотя бы сравнительно с моим трудом, за который заплачено по тридцати пяти?

– Если она только хорошенькая, так отчего ж не стоит? – заметил Калинович.

– Да, если так смотреть, так конечно! – возразил Дубовский несколько обиженным голосом и снова, покачивая головой, стал ходить по комнате.

– Кто ж у него журналом заправляет, если он все с женщинами возится? – спросил Калинович.

– Там у него какой-то Зыков, господин высокоумный, – отвечал с усмешкою Дубовский.

– Какой Зыков? Не из Московского ли университета? – почти воскликнул Калинович.

– Московского университета.

– Боже мой! – продолжал Калинович. – Это старый мой друг и товарищ и отличнейший человек.

Дубовский сейчас же переменил тон.

– Очень хороший, говорят, – подтвердил он, – я, конечно, тогда его не знал; но если б обратился прямо к нему с моим произведением, так, может быть, другая постигла бы его участь.

– Значит, от него все зависит?

– Решительно все от него.

– Где ж его адрес? Скажите, пожалуйста.

Дубовский сказал.

Калинович сейчас же записал и, так как выспросил все, что было ему нужно, и, не желая продолжать долее беседу с новым своим знакомым, принялся сначала зевать, а потом дремать. Заметив это, Дубовский взялся за шляпу и снова, с ласковой, заискивающей улыбкой, проговорил:

– Надеюсь, что позволите быть знакому?

– Очень рад, – отвечал Калинович, не привставая и только протягивая руку.

Через несколько минут Дубовский, с важностью приподнявши воротник у бекеши и с глубокомысленно-ученым выражением в лице, шел уж по Невскому.

«Этакий дурак!..» – думал Калинович, наблюдая его в окошко, и от нечего делать допил бутылку вина. Кровь немного взволновалась: счастливый редактор с его француженкой, танцовщицей и с писательницей начал рисоваться в его воображении в различного рода соблазнительных картинах.

«Э, черт возьми! Поеду и я к Амальхен. Надобно же как-нибудь убивать время, а то с ума сойдешь», – подумал он и, взяв извозчика, велел себя везти в Гороховую.

Дворник в доме Багова на вопрос: «Здесь ли живет Амальхен?» – отвечал с полуулыбкой: «Здесь, сударь! Пожалуйте: в первом этаже, дверь направо, без надписи». Калинович позвонил. Дверь ему отворила лет тридцати пяти женщина, с строгими цыганскими чертами лица.

– Доложи, что приехал господин, который ехал с мамзель Амальхен по железной дороге, – поспешно проговорил Калинович.

Женщина, как видно привыкшая к посещению незнакомых лиц, молча повернулась и ушла.

Возвратившись через минуту, она произнесла сердитым голосом:

– Давайте пальто! Снимайте!

Калинович подал и вместе с тем счел за нужное сунуть ей в руку рубль серебром. Лицо привратницы в минуту умилилось.

– Подите туда, барышня сейчас выйдет, – произнесла она, вешая пальто и совсем уж ласковым тоном.

Калинович вошел. Единственная стеариновая свечка, горевшая перед зеркалом, слабо освещала комнату. Гардины на окнах были спущены, и, кроме того, на них стояли небольшие ширмочки, которые решительно не давали никакой возможности видеть с улицы то, что происходило внутри. Над маленьким роялино висела гравюра совершенно гологрудой женщины. Мебель была мягкая. Бархатом обитый диван, казалось Калиновичу, так и манил присесть на него с хорошенькой женщиной.

Вошла Амальхен. Она была в небрежно надетом капоте. Руки ее были совсем обнажены и, точно из слоновой кости выточенные, блистали белизною и представляли прелестнейшие формы. Лицо было как-то еще идеальнее.

– Здравствуйте, – проговорил Калинович, подходя к ней и беря ее за руку.

– Да!.. Здравствуйте! – отвечала Амальхен и опустилась именно на соблазнительный диван.

Калинович сел около нее.

– Вот я и приехал к вам, – начал он.

– Да, вижу, приехал… – произнесла она, кидая лукавый взгляд; потом, помолчав немного, начала напевать довольно приятным голосом:

Galopaden tanz ich gern… Mit den jungen hubschen Herr'n. [71]

– Что такое? – спросил Калинович.

– Mit den jungen hubschen Herr'n! – повторила Амальхен и затем вдруг крикнула: – Маша!

В дверях показалась сердитая женщина.

– Звощик здесь?.. Тут? – спросила Амальхен.

– Здесь, барышня, дожидается, – отвечала та.

– Зачем вам извозчик? – спросил Калинович.

– Так, я хочу кататься, – отвечала жеманно Амальхен и опять запела:

Mit den braven Officier'n Ganz besond'rs mit Kirassier'n. [72]

– А мне можно с вами? – спросил Калинович.

– Да.

– Ну так ступайте одевайтесь!

– Да, – подхватила Амальхен и, запев:

Galopaden tanz ich gern.. Mit den jungen hubscnen Herr'n, –

ушла в свою спаленку. Через минуту она возвратилась в дорогом салопе и в шляпе с черной блондовой вуалью.

У подъезда их ожидал фаэтон парой.

– Куда ж мы поедем? – спросил Калинович.

– А, да, далеко поедем; я хочу… – отвечала Амальхен.

– Поезжай куда-нибудь подальше, – приказал Калинович извозчику.

Тот сначала вывез их на Адмиралтейскую площадь, проехал потом мимо Летнего сада, через Цепной мост и выехал, наконец, в Кирочную.

– Куда ж еще? – спросил он.

– Домой, я думаю, – сказал Калинович.

– А, да! Il fait froid, – отвечала Амальхен.

– Домой! – крикнул Калинович.

У подъезда квартиры Амальхен первая выскочила из фаэтона.

– Что ж, барышня, когда же деньги-то? – спросил извозчик, обертываясь.

– Деньги завтра, – отвечала Амальхен, стоя уже в дверях и опять напевая:

Galopaden tanz ich gern…

– Как же завтра? Помилуйте, хозяин с нас спрашивает! – вопиял извозчик.

– А завтра! – повторила Амальхен.

– Сколько тебе? – спросил Калинович.

– Двадцать пять рубликов, ваше благородие, сделайте божескую милость. Что ж такое? Нас ведь самих считают.

– Какие же двадцать пять рубликов? Проехал три переулка… – возразил Калинович.

– Какие три переулка! Пятые сутки здесь дежурим. Хозяин ведь не терпит. Помилуйте, как же это возможно?

– Что ж, отдать ему? – спросил Калинович.

– А, да, – разрешила Амальхен и убежала.

Калинович отдал извозчику.

«Черт знает, что я такое делаю!» – подумал он и вошел за хозяйкой.

Чрез несколько минут они снова уселись на диван. Калинович не мог оторвать глаз от Амальхен – так казалась она мила ему в своей несколько задумчивой позе.

– Маша, чай! – крикнула Амальхен.

Та подала красивый чайный прибор с серебряным чайником и графинчиком коньяку.

Чашку Калиновича Амальхен долила по крайней мере наполовину коньяком.

– Я не пью, – проговорил было тот.

– О, нет, пей, – сказала она.

– В таком случае пей и ты, – подхватил Калинович и, налив ей тоже полчашки, выпил свою порцию залпом.

– Послушай, – начал он, беря Амальхен за руку, – полюби меня!

– О, нет!

– Отчего ж нет?

– Так… – отвечала она и запела:

Galopaden tanz ich gern…

– Замолчи ты со своим Galopaden!.. Отчего ж нет? – воскликнул Калинович, ероша свои волосы.

– Так: у меня есть старик… он не хочет этого.

– Ну, к черту старика! – проговорил Калинович и обнял ее.

– О, нет; он мне денег дает, – отвечала Амальхен.

– У меня денег больше! Я тебе больше дам! Сколько хочешь? Возьми еще двадцать пять?

– Да… нет… этого нельзя.

– Отчего же нельзя? Сколько же тебе?

– Мне много надо.

– Сколько же? – повторил Калинович. – Хочешь пятьдесят?

– Фи, нет! – возразила Амальхен.

– Пятьдесят, – повторил Калинович и, как бы шутя, загасил свечку.

– Шалун! – сказала Амальхен.

 

III

Проводить время с Амальхенами было вовсе для моего героя не обычным делом в жизни: на другой день он пробирался с Гороховой улицы в свой номер каким-то опозоренным и расстроенным… Возвратившись домой, он тотчас же разделся и бросился на постель.

«Боже! До какого разврата я дожил! Настенька, друг мой! Простишь ли ты меня?» – восклицал он мысленно, хотя мы знаем, как постоянно старался он уверить себя, что эта женщина для него не имеет никакого значения. Часам к пяти, наконец, нервы его поуспокоились. Калинович невольно заглянул в свой бумажник и усмехнулся: там недоставало ровно двухсот целковых. «И это в один день!» – подумал он и с ужасом вспомнил, что в восемь часов к нему обещалась приехать Амальхен. Чтоб спасти себя от этого свидания, он решился уйти на целый вечер к Зыкову, который был действительно его товарищ по гимназии и по университету и единственный друг его юности. Во время студенчества они жили на одной квартире, и если этот человек в самом деле полный распорядитель при журнале, то все для него сделает.

Зыков жил на дворе в четвертом этаже; на дверях его квартиры вместо медной дощечки был просто приклеен лоскуток бумаги с написанной на нем фамилией; но еще более удивился Калинович, когда на звонок его дверь отворила молодая дама в холстинковом платье, шерстяном платке и с какой-то необыкновенно милой и доброй наружностью. Догадываясь, что это, должно быть, жена хозяина, он вежливо спросил:

– У себя господин Зыков?

– У себя; но он болен, – отвечала дама.

– Меня он, может быть, примет; я Калинович, – назвал он себя.

– Ах, да, вероятно! – подхватила дама.

Калинович вошел вслед за ней; и в маленькой зальце увидел красивенького годового мальчугана, который, на своих кривых ножонках и с заткнутым хвостом, стоял один-одинешенек. Увидя, что мать прошла мимо, он заревел.

– Перестань, Сережа, перестань; сейчас возьму, – говорила та, грозя ему пальцем и уходи в дверь направо.

«Неужели у них даже няньки нет?» – подумал Калинович.

Дама назвала его фамилию.

– Будто?.. Не может быть! – послышался задыхавшийся от радости голос Зыкова.

Калинович не утерпел и вошел, но невольно попятился назад. Небольшая комната была завалена книгами, тетрадями и корректурами; воздух был удушлив и пропитан лекарствами. Зыков, в поношенном халате, лежал на истертом и полинялом диване. Вместо полного сил и здоровья юноши, каким когда-то знал его Калинович в университете, он увидел перед собою скорее скелет, чем живого человека.

– Яша, здравствуй! – говорил он, привставая и обнимая гостя.

Калинович почувствовал, что глаза Зыкова наполнились слезами. Он сам его крепко обнял.

– Ну, садись, Яша, садись, – говорил тот, опускаясь на диван и усаживая его.

– Что, ты болен? – спросил Калинович.

– Да, немножко, – отвечал Зыков, – впрочем, я рад, что хоть перед смертью еще с тобой увиделся.

– Почему ж перед смертью? – проговорила дама, возвратившись с дитятей на руках и садясь в некотором отдалении. Все мускулы лица ее при этих словах как-то подернуло.

– Ну, когда хочешь, так и не перед смертью, – сказал с грустной улыбкой Зыков. – Это жена моя, а ей говорить о тебе нечего, знает уж, – прибавил он.

– Да, я знаю, – сказала та, ласково посмотрев на Калиновича.

– Где же, однако, ты был, жил, что делал? Рассказывай все! Видишь, мне говорить трудно! – продолжал больной.

– Ты и не говори, я тебе все расскажу, – подхватил с участием Калинович и начал: – Когда мы кончили курс – ты помнишь, – я имел урок, ну, и решился выжидать. Тут стали открываться места учителей в Москве и, наконец, кафедры в Демидовском. Я ожидал, что должны же меня вспомнить, и ни к кому, конечно, не шел и не просил…

Зыков одобрительно кивнул ему головой.

– Однако не вспомнили, – продолжал Калинович, – и даже когда один господин намекнул обо мне, так ему прямо сказали, что меня совершенно не знают.

Зыков горько улыбнулся и покачал головой. Мальчуган между тем, ухватив ручонками линейку, что есть силы начал стучать ею по столу.

«Постреленок!» – подумал Калинович с досадою.

– Ну, рассказывай, – повторил ему больной.

– Что рассказывать? – продолжал он. – История обыкновенная: урок кончился, надобно было подумать, что есть, и я пошел, наконец, объявил, что желал бы служить. Меня, конечно, с полгода проводили, а потом сказали, что если я желаю, так мне с удовольствием дадут место училищного смотрителя в Эн-ске; я и взял.

Зыков с досадою ударил по дивану своей костлявой рукой.

– А! Даша, как это тебе нравится? – обратился он к жене.

– Перестань, Сережа! – сказала та своему шалуну, подставляя ему свою руку, чтоб он колотил по ней линейкой вместо стола, а потом отвечала мужу:

– Что ж! Если сам Яков Васильич никуда не ходил и никого не просил!

Больной еще более рассердился.

– Не ходил!.. Не просил! – воскликнул он, закашливаясь. – Вместо того чтобы похвалить за это человека, она его же за то обвиняет. Что ж это такое?

– Да я не обвиняю, за что ж ты сердишься? – подхватила с кроткой улыбкой молодая женщина.

– Нет, ты обвиняешь!.. Сами выходят замуж бог знает с каким сумасшествием… на нужду… на голод… перессориваются с родными, а мужчину укоряют, отчего он не подлец, не изгибается, не кланяется…

Проговоря это, больной чуть не задохся, закашлявшись.

– Ну, перестань, не волнуйся; на, выпей травы, – сказала молодая женщина, подавая ему стакан с каким-то настоем.

Зыков начал жадно глотать, между тем как сынишка тянулся к нему и старался своими ручонками достать до его все еще курчавых волос.

– Ну, что ж ты там делал? – спросил он, опять опускаясь на диван.

– Делал то, что чуть не задохся от хандры и от бездействия, – отвечал Калинович, – и вот спасибо вам, что напечатали мой роман и дали мне возможность хоть немножко взглянуть на божий свет.

При этих словах на лице Зыкова отразилось какое-то грустное чувство.

– Ты тут через генерала прислал к нам, – произнес он с усмешкою.

– Да, это знакомый моего знакомого, – отвечал Калинович, несколько озадаченный этим замечанием.

– Дрянь же, брат, у твоего знакомого знакомые! – начал Зыков. – Это семинарская выжига, действительный статский советник… с звездой… в парике и выдает себя за любителя и покровителя русской литературы. Твою повесть прислал он при бланке, этим, знаешь, отвратительно красивейшим кантонистским почерком написанной: «что-де его превосходительство Федор Федорыч свидетельствует свое почтение Павлу Николаичу и предлагает напечатать сию повесть, им прочтенную и одобренную…» Скотина какая!

Калинович несколько оконфузился.

– Я, конечно, не знал, что ты тут участник и распорядитель, – начал он с принужденною улыбкою, – и, разумеется, ни к кому бы не отнесся, кроме тебя; теперь вот тоже привез одну вещь и буду тебя просить прочесть ее, посоветовать там, где что нужным найдешь переменить, а потом и напечатать.

Последние слова были сказаны как бы вскользь, но тон просьбы, однако, чувствительно слышался в них. Лицо больного приняло еще более грустное и несколько раздосадованное выражение.

– Что тебе за охота пришла повести писать, скажи на милость? – вдруг проговорил он.

Калинович окончательно было растерялся.

– Призвание на то было! – отвечал он, краснея и с принужденною улыбкою, но потом, тотчас же поправившись, прибавил: – Мне, впрочем, несколько странно слышать от тебя подобный вопрос.

– Отчего же? – спросил Зыков.

Калинович пожал плечами.

– Тебе, собственно, моя повесть могла не понравиться, но чтоб вообще спрашивать таким тоном… – проговорил он.

– Твоя повесть – очень умная вещь. И – боже мой! – разве ты можешь написать что-нибудь глупое? – воскликнул Зыков. – Но, послушай, – продолжал он, беря Калиновича за руку, – все эти главные лица твои – что ж это такое?.. У нас и в жизни простолюдинов и в жизни среднего сословия драма клокочет… ключом бьет под всем этим… страсти нормальны… протест правильный, законный; кто задыхается в бедности, кого невинно и постоянно оскорбляют… кто между подлецами и мерзавцами чиновниками сам делается мерзавцем, – а вы все это обходите и берете каких-то великосветских господ и рассказываете, как они страдают от странных отношений. Тьфу мне на них! Знать я их не хочу! Если они и страдают – так с жиру собаки бесятся. И наконец: лжете вы в них! Нет в них этого, потому что они неспособны на то ни по уму, ни по развитию, ни по натуришке, которая давно выродилась; а страдают, может быть, от дурного пищеварения или оттого, что нельзя ли где захватить и цапнуть денег, или перепихнуть каким бы то ни было путем мужа в генералы, а вы им навязываете тонкие страдания!

На последних словах с Зыковым сделался опять сильнейший припадок кашля, так что все лицо его побагровело.

Жена, побледнев, подошла и крепко сжала ему голову, чтоб хоть сколько-нибудь облегчить припадок.

– Перестань ты сердиться! Ей-богу, скажу доктору, – произнесла она с укоризною. – Не верьте ему, Яков Васильич, повесть ваша понравилась и ему, и мне, и всем, – прибавила она Калиновичу, который то бледнел, то краснел и сидел, кусая губы.

– Очень вам благодарен! – отвечал он и обратился к Зыкову.

– Что ж, ты меня укоряешь только за среду, которую я выбрал и которую ты почему-то не любишь, – за это только?

– Нет, не за одно это, – отвечал больной с упорством, – во-первых, мысль чужая, взята из «Жака».

Калинович покраснел.

– Выразилась она далеко не в живых лицах, далеко!.. – продолжал Зыков. – А я вот теперь, умирая, сохраняю твердое убеждение, что художник даже думает образами. Смотри, у Пушкина в чисто лирических его движениях: «В час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой» – образ! «Мои хладеющие руки тебя старались удержать» – еще образ! «Но ты от горького лобзанья свои уста оторвала» – опять образ! Или, наконец, бог с ней, с объективностью! Давай мне лиризм – только настоящий, не деланный, а как у моего бесценного Тургенева, который, зайдет ли в лес, спустится ли в овраг к мальчишкам, спишет ли тебе бретера-офицера, – под всем лежит поэтическое чувство. А с одной, брат, рассудочной способностью, пожалуй, можно сделаться юристом, администратором, ученым, но никак не поэтом и не романистом – никак!

Калинович ничего уж не возражал, но хозяйка опять заступилась за него.

– Как же ты говоришь так решительно? Яков Васильич написал одну вещь – и ты уж произносишь свой суд, а он напишет еще – и ты станешь думать другое, и это наверное будет! – сказала она мужу.

Зыков всплеснул руками.

– Господи боже мой! – воскликнул он. – Неужели ты думаешь, что если б я не ставил его бог знает как высоко, моего умницу, так я бы стал говорить? Неужели ты хочешь, чтоб он был каким-нибудь Дубовским, которому вымарают целую часть, а он скажет очень спокойно, что это ничего, и напишет другую… Наконец, черт с ней, с этой литературой! Она только губит людей. Вот оно, чего я достиг с ней: пусто тут, каверны, и ему чтоб того же с ней добиться… – заключил Зыков, колотя себя в грудь и закрывая в каком-то отчаянии глаза.

Бедная жена отвернулась и потихоньку отерла слезы. Калинович сидел, потупившись.

– Вот у меня теперь сынишко, и предсмертное мое заклятье его матери: пусть он будет солдатом, барабанщиком, целовальником, квартальным, но не писателем, не писателем… – заключил больной сиповатым голосом.

Калинович и хозяйка молча переглянулись между собою.

– Вы все в провинции жили? – спросила та.

– Да, – отвечал Калинович.

– И не женились там?

– Нет.

– Там, я думаю, много хорошеньких, – прибавила с улыбкою молодая дама.

– Нет, – отвечал Калинович, слегка вздохнув, и беседа их продолжалась еще некоторое время в том же несколько натянутом тоне. Зыков, наконец, открыл глаза. Калинович воспользовался этим и, будто взглянув нечаянно на часы, проворно встал.

– Прощай, однако, – проговорил он.

Больной обратил на него тоскливый взгляд.

– Куда же ты? Посиди, – сказал он.

– Нет, нужно: в театр хочу зайти, не бывал еще, – отвечал Калинович.

Зыков привстал.

– Ну, прощай, коли так; бог с тобой!.. Поцелуй, однако, меня, – сказал он, силясь своей слабой и холодной рукой сжать покрепче руку Калиновича.

Тот поцеловал его.

– Во всяком случае, любезный друг, – начал он, – хоть ты и не признаешь во мне дарования, но так как у меня написана уж повесть, то я не желал бы совершенно потерять мой труд и просил бы тебя напечатать ее и вообще пристроить меня на какую-нибудь постоянную при журнале работу, в чем я крайне нуждаюсь по моим обстоятельствам.

– Хорошо, хорошо… устроим, только повестей уж больше не пиши, – отвечал с улыбкою Зыков.

– Не буду, не буду, – отвечал в свою очередь Калинович тоже с улыбкою.

Хозяйка пошла его проводить и, поставив опять сынишку к стулу, вышла за ним в переднюю.

– Пожалуйста, не сердитесь на него: видите, в каком он раздраженном состоянии и как ужасно болен! – сказала она.

– Что это, полноте! – подхватил Калинович. – Но что такое с ним и давно ли это?

– Решительно от этих проклятых занятий и корректур: день и ночь работал, – отвечала Зыкова, и по щекам ее текли слезы уже обильным ручьем.

– Видно, и в самом деле лучше отказаться от литературы, – проговорил, покачав головой, Калинович.

– Гораздо лучше! – подхватила Зыкова и сама заперла за ним дверь.

Герой мой должен был употребить над собой страшное усилие, чтоб выдержать предыдущую сцену. Силу его душевной горечи понять может только тот, кто знает, что такое авторское самолюбие и, как бы камень с неба, упавшее на вас разочарование: шесть лет питаемой надежды, единственно путеводной звезды для устройства карьеры как не бывало! Получив когда-то в уездном городке обратно свою повесть, он имел тысячу прав отнести это к несправедливости, к невежеству редакции; но теперь было не то: Калинович слишком хорошо знал Зыкова и никак уж не мог утешить себя предположением, что тот говорит это по зависти или по непониманию. Кроме того, как человек умный, он хоть смутно, но понимал свои творческие средства. Устами приятеля как бы говорило ему его собственное сознание. Он очень хорошо знал, что в нем нет художника, нет того божьего огня, который заставляет работать неизвестно зачем и для чего, а потому только, что в этом труде все счастье и блаженство. Он взялся за литературу, как за видное и выгодное занятие. Он думал обмануть публику, но вот один из передовых ее людей понял это, а может быть, понимают также и сотни еще других, а за ними поймет, наконец, толпа! И, боже, сколько проклятий произнес герой мой самому себе за свои глупые, студентские надежды, проклятий этой литературе с ее редакторами, Дубовскими и Зыковыми. «Служить надобно!» – решил он мысленно и прошел в театр, чтоб не быть только дома, где угрожала ему Амальхен. У кассы, сверх всякого ожидания, ему встретился Белавин. Калинович некоторое время недоумевал, поклониться с ним или нет, однако тот, сам заметив его, очень приветливо протянул ему руку и проговорил:

– Здравствуйте, Калинович. Вы тоже в театр?

– Да, – отвечал он.

Взяв два билета рядом, они вошли в залу. Ближайшим их соседом оказался молоденький студент с славными, густыми волосами, закинутыми назад, и вообще очень красивый собой, но с таким глубокомысленным и мрачным выражением на все смотревший, что невольно заставлял себя заметить.

Калинович тоже был в такой степени бледен и расстроен, что Белавин спросил его:

– Что с вами? Здоровы ли вы?

– Не очень… пришел сюда уж рассеяться… Сегодня, кажется, драма? – отвечал он, чтоб сказать что-нибудь.

– «Отелло», – подхватил Белавин. – Не знаю, как в этот раз, а иногда прелесть что бывает! Главное, меня публика восхищает – до наивности мила: чем восхищается и что ее трогает…

– Да, – произнес односложно Калинович, решительно бывший под влиянием какого-то столбняка.

– Удивительно! – подтвердил Белавин.

Студент, слушавший их внимательно, при этих словах как-то еще мрачней взглянул на них. Занавес между тем поднялся, и кто не помнит, как выходил обыкновенно Каратыгин на сцену? В «Отелло» в совет сенаторов он влетел уж действительно черным вороном, способным заклевать не только одну голубку, но, я думаю, целое стадо гусей. В райке и креслах захлопали.

– Что ж это такое? – произнес тихо Белавин, потупляя глаза.

Калинович, ничего почти не видевший, что происходило на сцене, отвечал ему из приличия улыбкой. Студент опять на них посмотрел.

– Не хорошо-с, не хорошо!.. – повторил Белавин.

– Отчего ж не хорошо? – отнесся вдруг к нему студент с разгоревшимися глазами.

– Оттого не хорошо, что не по-человечески говорят, не по-человечески ходит: очень уж величественно! – отвечал с улыбкою, но довольно вежливо Белавин.

– Это он делает как полководец, который привык водить войска на поле битвы, это, я полагаю, исторически верно, – сказал студент, пожимая плечами.

– Даже великолепное звание полководца не дает ему на то права, – возразил Белавин. – Величие в Отелло могло являться в известные минуты, вследствие известных нравственных настроений, и он уж никак не принадлежал к тем господам, которые, один раз навсегда создав себе великолепную позу, ходят в ней: с ней обедают, с ней гуляют, с ней, я думаю, и спят.

Проговоря это, Белавин взглянул значительно на Калиновича. В продолжение всего действия, когда, после сильных криков трагика, раздавались аплодисменты, оба они или делали гримасы, или потупляли глаза. С концом акта занавес упал. Белавин, видимо утомленный скукою, встал и взял себя за голову.

– Двадцать пять лет, – начал он с досадою и обращаясь к Калиновичу, – этот господин держит репертуар и хоть бы одно задушевное слово сказал! Крики и крики – и больше ничего! Хорош, мне рассказывали, способ создания у него ролей: берется, например, какая-нибудь из них, и положим, что в ней пятьсот двадцать два различных ощущения. Все они от йоты до йоты запоминаются и потом, старательно подчеркнутые известными телодвижениями, являются на сцену. Сердит я на вас – я сейчас отворачиваюсь, машу на вас руками. Люблю я вас – я обращаю к вам глупо-нежное лицо, беру ваши руки, прижимаю их к сердцу. Устрашить хочу вас, и для этого выворачиваю глаза, хватаю вас за руки, жму так, что кости трещат, – и все это, конечно, без всякой последовательности в развитии страсти, а так, где вздумается, где больше восклицательных знаков наставлено, и потому можете судить, какой из всего этого выходит наипрелестнейший сумбур.

– Это, впрочем, собственно французская школа, – заметил Калинович, думая с насмешкою над самим собою: «Мне ли рассуждать об искусстве, когда я сам бездарнейший человек».

– Да, – возразил ему Белавин, – но дело в том, что там, как и во всяком старом искусстве, есть хорошие предания; там даже писатели, зная, например, что такие-то положения между лицами хорошо разыгрывались, непременно постараются их втиснуть в свои драмы. Точно так же и актер: он очень хорошо помнит, что такой-то господин поражал публику тем-то, такой-то тем-то, и все это старается, сколько возможно, усвоить себе, и таким образом выходит, что-то такое сносное, в чем виден по крайней мере ум, сдержанность, приличие сценическое. А ведь уж тут ничего нет, ровно ничего, кроме рьяности здорового быка!..

Весь этот монолог Белавина студент прослушал, глазом не мигнувши.

– Мочалов в этом отношении гораздо выше, – заметил Калинович, опять чтоб что-нибудь сказать.

– Помилуйте, как же это возможно! – воскликнул Белавин. – Это лицедей, балетчик, а тот человек… Помилуйте: одно уж это осмысленное, прекрасное подвижное лицо, этот симпатичный голос… помилуйте!

– Говорят, напротив, Мочалов не имеет ни голоса, ни роста, – вмешался студент.

– Не знаю-с, какой это нужен голос и рост; может быть, какой-нибудь фельдфебельский или тамбурмажорский; но если я вижу перед собой человека, который в равносильном душевном настроении с Гамлетом, я смело заключаю, что это великий человек и актер! – возразил уж с некоторою досадою Белавин и опустился в кресло.

Занавес поднялся. К концу акта он снова обратился к Калиновичу:

– Заметьте, что этот господин одну только черту выражает в Отелло, которой, впрочем, в том нет: это кровожадность, – а? Как вам покажется? Эта страстная, нервная и нежная натура у него выходит только мясником; он только и помнит, что «крови, крови жажду я!» Это черт знает что такое!

Проговоря это, Белавин встал.

– Выйдемте! – сказал он Калиновичу, мотнув головою.

Тот молча последовал за ним. Они вошли в фойе, куда, как известно, собирается по большей части публика бельэтажа и первых рядов кресел. Здесь одно обстоятельство еще более подняло в глазах Калиновича его нового знакомого. На первых же шагах им встретился генерал.

– Славно играет! – отнесся он к Белавину, заметно желая знать его мнение.

– Да, воинственного много! – отвечал тот с двусмысленною улыбкою.

– Да, – подтвердил генерал и прошел.

Далее потом их нагнал строгой наружности седой господин, со звездой на фраке.

– Здравствуйте, Петр Сергеич, – проговорил он почти искательным тоном.

– Здравствуйте, – отвечал, проходя и весьма фамильярно, Белавин.

Одна из попавшихся ему навстречу дам обратилась к нему почти с умоляющим голосом:

– Когда ж вы, cher ami, ко мне приедете!

– Сегодня же, графиня, сегодня же, – отвечал он ей с улыбкой.

– Пожалуйста, – повторила графиня и ушла.

Не было никакого сомнения, что Белавин жил в самом высшем кругу и имел там вес.

«Нельзя ли его как-нибудь поинтриговать для службы!» – подумал Калинович и с каким-то чувством отчаяния прямо приступил.

– Я приехал сюда заниматься литературой, а приходится, кажется, служить, – проговорил он.

– Что ж так? – спросил Белавин.

Калинович пожал плечами.

– Потому что все это, – начал он, – сосредоточилось теперь в журналах и в руках у редакторов, на которых человеку без состояния вряд ли можно положиться, потому что они не только что не очень щедро, но даже, говорят, не всегда верно и честно платят.

– Говорят, что так… говорят! – подхватил Белавин и грустно покачал головой.

– Если же стать прямо лицом к лицу с публикой, так мы сейчас видели, как много в ней смысла и понимания.

– Немного-с, немного!.. – подтвердил Белавин.

– И наконец, – продолжал Калинович, – во мне самом, как писателе, вовсе нет этой обезьянской, актерской способности, чтоб передразнивать различных господ и выдавать их за типы. У меня один смысл во всем, что я мог бы писать: это – мысль; но ее-то именно проводить и нельзя!

– Какая тут мысль! Бессмыслие нам надобно!.. – воскликнул Белавин.

– И выходит, что надобно служить, – заключил Калинович с улыбкою.

Белавин сначала взмахнул глазами на потолок, потом опустил их.

– В государстве, где все служит, конечно, уж удобнее и приятнее служить… конечно! – произнес он, и некоторое время продолжалось молчание.

– Но для меня и в этом случае затруднение, – начал опять Калинович, – потому что решительно не знаю, как приняться за это.

– Что ж? – возразил Белавин с ударением. – Это дорога торная: толцыте, и отверзется всякому!

– Но все-таки для начала нужна хоть маленькая протекция, – перебил Калинович и остановился, ожидая, что не вызовется ли в этом случае Белавин помочь ему.

Но тот молчал.

– У меня только и есть письмо к директору, – продолжал Калинович, называя фамилию директора, – но что это за человек?.. – прибавил он, пожимая плечами.

– Человек, говорят, хороший, – проговорил, наконец, Белавин с полуулыбкою и бог знает что разумея под этими словами.

– Но когда его можно застать, я даже и того не знаю, – спросил Калинович.

– Я думаю, поутру, часов до двенадцати, когда он бывает еще начальником, а после этого часа он обыкновенно делается сам ничтожнейшим рабом, которого бранят, и потому поутру лучше, – отвечал Белавин явно уж насмешливым и даже неприязненным тоном.

Калинович счел за лучшее переменить предмет разговора.

– Вероятно, скоро начнут, – сказал он.

– Да, но я ухожу… Пожалуйста, посетите меня. Я живу на Невском, в доме Энгельгарда, – проговорил Белавин и уехал.

Калинович сошел в кресла. Там к нему сейчас же обратился с вопросами студент.

– Как фамилия вашего знакомого?

– Белавин.

– А ваша?

– Калинович, – отвечал он, ожидая, что тот спросит, не автор ли он известной повести «Странные отношения», но студент не спросил.

«Даже этот мальчишка не знает, что я сочинитель», – подумал Калинович и уехал из театра. Возвратившись домой и улегшись в постель, он до самого почти рассвета твердил себе мысленно: «Служить, решительно служить», между тем как приговор Зыкова, что в нем нет художника, продолжал обливать страшным, мучительным ядом его сердце.

 

IV

Несмотря на твердое намерение начать службу, Калинович, однако, около недели медлил идти представиться директору. Петербург уж начинал ему давать себя окончательно чувствовать, и хоть он не знал его еще с бюрократической стороны, но уж заранее предчувствовал недоброе. Робко и нерешительно пошел он, наконец, одним утром и далеко не той смелою рукою, как у редактора, дернул за звонок перед директорской квартирой. Дверь ему отворил курьер.

– Я имею письмо… – скромно проговорил Калинович.

– К генералу? – спросил курьер.

– Да, к генералу, – отвечал не вдруг Калинович, еще не знавший, что в Петербурге и статских особ четвертого класса зовут генералами.

Курьер, указав ему на залу, пошел сам на цыпочках в кабинет.

Калинович вошел и стал осматривать.

Зала была оклеена какими-то удивительно приятного цвета обоями; в углу стоял мраморный камин с бронзовыми украшениями и с своими обычными принадлежностями, у которых ручки были позолочены. Через тяжелую драпировку виднелось, что в гостиной была поставлена целая роща кактусов, бананов, олеандров, и все они затейливо осеняли стоявшую промеж них разнообразнейших форм мебель. У директора была квартира казенная и на казенный счет меблируемая.

Кроме Калиновича, в зале находились и другие лица; это были: незначительной, но довольно приятной наружности молодой чиновник в вицмундире, застегнутом на все пуговицы, и с портфелью в руках. Ближе к кабинету ходил другой молодой человек, тоже в вицмундире, с тонкими, но сонными чертами лица и с двойным лорнетом на носу. Как бы в доказательство небольшого уважения к тому месту, где был, он насвистывал, впрочем негромко, арию из «Лючии». Собственно просителей составляли: молодая дама с прекрасными карими глазами, но лицом страдальчески худым и с пересохшими губами. На ней было перекрашенное платье, дешевая шляпка и поношенные перчатки. Несмотря на бедность этого костюма, в нем заметно было присутствие некоторого вкуса: видно было, что эта женщина умела одеваться и когда-то иначе одевалась. Невдалеке от нее помещался плешивый старичок, один из тех петербургско-чухонских типов, которые своей наружностью ясно говорят, что они никогда не были умны, ни красивы и никаких никогда возвышенных чувств не имели, а так – черт знает с чем прожили на свете – разве только с тем, что поведения были трезвого. Несмотря на свою мизерность, старичишка был одет щепетильно чисто. Вдали от прочих, в строго официальной форме, стоял другой господин, в потертом девятого класса мундире, при шпаге и со шляпою под мышкой; по неприятным желтого цвета глазам, по вздернутым ноздрям маленького носа и по какой-то кислой улыбке легко можно было заключить о раздражительности его темперамента.

Прошло около получаса в ожидании. Молодой человек, с лорнеткой в глазу, начал уж зевать.

– Скоро Лев Николаич выйдет? – спросил он другого чиновника.

– Я думаю, что скоро, ваше сиятельство, – отвечал тот с некоторым почтением.

Молодой человек опять начал ходить и насвистывать.

Наконец, из гостиной появилась лет десяти девочка» перетянутая, в накрахмаленных, коротеньких юбочках и с голыми, по шотландской моде, икрами.

– Здравствуйте, душенька! – проговорил ей скромный молодой чиновник.

Она сделала ему книксен и, заметно кокетничая, прошла в кабинет папаши, вероятно, затем, чтоб поздравить его с добрым утром, и, выйдя оттуда, уже радостно пробежала назад, держа в руках красивую корзинку с конфектами.

Вслед за ней вышел и сам папаша. Это был худой и высокий мужчина с выдавшеюся вперед, как у обезьян, нижнею челюстью, в щеголеватом вицмундире и со звездой на правой стороне. При появлении его все подтянулись.

– Pardon, comte, – заговорил он, быстро подходя и дружески здороваясь с молодым человеком. – Вот как занят делом – по горло! – прибавил он и показал рукой даже выше горла; но заявленные при этом случае, тщательно вычищенные, длинные ногти сильно заставляли подозревать, что не делами, а украшением своего бренного и высохшего тела был занят перед тем директор.

– Pardon; dans un moment je serai a vous. Ayez la bonte d'entrer dans ma chambre. Pardon! – повторил он.

Молодой человек фамильярно кивнул головой и ушел в кабинет. Директор обратил глаза на старика.

– Сделано ваше дело, сделано, – говорил он, подходя к нему и пожимая мозглявую его руку.

– Значит, ваше превосходительство, сегодня и получить можно? – спросил тот.

– Можете-с, и прокутить даже можете сегодня, – прибавил директор с веселостью, не совсем свойственною его наружности и сану.

Старик оскалился своим огромным ртом.

– Чего доброго, ваше превосходительство! Дело мое молодое; по пословице: «Седина в бороду, а бес в ребро». До свиданья, ваше превосходительство, – говорил он, униженно раскланиваясь.

– До свиданья, – повторил директор и еще раз пожал ему руку.

Старик ушел. Что-то вроде насмешливой гримасы промелькнуло на лице чиновника в мундире. Директор между тем вежливо, но серьезно пригласил движением руки даму отойти с ним подальше к окну. Та подошла и начала говорить тихо: видно было, что слова у ней прерывались в горле и дыхание захватывало: «Mon mari… mes enfants…» – слышалось Калиновичу. Директор, слушая ее, пожимал только плечами.

– Que puis-je faire, madame? – воскликнул он и продолжал, прижимая даже руку к сердцу. – Если б ваш муж был мой сын, если б, наконец, я сам лично был в его положении – и в таком случае ничего бы не мог и не захотел сделать.

Смертная бледность покрыла лицо молодой дамы.

– У нас есть своя правда, своя юридическая совесть, – продолжал директор. – Между политическими преступниками есть благороднейшие люди; их участь оплакивают; но все-таки казнят, потому что юридически они виноваты.

Тупо и бессмысленно взглянула на него при этих словах бедная женщина.

– Муж мой, генерал, не преступник: он служил честно, – произнесла она уже с негодованием.

– Que faire! Он болен целый год, а служба не больница и не богадельня. Je vous repete encore une fois, que je n'en puis rien faire, – заключил директор и, спокойно отвернувшись, не взглянул даже, с каким страдальческим выражением и почти шатаясь пошла просительница.

«Господин не из чувствительных!» – подумал про себя Калинович, между тем как директор прямо подошел к нему и взглянул вопросительно.

– Титулярный советник Калинович! – произнес он.

– А, да! Attendez un peu, – проговорил довольно благосклонно директор и потом, обратившись к господину в мундире и приняв совершенно уже строгий, начальнический тон, спросил:

– Вам что?

– За что я погибать должон, то желаю знать, ваше превосходительство? – произнес тот, тщетно стараясь придать своему голосу просительское выражение.

Директор сделал презрительную гримасу.

– Дело ваше еще не рассмотрено, следовательно, я ничего не знаю и ничего не могу вам сказать, – проговорил он скороговоркой и, быстро повернувшись спиной, ушел в кабинет.

Аспидом посмотрел ему вслед чиновник; но потом потупился ненадолго и, как бы нечто придумав, подошел хитрой и лукавой походкой к молодому чиновнику с портфелью.

– Я, кажется, имею удовольствие говорить с господином Макреевым? – проговорил он.

– Точно так, – отвечал тот вежливо.

– Стало быть, дело о Забокове в вашем столе по производству?

– Да, у меня.

– Я самый этот несчастный Забоков и есть, – продолжал чиновник, – и потому позвольте хоть с вами иметь объяснение – сделайте божескую милость!.. – прибавил он, сколько мог, просительским тоном.

– Сделайте одолжение, – отвечал с прежнею вежливостью молодой чиновник.

– Господин начальник губернии теперь пишет, – начал Забоков, выкладывая по пальцам, – что я человек пьяный и характера буйного; но, делая извет этот, его превосходительство, вероятно, изволили забыть, что каждый раз при проезде их по губернии я пользовался счастьем принимать их в своем доме и удостоен даже был чести иметь их восприемником своего младшего сына; значит, если я доподлинно человек такой дурной нравственности, то каким же манером господин начальник губернии мог приближать меня к своей персоне на такую дистанцию?

– Да-с; но это очень мало идет к делу, – возразил было очень скромно столоначальник.

– Как мало идет к делу? Позвольте! – возразил уже с своей стороны запальчиво чиновник. – Еще теперь господин начальник губернии пишет, якобы я к службе нерадив и к корыстолюбию склонен… Позвольте!.. Но по какому же теперь случаю он нерадивого и корыстолюбивого чиновника держал шесть лет на службе? Мало того; после каждой ревизии нерадивому чиновнику делана была благодарность, что и было опубликовано в указах губернского правления тысяча восемьсот тридцать девятого, сорокового и сорок первого годов, а в тысяча восемьсот сорок втором году я награжден был по их представлению орденом св. Анны третьей степени… Значит, и это нейдет к делу? – заключил он, злобно осклабляясь.

– Но что ж, если б это и шло к делу, что из этого следует? – спросил заметно начинавший сбиваться молодой столоначальник.

– В законе указано, что следует за лживые по службе донесения, – отвечал ему определительно Забоков. – Дела моего, – продолжал он, – я не оставлю; высочайшего правосудия буду ходатайствовать, потому что само министерство наделало тут ошибок в своих распоряжениях.

– Какие же это могли быть ошибки? – спросил молодой человек, старавшийся насмешливо улыбнуться.

– Ошибки такого рода, – отвечал, не изменяя тона, Забоков, – я теперь удален от должности, предан суду. Дело мое, по обсуждении в уголовной палате, поступило на решение правительствующего сената, и вдруг теперь министерство делает распоряжение о производстве нового обо мне исследования и подвергает меня казематному заключению… На каком это основании сделано? – позвольте вас спросить.

– Это сделано, сколько я помню, на основании нового представления начальника губернии, – возразил столоначальник.

Уездный юрист ядовито усмехнулся.

– Нет-с, позвольте! Этого нельзя было сделать, – начал он, – новое представление начальника губернии долженствовало быть передано в правительствующий сенат для общего обсуждения – только-с, да! И если б уже он, по высочайше дарованной ему власти, нашел нужным обследовать его, тогда министерство приводи в исполнение и, по требованию его, сажай меня хоть в кандалы; но само оно не могло этого сделать, ибо покрывалось высшею властью сената… По крайней мере так сказано в законах и так бывало в старину, а нынче не знаю-с!

– Прекрасно! – воскликнул молодой столоначальник, продолжая притворно улыбаться. – Вы бы теперь убили человека и стали бы требовать, чтоб обстоятельство это передано было к соображению с каким-нибудь производящимся о вас делом?

– Ой, нет-с, нет! Не так изволите толковать. Когда бы я убил человека, я бы, значит, сделал преступление, влекущее за собой лишение всех прав состояния, а в делах такого рода полиция действительно действует по горячим следам, невзирая ни на какое лицо: фельдмаршал я или подсудимый чиновник – ей все равно; а мои, милостивый государь, обвинения чисто чиновничьи; значит, они прямо следовали к общему обсуждению с таковыми же, о которых уже и производится дело. Законы, я полагаю, пишутся для всех одинакие, и мы тоже их мало-мальски знаем: я вот тоже поседел и оплешивел на царской службе, так пора кое-что мараковать; но как собственно объяснял я и в докладной записке господину министру, что все мое несчастье единственно происходит по близкому знакомству господина начальника губернии с госпожою Марковой, каковое привести в законную ясность я и ходатайствовал перед правительством неоднократно, и почему мое домогательство оставлено втуне – я неизвестен.

– Какую-то госпожу Маркову приплели! – проговорил молодой столоначальник, улыбаясь и потупляя глаза.

– Да-с, Маркову, именно! – подтвердил Забоков. – Вы вот смеяться изволите, а, может быть, через ее не я один, ничтожный червь, а вся губерния страдает. Правительству давно бы следовало обратить внимание на это обстоятельство. Любовь сильна: она и не такие умы, как у нашего начальника, ослепляет и уклоняет их от справедливости, в законах предписанной.

Молодой столоначальник еще более потупился. Подобное прямое и откровенное объяснение, по его мнению, совершенно уже выходило из пределов службы.

– Не по вине моей какой-нибудь, – продолжал он, – погибаю я, а что место мое надобно было заменить господином Синицким, ее родным братом, равно как и до сих пор еще вакантная должность бахтинского городничего исправляется другим ее родственником, о котором уже и производится дело по случаю учиненного смертоубийства его крепостною девкою над собственным своим ребенком, которого она бросила в колодезь; но им это было скрыто, потому что девка эта была его любовница.

Молодой столоначальник двусмысленно улыбнулся.

– Все это, сами согласитесь… – начал было он, но в это время в кабинете послышался звонок, и проворно пробежал туда из лакейской курьер.

– Готов доклад о графе? – спросил он, выходя.

– Готов, – отвечал торопливо столоначальник.

– Пожалуйте, – сказал курьер.

Столоначальник, схватив портфель, бросился в кабинет, и ему вслед посмотрел злобно уездный чиновник.

– Коли маленький человек, – начал он с ядовитой улыбкой и обращаясь некоторым образом к Калиновичу, – так и погибать надобно, а что старшие делают, того и слушать не хотят – да! Начальника теперь присылают: миллион людей у него во власти и хотя бы мало-мальски дело понимать мог, так и за то бы бога благодарили, а то приедет, на первых-то порах тоже, словно степной конь, начнет лягаться да брыкаться: «Я-ста, говорит, справедливости ищу»; а смотришь, много через полгода, эту справедливость такой же наш брат, суконное рыло, правитель канцелярии, оседлает, да и ездит… И у всех одно правило: «Нам дай, а сам не смей!» Да где я возьму? Из коленка, что ли, выломлю! А коли этого нет, так нынче вон молодых да здоровых начали присылать: так, где-нибудь в Троицкой улице, барыню заведет, да еще и не одну, а, как турецкий паша, двух либо трех, и коленопреклонствуй перед ними вся губерния, – да! А все только мы, маленькие чиновники, виноваты. Эко ты, господи боже мой! – заключил Забоков, пожимая от удивления плечами, а потом, обратившись к Калиновичу, присовокупил:

– А вы, сударь, здесь изволите продолжать службу, или…

– Да, я, вероятно, буду здесь служить, – отвечал тот.

– И доброе дело-с; дай бог вам счастья! А что в наших глухих местах служить, так марать себя надо молодому человеку. Я имею на то собственный пример. Старший сын мой, мальчик, не хвастаясь сказать, прекрасный, умный; кончил курс в Демидовском лицее первым студентом, ну и поступил было в чиновники особых поручений – шаг хороший бы, кажется, для молодого человека, как бы дело в порядке шло, а то, при его-то неопытности, в начальники попался человек заносчивый, строптивый. Как приехал в губернию, не оглядясь, не осмотрясь, бац в Петербург донесение, что все скверно и мерзко нашел; выслужиться, знаете, хотелось поскорей: «Вот-де я какой молодец; давай мне за это чинов и крестов!..» Однако ж там фактов потребовали. Вот он навербовал этой молодежи, да и разослал по губернии и – батюшки мои! – слышим мы, ездят они, куролесят. Я своему и пишу: «Слушай, говорю, Александр, на словах начальнику – что хочешь, в угоду ему, ври, а на бумаге держись крепче закона». Так ведь где тут-с! Отвечает: «Наш, говорит, папенька, начальник с таким весом и направлением, что может не стесняться законами!» Изволите видеть, умней законов уж они стали! А на поверку вышло, что умника ихнего, за резкость в распоряжениях, перевели в другое место; а они и остались, как рак на мели. Другой приехал уж с другой фанаберией: человек в летах, семейный, нуждающийся; молодежь, значит, была ему не под руку, стали надобны люди поопытней, чтоб знали тоже, где и как оброчную статейку обделать. Призвал он к себе наших голубчиков и самым деликатным манером: «Рассмотреть, говорит, по делам их действия!», а там, смотришь, и оказывается: где превышение власти, где голословное обвинение, где односторонность в направлении дела. «Нет, говорит, господа, так служить нельзя!» – да и упрятал двоих в уголовную; а моему в отставку велел подать. «Что, я говорю, Александр, много напрыгали? Себя-то погубили, добра-то не наделали, а противозаконного тоже много совершили, – да!»

– Во всяком случае гораздо благороднее подобным образом пострадать на службе, чем быть выгнану за взятки! – произнес с гримасою Калинович.

– Что, сударь, взятки! – возразил Забоков. – Кто их нынче не берет? Хоть бы взять тоже тех же молодых людей: стали их нынче по судебным местам посылать, и, признаться сказать, неприятно даже видеть. Прежде, бывало, председатель сидит за зерцалом: старец маститый, орденами и сединами украшенный; а нынче, что это, боже ты мой! Торчит какой-нибудь, словно сосулька: молодо, худо, вертовато!.. Взяток, говорят, не берут; а копни-ка поглубже, так сейчас и увидишь, что судится, например, один помещик с другим; дело одного правое, а гнут его, смотришь, в пользу другого. Отчего это? Оттого, что у этого другого бывают балы да обеды с шампанским, с портерком да с коньячком, али не то, так жена – женщина молодая да умная, по-французски молодых людей заговаривать ловкая – да! Значит, то же на то и вышло: тех же щей, лишь пожиже влей; забывая то, что по присяжному листу мы клянемся не кривить душой: ни по корысти, ни по свойству, ни по родству, ни по дружбе. Перед богом все равна несправедливость, а то уж будто только одни деньги и взятки! Взяток на многие фасоны много, и без них быть не может в мире.

– Однако за границей нет же взяток?

– Как нет взяток? Не может быть! – возразил Забоков. – Не может, сударь, быть! – повторил он утвердительно. – Где есть люди, там есть и взятки. Теперь вот ваш Петербург хвастает: «У нас, говорит, чиновники облагороженные»; ну, и, по-видимому, кажись бы, так следовало, кабы, кажется, и я в этаких палатах жил, – продолжал Забоков, оглядывая комнату, – так и я бы дворянскую честь больше наблюдал, и у меня, может быть, руки не были бы в сале замараны, хоть и за масло держался; но что ж на поверку выходит? Его превосходительство теперь нам с вами головкой не мотнул, а старичонке этому – поставщик он, выходит, на отопление, освещение и канцелярские принадлежности – ему руку подал… И как прикажете понимать это – оракул и молчит. Хоть и далеко, сударь, живем, а про здешние порядки тоже слыхали. Не отсюда бы к нам посылать ревизовать, а нас бы сюда, так кое-что раскопали бы… Другую особу возведут тоже высоко, а тут-то, на грех, в верхнем апартаменте мало. Значит, надобно людей себе способных набирать; ну, а люди стали нынче тоже, ох, какие не дураки: коли он видит, что тебе нужен, так уж всю коку с соком выжмет из тебя, какая только ему следует… Смотришь, и доложат: служу-де я честно… в столицах жизнь дорога… нуждаюсь… ну, значит, экономические суммы, благо их много, и за бока… тысяч пять на серебро и отсчитают заимообразно, да! А по нашим вот местам губернатор тоже на одного станового поналегал да на ревизии двадцати целковых по книгам не досчитал, так в солдаты отдали: казнограбитель он, выходит! Али теперь, приедет земский чиновник в казенную деревню да поесть попросит, так и тем корят: «Вы, говорит, мироеды» – того не рассудя, что собака голодная на хороший чужой двор забежит, так и ту накормят – да!

Калиновичу, наконец, стало скучно слушать Забокова.

– Кто этот молодой человек, граф? Не знаете ли вы? – спросил он, чтоб переменить разговор.

Забоков усмехнулся и покачал головой.

– Это-с вице-директор новый, – отвечал он лукавым тоном. – Рода, сударь, он хорошего, нельзя, чтоб втуне пропадал для отечества. У него еще ни уса, ни бороды нет, да и разуму, может, столько же, а ему дали место пятого класса да тысячи три, может быть, жалованья: он им за это бумажки три в неделю и подпишет, – да! А мы, маленькие чиновники, воротим год-то годенский, копны бумаги одной испишем, и все берем даром жалованье – что ты прикажешь делать? – воскликнул Забоков; но в это время дверь кабинета отворилась, и быстро прошел по зале новый вице-директор. В один момент уездный либерал замолчал и вытянулся в струнку.

– Генерал вас просит, – сказал вошедший потом столоначальник Калиновичу.

Тот вошел в кабинет, который оказался не менее редакторского кабинета и отличался только более строгим, чиновничьим порядком. Сам директор сидел за письменным столом.

– Присядьте, – проговорил он, поправляя крест на шее.

Калинович сел на край деревянного кресла.

– Voulez vous fumer? – продолжал довольно любезно директор, предлагая ему сигару и зажигая даже огня.

При всем уменье владеть собой Калинович чувствовал, что начинает теряться: дрожащими руками взял он сигару и неловко закурил ее; директор тоже закурил и, кажется, приготовлялся говорить много и долго.

– Князь пишет, – начал он, – что вы желали бы служить в Петербурге.

– Я необходимо в том нуждаюсь, ваше превосходительство, – отвечал Калинович, привставая.

– Да, – произнес протяжно директор, – но дело в том, что я буду вам говорить то, что говорил уже десятку молодых людей, которые с такой же точно просьбой и не далее, как на этой неделе, являлись ко мне. Что за желание у всех вас, господа, служить именно в Петербурге? Смотрите вы, что из этого выходит: здесь мы не знаем, куда деваться с прекрасными, образованными молодыми людьми, между тем как в провинции служат люди, подобные вон этому выгнанному господину, которого вы видели и который, конечно, в службе, кроме взяток и кляуз, ничего не проводил. Как вам, молодому поколению, не совестно допускать это!

– Но какая же служба может быть в провинции? – скромно заметил Калинович.

– Всякая, какая вы хотите! – воскликнул директор. – Чего вы здесь достигнете? Помощника столоначальника, столоначальника, начальника отделения, наконец… Но ведь это, сами согласитесь, мелкий канцелярский труд, мертвое переложение мертвых бумаг, тогда как в провинции за что вы ни возьметесь: следственная, например, часть – не самая ли это живая, служебная струйка? Вы становитесь тут лицом к лицу с народом, узнаете его страсти, пороки, потребности… Или в судебном месте заняли вы должность какого-нибудь секретаря уголовной палаты и уже сразу разрешаете участь людей вы, исключительно, потому что члены, я знаю, они только подписывают. Помилуйте, как это?.. Провинция – это какая только может быть лучшая школа для службы…

– Перспективы нет, ваше превосходительство, в провинциальной службе, – проговорил Калинович.

– Напротив, гораздо больше, чем в столице! – возразил директор. – Здесь у вас тысяча шансов быть, как говорится, затерту в службе; но там, по вашему образованию, вы непременно служите на виду. Начальник губернии или там председатель какой-нибудь другого ведомства узнает вас, и так как не все же они кончают в провинции свою службу, но, большею частью, переходят сюда, он вас переводит с собой, как чиновника, ему известного и полезного, а вы в свою очередь являетесь уж человеком опытным и в жизни и в службе. Россию вы узнаете не по статистике, механизм управления изучите в самом его приложении, а это очень важно. Практические люди, умеющие не только думать, но и дело делать, очень в настоящее время нам нужны.

Калинович не находил ничего с своей стороны возразить на это и молчал.

– Всех вас, молодых людей, я очень хорошо знаю, – продолжал директор, – манит Петербург, с его изысканными удовольствиями; но поверьте, что, служа, вам будет некогда и не на что пользоваться этим; и, наконец, если б даже в этом случае требовалось некоторое самоотвержение, то посмотрите вы, господа, на англичан: они иногда целую жизнь работают в какой-нибудь отдаленной колонии с таким же удовольствием, как и в Лондоне; а мы не хотим каких-нибудь трех-четырех лет поскучать в провинции для видимой общей пользы! Подобный эгоизм, по-моему, непростителен. Но что я говорю?.. Даже и в смысле эгоизма надобно каждому бежать этого Петербурга за один его отвратительный климат, который отравляет и морит человека с каждым глотком воздуха.

«Ну, с этакими мраморными каминами я перенес бы петербургский климат», – подумал Калинович.

– Меня, ваше превосходительство, более привлекают сюда мои обстоятельства, потому что я занимаюсь несколько литературой, – сказал он, думая тем поднять себя в глазах директора; но тот остался равнодушен, и даже как будто бы что-то вроде насмешливой улыбки промелькнуло на губах его.

– А! Вы занимаетесь литературой?.. Князь мне не писал об этом, – произнес он.

– Да, очень только немного, – отвечал Калинович, догадываясь, что выстрелил невпопад.

– Что ж вы пишете, прозой или стихами? – спросил директор.

– Прозой.

– В каком же роде?

– Я пишу повести, – отвечал Калинович, чувствуя, что все лицо его вспыхнуло.

– Повести? – повторил директор. – В таком случае, я полагаю, вам лучше бы исключительно заняться литературой. К чему ж вам служба? Она только будет мешать вашим поэтическим трудам, – произнес он.

Насмешка уже явно слышалась в его тоне.

– Мое литературное значение, ваше превосходительство, так ничтожно, что я готов пожертвовать, им для службы, – поспешил объяснить Калинович.

– Да-а, – произнес протяжно директор и несколько времени думал, глядя на свои длинные ногти.

– Очень бы желал, – начал он, подняв голову, – сделать для князя приятное… Теперь у меня времени нет, но, пожалуйста, когда вы будете писать к нему, то скажите, что я по-прежнему его люблю и уважаю и недоволен только тем, что он нынче редко стал ездить в Петербург.

– Непременно-с, – подхватил Калинович, привставая.

– Да-а, пожалуйста! – повторил директор. – В отношении собственно вас могу только, если уж вам это непременно угодно, могу зачислить вас писцом без жалованья, и в то же время должен предуведомить, что более десяти молодых людей терпят у меня подобную участь и, конечно, по старшинству времени, должны раньше вас получить назначение, если только выйдет какое-нибудь, но когда именно дойдет до вас очередь – не могу ничего сказать, ни обещать определительно.

Говоря последние слова, директор уже вставал.

Калинович тоже встал.

– Без жалованья, ваше превосходительство, я не могу служить, – произнес он.

Директор пожал плечами.

Калинович начал раскланиваться.

– Очень рад с вами познакомиться, – говорил директор, протягивая к нему руку и устремляя уж глаза на развернутую перед ним бумагу, и тем свидание это кончилось.

Медленно и с какой-то улыбкой ожесточения прошел герой мой мозаическими плитами выстланную лестницу. День был сумрачный, дождливый. Тяжелые облака висели почти над самыми трубами, с какими-то глупыми намокшими рожами сновали туда и сюда извозчики. Сердито и проворно шли пешеходы под зонтиками. Посредине улицы проезжали, завернувшись в рогожи, ломовые ребята, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Точно неприступные и неприветливые замки, казалось Калиновичу, глядели своими огромными окнами пяти – и шестиэтажные домы.

– А! Вам хорошо там внутри! Голод и нужда к вам не достучатся! – шептал он, сжимая кулаки, и, сам не зная зачем, очутился на Аничкином мосту, где, опершись на чугунные перила, стал глядеть на Фонтанку. Там кипела деятельность: полоскали на плотах прачки белье; в нескольких местах поили лошадей; водовозы наливались водой; лодочник вез в ялике чиновника; к огромному дому таскали на тачках дикий камень сухопарые солдаты; двое чухонцев отпихивали шестом от моста огромную лайбу с дровами. Всему этому люду Калинович позавидовал.

«Каждый, кажется, мужик, – думал он, – способный, как животное, перетаскивать на своих плечах тяжесть, нужней для Петербурга, чем человек думающий, как будто бы ума уж здесь больше всего накопилось, тогда как в сущности одна только хитрость, коварство и терпение сюда пролезли. Справедливо сказано, что посреди этой, всюду кидающейся в глаза, неизящной роскоши, и, наконец, при этой сотне объявленных увеселений, в которых вы наперед знаете, что намека на удовольствие не получите, посреди всего этого единственное впечатление, которое может вынесть человек мыслящий, – это отчаяние, безвыходное, безотрадное отчаяние. «Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!» написал бы я на въездных сюда воротах для честных бедняков!» – заключил он и пошел в свой нумер, почти не чувствуя, как брызгал ему в лицо дождик, заползал даже за галстук, и что новые полусапожки его промокли насквозь.

 

V

Разбитая надежда на литературу и неудавшаяся попытка начать службу, – этих двух ударов, которыми оприветствовал Калиновича Петербург, было слишком достаточно, чтобы, соединившись с климатом, свалить его с ног: он заболел нервной горячкой, и первое время болезни, когда был почти в беспамятстве, ему было еще как-то легче, но с возвращением сознания душевное его состояние стало доходить по временам до пределов невыносимой тоски. Вместо комфортабельной жизни, вместо видного положения в обществе, знакомства с разными государственными людьми, которым нужен литератор, нужен ум, он лежал больной в мрачном, сыром нумере один-одинехонек. Чтобы иметь хоть кого-нибудь около себя, он принужден был нанять за дешевую плату неопрятного и оборванного лакея, который, тоже, видно, испытав неудачи в Петербурге, был мрачен и суров и находил какое-то особенное наслаждение не исполнять или не понимать того, что ему приказывали.

В своем мучительном уединении бедный герой мой, как нарочно, припоминал блаженное время своей болезни в уездном городке; еще с раннего утра обыкновенно являлся к нему Петр Михайлыч и придумывал всевозможные рассказы, чтоб только развлечь его; потом, уходя домой, говорил, как бы сквозь зубы: «После обеда, я думаю, Настя зайдет», – и она действительно приходила; а теперь сотни прелестнейших женщин, может быть, проносятся в красивых экипажах мимо его квартиры, и хоть бы одна даже взглянула на его темные и грязные окна! Чрез несколько дней, впрочем, из пятисот тысяч жителей нашлась одна добрая душа: это был сосед Калиновича, живший еще этажом выше его, – молодой немец, с толстыми ногами, простоватой физиономией и с какими-то необыкновенно добродушными вихрами по всей голове. Калинович еще прежде с ним познакомился, ходя иногда обедать за общий стол, и с первых же слов немец показался ему так глуп, что он не стал с ним и говорить. Несмотря на это, добрый юноша, услышав о болезни Калиновича, приотворил в одно утро осторожно дверь и, выставив одни только свои вихры, проговорил:

– Вы больны?

– Да, болен. Войдите, – отвечал Калинович слабым голосом.

Немец вошел.

– Может быть, я вас беспокою? – проговорил он, жеманно кланяясь.

– Нет; что ж? Я очень рад… Присядьте, – сказал Калинович, действительно довольный, что хоть какое-нибудь живое существо к нему зашло.

Немец церемонно сел и с непритворным участием начал на него смотреть.

– Вы служите где-нибудь? – спросил Калинович после минутного молчания.

– Да, служу в конторе Эйхмана, купеческой, – отвечал немец.

– Много получаете жалованья?

– Да, тысячу целковых получаю.

«Этакой болван получает тысячу целковых, а я ничего!» – подумал Калинович и не без зависти оглядел свеженький, чистенький костюм немца и его белейшую тонкого голландского полотна рубашку.

– Вы играете в карты? – спросил он.

– Да, играю, – отвечал немец.

– Поиграемте, и ходите, пожалуйста, ко мне: я со скуки не знаю, что делать.

– С удовольствием, если это вам приятно, – отвечал немец.

– А теперь вы свободны?

– Да; но сегодня праздник, свободный мой день: я желал бы прогуляться по Невскому.

– Ну, к черту Невский! Неужели он вам не надоел? Сядемте теперь.

– Хорошо, – отвечал немец, хоть теперь, кажется, вовсе ему не хотелось играть.

– Подай стол и карты! – сказал Калинович лакею.

Тот стол подал и ушел в свою конуру.

– Карты, болван! – крикнул Калинович.

Лакей показался.

– Я не знаю, где карты-с, – произнес он.

– В столе, скотина, животное! – говорил, почти плача от досады, больной.

Лакей, сердито посмотрев на него и отыскав, наконец, карты, грубо их подал.

– Все эти дни, не зная, куда от тоски деваться, я уж гранпасьянс раскладывал, – продолжал Калинович с горькой усмешкой.

– Как это жалко! – произнес немец, и когда начали играть, оказался очень плохим мастером этого дела. С первой игры Калинович начал без церемонии браниться; ставя ремиз, он говорил: «Так нельзя играть; это значит подсиживать!.. У вас все приемные листы, а вы пасуете».

– Ах, да… виноват… да! – сознавался немец простодушно и уж вслед затем объявлял такую игру, что оставался без трех и без четырех.

Калинович пожимал плечами.

– Вы играете решительно, как полоумный! – говорил он с улыбкою презрения.

– Ах, да! Это я дурно сыграл… – соглашался и с этим партнер.

Таким образом они сыграли пульки три. Часу в восьмом немец хотел уйти.

– Куда ж вы? – спросил Калинович.

– Мне нужно; я желаю быть в одном доме в гостях, – отвечал тот с улыбкою.

– Полноте, не ходите: а то что ж я буду делать?.. Это ужасно!.. Не ходите.

– Извольте, – отвечал покорно немец, и таким образом они играли часов до двух ночи.

В следующие затем дни Калинович, пользуясь своей способностью властвовать, завладел окончательно соседом. Едва только являлся тот со службы и успевал отобедать, он зазывал его к себе и сажал играть. Немец немилосердно потел в жарко натопленной комнате, употреблял всевозможные усилия, чтоб не зевать; но уйти не смел, и только уж впоследствии участь его несколько улучшилась; узнав, что он любит выпить, Калинович иногда посылал для него бутылки по две пива; но немец и тем конфузился. Начиная наливать третий или четвертый стакан, он обыкновенно говорил: «Я вас не беспокою этим?» Такого дурного тона щепетильность возмущала Калиновича.

– Пейте, пожалуйста… Что ж это такое?.. – говорил он с досадой.

Наглотавшись пива, немец, обыкновенно, начинал играть еще глупее и почти каждый раз оставался в проигрыше рубля по три, по четыре серебром. Калиновича сначала это занимало, хотя, конечно, он привязался к игре больше потому, что она не давала ему времени предаваться печальным и тяжелым мыслям; но, с другой стороны, оставаясь постоянно в выигрыше, он все-таки кое-что приобретал и тем несколько успокаивал свои практические стремления. Чрез месяц, однако, ему и карты надоели, а немец своей простотой и неразвитостью стал, наконец, невыносим. Напрасно Калинович, чтоб что-нибудь из него выжать, принимался говорить с ним о Германии, о ее образовании, о значении в политическом мире: немец решительно ничего не понимал. В каком-то детском, созерцательном состоянии жил он в божьем мире, а между тем, что всего более бесило Калиновича, был счастлив. У него было несколько, таких же, вероятно, тупоголовых, немцев-приятелей; в продолжение целого лета они каждый праздник или ездили за рыбой, брали тони и напивались там пьяны, или катались верхом по дачам. Кроме того, у немца было несколько родственных и семейных домов, куда он ходил на вечера, и на другой день всегда оставался очень этим доволен.

– Что ж вы там делаете? – спросил его однажды Калинович.

– А? Мы в лото играем, танцуем: очень приятно, – отвечал немец.

– Любили ли вы когда-нибудь? Существует ли для вас какая-нибудь женщина? – продолжал Калинович, желая допытать окончательно немца.

Тот покраснел и потупился.

– Нет, – произнес он.

– Как же нет? Вам, я думаю, уж лет двадцать пять.

– Да, мне двадцать шесть лет, и когда женюсь, тогда… а теперь нет.

«Этакий бесстрастный болван!» – подумал Калинович и хотел уже выпроводить гостя, сказав, что спать хочет, но в это время вошел лакей.

– Иволгин приехал, – проговорил он своим гробовым голосом.

– Какой еще тут Иволгин? – спросил с досадою и довольно громко Калинович.

Лакей молчал.

– Ну, проси, – прибавил он.

Гость вошел. Это был тот самый студент, который так наивно навязался ему на знакомство в театре. Калинович еще больше нахмурился.

– Вы, может быть, не узнали меня? – говорил молодой человек.

Роскошные волосы его были на этот раз еще более растрепаны; галстук свернут набок; на сюртуке недоставало трех пуговиц.

– Нет-с, напротив… – отвечал Калинович, показывая рукой на ближайший стул.

Студент сел и принял несколько небрежную позу.

– Я, конечно, – начал он довольно развязно, – давно бы воспользовался вашим позволением быть у вас, но, вероятно, тогда ослышался в адресе и даже сегодня перебывал по крайней мере в десяти домах, отыскивая вас.

«Нужно очень было хлопотать!» – подумал про себя Калинович.

– Вы, однако, ужасно с этих пор переменились, похудели, – продолжал студент.

– Я болен, – отвечал сухо Калинович.

– Как это досадно! – произнес молодой человек, действительно с досадой на лице. – А я именно, сегодня шел к вам с одной моей просьбой… – прибавил он, потупляя глаза.

Калинович молчал.

– Вы тогда говорили о Каратыгине и вообще об игре актеров с этим господином… как его фамилия?

– Белавин.

– Да, Белавин; очень, кажется, умный человек, и я очень тоже бы желал с ним познакомиться.

«Ну, тот вряд ли разделяет это желание», – опять подумал про себя Калинович.

– Мне совестно тогда было сказать о себе, – продолжал студент, – но я сам страстный любитель театра, и страсть эта живет во мне с детства и составляет мое величайшее блаженство и вместе мое несчастие.

– Почему же несчастие? – спросил Калинович.

Студент горько усмехнулся.

– Потому, – начал он насмешливым тоном, – что я имел несчастие родиться на свет сыном очень богатого человека и к тому еще генерал-лейтенанта, который говорит, что быть актером позорно для русского дворянина.

«Есть же на свете такие дураки, которые страдают от того, что богаты и дети генералов», – подумал про себя Калинович.

– А вы думаете быть актером? – спросил он.

– Да, это мое почти решительное намерение, – отвечал молодой человек, – и я нахожу, что идея отца совершенно ложная. По-моему, если вы теперь дворянин и писатель, почему ж я не могу быть дворянином и актером, согласитесь вы с этим?..

– Быть актером, конечно, не позорно ни для кого, но в самой деятельности есть разница.

– Какая же разница? Искусство сравнивает людей: писатель – художник и актер – художник.

– Большая и существенная разница: творчество одного свободно, самобытно; другого – подчиненное. Те же отношения, как исполнителя к композитору: один создает, другой только усваивает, понимает… – проговорил Калинович.

– Но разве актеры не так же свободно создают?.. Один играет роль так, другой иначе – не правда ли? – отнесся студент к немцу.

– Да, это так, – отвечал тот.

– Я не про то говорил, – возразил нехотя Калинович и, не надеясь, видно, на понимательную способность своих слушателей, не хотел более объяснять своей мысли и замолчал.

– Но скажите вы мне, пожалуйста, – продолжал студент, – вы согласны с этой мыслью господина Белавина насчет Каратыгина?

– Кто ж с этим не согласен? – отвечал с усмешкой Калинович.

Студент пожал плечами.

– Не знаю-с; я до сих пор считал и считаю его величайшим трагиком и, разумеется, невольно подражал ему, хотя, конечно, всегда старался сделать что-нибудь свое, самобытное, – проговорил он.

– Стало быть, вы избираете собственно драматический род? – проговорил Калинович.

– Драматический. И потому вот теперь, чтоб собственно испытать себя, я взялся именно за Шекспира; другой месяц работаю над ним и, кажется, кое-что сделал.

– Как же вы работаете? – спросил Калинович с скрытною насмешкою.

– Обыкновенно как: запираюсь в своей комнате, становлюсь перед трюмо и начинаю изучать.

«А ведь лекций, болван, вероятно, не слушает», – подумал Калинович.

– На котором вы курсе? – произнес он вслух.

– На втором, – отвечал студент с пренебрежением, – и, вероятно, кончу тем, – продолжал он. – Пускай отец, как говорит, лишает меня благословения и стотысячного наследства; меня это не остановит, если только мне удастся сделать именно из Гамлета то, что я думаю.

«Вот дурак-то!» – продолжал думать сам с собой Калинович.

– Роль Гамлета, кажется, очень трудна по тонкости в отделке, – сказал он.

– Ужасно трудна, – подтвердил юноша, – но я откровенно могу вам сказать, что вполне сочувствую ей, потому что сам почти в положении Гамлета. Отец мой, к несчастью, имеет привязанность к нашей бывшей гувернантке, от которой страдала наша мать и, может быть, умерла даже от нее, а теперь страдаем мы все, и я, как старший, чувствую, что должен был бы отомстить этой женщине и не могу на это решиться, потому что все-таки люблю и уважаю моего отца.

«Ну, и семейных тайн не пощадил, этакая скотина!» – думал Калинович.

– За мое призвание, – продолжал студент, – что я не хочу по их дудке плясать и сделаться каким-нибудь офицером, они считают меня, как и Гамлета, почти сумасшедшим. Кажется, после всего этого можно сыграть эту роль с душой; и теперь меня собственно останавливает то, что знакомых, которые бы любили и понимали это дело, у меня нет. Самому себе доверить невозможно, и потому, если б вы позволили мне прочесть вам эту роль… я даже принес книжку… если вы только позволите…

– Если вам угодно; но я судья плохой, – отвечал Калинович, проклиная в душе гостя и его страсть.

– Вы судья превосходный, – отвечал молодой человек, уж вставая и вынимая из кармана перевод Полевого.

– Не будете ли вы так добры прочитать за короля и королеву? – прибавил он, относясь к немцу.

– Извольте; но я говорю очень дурно по-русски, – отвечал тот.

– Это ничего; пожалуйста!.. – подхватил юноша и стал в грустную позу Гамлета в первом явлении. – Начинайте! – сказал он немцу, который, насилу нашедши, где говорит король, прочел:

«– Теперь к тебе я обращаю речь, мой брат и мой любезный сын, Гамлет!

– Немного больше брата; меньше сына», – произнес молодой человек с грустной улыбкой.

«– Зачем такие облака печали?» – прочел немец.

«– Так близко к солнцу радости, могу ли одеть себя печали облаками, государь?» – отозвался с грустною иронией Гамлет.

«– Зачем ты взоры потупляешь в землю, будто ищешь во прахе твоего покойного отца? Таков наш жребий: всем живущим умирать!» – возразил немец.

«– Да, королева, всем живущим умирать: таков наш жребий!» – подтвердил многозначительно студент.

«– Если так, зачем же смерть отца тебя печалит, как будто тем закон природы изменен! Так кажется, смотря на грусть твою», – продолжала королева.

«– Не кажется, но точно так я мыслю. Ни черные одежды и ни вздохи, ни слезы и ни грусть, ни скорбь, ничто не выразит души смятенных чувств, какими горестно терзаюсь я. Простите!» – проговорил молодой человек, пожав плечами и обращаясь к немцу. – Хорошо? – прибавил он своим уже голосом.

– Да, хорошо, – отвечал немец.

Калинович сердито смотрел в угол. Юноша ничего этого не замечал.

– Это еще не так хорошо, неловко с переговорами. А лучше я прочту его известную «to be or not to be», – проговорил он скороговоркой и тотчас же ушел за дверь, откуда появившись совершенно грустный и печальный, начал:

«– Быть или не быть – вот в чем вопрос. Что доблестнее для души: сносить удары оскорбительной судьбы, или вооружиться против моря зол и победить его, исчерпав разом! Умереть… уснуть!..» Нет, это не выходит, холодно: это не задушевно – не правда ли? – отнесся он к немцу.

– Это холодно; да! – подтвердил тот.

– Холодно, – согласился и сам актер. – Позвольте, я лучше прочту другое, где больше одушевления, – присовокупил он опять скороговоркой и снова начал: «– Для чего ты не растаешь, ты не распадешься прахом, о, для чего ты крепко, тело человека! И если бы всесильный нам не запретил самоубийство, боже мой, великий боже! Как гнусны, бесполезны, как ничтожны деяния человека на земле! Жизнь! Что ты? Сад заглохший под дикими бесплодными травами. Едва лишь шесть недель прошло, как нет его, его, властителя, героя, полубога пред этим повелителем ничтожным, пред этим мужем матери моей. Его, любившего ее любовью столь пламенной. Небо и земля! Могу ль забыть? Она, столь страстная супруга, один лишь месяц, я не смею мыслить… О женщины! Ничтожество вам имя… Башмаков еще не износила, в которых шла за гробом мужа, как бедная вдова, в слезах, и вот она – она! О боже! Зверь без разума, без чувства грустил бы доле. Она супруга дяди, который так походит на отца, великого Гамлета, как я на Геркулеса!» – произнес трагик с одушевлением. – Хорошо это, скажите мне, пожалуйста? Вполне ли я выполнил, или еще мне надо поработать? – пристал уже он к Калиновичу.

– Хорошо, – отвечал тот и думал про себя: «Что ж это такое, наконец?»

– В самом деле хорошо? – спрашивал юноша с блистающими от удовольствия глазами. – Впрочем, у меня другое место выходило еще лучше. Позвольте уж! – прибавил он и, приняв опять драматическую позу, зачитал: «– Комедиант! Наемщик жалкий, и в дурных стихах мне выражая страсти, плачет, бледнеет, дрожит, трепещет! Отчего и что причиной? Выдумка пустая! Какая-то Гекуба. Что ж ему Гекуба? Зачем он делит слезы, чувства с нею? Что если б страсти он имел причину, какую я имею, он залил бы слезами весь театр, и воплем растерзал бы слух, и преступленьем ужаснул, и в жилах у зрителей он заморозил кровь».

Последние слова были так громко произнесены, что проходившая мимо квартирная хозяйка испугалась и, приотворив двери, спросила:

– Батюшки! Что такое у вас?

– Ничего, – отвечал Калинович и, не могший уже более удержаться, покатился со смеху.

Юноша сконфузился.

– У меня как-то не выходит… сам чувствую… Не правда ли? – спросил он.

– Нет, что ж? Ничего! – отвечал Калинович.

– А который час? – отнесся он, зевая, к немцу.

– Девять часов, и мне позвольте уж уйти: я желаю еще быть в одном месте, – отвечал тот, вставая.

– Сделайте одолжение, – проговорил Калинович и зевнул в другой раз нарочно.

Студент понял, что ему тоже пора убираться.

– И я не смею вас больше беспокоить, – проговорил он, берясь за фуражку, – но прошу позволить мне когда нибудь, когда буду в лучшем ударе, прийти еще к вам и почитать.

– С большим удовольствием, – отвечал сухо Калинович и, когда гости ушли, остался в решительном ожесточении.

– Это ужасно! – воскликнул он. – Из целого Петербурга мне выпали на долю только эти два дуралея, с которыми, если еще пробыть месяц, так и сам поглупеешь, как бревно. Нет! – повторил он и, тотчас позвав к себе лакея, строжайшим образом приказал ему студента совсем не пускать, а немца решился больше не требовать. Тот, с своей стороны, очень остался этим доволен и вовсе уж не являлся.

 

VI

Около недели герой мой оставался совершенно один и большую часть времени думал о Настеньке. Уединенные воспоминания воскресили перед ним картину любви со всеми мелкими, блаженными подробностями. Замкнутый и сосредоточенный по натуре своей, он начал нестерпимо желать хоть бы с кем-нибудь задушевно побеседовать, рассказать про свою любовь не из пустого, конечно, хвастовства, а с целью проанализировать себя, свои чувства и передать те нравственные вопросы, которые по преимуществу беспокоили его. Перебирая в голове всех своих знакомых, Калинович невольно остановился на Белавине. «Вот с этим человеком, кажется, можно было бы потолковать и отвести хоть немного душу», – подумал он и, не будучи еще уверен, чтоб тот пришел, решился послать к нему записку, в которой, ссылаясь на болезнь, извинялся, что не был у него лично, и вместе с тем покорнейше просил его сделать истинно христианское дело – посетить его, больного, одинокого и скучающего. В ответ на это письмо в тот же вечер в маленькой прихожей раздался знакомый голос: «Дома барин?» Калинович даже вскочил от радости. Входил действительно Белавин своей несколько развалистой походкой.

– Здравствуйте! – проговорил он, радушно протягивая руку.

– Как я вам благодарен! – произнес Калинович голосом, полным искренней благодарности.

– Что это вы, Петербургу, видно, дань платите? – продолжал Белавин, садясь и опираясь на свою с золотым набалдашником трость.

– Да, Петербург меня не побаловал ни физически, ни нравственно, – отвечал Калинович.

– Кого же он балует, помилуйте! Город без свежего глотка воздуха, без религии, без истории и без народности! – произнес Белавин, вздохнув. – Ну что вы, однако, скажете мне, – продолжал он, – вы тогда говорили, что хотите побывать у одного господина… Как вы его нашли?

Калинович усмехнулся.

– Этот господин, кажется, эссенция, выжимка чиновнической бюрократии, в котором все уж убито.

– И убивать, я думаю, было нечего. Впрочем, он еще лучше других; есть почище.

– Хорош и этот! В другом месте, пожалуй, и не найдешь.

– Именно. Надобно воспитаться не только умственно, но органически на здешней почве и даже пройти нескольким поколениям и слоям, чтоб образовался такой цветок и букет… удивительно!.. Все, что, кажется, самого простого, а тем более человека развитого, при другом порядке вещей, стало бы непременно шокировать, поселять смех, злобу, досаду – они всем этим бесконечно услаждаются. Зная, например, очень хорошо, что в деятельности их нет ничего плодотворного, живого, потому что она или скользит поверх жизни, или гнет, ломает ее, они, в то же время, великолепнейшим образом драпируются в свою официальную тогу и кутают под нее свою внутреннюю пустоту, думая, что никто этого даже и не подозревает. Невообразимо, что такое… Невообразимо!

– Меня, впрочем, этот господин отсылал к более активному труду, в провинцию, говоря, что здесь нечего делать! – заметил Калинович.

– Это мило, это всего милей – такое наивное сознание! – воскликнул Белавин и захохотал. – И прав ведь, злодей! Единственный, может быть, случай, где, не чувствуя сам того, говорил великую истину, потому что там действительно хоть криво, косо, болезненно, но что-нибудь да делаете «, а тут уж ровно ничего, как только писанье и писанье… удивительно! Но все-таки, значит, вы не служите? – прибавил он, помолчав.

– Нет, не служу, – отвечал Калинович.

– И лучше, ей-богу, лучше! – подхватил Белавин. – Как вы хотите, а я все-таки смотрю на всю эту ихнюю корпорацию, как на какую-то неведомую богиню, которой каждогодно приносятся в жертву сотни молодых умов, и решительно портятся и губятся люди. И если вас не завербовали – значит, довольно уж возлежит на алтаре закланных жертв… Количество достаточное! Но пишете ли вы, однако, что-нибудь?

– Нет, ничего, – отвечал Калинович.

– Это вот дурно-с… очень дурно! – проговорил Белавин.

– Что делать? – возразил Калинович. – Всего хуже, конечно, это для меня самого, потому что на литературе я основывал всю мою будущность и, во имя этих эфемерных надежд, душил в себе всякое чувство, всякое сердечное движение. Говоря откровенно, ехавши сюда, я должен был покинуть женщину, для которой был все; а такие привязанности нарушаются нелегко даже и для совести!

– Да, бывает… – подтвердил Белавин, – и вообще, – продолжал он, – когда нельзя думать, так уж лучше предаваться чувству, хотя бы самому узенькому, обыденному. Я вообще теперь, сам холостяк и бобыль, с поздним сожалением смотрю на этих простодушных отцов семейств, которые живут себе точно в заколдованном кружке, и все, что вне их происходит, для них тогда только чувствительно, когда уж колет их самих или какой-нибудь член, органически к ним привязанный, и так как требование их поэтому мельче, значит, удовлетворение возможнее – право, завидно!..

– Но всякий ли способен себя ограничивать этим? – возразил Калинович. – Не говоря уже о материальных, денежных условиях, бывает иногда нравственная запутанность.

– Что нравственная запутанность… помилуйте! – воскликнул Белавин. – Все это так сглаживается, стирается, приноравливается временем…

– Ну, бог знает, вряд ли на время можно так рассчитывать! – перебил Калинович. – Вот теперь мое положение, – продолжал он с улыбкой. – Благодаря нашему развитию мы не можем, по крайней мере долгое время, обманываться собственными чувствами. Я очень хорошо понял, что хоть люблю девушку, насколько способен только любить, но в то же время интересы литературные, общественные и, наконец, собственное честолюбие и даже более грубые, эгоистические потребности – все это живет во мне, волнует меня, и каким же образом я мог бы решиться всем этим пожертвовать и взять для нравственного продовольствия на всю жизнь одно только чувство любви, которое далеко не наполняет всей моей души… каким образом? Но в то же время это меня мучит.

Прислушиваясь к словам Калиновича, Белавин глядел на него своим умным, пристальным взглядом. Он видел, что тот хочет что-то такое спросить и не договаривает.

– Что ж вас именно тут мучит? – спросил он.

– Мучит, конечно, вопрос, что, отрицаясь от этой девушки, дурно я поступил или нет? – объяснил Калинович определительнее.

Белавин усмехнулся и, наклонившись на свою трость, несколько времени думал.

– Об этом в последнее время очень много пишется и говорится, – начал он. – И, конечно, если женщина начала вас любить, так, зря, без всякого от вас повода, тут и спрашивать нечего: вы свободны в ваших поступках, хоть в то же время я знал такие деликатные натуры, которые и в подобных случаях насиловали себя и делались истинными мучениками тонкого нравственного долга.

– И долга совершенно воображаемого и придуманного, – заметил Калинович.

– Да, почти, – отвечал Белавин, – но дело в том, – продолжал он, – что эмансипация прав женских потому выдвинула этот вопрос на такой видный план, что по большей части мы обыкновенно, как Пилаты, умываем руки, уж бывши много виноватыми. Почти всегда серьезные привязанности являются в женщинах результатом того, что их завлекали, обманывали надеждами, обещаниями, – ну и в таком случае мы, благодаря бога, не древние, не можем безнаказанно допускать амуру писать клятвы на воде. Шутить чужой страстью так же непозволительно, как и тратить бесплатно чужие деньги.

– Вы говорите: «Завлекали»! Кто же в наше время решится быть Ловеласом; что ли? – возразил Калинович. – Но хоть бы теперь, я сам был тоже увлечен и не скрывал этого, но потом уяснил самому себе степень собственного чувства и вижу, что нет…

– Чего же, собственно, нет? – спросил Белавин, еще пристальнее взглянув на Калиновича.

Тот несколько замялся.

– Нет того, что не могу на ней жениться, – отвечал он.

Белавин опять на некоторое время задумался.

– Жениться! – повторил он. – Что ж! Если вы не решаетесь на брак по вашим обстоятельствам или не рискуете на него из нравственного опасения – любите просто.

– Как же просто? – воскликнул Калинович. – Это уж какая-то чересчур рыцарская и донкихотская любовь, не имеющая ни плоти, ни формы.

– Донкихотская! – повторил, грустно покачав головой, Белавин. – Не говорите этого. Вам особенно, как литератору, грех поддерживать это мертвящее направление, которое все, что не носит на себе какого-нибудь официального авторитета, что не представляет на ощупь осязательной пользы, все это окрестили донкихотством. И, поверьте мне, бесплодно проживает ваше поколение, потому что оно окончательно утратило романтизм, – тот общий романтизм, который, с одной стороны, выразился в сентиментальности, а с другой, слышался в лире Байрона и сказался открытием паров. Да-с, не коммерция ваша, этот плут общечеловеческий, который пожинает теперь плоды, создала и изобрела железную дорогу и винт: их создал романтизм в науке. Что вы улыбаетесь? Конечно, уж начало этому кроется даже не в голове ловкого механика, приложившего силу к делу, а прямо в полусумасшедших теориях алхимиков. Помилуйте, как это возможно! Я с ужасом смотрю на современную молодежь, – продолжал он еще с большим одушевлением, – что ж, наконец, составляет для них смак в жизни? Деньги и разврат! По их мнению, женщина не имеет другого значения, как в форме богатой невесты либо публичной особы – это ужасно! Тогда как я еще очень хорошо помню наших дядей и отцов, которые, если б сравнить их с нами, показались бы атлетами, были и выпить и покутить не дураки, а между тем эти люди, потому только, что нюхнули романтизма, умели и не стыдились любить женщин, по десятку лет не видавшись с ними и поддерживая чувство одной только перепиской.

На последних словах Калинович опять улыбнулся.

– На романтизм, собственно стерновский, – возразил он, – я смотрю совершенно иначе. По-моему, он предполагает величайшее бесстрастие. Одна уж эта способность довольствоваться какой-нибудь перепиской показывает нравственное уродство, потому что, как вы хотите, но одни вечные письма на человека нормального, неизломанного всегда будут иметь скорее раздражающее, чем удовлетворяющее влияние.

– Отчего ж раздражающее? Вы смешиваете чувство с чувственностью, – заметил Белавин.

– О боже мой! Но каким же образом можно отделить, особенно в деле любви, душу от тела? Это как корни с землей: они ее переплетают, а она их облепляет, и я именно потому не позволяю себе переписки, чтоб не делать девушке еще большего зла.

– Снявши голову, по волосам не тужат! И вы, кажется, этим оправдываете одно свое простое нежелание, – произнес с улыбкою Белавин.

– Напротив, мне это очень тяжело, – подхватил Калинович. – Я теперь живу в какой-то душной пустыне! Алчущий сердцем, я знаю, где бежит свежий источник, способный утолить меня, но нейду к нему по милости этого проклятого анализа, который, как червь, подъедает всякое чувство, всякую радость в самом еще зародыше и, ей-богу, составляет одно из величайших несчастий человека.

Белавин опять усмехнулся.

– Да, – произнес он, – много сделал он добра, да много и зла; он погубил было философию, так что она едва вынырнула на плечах Гегеля из того омута, и то еще не совсем; а прочие знания, бог знает, куда и пошли. Все это бросилось в детали, подробности; общее пропало совершенно из глаз, и сольется ли когда-нибудь все это во что-нибудь целое, и к чему все это поведет… Удивительно!

– Поведет, конечно, к открытиям.

– Да, вероятно; но все это будет мелко, бесплодно, и, поверьте мне, что все истинно великое и доброе, нужное для человека, подсказывалось синтетическим путем.

– Романтизмом науки! – заметил с усмешкой Калинович.

– Да, именно, романтизмом, – говорил Белавин, вставая. – Прощайте, однако, мне пора.

– Куда же вы?

– В оперу итальянскую таскаюсь. До свиданья.

– Из наших, однако, положений, – говорил Калинович, провожая гостя, – можно вывести довольно странное заключение, что господин, о котором мы с вами давеча говорили, должен быть величайший романтик.

– Это как? – спросил тот.

– По решительному отсутствию анализа, которого, я думаю, в нем ни на грош нет.

Белавин покатился со смеху.

– Напротив! – возразил он. – У них, если хотите, есть анализ, и даже эта бесплодная логическая способность делать посылки и заключения развита более, чем у кого-либо; но дело в том, что единица уж очень крупна: всякое нечистое дело, прикинутое к ней, покажется совершеннейшими пустяками, меньше нуля. Прощайте, однако, au revoir! – заключил Белавин.

После беседы этой Калинович остался окончательно в каком-то лирическом настроении духа. Первым его делом было сейчас же приняться за письмо к Настеньке.

«Мой единственный и бесценный друг! (писал он) Первое мое слово будет: прост» меня, что так долго не уведомлял о себе; причина тому была уважительная: я не хотел вовсе к тебе писать, потому что, уезжая, решился покинуть тебя, оставить, бросить, презреть – все, что хочешь, и в оправдание свое хочу сказать только одно: делаясь лжецом и обманщиком, я поступал в этом случае не как ветреный и пустой мальчишка, а как человек, глубоко сознающий всю черноту своего поступка, который омывал его кровавыми слезами, но поступить иначе не мог. Из двух зол, мне казалось, я выбирал для тебя лучшее: ни тоска обманутой любви, ни горесть родных твоих, ни худая огласка, которая, вероятно, теперь идет про тебя, ничего не в состоянии сравниться с теми мучениями, на которые бы ты была обречена, если б я остался и сделался твоим мужем. Я истерзал бы тебя обидным раскаянием, своими бесполезными жалобами и, может быть, даже ненавистью своей. Что делать! Я не рожден для счастия семейной жизни в бедной доле. Честолюбие живет во мне, кажется, на счет всех других страстей и чувств, как будто бы древний римлянин возродился во мне. Только in forum, на площади, мечтал я постоянно жить, и только слава может наполнить мою беспокойную душу. Еще бывши ребенком, когда меня отправляли в школу и когда все, начиная с умирающей матери до последней поломойки, плакало около меня, один я не проронил слезинки – и все это казалось мне только глупо и досадно. Неудачи не задушили во мне моей страсти, но только сдавили ее и сделали упруже и стремительнее. Под ее влиянием я покинул тебя, мое единственное сокровище, хоть, видит бог, что сотни людей, из которых ты могла бы найти доброго и нежного мужа, – сотни их не в состоянии тебя любить так, как я люблю; но, обрекая себя на этот подвиг, я не вынес его: разбитый теперь в Петербурге во всех моих надеждах, полуумирающий от болезни, в нравственном состоянии, близком к отчаянию, и, наконец, без денег, я пишу к тебе эти строчки, чтоб ты подарила и возвратила мне снова любовь твою. Не надейся быть ни женой моей, ни видеть даже меня, потому что я решился доканывать себя в этом отвратительном Петербурге; но все-таки люби меня и пиши ко мне. Это единственная нравственная роскошь, которую мы можем дозволить себе. Ты поймешь, конечно, все, что я хотел тебе сказать, и снова дружески протянешь руку невольному мученику самого себя.

Твой Калинович».

Калинович написал это письмо со всей искренностью, без всякой задней мысли порисоваться, написал потому, что желала того душа его, потому что в эти минуты действительно он любил Настеньку.

 

VII

Отправив письмо к Настеньке, Калинович превратился в какое-то олицетворенное ожидание: худой, как привидение, с выражением тоски в лице, бродил он по петербургским улицам, забыв и свое честолюбие, и свою бедность, и страшную будущность. Одна только мысль его каждый день была, что вот зайдет почтальон и принесет ему благодатную весточку. Одним утром, не зная, что с собой делать, он лежал в своем нумере, опершись грудью на окно, и с каким-то тупым и бессмысленным любопытством глядел на улицу, на которой происходили обыкновенные сцены: дворник противоположного дома, в ситцевой рубахе и в вязаной фуфайке, лениво мел мостовую; из квартиры с красными занавесками, в нижнем этаже, выскочила, с кофейником в руках, растрепанная девка и пробежала в ближайший трактир за водой; прошли потом похороны с факельщиками, с попами впереди и с каретами назади, в которых мелькали черные чепцы и белые плерезы. Разносчик, идя по улице с лоханью на голове и поворачиваясь во все стороны, кричал: «Лососина, рыба живая!», а другой, шедший по тротуару, залился, как бы вперебой ему, звончайшим тенором: «Огурчики зеленые!» Все это было так знакомо и так противно, что Калинович от досады плюнул и чуть не попал на шляпу проходившему мимо чиновнику. Но вот едут еще дрожки: на них сидит, к нему спиной, должно быть, молоденькая дама и в очень неприглядной шляпке. Она о чем-то спросила тащившего из всех сил свою бочку водовоза. Тот ткнул в ответ пальцем на ворота; дрожки подъехали. Калиновичу вдруг стало легче жить и дышать, как будто он попал в другую атмосферу. Не понимая, что такое с ним делается, он перелег на диван и – странно! – сам не зная к чему, стал прислушиваться: вся кровь как будто прилила к сердцу. По коридору раздались шаги; дверь растворилась; послышался знакомый голос… Калинович вскочил. Непонятное предчувствие не обмануло его: в комнату входила Настенька.

– Здравствуй! – говорила она.

Обезумевший Калинович бросился к ней и, схватив ее за руки, начал ощупывать, как бы желая убедиться, не привидение ли это, а потом между ними прошла та немая сцена неожиданных и радостных свиданий, где избыток чувств не находит даже слов. Настенька, сама не зная, что делает, снимала с себя бурнус, шляпку и раскладывала все это по разным углам, а Калинович только глядел на нее.

– Как же это ты приехала? – заговорил он, наконец, беря ее за руку.

– А ты, друг мой, рад мне – да? Но какой же ты худой! Что это? Зачем было так грустить? – отвечала она, всматриваясь ему в лицо.

– Рад, – отвечал Калинович, опускаясь на диван и привлекая к себе Настеньку. – Господи! – произнес он и, схватив себя за голову, зарыдал.

– Что это, друг мой, как это тебе не стыдно? Перестань! – говорила она, утирая ему глаза платком.

– Как же это ты приехала? Господи! – повторил Калинович.

– Так и приехала. Ты написал, что болен; я сказала отцу и приехала.

– А что отец? Скажи мне…

– Он, бедный – пожалей его – болен, в параличе, – отвечала Настенька, и голос ее задрожал.

– Как же это? – повторил Калинович, все еще не могший прийти в себя.

Сколько ни был он рад приезду Настеньки, но в глубине души его уже шевельнулся отвратительный вопрос: «Как же и на что мы будем жить?»

– Вели, однако, взять мои вещи у извозчика! Есть у тебя кто-нибудь? – продолжала Настенька.

– Есть. Эй, Федор! – крикнул Калинович.

Федор, конечно, не откликнулся на первый зов.

– Что ж ты, болван? – повторил Калинович. – Поди сейчас и принеси сюда вещи от извозчика.

Федор, сердито промычавши себе под нос, ушел.

– Ну что, не брани его! – сказала Настенька.

Калинович горько улыбнулся.

– Если бы ты, душа моя, только знала, что я, бывши больным, перенес от этого животного… – проговорил он.

– Очень знаю и знала, но теперь тебе будет хорошо: я сама тебе стану служить, – отвечала Настенька, прижимаясь к нему.

Федор принес три узла, составлявшие весь ее багаж.

– Сколько я тебе, друг мой, денег привезла! – продолжала она, проворно вскакивая с дивана, и, достав из одного мешочка шкатулку, отперла ее и показала Калиновичу. Там было тысячи две серебром.

– Ах, ты сумасшедшая! Какие же это деньги? – спросил он.

– Не твое дело, – отвечала Настенька. – Однако я ужасно устала и есть хочу. Что ж ты мне чаю не велишь дать? – прибавила она.

– Федор! Самовар! Живей! – крикнул Калинович и опять привлек к себе Настеньку, посадил ее около себя, обнял и начал целовать.

На глазах его снова навернулись слезы.

– Ах, какой ты истеричный стал! Ведь я теперь около тебя; о чем же плакать? – говорила Настенька.

Федор принес нечищеный самовар и две старые чашки.

– Перестань же, я чаю хочу. А ты хочешь? – прибавила она.

– Да, налей и мне! Ты давно уж меня не поила чаем, – отвечал Калинович.

– Давно, друг мой, – сказала Настенька и, поцеловав еще раз Калиновича, села разливать чай. – Ах, какие гадкие чашки! – говорила она, тщательно обмывая с чашек грязь. – И вообще, cher ami, посмотри, как у тебя в комнате грязно и нехорошо! При мне этого не будет: я все приведу в порядок.

– Не до чего было: умирать сбирался… – отвечал Калинович.

– Этого не смейте теперь и говорить. Теперь вы должны быть счастливы и должны быть таким же франтом, как я в первый раз вас увидела – я этого требую! – возразила Настенька и, напившись чаю, опять села около Калиновича. – Ну-с, извольте мне рассказывать, как вы жили без меня в Петербурге: изменяли мне или нет?

– Не до измен было! – отвечал Калинович, скрыв притворным вздохом нетвердость в голосе.

– Я знаю, друг мой, что ты мне не изменишь, а все-таки хотела тебе ухо надрать больно-больно: вот как!.. – говорила Настенька, теребя Калиновича потихоньку за ухо. – Придумал там что-то такое в своей голове, не пишет ни строчки, сам болен…

– Ну, прости меня! – сказал Калинович, целуя ее руку.

– Прости? А ты не знаешь, что довел было меня до самоубийства?

Калинович посмотрел на нее.

– О, вздор какой! – проговорил он.

– Нет, не вздор; после этого ты не знаешь ни характера моего, ни любви моей к тебе, – возразила Настенька. – Тогда, как ты уехал, я думала, что вот буду жить и существовать письмами; но вдруг человек не пишет месяц, два, три… полгода, наконец! Что другое могла я предположить, кроме смерти твоей! Спрашиваю всех, читаю газеты, журналы, чтоб только имя твое встретить, – и нигде ничего! Князь тогда приехал в город; я, забывши всякий стыд, пошла к нему… на коленях почти умоляла сказать, не знает ли чего о тебе. «Ничего, говорит, не знаю!»

Калинович слушал, потупив голову.

– И я решительно бы тогда что-нибудь над собою сделала, – продолжала Настенька, – потому что, думаю, если этот человек умер, что ж мне? Для чего осталось жить на свете? Лучше уж руки на себя наложить, – и только бог еще, видно, не хотел совершенной моей погибели и внушил мне мысль и желание причаститься… Отговела я тогда и пошла на исповедь к этому отцу Серафиму – помнишь? – настоятель в монастыре: все ему рассказала, как ты меня полюбил, оставил, а теперь умер, и что я решилась лишить себя жизни!

Калинович слегка улыбнулся и покачал головой.

– Что ж он на это сказал тебе? – спросил он.

– А то сказал, что «привязанности, говорит, земные у тебя сильны, а любила ли ты когда-нибудь бога, размышляла ли о нем, безумная?» Я стою, как осужденная, и, конечно, в этакую ужасную минуту, как вообразила, припомнила всю свою жизнь, так мне сделалось страшно за себя… «Неужели, говорит, твое развращенное сердце окаменело и для страха перед господом, судьей грозным, во громах и славе царствующим? Молись, говорит, до кровавого пота!» Какой-то трепет духовный, ужас, друг мой, овладел мной… знаешь, как иногда перед причастьем ждешь, что вот огонь небесный спалит тебя, недостойную. Всплеснула я руками, бросилась на колени и точно уж молилась: всю, кажется, душу мою, все сердце выплакала. «Я, говорит, теперь, положу на тебя эпитимью и, когда увижу, что душа твоя просветлела, тогда причащу», и начал потом говорить мне о боге, о назначении человека… именно раскрыл во мне это религиозное чувство… Я поняла тогда, как он выразился, что, только вооруженные мечом любви к богу, можем мы сражаться и побеждать полчище наших страстей.

Калинович снова улыбнулся и вообще он слушал Настеньку, как слушает иногда мать милую болтовню своего ребенка. Та заметила, наконец, это.

– Ты смеешься?.. Я умирала – а он смеется! Что ж это, друг мой? – сказала она со слезами на глазах.

– Я не тому… – произнес Калинович, целуя ее руку.

– Я знаю чему! – подхватила Настенька. – И тебя за это, Жак, накажет бог. Ты вот теперь постоянно недоволен жизнью и несчастлив, а после будет с тобой еще хуже – поверь ты мне!.. За меня тоже бог тебя накажет, потому что, пока я не встречалась с тобой, я все-таки была на что-нибудь похожа; а тут эти сомнения, насмешки… и что пользы? Как отец же Серафим говорит: «Сердце черствеет, ум не просвещается. Только на краеугольном камне веры, страха и любви к богу можем мы строить наше душевное здание».

Калинович нарочно старался смотреть в угол.

– Не убивай во мне этой силы, которую этот святой человек дал мне…

– Ну хорошо, – перебил Калинович, – скажи лучше, давно ли старик заболел?

Настенька вздохнула и отвечала:

– Все в это же время! Он ужасно о тебе грустил… ну, и потом видит меня в моем отчаянном положении. Если б тогда кто посмотрел на нас – ужас что такое! Все мы, например, постоянно думали о тебе, а друг с другом ни слова об этом; ко всему этому, наконец, будят меня раз ночью и говорят, что с отцом паралич. Не имей я в душе твердой религии, я, конечно бы, опять решилась на самоубийство, потому что явно выхожу отцеубийцей; но тут именно взглянула на это, как на новое для себя испытание, и решилась отречься от мира, ходить за отцом – и он, сокровище мое, кажется, понимал это: никому не позволял, кроме меня, лекарства ему подавать, белье переменять…

– Как же он отпустил тебя? – возразил Калинович, глядя ей в лицо.

Настенька махнула только рукой.

– И не спрашивай лучше! – проговорила она. – Тогда как получила твое письмо, всем твоим глупостям, которые ты тут пишешь, что хотел меня кинуть, я, конечно, не поверила, зная наперед, что этого никогда не может быть. Поняла только одно, что ты болен… и точно все перевернулось в душе: и отца и обет свой – все забыла и тут же решилась, чего бы мне ни стоило, ехать к тебе.

Калинович слегка улыбнулся.

– А что же отец Серафим? Как на это взглянул? – спросил он.

Настенька тоже усмехнулась.

– Какой уж тут отец Серафим! Смела я к нему показаться с таким намерением! Все уж потихоньку сделала и уехала, так что иногда я думаю и решительно не понимаю себя. Что же это, наконец, за любовь моя к тебе? Точно ты имеешь надо мной какую-то сверхъестественную власть. Греха? И того как будто бы не существует для меня в отношении тебя. Кажется, если б меня совершенно убедили, что за любовь к тебе я обречена буду на вечные муки, я и тогда бы не побоялась и решилась. Против отца теперь… как хочешь, – продолжала она, больше и больше одушевляясь, – я ужасно его люблю; но когда что коснется тебя – я жалости к нему не чувствую. Когда задумала ехать к тебе, сколько я тут налгала… Господи! Сам он читать не может; я написала, во-первых, под твою руку письмо, что ты все это время был болен и потому не писал, а что теперь тебе лучше и ты вызываешь меня, чтоб жениться на мне, но сам приехать не можешь, потому что должен при журнале работать – словом, сочинила целую историю… Палагею Евграфовну тоже поймала на одну удочку: отвела ее потихоньку к себе в комнату, стала перед ней на колени. «Душечка, говорю, Палагея Евграфовна, не смущайте и не отговаривайте папашу. Вы сами, может быть, любите человека, и каково бы вам было, если б он больной был далеко от вас: вы бы, конечно, пешком убежали к нему…» Ну и разжалобила.

Калинович качал головой.

– Ну, а капитан что? – спросил он.

– Ах, душка, с капитаном у меня целая история была! – отвечала Настенька. – Первые дни он только дулся; я и думала, что тем кончится: промолчит по обыкновению. Однако вдруг приходит ко мне и своим, знаешь, запинающимся языком говорит, что вот я еду, отец почти при смерти, и на кого я его оставлю… Мучил, я тебе говорю, терзал меня, как я не знаю что… И, наконец, прямо говорит, что ты меня опять обманешь, что ты, бывши еще здесь, сватался к этой Полине и княжеской дочке и что оттого уехал в Петербург, что тебе везде отказали… Тут уж я больше не вытерпела, вспылила. «Не смейте, говорю, дяденька, говорить мне про этого человека, которого вы не можете понимать; а в отношении меня, говорю, любовь ваша не дает вам права мучить меня. Если, говорю, я оставляю умирающего отца, так это нелегко мне сделать, и вы, вместо того чтоб меня хоть сколько-нибудь поддержать и утешить в моем ужасном положении, вы вливаете еще мне яду в сердце и хотите поселить недоверие к человеку, для которого я всем жертвую!» И сама, знаешь, горько-горько заплакала; но он и тут меня не пожалел, а пошел к отцу и такую штучку подвел, что если я хочу ехать, так чтоб его с собой взяла, заступником моим против тебя. Можешь себе представить, как это взорвало меня с моим самолюбием! Я велела ему сказать через людей, что я хоть и девушка, но мне двадцать три года, и в гувернерах я не нуждаюсь, да и возить мне их с собой не на что… Так и кончилось, так я и уехала, почти не простясь с ним.

Калинович опять покачал головой.

– Ну зачем это? Он любит тебя… – проговорил он.

– Может быть, – возразила Настенька, вздохнув, – но только ужасно какой упрямый человек! Вообрази себе: при отъезде моем он ни в чем не хотел мне помочь, так что я решительно обо всем сама должна была хлопотать. Во-первых, денег надо было достать. Я очень хорошо знала, что у тебя их мало, и вдруг я приеду без ничего… Имение решилась заложить, отцу сказала – он позволил; однако, говорят, скоро этого нельзя сделать. «Господи, думаю, что ж мне делать?» А на сердце между тем так накипело, что не жить – не быть, а ехать к тебе. Придумала занять у почтмейстера и вот, душа моя, видела скупого человека – ужас! Целую неделю я каждый день к нему ездила. Решился, наконец, за какие-то страшные проценты… после мне уж растолковали. Выхлопотала я, наконец, все эти бумаги. Румянцев, спасибо, все помогал, его уж все посылала. Привожу их к нему, стал он деньги отсчитывать и, представь себе, дрожит, слезы на глазах: «Не обманите, говорит, меня!» – просто плачет.

Проговорив это. Настенька утомилась и задумалась.

– Потом прощанья эти, расставанья начались, – снова продолжала она. – Отца уж только тем и утешала, что обещала к нему осенью непременно приехать вместе с тобой. И, пожалуйста, друг мой, поедем… Это будет единственным для меня утешением в моем эгоистическом поступке.

Калинович думал.

– Как же ты ехала? Неужели даже без девушки? – спросил он, как бы желая переменить разговор и не отвечая на последние слова Настеньки.

– Да… Из города, впрочем, я выехала с одной помещицей, – отвечала она, – дура ужасная, и – можешь вообразить мое нетерпение скорей доехать, а она боится: как темно, так останавливаемся ночевать, не едем… Мне кусок в горло нейдет, а она ест, как корова… храпит. Потом у нас колесо сломалось; извозчик нам нагрубил, и в Москве, наконец, я решительно осталась одна-одинехонька. Никого не знаю – ужас! Поехала, однако, на железную дорогу; там хотела сэкономничать, взяла в третьем классе – и, представь себе, очутилась решительно между мужиками: от тулупов воняет; а тут еще пьяный какой-то навязался, – начал со мной куртизанить. Ночь наступила… ужас, я тебе говорю. Когда здесь вышла из вагона, так просто перекрестилась. «Господи, думаю, неужели теперь я не одна и увижу его, моего друга, моего ангела!» Ох, как я тебя люблю!

Говоря последние слова, Настенька обвила Калиновича руками и прижалась к его груди. Он поцеловал ее в раздумье.

– Нет, так любить невозможно! – проговорил он.

– Отчего невозможно? – спросила Настенька.

– Так невозможно, – проговорил Калинович, и на глазах его снова навернулись слезы.

 

VIII

На первое время Настенька точно благодать принесла в житье-бытье Калиновича. Здоровье его поправилось совершенно; ему возвратилась его прежняя опрятность и джентльментство в одежде. Вместо грязного нумера была нанята небольшая, но чистенькая и светлая квартирка, которую они очень мило убрали. Настеньку первое время беспокоила еще мысль о свадьбе, но заговорить и потребовать самой этого – было очень щекотливо, а Калинович тоже не начинал. Впрочем, она, чтоб успокоить отца, написала ему, что замужем, и с умыслом показала это письмо Калиновичу.

– Посмотри, друг мой, что я пишу, – сказала она с улыбкой.

– Да, хорошо, – отвечал он, тоже с улыбкой, и разговор тем кончился.

Благодаря свободе столичных нравов положение их не возбуждало ни с какой стороны ни толков, ни порицаний, тем более, что жили они почти уединенно. У них только бывали Белавин и молодой студент Иволгин. Первого пригласил сам Калинович, сказав еще наперед Настеньке: «Я тебя, друг мой, познакомлю с одним очень умным человеком, Белавиным. Сегодня зайду к нему, и он, вероятно, как-нибудь вечерком завернет к нам». Настеньке на первый раз было это не совсем приятно.

– Нет… я не выйду, – сказала она, – мне будет неловко… все, как хочешь, при наших отношениях… Я лучше за ширмами послушаю, как вы, два умные человека, будете говорить.

– Вот вздор какой! С таким развитым и деликатным человеком разве может быть неловко? – возразил Калинович и ушел.

В это самое утро, нежась и развалясь в вольтеровском кресле, сидел Белавин в своем кабинете, уставленном по всем трем стенам шкапами с книгами, наверху которых стояли мраморные бюсты великих людей. Перед ним на столе валялись целые кипы всевозможных журналов и газет. От нечего ли делать или по любви к подобному занятию, но только он с полчаса уже играл хлыстом с красивейшим водолазом, у которого глаза были, ей-богу, умней другого человека и который, как бы потешая господина, то ласково огрызался, тщетно стараясь поймать своей страшной пастью кончик хлыста, то падал на мягкий ковер и грациозно начинал кататься.

Вошел Калинович.

– Здравствуйте, – проговорил своим приветливым тоном Белавин, и после обычных с обеих сторон жалоб на петербургскую погоду Калинович сказал:

– Я теперь переехал на другую квартиру.

– А! – произнес Белавин.

– Особа, о которой мы с вами говорили, тоже приехала сюда, – присовокупил он с улыбкой и потупившись.

– А! – произнес опять Белавин, тоже несколько потупившись. – Очень рад, – прибавил он.

Калинович с некоторым усилием объявил, что он желал бы познакомить Белавина с ней, и потому просит его как-нибудь уделить им вечерок.

– Непременно-с; сегодня же, если позволите, – отвечал Белавин.

Затем они потолковали еще с полчаса о разных новостях, причем хозяин разговорился, между прочим, об одной капитальной журнальной статье, разобрал ее с свойственной ему тонкостью и, не найдя в ней ничего нового и серьезного, воскликнул: – Что это за бедность умственная, удивительно!

– Удивительно! – повторил и Калинович за ним.

Распростившись, он пошел к своей Настеньке. Белавин между тем, позвав человека, велел, чтоб подавали экипаж, намереваясь часа два походить по Невскому, а потом ехать в английский клуб обедать. Странное и довольно любопытное явление могут представить читателю эти два человека, которых мы видели теперь вместе. Белавин, сколько можно было его понять, по всем его убеждениям, был истый романтик, идеалист, – как хотите, назовите. Богатый человек, он почти не служил, говоря, что не может укладываться ни в какой служебной рамке. Всю почти первую молодость он путешествовал: Рим знал до последней его картины, до самого глухого переулка; прошел пешком всю Швейцарию; жил и учился в Париже, в Лондоне… но и только! Во всем остальном жизнь его была в высшей степени однообразна и бесцветна. Вся она как будто бы состояла из этого стремления к образованию, из толков об изящном, о науке, о политике, из хороших потом обедов, из житья летом в своей усадьбе или на даче, но всегда при удивительно хорошем местоположении. Даже имением своим он управлял особенно как-то расчетливо и спокойно. Самые искренние его приятели в отношении собственного его сердца знали только то, что когда-то он был влюблен в девушку, которой за него не выдали, потом был в самых интимных отношениях с очень милой и умной дамой, которая умерла; на все это, однако, для самого Белавина прошло, по-видимому, легко; как будто ни одного дня в жизни его не существовало, когда бы он был грустен, да и повода как будто к тому не было, – тогда как героя моего, при всех свойственных ему практических стремлениях, мы уже около трех лет находим в истинно романтическом положении. Чем это условливалось? В самом ли деле в романтизме лежит большая доля бесстрастности, или вообще романтики, как люди более требовательные, с более строгим идеалом, не так склонны подпадать увлечениям, а потому как будто бы меньше живут и меньше оступаются?

В ожидании Белавина мои молодые хозяева несколько поприготовились. В маленькой зальце и кабинете пол был навощен; зажжена была вновь купленная лампа; предположено было, чтоб чай, приготовленный с несколько изысканными принадлежностями, разливала сама Настенька, словом – проектировался один из тех чайных вечеров, которыми так изобилует чиновничий Петербург.

– Вы извольте одеться по-домашнему, не нарядно, но только посвежей, – сказал Калинович Настеньке. Он желал ею похвастаться перед Белавиным.

– Да, мой друг, хорошо, – отвечала та, угадывая его намерение.

Часов в девять раздался звонок: Белавин приехал. Калинович представил его Настеньке, как бы хозяйке дома: она немного сконфузилась.

– Мы еще без вас уже много о вас говорили, – сказал гость бесцеремонным, но вежливым тоном, пожимая ее маленькую ручку.

– А он говорил обо мне? – спросила Настенька, взглянув на Калиновича.

– Да, – отвечал значительно Белавин, садясь и опираясь на свою дорогую трость.

– Ну, однако, скажите, – продолжал он, обращаясь к Настеньке, как бы старый знакомый, – вы, вероятно, в первый раз еще в Петербурге? Скажите, какое произвел он на вас впечатление? Я всегда интересуюсь знать, как все это отражается на свежем человеке.

– Я еще почти не видала Петербурга и могу сказать только, что зодчество, или, собственно, скульптура – одно, что поразило меня, потому что в других местах России… я не знаю, если это и есть, то так мало, что вы этого не увидите; но здесь чувствуется, что существует это искусство, это бросается в глаза. Эти лошади на мосту, сфинксы, на домах статуи…

Так старалась объяснить намеками свою мысль Настенька, видимо, желавшая заговорить о чем-нибудь поумнее.

– А что, пожалуй, что это и верно! – произнес в ответ ей Белавин. – Я сам вот теперь себя поверяю! Действительно, это так; а между тем мы занимаем не мили, а сотни градусов, и чтоб иметь только понятие о зодчестве, надобно ехать в Петербург – это невозможно!.. Страна чересчур уж малообильная изящными искусствами… Слишком уж!..

– В театр теперь все сбираемся и не можем никак попасть – так это досадно! – продолжала Настенька.

– В театр-с, непременно в театр! – подхватил Белавин. – Но только не в Александринку – боже вас сохрани! – а то испортите первое впечатление. В итальянскую оперу ступайте. Это и Эрмитаж, я вам скажу, – два места в Петербурге, где действительно можно провести время эстетически.

– Да, и в Эрмитаж, – подхватила Настенька.

– Непременно. И вот вам совет: не начинайте с испанской школы, а то увидите Мурильо, и он убьет у вас все остальное, так что вы смотреть не захотите, потому что Рафаэль тут очень слаб… Немецкая эта школа и плоха и мала… Во французской Пуссен еще вас немного затронет, но Мурильо… этакой страстности в колорите, в положении… боже ты мой! И все это сдержанное, соразмеренное величайшим художественным тактом – неподражаемо! Он и богатство фламандской школы… это восхитительно…

– Ах, как я рада! – произнесла Настенька, пришедшая в волнение от одной уж мысли, что все это увидит. – Я не знаю, – продолжала она, – для музыки я, кажется, просто не рождена, потому что у меня очень дурной слух; но театр… Я, конечно, сносного даже не видала, по, кажется, могу ужасно к нему привязаться. И так мне вот досадно на Якова Васильича: третьего дня, вообразите, приходил к нему какой-то молодой человек, Иволгин, который, как сам он говорит, страстно любит театр и непременно хочет быть актером; но Яков Васильич именно за это не хочет быть с ним знаком! Это неумно и несовременно!

Последние слова Настенька произнесла с большим одушевлением. Белавин все пристальней и внимательней в нее вглядывался.

– Да, – подтвердил он ей.

Калинович между тем улыбался.

– Это вот тот самый студент, который в театре к нам прислушивался, – сказал он Белавину.

Тот кивнул головой.

– Сын очень богатого отца, – продолжал Калинович, – который отдал его в университет, но он там ничего не делает. Сначала увлечен был Каратыгиным, а теперь сдуру изучает Шекспира. Явился, наконец, ко мне, больному, начал тут бесноваться…

– Ну, да; ты тогда был болен; а теперь что ж? Ты сам согласен, что все-таки стремление это в нем благородно: как же презирать его за это? – возразила Настенька.

– И особенно между петербургской молодежью, – вмешался Белавин, – которая так вся подтянута, прилична, черства и никаких уж не имеет стремлений ни к чему, что хоть немного выходит из обыденного порядка.

– Да, – подтвердила Настенька. – Но согласитесь, если с ним будут так поступать и в нем убьют это стремление, явится недоверие к себе, охлаждение, а потом и совсем замрет. Я, не зная ничего, приняла его, а Яков Васильич не вышел… Он, представьте, заклинал меня, чтоб позволили ему бывать, говорит, что имеет крайнюю надобность – так жалко! Может быть, у него в самом деле есть талант.

– Какой тут талант! Что это такое! – воскликнул уж с досадою Калинович. – Ничего не может быть несноснее для меня этой сладенькой миротворности, которая хочет все приголубить, а в сущности это только нравственная распущенность.

– Уж вовсе у меня это не распущенность, а очень сознательное чувство! – возразила Настенька. – Он вот очень хорошо знает, – продолжала она, указав на Калиновича и обращаясь более к Белавину, – знает, какой у меня ужасный отрицательный взгляд был на божий мир; но когда именно пришло для меня время такого несчастия, такого падения в общественном мнении, что каждый, кажется, мог бросить в меня безнаказанно камень, однако никто, даже из людей, которых я, может быть, сама оскорбляла, – никто не дал мне даже почувствовать этого каким-нибудь двусмысленным взглядом, – тогда я поняла, что в каждом человеке есть искра божья, искра любви, и перестала не любить и презирать людей.

– Нравственная перемена к лучшему, – заметил Белавин.

– Что ж тут к лучшему? – перебил Калинович. – Вы сами заклятой гонитель зла… После этого нашего знакомого чиновного господина надобно только похваливать да по головке гладить.

– Зло надобно преследовать, а добро все-таки любить, – отвечал спокойно Белавин.

– И тогда только вы будете в человеке глубоко ненавидеть зло, когда вы способны полюбить в нем искру, малейшую каплю добра! – подхватила Настенька с полным одушевлением и ударив даже ручкой по столу.

– Браво! – воскликнул Белавин, аплодируя ей. – Якову Васильичу, сколько я мог заметить, капли мало: он любит, чтоб во всем было осязательное достоинство, чтоб все носило некоторый мундир, имело ранг; тогда он, может быть, и поверит.

– Именно, – подхватила Настенька, – и в нем всегда была эта наклонность. Форма ему иногда закрывала глаза на такое безобразие, которое должно было с первого же разу возмутить душу. Вспомни, например, хоть свои отношения с князем, – прибавила она Калиновичу, который очень хорошо понимал, что его начинают унижать в споре, а потому рассердился не на шутку.

– Погодите! Я сейчас же вам доставлю удовольствие наслаждаться этой искрой божьей. Я сейчас же выпишу этого господина. Постойте; пускай он вас учитает! – проговорил он полушутливым и полудосадливым тоном и тут же принялся писать записку.

– Зачем же выписывать, чтоб смеяться потом? – заметила Настенька.

Белавин одобрительно кивнул головой.

– Я не буду смеяться, а посмотрю на вас, что вы, миротворцы, будете делать, потому что эта ваша задача – наслаждаться каким-нибудь зернышком добра в куче хлама – у вас чисто придуманная, и на деле вы никогда ее не исполняете, – отвечал Калинович и отправил записку.

Студент не заставил себя долго дожидаться: еще не встали из-за чая, как он явился с сияющим от удовольствия лицом.

– Как я вам благодарен! – проговорил он Калиновичу.

Тот представил ею Белавину.

– Monsieur Белавин! – проговорил он с усмешкою.

Студент пришел в окончательный восторг.

– Как я рад, что имею счастие… – начал он с запинкою и садясь около своего нового знакомого. – Яков Васильич, может быть, говорил вам…

Белавин отвечал ему вежливой улыбкой.

– А что, как ваш Гамлет идет? – спросил Калинович.

– Гамлета уж я, Яков Васильич, оставил, – отвечал студент наивно. – Он, как вы справедливо заметили, очень глубок и тонок для меня в отделке; а теперь – так это приятно для меня, и я именно хотел, если позволите, посоветоваться с вами – в одном там знакомом доме устраивается благородный спектакль: ну, и, конечно, всей пьесы нельзя, но я предложил и хочу непременно поставить сцены из «Ромео и Юлии».

– И сами, конечно, будете играть Ромео? – спросил Калинович.

– Да, не знаю, как удастся. Конечно, на себя я еще больше надеюсь, потому что все-таки много работал, но, главное, девицы, которые теперь участвуют, никак не хотят играть Юлии.

– Отчего ж? – спросила Настенька.

Студент пожал плечами.

– Говорят, – отвечал он, – что роль трудна и что Юлия любит Ромео, а выражать это чувство на подмостках неприлично.

Настенька усмехнулась.

– Здесь то же, как и в провинции: там, я знаю, в одном доме хотели играть «Горе от ума» и ни одна дама не согласилась взять роль Софьи, потому что она находится в таких отношениях с Молчалиным, – отнеслась она к Белавину.

– Общая участь всех благородных спектаклей! – отвечал тот.

– Прочитайте нам что-нибудь, – сказал Калинович студенту с явною целью потешиться над ним.

– Если позволите, я и книгу с собой принес, – отвечал тот, ничего этого не замечая. – Только одному неловко; я почти не могу… Позвольте вас просить прочесть за Юлию. Soyez si bonne! – отнесся он к Настеньке.

– Я никогда не читала таким образом и, вероятно, дурно прочту, – отвечала она, взглянув мельком на Калиновича.

– Вы, вероятно, превосходно прочтете! – подхватил студент.

– Конечно, кому же, кроме вас, читать за Юлию? – проговорил ей Калинович.

Настенька незаметно покачала ему с укоризной головой.

– Извольте, – сказала она и, желая загладить насмешливый тон Калиновича, взяла книгу, сначала просмотрела всю предназначенную для чтения сцену, а потом начала читать вовсе не шутя.

Студент пришел в восторг.

– Превосходно! – воскликнул он, и сам зачитал с жаром.

Калинович взглянул было насмешливо на Настеньку и на Белавина; но они ему не ответили тем же, а, напротив, Настенька, начавшая следующий монолог, чем далее читала, тем более одушевлялась и входила в роль: привыкшая почти с детства читать вслух, она прочитала почти безукоризненно.

– Знаете что? Вы прекрасно читаете; у вас решительно сценическое дарование! – проговорил, наконец, Белавин, сохранявший все это время такое выражение в лице, по которому решительно нельзя было угадать, что у него на уме.

– Ах, я очень рада! – подхватила Настенька. – Вдруг я сделаюсь актрисой, – прибавила она, обращаясь к Калиновичу.

– Чего доброго! – отвечал тот.

Студент между тем пришел в какое-то исступление.

– Превосходно, превосходно! – восклицал он и, обратившись к Белавину, стал того допрашивать: – Ну, а я что? Скажите, пожалуйста, как я?

– Ничего; к стиху только прислушивайтесь; надобно больше вникать в смысл и вообще играть нервами, а не полнокровием!.. – отвечал тот.

– Да, действительно, я именно этого и хочу достигнуть, – согласился студент. – Но вы превосходны! – обратился он к Настеньке. – И, конечно… я не смею, но это было бы благодеяние – если б позволили просить вас сыграть у нас Юлию. Театр у нашей хорошей знакомой, madame Volmar… я завтра же съезжу к ней и скажу: она будет в восторге.

– Благодарю вас, но я никогда не играла, – полуотговаривалась Настенька.

– De grace, soyez si bonne! Будьте великодушны, я готов вас на коленях просить! – приставал студент.

– Нет-с, она не будет играть! – решил Калинович и, чтобы прекратить эту сцену, обратился к Белавину и начал с ним совершенно другой разговор.

Студента, однако ж, это не остановило: он все-таки стал потихоньку упрашивать Настеньку. Она его почти не слушала и, развернув Ромео, который попался ей в первый еще раз, сама не замечая того, зачиталась.

– Ах, как это хорошо, боже мой! – говорила она.

Студент глядел на нее с каким-то умилением. Белавин тоже останавливал на ней по временам свои задумчивые голубые глаза.

Часов в двенадцать гости стали прощаться.

– Ну, батюшка, вы таким владеете сокровищем!.. – сказал Белавин в передней потихоньку Калиновичу.

Тот самодовольно улыбнулся и к Настеньке, однако, возвратился в раздумье.

– Какой должен быть превосходный человек этот Белавин! – сказала она.

– Да, – отвечал ей машинально Калинович.

Мысли его были далеко в эту минуту.

 

IX

Сцена, которую я описал в предыдущей главе, стала повторяться довольно часто, и нравственная стачка между Настенькой и Белавиным начала как-то ярче и ярче высказываться. Калинович между тем все больше удалялся от них и сосредоточивался в самом себе. Душа его была не такого закала, чтоб наслаждаться тихой любовью и скромной дружбой. Маленький комфорт, который его окружал, стал казаться ему смешон до гадости. С чувством какого-то ожесточения отвертывался Калинович от магазинных окон, из которых так красиво метались в глаза разные вещи, совершенно, кажется бы, необходимые для каждого порядочного человека. Проходя мимо огромных домов, в бельэтажах которых при вечернем освещении через зеркальные стекла виднелись цветы, люстры, канделябры, огромные картины в золотых рамах, он невольно приостанавливался и с озлобленной завистью думал: «Как здесь хорошо, и живут же какие-нибудь болваны-счастливцы!» То же действие производили на него экипажи, трехтысячные шубы и, наконец, служащий, мундирный Петербург. Он не мог видеть без глубокого сердечного содрогания, когда выходил из какого-нибудь присутственного здания господин еще не старых лет, в крестах, звездах и золотом камергерском мундире. Кроме уж этих прихотливых и честолюбивых желаний, впереди восставал еще более существенный вопрос: деньги, привезенные Настенькой, конечно, должны были прожиться в какой-нибудь год, но что потом будет? Калинович ниоткуда и ничего не получал. Презрение и омерзение начинал он чувствовать к себе за свое тунеядство: человек деятельный по натуре, способный к труду, он не мог заработать какого-нибудь куска хлеба и питался последними крохами своей бедной любовницы – это уж было выше всяких сил! Чтоб что-нибудь, наконец, предпринять, он решился, переломив самолюбие, послать к Зыкову повесть, заклиная напечатать ее и вообще дать ему работу при журнале. Лично сам Калинович не в состоянии был доставить свое творчество и выслушать, может быть, от приятеля еще несколько горьких уроков; но, чтоб извинить себя, он объяснил, что три месяца был болен и теперь еще никуда не выходит.

В ответ на это он получил письмо с черной печатью. Адрес был написан женской рукой и весь смочен слезами. Ему отвечала жена Зыкова: «Друга вашего, к которому вы пишете, более не существует на свете: две недели, как он умер, все ожидая хоть еще раз увидеться с вами. С просьбой вашей я не знаю, что делать. Не хотите ли, чтоб я послала ваше сочинение к Павлу Николаичу, который, после смерти моего покойного мужа, хочет, кажется, ужасно с нами поступать…» Далее Калинович не в состоянии был читать: это был последний удар, который готовила ему нанести судьба. Он знал, что как ни глубоко и ни сильно оскорбил его Зыков, но это был единственный человек в Петербурге, который принял бы в нем человеческое участие и, по своему влиянию, приспособил бы его к литературе, если уж в ней остался последний ресурс для жизни; но теперь никого и ничего не стало…

Вы, юноши и неюноши, ищущие в Петербурге мест, занятий, хлеба, вы поймете положение моего героя, зная, может быть, по опыту, что значит в этом случае потерять последнюю опору, между тем как раздражающего свойства мысль не перестает вас преследовать, что вот тут же, в этом Петербурге, сотни деятельностей, тысячи служб с прекрасным жалованьем, с баснословными квартирами, с любовью начальников, могущих для вас сделать вся и все – и только вам ничего не дают и вас никуда не пускают! Чтоб скрыть от Настеньки свое отчаяние, Калинович проворно ушел из дома. Голова его решительно помутилась; то думалось ему, что не найдет ли он потерянного бумажника со ста тысячами, то нельзя ли продать черту душу за деньги и, наконец, пойти в разбойники, награбить и возвратиться жить в общество.

Вдруг раздался сзади его голос: «Яков Васильич!» Калинович вздрогнул всем телом. Это был голос князя Ивана, и через минуту и сам он стоял перед ним, соскочив на тротуар с щегольского фаэтона.

– Что вы и как вы? Тысячу вам вопросов и тысячу претензий. Помилуйте! Хоть бы строчку!.. – говорил князь, пожимая, по обыкновению, обе руки Калиновича.

– Я ничего: живу в Петербурге, – отвечал тот.

– Да; но что вы, скажите, служите здесь, занимаетесь литературой?

– Нет, не служу, а литературой немного занимаюсь.

– Да, – повторил князь, – но что ж вообще: хорошо… недурно идет?..

– Ни то, ни се, – отвечал Калинович.

– Ни то, ни се! – повторил опять князь. – Вы ведь, однако, теперь нашего поля ягода: человек женатый.

Калинович вспыхнул.

– Нет, я не женат, – отвечал он.

– Как?.. Не шутя?.. – спросил князь, взглянув ему в лицо. – Каким же образом у нас положительный прешел об этом слух? Mademoiselle Годнева в Петербурге?

– Она в Петербурге.

– И вы в самом деле не женаты?

– Нет, – отвечал еще раз Калинович.

– Гм! – произнес князь. – Как же я рад, что вас встретил! – продолжал он, беря Калиновича за руку и идя с ним. – Посмотрите, однако, как Петербург хорошеет: через пять лет какие-нибудь приедешь и не узнаешь. Посмотрите: это здание воздвигается… что это за прелесть будет! – говорил князь, видимо, что-то обдумывая.

– Вы здесь одни, ваше сиятельство, или с семейством? – спросил Калинович, которому вдруг захотелось увидеть княжну.

– Нет, я один. Mademoiselle Полина сюда переехала. Мать ее умерла. Она думает здесь постоянно поселиться, и я уж кстати приехал проводить ее, – отвечал рассеянно князь и приостановился немного в раздумье. – Не свободны ли вы сегодня? – вдруг начал он, обращаясь к Калиновичу. – Не хотите ли со мною отобедать в кабачке, а после съездим к mademoiselle Полине. Она живет на даче за Петергофом – прелестнейшее местоположение, какое когда-либо создавалось в божьем мире.

Калинович молчал.

– Пожалуйста, – повторил князь.

Герой мой нигде, кроме дома, не обедал и очень хорошо знал, что Настенька прождет его целый день и будет беспокоиться; однако, и сам не зная для чего, согласился.

– Прекрасно, прекрасно! – произнес князь и, крикнув экипаж, посадил с собой Калиновича.

Быстро понесла их пара серых рысаков по торцовой мостовой. Калинович снова почувствовал приятную качку хорошего экипажа и ощутил в сердце суетную гордость – сидеть, развалившись, на эластической подушке и посматривать на густую толпу пешеходов.

– В Морскую! – крикнул князь, и они остановились у Дюссо.

В первой же комнате их встретил лакей во фраке, белом жилете и галстуке, с салфеткой в руках.

– Здравствуй, Михайло, – сказал ему князь ласково.

Лакей с почтением и удовольствием оскалил зубы.

– Давно ли, ваше сиятельство, изволили пожаловать? – проговорил он.

– Недавно-с, недавно… Это все татары: извольте узнать! И, что замечательно, честнейший народ! – говорил князь Калиновичу, входя в одну из дальних комнат.

Михайло следовал за ним.

– Ну-с, давайте нам поесть чего-нибудь, – продолжал князь, садясь с приемами бывалого человека на диван, – только, пожалуйста, не ваш казенный обед, – прибавил он.

– Слушаю, ваше сиятельство, – отвечал лакей.

– Во-первых, сделайте вы нам, если только есть очень хорошая телятина, котлеты au naturel, и чтоб масла ни капли – боже сохрани! Потом-с, цыплята есть, конечно?

– Самые лучшие, ваше сиятельство: полтора рубля серебром.

– Ну, да… Суп тоже отнюдь не ваш пюре, который у вас прескверно делают; вели приготовить a la tortue, чтоб совсем пикан был – comprenez vous?

– Oui je comprends, – отвечал татарин, осклабляясь.

– Ну, а там что-нибудь из рыбы.

– Форели, ваше сиятельство!

– Хорошо… Вина дай, шампанского: охолодить, конечно, вели – и дай ты нам еще бутылку рейнвейна. Вы, впрочем, может быть, за столом любите больше красное? – обратился князь к Калиновичу.

– Все равно, – отвечал тот.

– Все равно? Вино, впрочем, это очень хорошее.

– В пять или в восемь рублей прикажете? – спросил лакей.

– В восемь, в восемь, мой милый, – отвечал князь.

Лакей ушел.

– Удивительно честный народ! – повторил еще раз князь ему вслед.

Обед был готов через полчаса.

– Нет, нет этого букета!.. – говорил князь, доедая суп. – А котлеты уж, мой милый, никуда негодны, – прибавил он, обращаясь к лакею, – и сухи и дымом воняют. Нет, это варварство, так распоряжаться нашими желудками! Не правда ли? – отнесся он к Калиновичу.

– Да, – отвечал тот, не без досады думая, что все это ему очень нравилось, особенно сравнительно с тем мутным супом и засушенной говядиной, которые им готовила трехрублевая кухарка. То же почувствовал он, выпивая стакан мягкого и душистого рейнвейна, с злобой воображая, что дома, по предписанию врача, для здоровья, ему следовало бы пить такое именно хорошее вино, а между тем он должен был довольствоваться шестигривенной мадерой.

– Вместо пирожного дай нам фруктов. Я думаю, это будет хорошо, – сказал князь, и когда таким образом обед кончился, он, прихлебывая из крошечной рюмочки мараскин, закурил сигару и развалился на диване.

– Скажите мне, Яков Васильич, что-нибудь хорошенькое! – заговорил он, как бы желая поболтать.

– Здесь ничего особенного нет. Нет ли чего-нибудь в ваших местах? – отвечал Калинович.

– Э, помилуйте! Что может быть хорошего в нашем захолустье! – произнес князь. – Я, впрочем, последнее время был все в хлопотах. По случаю смерти нашей почтенной старушки, которая, кроме уж горести, которую нам причинила… надобно было все привести хоть в какую-нибудь ясность. Состояние осталось громаднейшее, какого никто и никогда не ожидал. Одних денег билетами на пятьсот тысяч серебром… страшно, что такое!

Мороз пробежал по телу Калиновича.

– И само именье, кажется, тоже очень хорошее? – спросил он, употребляя усилие, чтобы придать себе вид равнодушного слушателя.

– А именье вот какое-с. Не говоря уже там об оброках, пять крупчаток-мельниц, и если теперь положить minimum дохода по три тысячи серебром с каждой, значит: одна эта статья – пятнадцать тысяч серебром годового дохода; да подмосковная еще есть… ну, и прежде вздором, пустяками считалась, а тут вдруг – богатым людям везде, видно, счастье, – вдруг прорезывается линия железной дороги: какой-то господин выдумывает разбить тут огородные плантации и теперь за одну землю платит – это черт знает что такое! – десять тысяч чистоганом каждогодно. Ведь это, батюшка, один этот клочок для другого – состояние, в котором не будет уж ни голоду, ни мору, который не требует ни ремонта, ни страховки. Вечный доход с вечного капитала – прелесть что такое!

Как демона-соблазнителя слушал Калинович князя. «И все бы это могло быть моим!» – шевельнулось в глубине души его.

По счету пришлось князю заплатить тридцать два рубля. Он отдал тридцать пять, проговоря: «Сдачу возьми себе», и пошел.

Калинович последовал за ним.

«Этот человек три рубля серебром отдает на водку, как гривенник, а я беспокоюсь, что должен буду заплатить взад и вперед на пароходе рубль серебром, и очень был бы непрочь, если б он свозил меня на свой счет. О бедность! Какими ты гнусными и подлыми мыслями наполняешь сердце человека!» – думал герой мой и, чтоб не осуществилось его желание, поспешил первый подойти к кассе и взял себе билет.

Быстро полетел пароход, выбравшись на взморье. Многолюдная толпа пассажиров весело толпилась на палубе, и один только Калинович был задумчив; но князь опять незаметно навел разговор на прежний предмет.

– Славное это предприятие – пароходство, – говорил он, – пятнадцать, восемнадцать процентов; и вот, если б пристроить тут деньги кузины – как бы это хорошо было!

– А они не в оборотах? – спросил Калинович.

– Нет, – отвечал с досадою князь, – пошлейшим образом лежат себе в банке, где в наш предприимчивый век, как хотите, и глупо и недобросовестно оставлять их. Но что ж прикажете делать? Она, как женщина, теперь вот купила эту мызу, с рыбными там ловлями, с покосом, с коровами – и в восторге; но в сущности это только игрушка и, конечно, капля в море с теми средствами, которым следовало бы дать ход, так что, если б хоть немножко умней распорядиться и организовать хозяйство поправильней, так сто тысяч вернейшего годового дохода… ведь это герцогство германское! Помилуйте!

«И все бы это могло быть мое!» – неотступно шевелилось в душе Калиновича.

Пароход между тем подошел к пристани; там ожидал и принял их катер. Казалось, все соединилось, чтоб очаровать Калиновича. Вечер был ясный, тихий, теплый; как огненное пятно, горело невысоко уже стоявшее солнце над разливающимся вдали морем и, золотя его окраину, пробегало искрами по маленькой ряби. Точно крыльями взмахивая, начали грести двенадцать человек гребцов в красных рубашках, обшитых позументами. На берегу стали показываться, прячась в садах, разнообразнейших архитектур дачи. В некоторых раздавались звуки фортепьян и мелькали в зелени белые, стройно затянутые платьица, с очень хорошенькими головками. Перед одной из дач катер, наконец, остановился: мраморными ступенями сходила от нее маленькая пристань в море.

– Allons! – проговорил князь, соскакивая, и тотчас ввел Калиновича в садовую аллею, где с первого шага встретили их все декорационные украшения петербургских дач: вдали виднелся один из тех готической архитектуры домиков, которые так красивы и которые можно еще видеть в маленьких немецких городах. Чем дальше они шли, тем больше открывалось: то пестрела китайская беседка, к которой через канаву перекинут был, как игрушка, деревянный мостик; то что-то вроде грота, а вот, куда-то далеко, отводил темный коридор из акаций, и при входе в него сидел на пьедестале грозящий пальчиком амур, как бы предостерегающий: «Не ходи туда, смертный, – погибнешь!» Но что представила площадка перед домом – и вообразить трудно: как бы простирая к нему свои длинные листья, стояли тут какие-то тополевидные растения в огромных кадках; по кулаку человеческому цвели в средней куртине розаны, как бы венцом окруженные всевозможных цветов георгинами. Балкон был весь наглухо задрапирован плющом. Хозяйку они нашли в первой гостиной комнате, уютно сидевшую на маленьком диване, и перед ней стоял, золотом разрисованный, рабочий столик. По случаю траура Полина была в белом платье и, вследствие, должно быть, нарочно для нее изобретенной прически, показалась Калиновичу как бы помолодевшею и похорошевшею. Против нее сидел старик с серьезною физиономиею и с двумя звездами.

– Тысяча пари, что не угадаете, кого я к вам привез! – говорил князь, входя.

– Ах, monsieur Калинович! Боже мой! Какими судьбами? – воскликнула Полина, дружески протягивая ему руку.

– Monsieur Калинович! – представила она его старику и назвала потом того фамилию, по которой Калинович узнал одно из тех внушительных имен, которые невольно заставляют трепетать сердца маленьких смертных. Не без страха, смешанного с уважением, поклонился он старику и сел в почтительной позе.

– Я было, ваше сиятельство, имел честь заезжать сегодня к вам, но мне отказали, – проговорил князь. В голосе его тоже слышалось почтение.

– Да, я сегодня рано выехал, – отвечал старик протяжным тоном, как бы говоря величайшую истину.

– А что баронесса? – спросил князь, обращаясь к Полине.

– Ах, баронесса – ужас, как меня сегодня рассердила! Вообрази себе, я ждала вот графа обедать, – отвечала та, показывая на старика, – она тоже хотела приехать; только четыре часа – нет, пятого половина – нет. Есть ужасно хочется; граф, наконец, приезжает; ему, конечно, сейчас же выговор – не правда ли?

– Да, выговор, и строгий, – отвечал старик с улыбкою.

– А ее все-таки нет! – продолжала Полина. – И вообрази, в шестом, наконец, часу явился посланный ее: пишет, что не может приехать обедать, потому что сломалось что-то такое у тильбюри, а она дала себе клятву на дачу не ездить иначе, как самой править.

Граф покачал головой.

– Премилая женщина! Я ее ужасно люблю. Ах, какая милая! N'est ce pas? – обратилась к нему Полина.

– Да, c'est une femme de beaucoup d'esprit. Я ее знал еще ребенком, и тогда уж в ней видно было что-то такое необыкновенное. Une femme de beaucoup d'esprit! – прибавил он.

– Ax, да, да! – подтвердила Полина. – Ну, что вы? Скажите мне, как вы? – обратилась она к Калиновичу, видимо, желая вызвать его из молчания.

– Слух, который мы имели о monsieur Калиновиче, совершенно несправедлив! – подхватил князь.

– Неужели? – спросила Полина, как бы немного сконфузясь.

– Совершенно несправедлив! – отвечал Калинович, сделав при этом гримасу пренебрежения.

– Скажите! – произнесла Полина и тотчас же постаралась переменить разговор, обратясь с каким-то вопросом к старику.

– Баронесса, кажется, приехала! – произнес князь.

– Ах, как я рада! – воскликнула Полина, и в ту же минуту в комнату проворно вошла прелестнейшая женщина, одетая с таким изяществом, что Калинович даже не воображал, что можно быть так одетою.

– Bonjour, prince! – воскликнула она князю. – Боже! Кого я вижу? Дедушка! – прибавила она потом, обращаясь к старику.

– Опять дедушка! – отвечал тот, пожимая плечами.

– Нет, нет, вы не дедушка! Вы молоденький, – отвечала резво баронесса. – Bonjour, chere Полина! Ах, как я устала! – прибавила она, садясь на диван.

– В тильбюри? – спросила ее Полина.

– Конечно. И представь себе, какая досада: я сейчас потеряла браслет и, главное, – подарок брата, сама не знаю как. Эта несносная моя Бьюти ужасно горячится; я ее крепко держала и, должно быть, задела как-нибудь рукавом или перчаткой – такая досада.

– И барон вам позволяет самой править?

– О, я не слушаюсь в этом случае: пускай его ворчит.

– Рукой уж, видно, махнул! – произнес с улыбкою старик.

– Еще бы! – подхватила баронесса. – Ах! A propos о моем браслете, чтоб не забыть, – продолжала она, обращаясь к Полине. – Вчера или третьего дня была я в городе и заезжала к monsieur, Лобри. Он говорит, что берется все твои брильянты рассортировать и переделать; и, пожалуйста, никому не отдавай: этот человек гений в своем деле.

– Всех много; куда же? – проговорила Полина.

– Непременно, chere amie, все! – подхватила баронесса. – Знаешь, как теперь носят брильянты? Rapellez vous, – обратилась она к старику, – на бале Вронской madame Пейнар. Она была вся залита брильянтами, но все это так мило разбросано, что ничего резко не бросается в глаза, и ensemble был восхитителен.

– Vous avez beaucoup de perles? – спросил старик Полину.

– Так много, что уж даже скучно! – отвечала та.

– Дайте нам посмотреть… пожалуйста, chere amie, soyez si bonne; я ужасно люблю брильянты и, кажется, как баядерка, способная играть ими целый день, – говорила баронесса.

– Ну, что? Нет… – произнесла было Полина.

– Я сейчас достану, – подхватил князь.

– Ayez la complaisance, – сказала ему баронесса.

Князь ушел.

– Недурная вещь! – говорил он, проходя мимо Калиновича и давая ему на руки попробовать тяжесть ящика, который Полина нехотя отперла и осторожно вынула из него разные вещи.

– C'est magnifique! C'est magnifique! – говорил старик, рассматривая то солитер, то брильянты, то жемчужное ожерелье.

– Однако как все это смешно сделано. Посмотрите на эту гребенку: ах, какие, должно быть, наши бабушки были неумные! Носить такую работу! – воскликнула с разгоревшимися взорами баронесса.

– На днях мы как-то с кузиной заезжали, – отнесся к старику князь, – и оценивали: на двести тысяч одних камней без работы.

– Вероятно, – подхватил тот.

После разговора о брильянтах все перешли в столовую пить чай; там, стоявший на круглом столе старинной работы, огромный серебряный самовар склонил разговор опять на тот же предмет.

– Вот с серебром тоже не знаю, что делать: такое все старое… – произнесла Полина.

– Насчет серебра chere cousine, как хотите, я совершенно с вами несогласен. Можете себе представить, этой старинной работы разные кубки, вазы. Что за абрис, что за прелестные формы! Эти теперь на стенках резной работы различные вакхические и гладиаторские сцены… нагие наяды… так что все эти нынешние скульпторы гроша не стоют против старых по тонине работы; и такую прелесть переделывать – безбожно.

– Право, не знаю! – проговорила Полина.

– Что же тут недоумевать? – продолжал князь. – Тем больше, что в вашей будущей квартире, вероятно, будет камин, и его убрать этим сокровищем – превосходно.

– Да, это может быть мило; но только, пожалуйста, немного; а то на серебряную лавку будет походить, – заметила баронесса.

– Много, конечно, не нужно. Достаточно выбрать лучшие экземпляры. Где же все! – отвечал князь. – Покойник генерал, – продолжал он почти на ухо Калиновичу и заслоняясь рукой, – управлял после польской кампании конфискованными имениями, и потому можете судить, какой источник и что можно было зачерпнуть.

Беседа продолжалась и далее в том же тоне. Князь, наконец, напомнил Калиновичу об отъезде, и они стали прощаться. Полина была так любезна, что оставила своих прочих гостей и пошла проводить их через весь сад.

– Пожалуйста, monsieur Калинович, не забывайте меня. Когда-нибудь на целый день; мы с вами на свободе поговорим, почитаем. Не написали ли вы еще чего-нибудь? Привезите с собою, пожалуйста, – сказала она.

Калинович поклонился.

Тот же катер доставил их на пароход. Ночью море, освещенное луной, было еще лучше; но герой мой теперь не заметил этого.

– Славный этот человек, граф! – говорил ему князь. – И в большой силе. Он очень любит вот эту козочку, баронессу… По этому случаю разная, конечно, идет тут болтовня, хотя, разумеется, с ее стороны ничего нельзя предположить серьезного: она слишком для этого молода и слишком большого света; но как бы то ни было, сильное имеет на него влияние, так что через нее всего удобнее на него действовать, – а она довольно доступна для этого: помотать тоже любит, должишки делает; и если за эту струнку взяться, так многое можно разыграть.

Калинович, прислушиваясь к этим словам, мрачным взором глядел на блиставший вдали купол Исакия. В провинции он мог еще следовать иным принципам, иным началам, которые были выше, честней, благородней; но в Петербурге это сделалось почти невозможно. В его помыслах, желаниях окончательно стушевался всякий проблеск поэзии, которая прежде все-таки выражалась у него в стремлении к науке, в мечтах о литераторстве, в симпатии к добродушному Петру Михайлычу и, наконец, в любви к милой, энергичной Настеньке; но теперь все это прошло, и впереди стоял один только каменный, бессердечный город с единственной своей житейской аксиомой, что деньги для человека – все!

Сердито и грубо позвонил Калинович в дверях своей квартиры. Настенька еще не спала и сама отворила ему дверь.

– О друг мой! Помилуй, что это? Где ты был? Я бог знает что передумала.

– Что ж было думать? Съездил в Павловск с знакомыми. Нельзя сидеть все в четырех стенах! – отвечал Калинович.

– Да как же не сказавшись! Я все ждала, даже не обедала до сих пор, – проговорила Настенька.

– Вольно же было! – произнес Калинович и тотчас же лег; но сон его был тревожный: то серебряный самовар, то граф, то пять мельниц, стоявшие рядом, грезились ему.

 

X

Князь занимал один из больших нумеров в гостинице Демут. В одно утро он, сверх обыкновения не одетый, а в спальном шелковом халате, сидел перед письменным столом и что-то высчитывал. Греясь у камина, стоял другой господин, в пальто, рыжий, с птичьей, одутловатой физиономией, довольно неуклюжий и сразу дававший узнать в себе иностранца.

– Пятью восемь – сорок, превосходно! – говорил князь, наморщивая свой красивый лоб.

Рыжий господин самодовольно улыбнулся.

– Это хорошее! – произнес он.

– Помилуйте! Хорошее?.. Сорок процентов… Помилуйте! – продолжал восклицать князь и потом, после нескольких минут размышления, снова начал, как бы рассуждая сам с собой: – Значит, теперь единственный вопрос в капитале, и, собственно говоря, у меня есть денежный источник; но что ж вы прикажете делать – родственный! За проценты не дадут, – скажут: возьми так! А это «так» для меня нож острый. Я по натуре купец: сам не дам без процентов, и мне не надо. Гонор этот, понимаете, торговый.

– Понимаю, – выговорил собеседник. – Но что ж? – прибавил он.

– Конечно, уж делать нечего, надобно будет решиться: но все-таки мне хочется сделать это как-нибудь половчее, чтоб не быть уж очень обязанным, – отвечал князь и задумался.

Вошел лакей.

– Калинович приехал, ваше сиятельство, – доложил он.

– О, черт возьми!.. Таскаться тут вдруг вздумал! – проговорил с досадою князь. – Проси! – прибавил он.

Гость вошел. Князь принял его с обычною своею любезностью.

– Здравствуйте, Яков Васильич; prenez place, – говорил он. – Но что это, как вы похудели, – совершенно желтый!

– Нездоровилось все это время, – отвечал Калинович, действительно как-то совсем непохожий сам на себя и с выражением какой-то странной решительности в глазах.

– Нехорошо, нехорошо… – говорил князь, заметно занятый собственными мыслями, и снова обратился к прежнему своему собеседнику.

– Если первоначальные операции начать после сентября? – проговорил он.

– Поздно! Машин морем пойдет; теперь на самой мест тоже вода… она мерзнет, – отвечал тот.

– Мерзнет… да… навигация прекратится – это черт знает как досадно! – воскликнул князь.

– О чем вы хлопочете, ваше сиятельство? – спросил Калинович.

– Завод сахарный затеваю. Это monsieur Пемброк, англичанин… Он так добр, что делится со мной своим проектом, и, если теперь бог приведет выхлопотать нам привилегию, так на сорок вернейших процентов можно рассчитывать.

Говоря это, князь глядел на окно.

– Безделицы только недостает – денег! – продолжал он с горькой улыбкой. – Тогда как столько людей, у которых миллионы лежат мертвым капиталом! Как собаки на сене: ни себе, ни людям. Вы, как человек коммерческий, понимаете, – отнесся князь к англичанину, – что такое в торговом деле деньги. Вздор, средство, вот та же почтовая бумага, которую всегда и везде можно найти. Важна мысль предприятия, идея, – а у нас выходит наоборот. Что б вы ни изобрели, хоть бы с неба звезды хватать, но если не имеете собственных денег, ничего не поделаете!

– Кредит нет! – сказал глубокомысленно Пемброк.

– Никакого! Не говоря уже об акциях; товарищества вы не составите: разжевываете, в рот, кажется, кладете пользу – ничему не внемлют. Ну и занимаешься по необходимости пустяками. Я вот тридцать пять лет теперь прыгаю на торговом коньке, и чего уж не предпринимал? Апельсинов только на осиновых пнях не растил – и все ничего! Если набьешь каких-нибудь тридцать тысчонок в год, так уж не знаешь, какой и рукой перекреститься.

Разговор этот Калинович вряд ли и слышал. Он сидел, точно на иголках, и, воспользовавшись первой минутой, когда князь замолчал, вдруг обратился к нему:

– Я было, ваше сиятельство, сегодня к вам с моим делом.

– Что такое? – спросил тот.

– Нет уж, это наедине я могу сказать, – отвечал Калинович.

– Да… – произнес князь и потом, закусив губы и зажав глаза, обратился к англичанину:

– До пятницы, значит, сэр Пемброк, наше дело должно остаться.

– До пятницы? – повторил тот.

– До пятницы. Я вот тоже посоображусь и с делами своими, – отвечал князь.

– Ну, farewell, – произнес англичанин и пошел.

– До свиданья, mon ami, до свиданья! – проводил его князь и, возвратясь, сел на прежнее место.

– Славная голова! – продолжал он. – И что за удивительный народ эти англичане, боже ты мой! Простой вот-с, например, машинист и, вдобавок еще, каждый вечер мертвецки пьян бывает; но этакой сметки, я вам говорю, хоть бы у первейшего негоцианта. Однако какое же собственно ваше, мой милый Яков Васильич, дело, скажите вы мне.

– Дело мое, ваше сиятельство, – начал Калинович, стараясь насильно улыбнуться, – как вы и тогда говорили, что Петербург хорошая для молодых людей школа.

– Хорошая, очень хорошая, – повторил князь.

– Слишком даже, – продолжал Калинович, – тогда, при первых свиданиях, мне совестно было сказать, но я теперь в очень незавидных обстоятельствах.

– Что ж, ваша литература, значит, плохо? – спросил князь несколько насмешливым тоном.

Калинович с презрением улыбнулся.

– Что литература! – возразил он. – Наслаждаться одним вдохновением я не способен. Для меня это дело все-таки труд, и труд тяжелый, который мог бы только вознаграждаться порядочными деньгами; но и этого нет!

– Какие же деньги! Гроши, я думаю, какие-нибудь, помилуйте! Заниматься еще всем этим так, ну, для забавы, как занимались в мое время литераторы, чтоб убить время; но чтоб сделать из этого ремесло, фай – это неблаговидно даже!

– Что делать! – возразил Калинович и снова продолжал: – Ученым сделаться время уж теперь для меня прошло, да и что бы могло повлечь это? Самая высшая точка, которой можно достигнуть, это профессорство.

Князь усмехнулся.

– Профессорство, по-моему, – начал он, пожимая плечами, – то же школьное учительство, с тою разве разницею, что предметы берутся, несколько пошире, и, наконец, что это за народ сами профессора! Они, я думаю, все из семинаристов. Их в дом порядочный, я думаю, пустить нельзя. По крайней мере я ни в Петербурге, ни в Москве в кругу нашего знакомства никогда их не встречал.

Калинович ничего на это не ответил.

– В гражданскую службу, – заговорил он, не поднимая потупленной головы, – тоже не пускают. Господин, к которому вот вы изволили давать мне письмо… я ходил к нему…

– Да, что же он?

– Отказал: мест нет.

– Это жаль! У него бы приятно было служить. Это превосходнейший человек.

– Отказал, – повторил Калинович, – и, что ужаснее всего, сознаешь еще пока в себе силы, способности кой-какие, наконец, это желание труда – и ничего не делаешь!.. Если б, кажется, имел я средства, и протекция открыла мне хоть какую-нибудь дорогу, я бы не остался сзади других.

– Кто ж в этом сомневается! Сомнения в этом нет… Однако нужно же что-нибудь придумать; нельзя же вам так оставаться… Очень бы мне хотелось что-нибудь сделать для вас, – произнес князь.

Калинович опять позамялся. Все черты лица его как бы углубились и придали ему знакомое нам страдальческое выражение.

– Я больше всего, ваше сиятельство, раскаиваюсь теперь в той ошибке, которую сделал, когда вы, по вашему расположению, намекали мне насчет mademoiselle Полины… – проговорил он.

Князь взмахнул на него глазами. Подобный оборот разговора даже его удивил.

– Гм! – произнес он и потупился, как бы чего-то устыдясь. – Поошиблись, поошиблись… – повторил он.

– Может быть, эту ошибку можно будет теперь поправить, – продолжал Калинович, барабаня пальцами по столу, чтоб не дать заметить, как они дрожали.

– Гм! Теперь! – повторил князь и, приставив палец ко лбу, закрыл глаза. Сотни мыслей, кажется, промелькнули в это время в его голове.

– Все ошибки поправлять трудно, а эту тем больше, – произнес он.

– При вашем содействии, может быть, это будет возможно, – проговорил Калинович.

– Возможно! – повторил князь. – Все в руце судеб, а шансов много потеряно… Ох, как много! Тогда у Полины была еще жива мать, между нами сказать, старуха капризная, скупая: значит, девушке, весьма естественно, хотелось освободиться из-под этой ферулы и вырваться из скучной провинциальной жизни. Теперь этого обстоятельства уж больше нет. Потом, я положительно знаю, что вы тогда ей нравились… но что и как теперь – богу ведомо. Помните стихи Пушкина: «Кто место в небе ей укажет, примолвя: там остановись? Кто сердцу, хоть и не юной, а все-таки девы скажет: люби одно, не изменись?» И, наконец, Петербург, боже мой! Как скоро узнает он, где и какие раки зимуют. Смотрите, какие генералы и флигель-адъютанты начинают увиваться…

– Я бы, конечно, ваше сиятельство, никогда не решился начинать этого разговора; но, сколько раз ни бывал в последнее время у mademoiselle Полины, она по-прежнему ко мне внимательна.

– Все это прекрасно, что вы бывали, и, значит, я не дурно сделал, что возобновил ваше знакомство; но дело теперь в том, мой любезнейший… если уж начинать говорить об этом серьезно, то прежде всего мы должны быть совершенно откровенны друг с другом, и я прямо начну с того, что и я, и mademoiselle Полина очень хорошо знаем, что у вас теперь на руках женщина… каким же это образом?.. Сами согласитесь…

Калинович нахмурился.

– Если это препятствие, ваше сиятельство, и существует, то я, конечно, предусмотрел и могу устранить его… – проговорил он неполным голосом.

– Устранить, мой милейший Яков Васильич, можно различным образом, – возразил князь. – Я, как человек опытный в жизни, знаю, что бывает и так: я вот теперь женюсь на одной по расчету, а другую все-таки буду продолжать любить… бывает и это… Так?

– Меня еще Петербург, ваше сиятельство, не настолько испортил; тем больше, что в последние мои свидания я мог лучше узнать и оценить Полину.

– Девушка бесподобная – про это что говорить! Но во всяком случае, как женщина умная, самолюбивая и, может быть, даже несколько по характеру ревнивая, она, конечно, потребует полного отречения от старой привязанности. Я считаю себя обязанным поставить вам это первым условием: счастие Полины так же для меня близко и дорого, как бы счастие моей собственной дочери.

– Я очень это понимаю, ваше сиятельство! – возразил Калинович.

– Да; теперь собственно насчет меня, – продолжал князь, вставая и притворяя дверь в комнату, – насчет моего участия, – продолжал он, садясь на прежнее место, – я хочу вас спросить: совершенно ли вы изволили выкинуть из вашей головы все эти студенческие замашки, которые в сущности одни только бредни, или нет? Вопрос этот для меня очень важен.

Калинович потупился. Он очень хорошо понимал, что для успеха дела должен был совершенно отказаться от того, что, наперекор его собственной воле, все еще ему помнилось.

– Я уж не тот, ваше сиятельство… – проговорил он.

Князь усмехнулся.

– Платон Михайлыч тоже говорит Чадскому, что он не тот! – возразил он. – Откровенно вам говорю, что я боюсь войти с вами в интимные отношения, чтоб, ей-богу, не стать в щекотливое положение, в которое уж был раз поставлен, когда вы, с вашей школьной нравственной высоты, изволили меня протретировать. Накупаться другой раз на это, как хотите, не совсем приятно.

– Я уж не тот… – повторил Калинович.

Князь призадумался немного.

– Хорошо, смотрите – я вам верю, – начал он, – и первое мое слово будет: я купец, то есть человек, который ни за какое дело не возьмется без явных барышей; кроме того, отнимать у меня время, употребляя меня на что бы то ни было, все равно, что брать у меня чистые деньги… У меня слишком много своих дел, так что чем бы я ни занялся, я непременно в то же время должен буду чем-нибудь проманкировать и понести прямо убыток – это раз! Второе: влияние мое на mademoiselle Полину, может быть, сильнее, чем вы предполагаете… Условливается это, конечно, отчасти старым знакомством, родственными отношениями, участием моим во всех ихних делах, наконец, установившеюся дружбой в такой мере, что ни один человек не приглянулся Полине без того, что б я не знал этого, и уж, конечно, она никогда не сделает такой партии, которую бы я не опробовал; скажу даже больше: если б она, в отношении какого-нибудь человека, была ни то ни се, то и тут в моей власти подлить масла на огонь – так? Теперь третье-с: кто бы на ней ни женился, всякий получит около шестидесяти тысяч годового дохода. Ведь это, батюшка, все равно, что сделаться каким-нибудь владетельным князьком… И потому человеку этому дать мне за это дело каких-нибудь пятьдесят тысяч серебром, право, немного; а, с другой стороны, мне предложить в этом случае свои услуги безвозмездно, ей-богу, глупо! У меня своих четверо ребят, и если б не зарабатывал копейки, где только можно, я бы давным-давно был банкрот; а перед подобной логикой спасует всякая мораль, и как вы хотите, так меня и понимайте, но это дело иначе ни для вас, ни для кого в мире не сделается! – заключил князь и, утомленный, опустился на задок кресла.

Как ни мало предполагал Калинович в нем честности, но подобное предложение было выше всяких ожиданий. Сверх того, ему представилась опасность еще и с другой стороны.

– Я не имею, князь, таких денег, – проговорил он.

– О боже мой, я не сумасшедший, чтоб рассчитывать на ваши деньги, которых, я знаю, у вас нет! – воскликнул князь. – Дело должно идти иначе; теперь вопрос только о том: согласны ли вы на мое условие – так хорошо, а не согласны – так тоже хорошо.

– Я согласен, – отвечал Калинович.

– Значит, по рукам… хотя, собственно, я ничего еще покуда не обещаю и наперед должен узнать мнение Полины: если оно будет в нашу пользу, тогда я предложу вам еще некоторые подробности, на которые тоже попрошу согласиться.

– Когда ж я, ваше сиятельство, могу узнать решение моей участи? – сказал Калинович, уже вставая и берясь за шляпу.

– Завтра же, потому что я сегодня буду в Петергофе и завтра буду иметь честь донести вам, господин будущий владетель миллионного состояния… Превосходнейшая это вещь! – говорил князь, пожимая ему руку и провожая его.

Автор заранее предчувствует ту грозу обвинений, которая справедливо должна разразиться над Калиновичем, и в оправдание своего героя считает себя вправе привести только некоторые случаи, попадавшиеся ему в жизни. Вы, например, m-me Маянова! Из прекрасных уст ваших, как известно, излетают одни только слова, исполненные высокого благородства и чести; однако в вашей великосветской гостиной, куда допускалась иногда и моя неуклюжая авторская фигура, вы при мне изволили, совершенно одобрительно, рассказывать, что прекрасный ваш beau-frere сделал очень выгодную партию, хотя очень хорошо знали, что тут был именно подобный случай. А вы, наш друг и Аристид, превосходные обеды которого мы поглощаем, утопая в наслаждении, вы, как всем известно, по случаю одного наследства десять лет (а это немножко труднее, чем один раз шагнуть против совести), десять лет вели такого рода тактику, что мы теперь совершенно обеспечены касательно ваших обедов на все будущее время. Вы, молодое поколение, еще не вполне искусившееся в жизни, но уж очень хорошо понимающее всю чарующую прелесть денег, неужели у вас повернется язык произнести над моим героем свое «виновен»? А вас, старцы, любящие только героев добродетельных, я просто не беру в присяжные. Вон из судилища! Вся жизнь ваша была запятнана еще худшим. Все ваши мечты были направлены на приобретение каким бы то ни было путем благоустроенных имений, каменных домов и очаровательных дач. Вы теперь о том только молите бога, чтоб для детей ваших вышла такая же линия. И если уж винить кого-нибудь, так лучше век, благо понятие отвлеченное! Все вертится на одном фокусе. Смотрите: и в просвещенной, гуманной Европе рыцари переродились в торгашей, арены заменились биржами!

Про героя моего я по крайней мере могу сказать, что он искренно и глубоко страдал: как бы совершив преступление, шел он от князя по Невскому проспекту, где тут же встречалось ему столько спокойных и веселых господ, из которых уж, конечно, многие имели на своей совести в тысячу раз грязнейшие пятна. Дома Калинович застал Белавина, который сидел с Настенькой. Она была в слезах и держала в руках письмо. Не обратив на это внимания, он молча пожал у приятеля руку и сел.

– Я сейчас получила письмо, – начала Настенька, – отец умер!

Калинович взглянул на нее и еще больше побледнел. Она подала ему письмо. Писала Палагея Евграфовна, оставшаяся теперь без куска хлеба и без пристанища, потому что именьице было уж продано по иску почтмейстера. Страшными каракулями описывала она, как старик в последние минуты об том только стонал, что дочь и зять не приехали, и как ускорило это его смерть… Калиновича подернуло.

– Этого только недоставало! – произнес он голосом отчаяния.

Между тем Настенька глядела ему в глаза, ожидая утешения; но он ни слова больше не сказал. Белавин только посмотрел на него.

– Это еще вопрос: кого больше надобно оплакивать, того ли, кто умер, или кто остался жив? – проговорил он, как бы в утешение Настеньке.

– Меня, собственно, Михайло Сергеич, не то убивает, – возразила она, – я знаю, что отец уж пожил… Я буду за него молиться, буду поминать его; но, главное, мне хотелось хоть бы еще раз видеться с ним в этой жизни… точно предчувствие какое было: так я рвалась последнее время ехать к нему; но Якову Васильичу нельзя было… так ничего и не случилось, что думала и чего желала.

Жгучим ядом обливали последние слова сердце Калиновича. Невыносимые страдания обнаружились в нем по обыкновению тем, что он рассердился.

– Как же вам хотелось ехать, когда вы последнее именно время сбирались на театре играть? – проговорил он.

– И тебе не совестно это говорить? Ах, Жак, Жак! – возразила Настенька и отнеслась с грустной улыбкой к Белавину: – Вообразите, за что его гнев теперь: студент вот этот все ездил и просил меня, чтоб я играла; ну и действительно я побывала тогда в театре… Мне ужасно понравилось; действительно, мне хотелось – что ж тут глупого или смешного? Если б я, например, на фортепьяно захотела играть, я уверена, что он ничего бы не сказал, потому что это принято и потому что княжны его играют; но за то только, что я смела пожелать играть на театре, он две недели говорит мне колкости и даже в эту ужасную для меня минуту не забыл укорить!

– Я не укоряю, а говорю, как было, – перебил Калинович. – Смерть эту вы могли предвидеть, и если она так для вас тяжела, лучше было бы не ездить, – пробормотал он сквозь зубы.

– Что ж, ты и это ставишь мне в вину? Ты сам мне писал…

– Ничего я не писал, – проговорил Калинович еще более глухим голосом.

Настенька уже более не выдержала.

– Ну, скажите, пожалуйста, что он говорит? – воскликнула она, всплеснув руками. – Тебя, наконец, бог за меня накажет, Жак! Я вот прямо вам говорю, Михайло Сергеич; вы ему приятель; поговорите ему… Я не знаю, что последнее время с ним сделалось: он мучит меня… эти насмешки… презрение… неуважение ко мне… Он, кажется, только того и хочет, чтоб я умерла. Я молюсь, наконец, богу: господи! Научи меня, как мне себя держать с ним! Вы сами теперь слышали… в какую минуту, когда я потеряла отца, и что он говорит!

Далее Настенька не могла продолжать и, разрыдавшись, ушла в свою комнату.

– Жалуйся больше! – проговорил ей вслед Калинович.

– Послушайте, Яков Васильич, это в самом деле ужасно! – проговорил, наконец, все молчавший Белавин. – За что вы мучите эту женщину? Чем и какими проступками дала она вам на это право?

– Сделайте милость, Михайло Сергеич; вы менее, чем кто-либо, имеете право судить об этом: вы никогда не зарабатывали себе своей рукой куска хлеба, и у вас не было при этом на руках капризной женщины.

– Где ж тут капризы? – спросил Белавин.

– Я знаю где! И если я волнуюсь и бешусь, так я имею на то право; а она – нет! – воскликнул Калинович, вспыхнув, и ушел в кабинет.

Рыдания Настеньки между тем раздавались громче и громче по комнатам. Белавин, возмущенный и оскорбленный до глубины души всей этой сценой, сидел некоторое время задумавшись.

– Послушайте, – сказал он, вставая и входя к Калиновичу, – с Настасьей Петровной дурно; надобно по крайней мере за доктором послать.

– Там есть люди. Пускай съездят! – произнес Калинович.

– По приглашению слуги он может не приехать, и к кому ж, наконец, послать? Я сам лучше съезжу.

– Сделайте милость, если у вас так много лишнего времени, – отвечал Калинович.

Белавин пожал плечами и уехал. Чрез полчаса он возвратился с доктором.

Калинович даже не вышел. Он употребил все усилия, чтоб сохранить это адское равнодушие, зная, что для Настеньки это только еще цветочки, а ягодки будут впереди!

 

XI

Часов в семь вечера Полина сидела у своей гранитной пристани и, прищурившись, глядела на синеватую даль моря. Пользуясь дачной свободой, она была в широкой кисейной блузе, которая воздушными, небрежными складками падала на дикий, грубый камень. Горностаевая мантилья, накинутая на плечи, предохраняла ее от влияния морского воздуха; на ногах были надеты золотом выложенные туфли. В костюме этом Полина совершенно не походила на девушку; скорей это была дама, имеющая несколько человек детей. Вдали показался катер.

«Кажется, что он!» – подумала Полина, еще более прищуриваясь.

Подъезжал князь и через несколько минут был уже у пристани.

– Bonjour, и первое слово: нет ли у вас кого-нибудь? – говорил он, выскакивая из катера.

– Никого.

– И прекрасно!.. Нам предстоит очень важное дело… Пойдемте!

– Пойдем. Как, однако, ты устал, бедненький!

– Ужасно! – отвечал князь. – Целый день сегодня, как за язык повешенный, – продолжал он, входя в гостиную и бросаясь в кресло.

Полина села невдалеке от него.

– Что ж ты делал? – спросила она.

– Делал: во-первых, толковал с одним господином о делах, потом с другим, и с этим уж исключительно говорил об вас.

– Это как?

– А так, что просят вашей руки и сердца.

Полина немного вспыхнула.

– О, вздор! Кто ж это такой? – проговорила она.

– Старый… Калинович! – отвечал князь и потупился.

Полина только усмехнулась.

– Он уж давно выпытывал у меня, – продолжал князь совершенно равнодушным тоном, – но сегодня, наконец, прямо объявил и просил узнать ваше мнение.

Полина молчала и в раздумье гладила рукой свои горностаи.

– Жених неблистательный для Петербурга, – проговорила она.

– Конечно; впрочем, что ж?.. – заговорил было князь, но приостановился. – По-настоящему, мне тут говорить не следует; как ваше сердце скажет, так пусть и будет, – присовокупил он после короткого молчания.

Полина горько улыбнулась.

– Что моему бедному сердцу сказать? – начала она, закрыв глаза рукой. – Ты очень хорошо знаешь, что я любила одного только в мире человека – это тебя! И за кого бы я, конечно, ни вышла, я только посмеюсь над браком.

Князь опять потупил глаза.

– Безумна, конечно, я была тогда как девочка, – продолжала Полина, – но немного лучше и теперь; всегда думала и мечтала об одном только, что когда-нибудь ты будешь свободен.

– Этого нет, кузина; что ж делать! – воскликнул князь.

Полина вздохнула.

– Знаю, что нет, – произнесла она тем же грустным тоном и продолжала: – Тогда в этой ужасной жизни, при матери, когда была связана по рукам и по ногам, я, конечно, готова была броситься за кого бы то ни было, но теперь… не знаю… Страшно надевать новые оковы, и для чего?

– Оковы существуют и теперь, – возразил князь, – поселиться вам опять в нашей деревенской глуши на скуку, на сплетни, – это безбожно… Мне же переехать в Петербург нельзя по моим делам, – значит, все равно мы не можем жить друг возле друга.

Полина думала.

– А что вы говорили насчет неблистательности, так это обстоятельство, – продолжал он с ударением, – мне представляется тут главным удобством, хотя, конечно, в теперешнем вашем положении вы можете найти человека и с весом и с состоянием. Но, chere cousine, бог еще знает, как этот человек взглянет на прошедшее и повернет будущее. Может быть, вы тогда действительно наденете кандалы гораздо горшие, чем были прежде.

Полина покраснела и молчала в раздумье.

– Совершенно другое дело этот господин, – продолжал князь, – мы его берем, как полунагого и голодного нищего на дороге: он будет всем нам обязан. Не дав вам ничего, он поневоле должен будет взглянуть на многое с закрытыми глазами; и если б даже захотел ограничить вас в чем-нибудь, так на вашей стороне отнять у него все.

Полина продолжала думать.

– Что это ему теперь так вздумалось? Помнишь твой первый разговор с ним? – спросила она.

– Э, пустое! Студенческая привязанность к девочке – больше ничего!

– Однако ж она существует и до сих пор. Госпожа эта здесь!

– Госпожа эта, – возразил князь с усмешкою, – пустилась теперь во все тяжкие. Он, может быть, у ней в пятом или четвертом нумере, а такими привязанностями не очень дорожат. Наконец, я поставил ему это первым условием, и, значит, все это вздор!.. Главное, чтоб он вам нравился, потому что вы все-таки будете его жена, а он ваш муж – вопрос теперь в том.

– Он, я тебе откровенно скажу, нравится мне больше, чем кто-нибудь, хоть в то же время мне кажется, что мое сердце так уж наболело в прежних страданиях, что потеряло всякую способность чувствовать. Кроме того, – прибавила Полина подумав, – он человек умный; его можно будет заставить служить.

– Непременно служить! – подхватил князь. – И потом он литератор, а подобные господа в черном теле очень ничтожны; но если их обставить состоянием, так в наш образованный век, ей-богу, так же почтенно быть женой писателя, как и генерала какого-нибудь.

– Конечно! – подтвердила Полина.

Князь очень хорошо видел, что дело с невестой было покончено; но ему хотелось еще кой-чего достигнуть.

– Не знаю, как вы посудите, – начал он, – но я полагал бы, что, живя теперь в Петербурге, в этом вашем довольно хорошем кругу знакомства, зачем вам выдавать его за бедняка? Пускай явится человеком с состоянием. Можно будет распустить под рукой слух, что это старая ваша любовь, на которую мать была не согласна, потому что он нечиновен; но для сердца вашего, конечно, не может существовать подобного препятствия: вы выходите за него, и прекрасно! Сделать же вам это очень легко: презентуйте ему частичку вашего капитала и так его этим оперите, что и – боже ты мой! – носу никто не подточит… Так все и вести.

– Разумеется, это можно будет сделать, – отвечала Полина.

– Необходимо так, – подхватил князь. – Тем больше, что это совершенно прекратит всякий повод к разного рода вопросам и догадкам: что и как и для чего вы составляете подобную партию? Ответ очень простой: жених человек молодой, умный, образованный, с состоянием – значит, ровня… а потом и в отношении его, на случай, если б он объявил какие-нибудь претензии, можно прямо будет сказать: «Милостивый государь, вы получили деньги и потому можете молчать».

Полина сидела в задумчивости.

– Итак-с? – продолжал князь, протягивая ей руку.

Она подала ему свою.

– Что ж сказать этому господину, а? – спросил он с какой-то нежностью.

– Ах, господину… господину… – повторила Полина, – скажи, что хочешь, – мне все равно!

– Значит: да – так?

– Ну, хоть да!

Князь сейчас же встал.

– Adieu, – проговорил он.

– Куда ж ты? Останься!

– Нет, нельзя, пора. Adieu.

– Adieu, – повторила Полина, и когда князь стал целовать у нее руку, она не выдержала, обняла его и легла к нему головой на плечо. По щекам ее текли в три ручья слезы.

– Страшно мне, друг мой, страшно! – произнесла она.

– А старый уговор помните: если замуж, так без слез? – говорил князь, грозя пальцем и легохонько отодвигая ее от себя, а потом, заключив скороговоркой: – Adieu, – убежал.

Часто потом и очень часто спрашивала себя Полина, каким образом она могла так необдуманно и так скоро дать свое слово. Конечно, ей, как всякой девушке, хотелось выйти замуж, и, конечно, привязанность к князю, о которой она упоминала, была так в ней слаба, что она, особенно в последнее время, заметив его корыстные виды, начала даже опасаться его; наконец, Калинович в самом деле ей нравился, как человек умный и даже наружностью несколько похожий на нее: такой же худой, бледный и белокурый; но в этом только и заключались, по крайней мере на первых порах, все причины, заставившие ее сделать столь важный шаг в жизни. «Судьба и судьба!» – отвечала она обыкновенно себе, – та судьба, в борьбу с которой верил древний человек и небессознательно завязывал на этом мотиве свои драмы.

В Петербурге князь завернул сначала к своему англичанину, которого застал по обыкновению сильно выпившим, но с полным сохранением всех умственных способностей.

– Ну что, сэр? – начал он. – Дело обделывается: чрез месяц мы будем иметь с вами пятьдесят тысяч чистогану… Понимаете?

– Да, понимаю. Это хорошо, – отвечал англичанин.

– Хорошо-то хорошо, – произнес князь в раздумье, – но дело в том, – продолжал он, чмокнув, – что тут я рискнул таким источником, из которого мог бы черпать всю жизнь: а тут мирись на пятидесяти тысчонках! Как быть! Не могу; такой уж характер: что заберется в голову, клином не вышибешь.

– Когда б вы были Лондон, вы б много дел имели: у вас много ум есть.

– Есть немножко. Однако вы, батюшка, извольте-ка ложиться спать да хорошенько проспаться; завтра надобно начинать хлопотать о привилегии.

– Да, я буду много спать, – отозвался Пемброк.

– Спать, спать! – подтвердил князь.

Распорядившись таким образом с англичанином, он возвратился домой, где сверх ожидания застал Калиновича, который был мрачен и бледен.

– Ну, что, Яков Васильич, – говорил князь, входя, – ваше дело в таком положении, что и ожидать было невозможно. Полина почти согласна.

При этих словах Калинович еще более побледнел, так что князю это бросилось в глаза.

– Что, однако, с вами? Вы ужасно нехороши… Не хуже ли вам?

– Нет, ничего, – отвечал Калинович, – женщина, о которой мы с вами говорили… я не знаю… я не могу ее оставить! – проговорил он рыдающим голосом и, схватив себя за голову, бросился на диван.

Тут уж князь побледнел.

– Полноте, мой милый! Что это? Как это можно? Любите, что ли, вы ее очень? Это, что ли?

– Не знаю; я в одно время и люблю ее и ненавижу, и больше ничего не знаю, – отвечал Калинович, как полоумный.

– Ни то, ни другое, – возразил князь, – ненавидеть вам ее не за что, да и беспокоиться особенно тоже нечего. В наше время женщины, слава богу, не умирают от любви.

– Нет, умирают! – воскликнул Калинович. – Вы не можете этого понимать. Ваши княжны действительно не умрут, но в других сословиях, слава богу, сохранилось еще это. Она уж раз хотела лишить себя жизни, потому только, что я не писал к ней.

Князь слушал Калиновича, скрестив руки.

– Потому только, скажите, пожалуйста! Это уж очень чувствительно, – проговорил он.

Калинович вышел из себя.

– Прошу вас, князь, не говорить таким образом. Цинизм ваш вообще дурного тона, а тут он совершенно некстати. Говоря это, вы сами не чувствуете, как становитесь низко, очень низко, – сказал он раздраженным голосом.

Князь пожал плечами.

– Положим, – начал он, – что я становлюсь очень низко, понимая любовь не по-вашему; на это, впрочем, дают мне некоторое право мои лета; но теперь я просто буду говорить с вами, как говорят между собой честные люди. Что вы делаете? Поймите вы хорошенько! Не дальше как сегодня вы приходите и говорите, что девушка вам нравится, просите сделать ей предложение; вам дают почти согласие, и вы на это объявляете, что любите другую, что не можете оставить ее… Как хотите, ведь это поступки сумасшедшего человека; с вами не только нельзя дела какого-нибудь иметь, с вами говорить невозможно. Это черт знает что такое! – заключил князь с достоинством.

– Да, я почти сумасшедший! – произнес Калинович. – Но, боже мой! Боже мой! Если б она только знала мои страдания, она бы мне простила. Понимаете ли вы, что у меня тут на душе? Ад у меня тут! Пощадите меня! – говорил он, колотя себя в грудь.

– Все очень хорошо понимаю, – возразил князь, – и скажу вам, что все зло лежит в вашем глупом университетском воспитании, где набивают голову разного рода великолепными, чувствительными идейками, которые никогда и нигде в жизни неприложимы. Немцы по крайней мере только студентами бесятся, но как выйдут, так и делаются, чем надо; а у нас на всю жизнь портят человека. Любой гвардейский юнкер в вашем положении минуты бы не задумался, потому что оно плевка не стоит; а вы, человек умный, образованный, не хотите хоть сколько-нибудь возвыситься над собой, чтоб спокойно оглядеть, как и что… Это мальчишество, наконец!.. Вы в связи с девочкой, которая там любит вас; вы ее тоже любите, в чем я, впрочем, сомневаюсь… но прекрасно! Вам выходит другая партия, блестящая, которая какому-нибудь камергеру здешнему составила бы карьеру. В партии этой, кроме состояния, как вы сами говорите, девушка прекрасная, которая, по особенному вашему счастью, сохранила к вам привязанность в такой степени, что с первых же минут, как вы сделаетесь ее женихом, она хочет вам подарить сто тысяч, для того только, чтоб не дать вам почувствовать этой маленькой неловкости, что вот-де вы бедняк и женитесь на таком богатстве. Одна эта деликатность, я не знаю, как высоко должна поднять эту женщину в ваших глазах! Сто тысяч, а? – продолжал князь, более и более разгорячаясь. – Это, кажется, капиталец такого рода, из-за которого от какой хотите любви можно отступиться. Если уж, наконец, действительно привязанность ваша к этой девочке в самом деле так серьезна – черт ее возьми! – дать ей каких-нибудь тысяч пятнадцать серебром, и уж, конечно, вы этим гораздо лучше устроите ее будущность, чем живя с ней и ведя ее к одной только вопиющей бедности. Сама-то любовь заставляет вас так поступить!

– Этой женщине миллион меня не заменит, – проговорил Калинович.

– Да, вначале, может быть, поплачет и даже полученные деньги от вас, вероятно, швырнет с пренебрежением; но, подумав, запрет их в шкатулку, и если она точно девушка умная, то, конечно, поймет, что вы гораздо большую приносите жертву ей, гораздо больше доказываете любви, отторгаясь от нее, чем если б стали всю жизнь разыгрывать перед ней чувствительного и верного любовника – поверьте, что так!.. Ну и потом, когда пройдет этот первый пыл, что ей мешает преспокойным манером здесь же выйти замуж за какого-нибудь его высокоблагородие, столоначальника, народить с ним детей, для вящего здоровья которых они будут летом нанимать на какой-нибудь Безбородке дачу и душевно благословлять вас, как истинного своего благодетеля.

– А если она не доживет до этой блаженной поры и немножко пораньше умрет? – возразил Калинович.

– Опять – умрет! – повторил с усмешкою князь. – В романах я действительно читал об этаких случаях, но в жизни, признаюсь, не встречал. Полноте, мой милый! Мы, наконец, такую дребедень начинаем говорить, что даже совестно и скучно становится. Волишки у вас, милостивый государь, нет, характера – вот в чем дело!

Калинович сидел, погруженный сам в себя.

– Если еще раз я увижу ее, кончено! Я не в состоянии буду ничего предпринять… Наконец, этот Белавин… – проговорил он.

Князь усмехнулся и, покачнувшись всем телом, откинулся на задок кресла.

– Боже ты мой, царь милостивый! Верх ребячества невообразимого! – воскликнул он. – Ну, не видайтесь, пожалуй! Действительно, что тут накупаться на эти бабьи аханья и стоны; оставайтесь у меня, ночуйте, а завтра напишите записку: так и так, мой друг, я жив и здоров, но уезжаю по очень экстренному делу, которое устроит наше благополучие. А потом, когда женитесь, пошлите деньги – и делу конец: ларчик, кажется, просто открывался! Я, признаюсь, Яков Васильич, гораздо больше думал о вашем уме и характере…

– Кто в вашу переделку, князь, попадет, всякий сломается, – произнес Калинович.

– Не ломают вас, а выпрямляют! – возразил князь. – Впрочем, во всяком случае я очень глупо делаю, что так много говорю, и это последнее мое слово: как хотите, так и делайте! – заключил он с досадою и, взяв со стола бумаги, стал ими заниматься.

Около часа продолжалось молчание.

– Князь! Спасите меня от самого себя! – проговорил, наконец, Калинович умоляющим голосом. Он был даже жалок в эти минуты.

– Но, милый мой, что ж с вами делать? – произнес князь с участием.

– Делайте, что хотите, – я ваш! – ответил Калинович.

– «Ты наш, ты наш! Клянися на мече!» – не помню, говорится в какой-то драме; а так как в наше время мечей нет, мы поклянемся лучше на гербовой бумаге, и потому угодно вам выслушать меня или нет? – проговорил князь.

– Сделайте одолжение, – отвечал Калинович.

– Одолжение, во-первых, состоит в том, что поелику вы, милостивый государь, последним поступком вашим – не помню тоже в какой пьесе говорится – наложили на себя печать недоверия и очень может быть, что в одно прекрасное утро вам вдруг вздумается возвратиться к прежней идиллической вашей любви, то не угодно ли будет напредь сего выдать мне вексель в условленных пятидесяти тысячах, который бы ассюрировал меня в дальнейших моих действиях? Для вас в этом нет никакой опасности, потому что у вас нет копейки за душой, а мне сажать вас в яму, с платою кормовых, тоже никакого нет ни расчета, ни удовольствия… Когда же вы будете иметь через меня деньги, значит – и отдать их должны. Так ведь это?

В продолжение всего этого монолога Калинович смотрел на князя в упор.

– Мы, однако, князь, ужасные с вами мошенники!.. – проговорил он.

– Есть немного! – подхватил тот. – Но что ж делать! Ничего!

Калинович злобно усмехнулся.

– Конечно, уж с разбойниками надобно быть разбойником, – произнес он и, оставшись у князя ночевать, собрал все свое присутствие духа, чтоб казаться спокойным.

 

XII

На другой день все стало мало-помалу обделываться. Калинович, как бы совершенно утратив личную волю, написал под диктовку князя к Настеньке записку, хоть и загадочного, но довольно утешительного содержания. Нанята была в аристократической Итальянской квартира с двумя отделениями: одно для князя, другое для жениха, которого он, между прочим, ссудил маленькой суммой, тысячи в две серебром, и вместе с тем – больше, конечно, для памяти – взял с него вексель в пятьдесят две тысячи. Дня через два, наконец, Калинович поехал вместе с князем к невесте. Свидание это было довольно странное.

– Здравствуйте, Калинович! – сказала, встречая их, Полина голосом, исполненным какого-то значения.

Тот ей ничего не ответил. Все утро потом посвящено было осматриванию маленького дачного хозяйства, в котором главную роль играл скотный двор с тремя тучными черкасскими коровами. В конюшне тоже стояли два серые жеребца, на которых мы встретили князя на Невском. Полина велела подать хлеба и начала смело, из своих рук, кормить сердитых животных. Кроме того, по маленькому двору ходили куры, которых молодая хозяйка завела, желая сделать у себя совсем деревню. Во все это Калиновича посвящали очень подробно, как полухозяина, и только уж после обеда, когда люди вообще бывают более склонны к задушевным беседам, князь успел навести разговор на главный предмет.

– Кузина, Яков Васильич, вероятно, желает, чтоб вы сами подтвердили то, что я ему передал, – сказал он.

Полина потупилась и сконфузилась.

– Я готова, – проговорила она.

– Следует, следует-с! – подхватил князь и сначала как бы подошел к балкону, а тут и совсем скрылся.

Оставшись вдвоем, жених и невеста довольно долгое время молчали.

– Нравлюсь ли я вам, Калинович, скажите вы мне? Я знаю, что я не молода, не хороша… – начала Полина.

Калинович больше пробормотал ей в ответ, что какое же другое чувство может заставить его поступать таким образом.

– А Годневу вы любили? – спросила Полина.

– Да, я ее любил, – отвечал Калинович.

– Очень?

– Очень.

– Точно ли вы оставляете ее?

Калинович усиленно вдохнул в себя целую струю воздуха.

– Она изменила мне, – проговорил он.

– Не может быть! Нет!.. Какая оке эта она!.. Я не думала этого… Нет, это, верно, неправда.

– Изменила, – повторил Калинович с какой-то гримасой.

– И вам трудно об этом говорить, я вижу.

– Да, нелегко.

– Ну и не станем, – сказала Полина и задумалась.

– Послушайте, однако, – начала она, – я сама хочу быть с вами откровенна и сказать вам, что я тоже любила когда-то и думала вполне принадлежать одному человеку. Может быть, это была с моей стороны ужасная ошибка, которой, впрочем, теперь опасаться нечего! Человек этот, по крайней мере для меня, умер; но я его очень любила.

Калинович молчал.

– Вы не будете за это на меня сердиться? – продолжала Полина.

– По какому оке праву? – проговорил он, наконец.

– По праву мужа, – отвечала с улыбкой Полина.

– Что ж? – отвечал Калинович, тоже с полуулыбкой.

– Не сердитесь… Я вас, кажется, буду очень любить! – подхватила Полина и протянула ему руку, до которой он еще в первый раз дотронулся без перчатки; она была потная и холодная. Нервный трепет пробежал по телу Калиновича, а тут еще, как нарочно, Полина наклонилась к нему, и он почувствовал, что даже дыхание ее было дыханием болезненной женщины. Приезд баронессы, наконец, прекратил эту пытку. Как радужная бабочка, в цветном платье, впорхнула она, сопровождаемая князем, и проговорила:

– Bonjour!

– Bonjour! – сказала Полина и сейчас же представила ей Калиновича как жениха своего.

– Ah, je vous felicite, – проговорила баронесса.

– Et vous aussi, monsieur, – прибавила она, протягивая Калиновичу через стол руку, которую тот пожимая, подумал:

«Вот кабы этакой ручкой приходилось владеть, так, пожалуй бы, и Настеньку можно было забыть!»

Баронесса, конечно, сейчас же вызвала разговор о модах и по случаю предстоявшей свадьбы вошла в мельчайшие подробности: она предназначила, как и у кого делать приданое, кто должен драпировать, меблировать спальню и прочие комнаты, обнаружа при этом столько вкуса и практического знания, что князь только удивлялся, восхищался и поддакивал ей. Калинович тоже делал вид, как будто бы все это занимает его, хоть на сердце были невыносимые тоска и мука.

В дальнейшем ходе событий жених и невеста стали, по заведенному порядку, видаться каждый день, и свидания эти повлекли почти ожидаемые последствия. Кто не знает, с какой силой влюбляются пожилые, некрасивые и по преимуществу умные девушки в избранный предмет своей страсти, который дает им на то какой бы ни было повод или право? Причина тому очень простая: они не избалованы вниманием мужчин, но по своему уму, по своему развитию (жаждут любви; им потребно это чувство, и когда подобная звезда восходит на их горизонте, они, как круглые бедняки, страстно и боязливо хватаются за свою последнюю лепту. С Полиной, каковы бы ни были ее прежние чувства к князю, но, в настоящем случае, повторилось то же самое: с каждым, кажется, часом начала она влюбляться в Калиновича все больше и больше. Бывши скупа и расчетлива не меньше матери, она, не ожидая напоминаний князя, подарила жениху разом билет в полтораста тысяч серебром. Калинович поцеловал у ней при этом руку и был как будто бы поласковей с нею; но деньги, видно, не прибавили ему ни счастия, ни спокойствия, так что он опять не выдержал этой нравственной ломки и в одно милое, с дождем и ветром, петербургское утро проснулся совсем шафранный: с ним сделалась желчная горячка!

Полина перепугалась, сейчас же переехала в город и непременно хотела сама ухаживать за больным, постоянно стараясь развлекать его своими ласками.

Сделавшись от болезни еще нервней и раздражительней, Калинович, наконец, почувствовал к невесте то страшное физиологическое отвращение, которое скрывать не было уже никаких человеческих сил, и чем бы все это кончилось, – неизвестно! К счастию, лечивший его доктор, узнав отношения лиц и поняв, кажется, отчего болен пациент, нашел нужным, для успеха лечения, чтоб невеста не тревожила больного и оставляла его больше в покое, больше одного. Он передал это князю, который, в свою очередь, тоже хорошо понимая настоящую сущность, начал употреблять всевозможные уловки, чтоб задержать Полину у ней на квартире, беспрестанно возил ее по магазинам, и когда она непременно хотела быть у Калиновича, то ни на одну секунду не оставлял ее с ним вдвоем, чтоб не дать возможности выражаться и развиваться ее нежности.

Свадебные хлопоты стали приходить к концу. Калинович худой, как скелет, сидел по обыкновению на своей кровати. Человек доложил ему, что пришел генеральшин Григорий Васильев.

– Пусти! – сказал Калинович.

Вошел знакомый нам старик-повар, еще более оплешивевший, в старомодном, вишневого цвета, с высоким воротником, сюртуке, в светло вычищенных сапожках и серебряным перстнем на правой руке.

– Что тебе надобно? – спросил Калинович.

– Так как, выходит, являюсь господину и барину моему, на все дни живота моего нескончаемому… – отвечал Григорий Васильев, свернув несколько голову набок и становясь навытяжку.

Калинович посмотрел на него.

– Собственно, как старому генералу, за которого теперь все наши помыслы и сердец наших излияния перед престолом всевышнего изливаться должны за успокоение их высокочувствительной души, и больше ничего… так я и понимаю!..

Калинович догадался, что старик был сильно выпивши, и, желая от него скорее отделаться, подал было ему три рубля серебром, но Григорий Васильев отступил несколько шагов назад.

– Не за тем, Яков Васильич, являюсь, – возразил он с усмешкою, – но что собственно вчерашнего числа госпожа наша Полина Александровна, через князя, изволила мне отдать приказ, что, так как теперича оне изволят за вас замуж выходить и разные по этому случаю будут обеды и балы, и я, по своей старости и негодности, исполнить того не могу, а потому сейчас должен сбираться и ехать в деревню… Как все это я понимать могу? В какую сторону? – заключил старик и принял вопросительную позу.

Калинович, однако, ничего не отвечал ему.

– Не дела моего исполнить не могу – это только напрасные обиды их против меня, – продолжал Григорий Васильев, – а что я человек, может быть, опасный – это может быть… – присовокупил он с многозначительной миной.

– Чем же ты человек опасный? – спросил наконец Калинович, которого начинала несколько забавлять эта болтовня.

– Коли приказанье будет, я доклад смелый могу держать, – отвечал старик с какой-то гордостью. – Григорий Васильев не такой человек, чтоб его можно было залакомить или закупить, что коли по головке погладить, так он и лапки распустит: никогда этого быть не может. У Григорья Васильева, – продолжал он умиленным тоном и указывая на потолок, – был один господин – генерал… он теперь на небе, а вы, выходит, преемник его; так я и понимаю!

– Конечно, – подтвердил Калинович.

– И ежели вы теперича, – продолжал старик еще с большим одушевлением, – в настоящем звании преемник его чинов, крестов и правил, вы прямо скажете: «Гришка! Поди ты, братец, возьми в своей кухне самое скверное помело и выгони ты этого самого князя вон из моего дома!» А я исполнить то должен, и больше ничего!

Последние слова уж заметно заинтересовали Калиновича.

– Что ж тебе так не нравится князь? – спросил он.

– Князь!.. – воскликнул старик со слезами на глазах. – Так я его понимаю: зеленеет теперь поле рожью, стеблями она, матушка, высокая, колосом тучная, васильки цветут, ветерок ими играет, запах от них разносит, сердце мужичка радуется; но пробежал конь степной, все это стоптал да смял, волок волоком сделал: то и князь в нашем деле, – так я его понимаю.

– Что ж, разорил что ли он? – спросил Калинович.

– Тьфу для нас его разоренье было бы! – отвечал Григорий Васильев. – Слава богу, после генерала осталось добра много: достало бы на лапти не одному этакому беспардонному князю, а и десятку таких; конечно, что удивлялись, зная, сколь госпожа наша на деньгу женщина крепкая, твердая, а для него ничего не жалела. Потеряв тогда супруга, мы полагали, что оне либо рассудка, либо жизни лишатся; а как опара-то начала всходить, так и показала тоже свое: въявь уж видели, что и в этаком высоком звании женщины не теряют своих слабостей. Когда приехала вдовицей в деревню, мелкой дробью рассыпался перед ними этот человек. Портреты генерала, чтоб не терзали они очей ее, словно дрова, велел в печке пережечь и, как змей-искуситель, с тех же пор залег им в сердце и до конца их жизни там жил и командовал. Бывало, мину к кому из людей неприятную отнесет, смотришь, генеральша и делает с тем человеком свое распоряжение… Все должны были угождать, трепетать и раболепствовать князю!

Калинович начинал хмуриться.

– Что ж у них, интрига, что ли, была? – спросил он.

Григорий Васильев пожал плечами.

– Горничные девицы, коли не врут, балтывали… – проговорил он, горько усмехнувшись. – И все бы это, сударь, мы ему простили, по пословице: «Вдова – мирской человек»; но, батюшка, Яков Васильич!.. Нам барышни нашей тут жалко!.. – воскликнул он, прижимая руку к сердцу. – Как бы теперь старый генерал наш знал да ведал, что они тут дочери его единородной не поберегли и не полелеяли ее молодости и цветучести… Батюшка! Генерал спросит у них ответа на страшном суде, и больше того ничего не могу говорить!

– Отчего ж не говорить? – спросил мрачно Калинович и потупляя глаза.

– Говорить! – повторил старик с горькою усмешкою. – Как нам говорить, когда руки наши связаны, ноги спутаны, язык подрезан? А что коли собственно, как вы теперь заместо старого нашего генерала званье получаете, и ежели теперь от вас слово будет: «Гришка! Открой мне свою душу!» – и Гришка откроет. «Гришка! Не покрывай ни моей жены, ни дочери!» – и Гришка не покроет! Одно слово, больше не надо.

– Конечно, говори, тем больше, когда начал, – повторил Калинович еще более серьезным тоном.

– Говори! – повторил опять с горькою усмешкою и качая головой Григорий Васильев. – Говорить, батюшка, Яков Васильич, надобно по-божески: то, что барышня, может, больше маменьки своей имела склонность к этому князю. Я лакей – не больше того… и могу спросить одно: татарин этот человек али христианин? Как оне очей своих не проглядели, глядючи в ту сторону, откуда он еще только обещанье сделает приехать… Батюшка, господин наш новый! А коли бы теперь вам доложить, какие у них из этого с маменькой неудовольствия были, так только одна царица небесная все это видела, понимала и судила… Мы, приближенная прислуга, не знаем, кому и как служить; и я, бывало, по глупому своему характеру, еще при жизни покойной генеральши этим разбойникам, княжеским лакеям, смело говаривал: «Что это, говорю, разбойники, вы у нас наделали! Словно орда татарская с барином своим набежали к нам, полонили да разорили, псы экие!»

Калинович слушал молча и только еще ниже склонил голову.

– Батюшка, Яков Васильич! – восклицал Григорий Васильев, опять прижимая руку к сердцу. – Может, я теперь виноватым останусь: но, как перед образом Казанской божией матери, всеми сердцами нашими слезно молим вас: не казните вы нашу госпожу, а помилуйте, батюшка! Она не причастна ни в чем; только злой человек ее к тому руководствовал, а теперь она пристрастна к вам всей душой – так мы это и понимаем.

Калинович молчал.

– Конечно, мы хоть и рабы, – продолжал Григорий Васильев, – а тоже чувствовали, как их девичий век проходил: попервоначалу ученье большое было, а там скука пошла; какое уж с маменькой старой да со скупой развлеченье может быть?.. Только свету и радости было перед глазами, что князь один со своими лясами да балясами… ну, и втюрилась, по нашему, по-деревенски сказать.

– Зачем же Полина Александровна за меня замуж выходит, когда она влюблена в князя? – спросил вдруг Калинович.

– Охлажденье, сударь, к нему имеют… большое охлажденье против прежнего, – отвечал успокоительным тоном Григорий Васильев, – вот уж года четыре мы это замечаем; только и говорят своим горничным девицам: «Ах, говорят, милые мои, как бы я желала выйти замуж!» Барышня, батюшка, умная, по политике тонкая, все, может быть, по чувствительной душе своей почувствовали, какой оне пред господом творцом-создателем грех имеют. Как оне теперь рады вам – и сказать того нельзя; только и спрашивают всех: «Видели ли вы моего жениха? Хорош ли он?»

Выслушав все это, Калинович вздохнул. Он приказал старику, чтоб тот не болтал о том, что ему говорил, и, заставив его взять три целковых, велел теперь идти домой; но Григорий Васильев не двигался с места.

– Я все насчет своей негодности, господин вы наш хороший и новый!.. – проговорил он, становясь в грустную позу.

– Ты останешься, – сказал ему Калинович.

Но Григорий Васильев с какой-то недоверчивостью повернулся и вышел неторопливо.

Больной между тем, схватив себя за голову, упал в изнеможении на постель. «Боже мой! Боже мой!» – произнес он, и вслед за тем ему сделалось так дурно, что ходивший за ним лакей испугался и послал за Полиной и князем. Те прискакали. Калинович стал настоятельно просить, чтоб завтра же была свадьба. Он, кажется, боялся за свою решимость. Полина тоже этому обрадовалась, и таким образом в маленькой домовой церкви произошло их венчанье.

Как мертвец худой, стоял жених перед налоем. На вопрос священника: «Не обещался ли кому-нибудь?» – он ничего не проговорил.

Единственными лицами при церемонии были князь и муж баронессы. В качестве свидетелей они скрепили своей благородной подписью запись в брачной книге. После венца у новобрачных, по петербургскому обычаю, был только чай с мороженым и фруктами для близких знакомых, которые, выпив по нескольку заздравных бокалов, поспешили разъехаться.

В богатом халате, в кованных золотом туфлях и с каким-то мертвенным выражением в лице прошел молодой по шелковистому ковру в спальню жены – и затем все смолкло. На улицах было тоже тихо часов до трех; но на рассвете вдруг вспыхнул на Литейной пожар. Пламя в несколько минут охватило весь дом. Наскакала пожарная команда, и сбежался народ. В третьем этаже раздался крик женщины, молившей о спасении. Толпа дрогнула, но никто не пошевелился. Вдруг появился господин в незастегнутом пальто, без галстука… С несвойственной, видно, ему силой он подставил огромную лестницу и, как векша, проворно взобрался по ней, разбил сразу рукой раму и, несмотря на то, что на него пахнуло дымом и пламенем, скрылся в окно. Все замерло в ожидании. Через несколько минут спаситель появился с бесчувственной женщиной на руках. Толпа встретила его громким «ура» и «браво»; но он скрылся.

Это был новобрачный Калинович.

Как и зачем он тут появился? Еще полчаса перед тем он выбежал, как полоумный, из дому, бродил несколько времени по улицам, случайно очутился на пожаре и бросился в огонь не погибающую, кажется, спасать, а искать там своей смерти: так, видно, много прелести и наслаждения принесло ему брачное ложе.

 

XIII

Кто не согласится, что под внешней обстановкой большей части свадеб прячется так много нечистого и грязного, что уж, конечно, всякое тайное свидание какого-нибудь молоденького мальчика с молоденькой девочкой гораздо выше в нравственном отношении, чем все эти полуторговые сделки, а между тем все вообще «молодые» имеют какую-то праздничную и внушительную наружность, как будто они в самом деле совершили какой-нибудь великий, а для кого-то очень полезный подвиг. Описанная мною свадьба, конечно, имела тот же характер. Молодая, с приличною томностью в лице, пила каждое утро шоколад и меняла потом, раза два и три, свой туалет. Часа в два молодые обыкновенно садились в карету и отправлялись с визитами, результатом которых в их мраморной вазе появились билетики: Comte Koulgacoff, m-me Digavouroff, nee comtesse Miloff, Иван Петрович Захарьин, генерал-лейтенант, Serge Milkovsky, Петр Николаевич Трубнов, флигель-адъютант, и так далее; был даже какой-то испанский гранд Auto de Salvigo – словом, весь этот цвет и букет петербургского люда, который так обаятельно, так роскошно показывается нашим вульгарным очам на Невском проспекте и в Итальянской опере и сблизить с которым мою молодую чету неусыпно хлопотала приятельница Полины, баронесса. В какой мере все это тешило самолюбие героя моего, – сказать трудно; во всяком случае, он, кажется, начинал уж привыкать к своему не совсем, конечно, честному, но зато высокоблистательному положению. Когда, задумавшись и заложив руки назад, он ходил по своей огромной зале, то во всей его солидной посадке тела, в покрое даже самого фрака, так и чувствовался будущий действительный статский советник, хоть в то же время добросовестность автора заставляет меня сказать, что все это спокойствие была чисто одна личина: в душе Калинович страдал и беспрестанно думал о Настеньке! На другой день свадьбы он уехал в Павловск и отправил к ней оттуда двадцать пять тысяч серебром при коротеньком письме, в котором уведомлял ее о своей женитьбе и умолял только об одном, чтоб она берегла свое здоровье и не проклинала его. Ответа он не ждал, потому что не написал даже своего адреса.

23 октября назначен был у баронессы большой бал собственно для молодых. Накануне этого дня, поутру, Калинович сидел в своем богатом кабинете. Раздался звонок, и вслед за тем послышались в зале знакомые шаги князя. Калинович сделал гримасу.

– Здравствуйте и вместе прощайте! – произнес гость, входя.

– Что ж так? – спросил Калинович неторопливо.

– Еду-с… Дело наше о привилегии кончилось – значит, теперь надо в деревню… работать… хлопотать… – отвечал князь и остановился, как бы не договорив чего-то; но Калинович понял.

– Может быть, вы деньги желаете получить? – сказал он после некоторого молчания.

– Да, Яков Васильич, я бы просил вас. Я теперь такую кашу завариваю, что припасай только! – произнес князь почти униженным тоном.

Калинович нарочно зевнул, чтоб скрыть улыбку презрения, и небрежно выдвинул незапертый ящик в столе.

– Билетами хотите? – проговорил он.

– Все равно! – отвечал князь, вынимая и отдавая Калиновичу его заемное письмо.

Калинович подал ему билет опекунского совета.

– Пятьдесят две тысячи ровно! – проговорил он.

– Верю и благодарю-с! – подхватил князь и, великодушно не поверив уплаты, сунул билет в карман.

Калинович между тем, разорвав с пренебрежением свое заемное письмо на клочки и бросив его на пол, продолжал молчать, так что князю начинало становиться неловко.

– Что ваша, однако, баронесса, скажите? Я видел ее как-то на днях и говорил с ней о вас, – начал было князь.

– Я и сам с ней говорил, – возразил Калинович с насмешкой. – Сегодня в два часа еду к ней, – присовокупил он, как бы желая покончить об этом разговор.

– Поезжайте, поезжайте, – подхватил князь, – как можно упускать такой случай! Одолжить ее каким-нибудь вздором – и какая перспектива откроется! Помилуйте!.. Литературой, конечно, вы теперь не станете заниматься: значит, надо служить; а в Петербурге без этого заднего обхода ничего не сделаешь: это лучшая пружина, за которую взявшись можно еще достигнуть чего-нибудь порядочного.

Явное презрение выразилось при этих словах на лице Калиновича. Тотчас же после свадьбы он начал выслушивать все советы князя или невнимательно, или с насмешкою.

– Что, однако, Полина? Могу я ее видеть? – продолжал он.

– Нет, она не одета, – отвечал сухо Калинович.

– Значит, до свиданья! – проговорил князь, несколько растерявшись.

Хозяин только мотнул головой и не привстал даже. Князь ушел.

– Мерзавец! – проговорил ему вслед довольно громко Калинович и вскоре выехал со двора. Развалясь и положа нога на ногу, уселся он в своей маленькой каретке и быстро понесся по Невскому. В Морской экипаж остановился перед главным входом одного из великолепных домов.

Калинович назвал швейцару свою фамилию.

– Пожалуйте, – проговорил тот и дал знать звонком в бельэтаж.

Калиновичу невольно припомнился его первый визит к генеральше. Он снова входил теперь в барский дом, с тою только разницею, что здесь аристократизм был настоящий: как-то особенно внушительно висела на окнах бархатная драпировка; золото, мебель, зеркала – все это было тяжеловесно богато; тропические растения, почти затемняя окна, протягивали свою сочную зелень; еще сделанный в екатерининские времена паркет хоть бы в одном месте расщелился. Самый воздух благоухал какой-то старинной знатью. Баронесса в ужас приходила от всего этого старого хлама, но барон оставался неумолим и ничего не хотел изменить. Он дозволил жене только убрать свое небольшое отделение, как ей хотелось, не дав, впрочем, на то ни копейки денег. Баронесса, однако, несмотря на это, сделала у себя совершенный рай, вполне по современному вкусу. Точно в жилище феи, вступил Калинович в ее маленькую гостиную, где она была так любезна, что в утреннем еще туалете и пивши кофе приняла его.

– Bonjour! – проговорила она ему навстречу, ангельски улыбаясь, как некогда улыбалась княжна, с тем только преимуществом, что делала это как-то умней и осмысленней.

– Bonjour, madame! – отвечал он с чувством собственного достоинства, но тоже любезно.

– Desirez vous du cafe? – спросила баронесса.

– Je vous prie! – отвечал Калинович.

– А курить? – прибавила баронесса, подвигая серебряный стакан с папиросами.

Калинович закурил.

– Я привез вам маленькую сумму… – начал он.

– Ах, да, да, merci! – подхватила скороговоркой баронесса, немного сконфузившись, и тотчас же переменила разговор. – Скажите, – продолжала она, – вы давно были влюблены в Полину? Мне это очень интересно знать.

– Да, давно, – отвечал Калинович с замечательным присутствием духа.

– Она очень милая, очень умная… нехороша собой, но именно, что называется, une femme d'esprit: умный человек, литератор, именно в нее может влюбиться. Voulez vous prendre encore une tasse?.

– Non, merci, – отвечал Калинович. – Деньги… – прибавил он, вынимая из кармана толстую пачку ассигнаций.

– Да; но мне, я думаю, нужно вам дать какую-нибудь бумагу?

– Нет, не нужно, – отвечал Калинович.

– Merci, – отвечала баронесса, кладя в раздумье деньги в стол.

Несколько времени они оба молчали.

– Я к вам, баронесса, тоже имею просьбу… – начал Калинович.

– Ах, да, знаю, знаю! – подхватила та. – Только постойте; как же это сделать? Граф этот… он очень любит меня, боится даже… Постойте, если вам теперь ехать к нему с письмом от меня, очень не мудрено, что вы затеряетесь в толпе: он и будет хотеть вам что-нибудь сказать, но очень не мудрено, что не успеет. Не лучше ли вот что: он будет у меня на бале; я просто подведу вас к нему, представлю и скажу прямо, чего мы хотим.

– Если можно будет это сделать, так, конечно… – сказал Калинович.

– Конечно, можно. Неужели вы думаете, что в Петербурге на балах говорят о чем-нибудь другом: все о делах… такой уж несносный город! – произнесла баронесса.

В это время раздался звон шпор. Калинович встал.

– Adieu, до завтра, – произнесла баронесса.

Калинович поклонился.

– Скажите Полине, чтоб она была непременно в своем белом платье. Elle est magnifique!

– Слушаю-с, – проговорил Калинович и ушел. Приятная улыбка, которая оживляла лицо его в продолжение всего визита, мгновенно исчезла, когда он сел в экипаж; ему хотелось хоть бы пьяным напиться до бесчувствия, чтоб только не видеть и не понимать, что вокруг него происходило. Дома, как нарочно, вышла ему навстречу Полина в новом ваточном платье для гулянья и спрашивала: «Хороша ли она?»

– Хороша, – отвечал с гримасою Калинович, и через полчаса они гуляли под руку на Невском.

Бал! Бал!.. Когда-то упоительное и восхитительное слово! Еще Пушкин писал: «Люблю я бешеную младость и тесноту, и шум, и радость, и дам изысканный наряд!» Но нас, детей века, уж этим не надуешь. Мы знаем, что такое бал, особенно великосветский. Надобно решительно иметь детское простодушие одного моего знакомого прапорщика, который даже в пище вкусу не знает; надобно именно владеть его головой, чтоб поверить баронессе, когда она мило уверяет вас, что дает этот бал для удовольствия общества, а не для того, чтоб позатянуть поступившее на нее маленькое взыскание, тысяч в тридцать серебром, о чем она и будет тут же, под волшебные звуки оркестра Лядова, говорить с особами, от которых зависит дело. А вон этот господин, застегнутый, как Домби, на все пуговицы, у которого, по мнению врачей, от разливающейся каждый день желчи окончательно сгнила печенка, – неужели этот аспид человечества приехал веселиться? Вы, милая, белокурая дама, рассеянно теряющаяся в толпе! Я чувствую, как сердце ваше обливается кровью при мысли, что муж ваш на днях еще в одном прении напорол такую чепуху, которая окончательно обнаружила всю глубину его умственных неспособностей, и вам вряд ли удастся удержать тот великолепный пост, на котором вам так удобно. А вы, ваше превосходительство, зачем вы так насилуете вашу чиновничью натуру и стараетесь удерживать вашу адамовскую голову в накрахмаленных воротничках, не склоняя ее земно на каждом шагу, к чему вы даже чувствуете органическую потребность – и все это вы делаете, я знаю, из суетного желания показаться вольнодумцем вон этому господину с бородой, задумчиво стоящему у колонны. А вам, m-me Хмарова, при всем моем глубоком уважении, откровенно должен сказать, что я не верю вашему христианскому смирению, как ни глубоко скромен и прост ваш бальный туалет и как ни кроток ваш взгляд, которым вы оглядываете всю эту разряженную, суетную толпу… Но нет! Червь злобы точит ваше сердце в настоящую минуту! Вам хотелось бы разорвать на части и растоптать, как гадину, этого блестящего генерала, небрежно сидящего в кресле и закинувшего на задок свою курчавую голову. Он с полчаса уже говорит по-французски лучше любого француза и каждую мысль завершает еще каламбурами. Вы очень хорошо знаете, что он явно называет вас притворщицей и много вредит вашему весу! Ты, гражданский воин, мужественно перенесший столько устремленных на тебя ударов и стяжавший такую известность, что когда некто ругнул тебя в обществе, то один из твоих клиентов заметил, что каким же образом он говорит это, когда тебя лично не знает? «Черта тоже никто не знает, а все бранят!» – возразил некто и привел публику в восторг своим ответом. Ты все это перенес, но теперь и тебе, оставленному при одних только павлиньих перьях, без сознания той силы, которая некогда заключалась в твоей подписи, и тебе неловко! Ты приехал почти по необходимости, с единственной целью наблюдать своим орлиным взором за четырьмя рожденными тобой краснощекими козочками, чтоб сердца их не заразились вульгарным чувством к какому-нибудь пролетарию. Жму, наконец, с полным участием руку тебе, мой благодушный юноша, несчастная жертва своей грозной богини-матери, приславшей тебя сюда искать руки и сердца блестящей фрейлины, тогда как сердце твое рвется в маленькую квартирку на Пески, где живет она, сокровище твоей жизни, хотя ты не смеешь и подумать украсить когда-нибудь ее скромное имя своим благородным гербом. Но еще больше жаль мне тебя, честный муж, потомок благородного рода: как одиноко стоишь ты с отуманенной от дел головой, зная, что тут же десятки людей точат на тебя крамолы за воздвигнутые тобой гонения на разные спокойно существовавшие пакости… Никому и никому не весело вам, мученикам честолюбия, денег, утонченного разврата и пустой фланерской жизни!

Часу в двенадцатом, наконец, приехали молодые. Они замедлили единственно по случаю туалета молодой, которая принялась убирать голову еще часов с шести, но все, казалось ей, выходило не к лицу. Заставляя несколько раз перечесывать себя, она бранилась, потом сама начала завиваться, обожглась щипцами, бросила их парикмахеру в лицо, переменила до пяти платьев, разорвала башмаки и, наконец, расплакалась. Калинович, еще в первый раз видевший такой припадок женина характера, вышел из себя.

– Или вы сейчас одевайтесь, или я уеду один! – прикрикнул он таким тоном, что Полина сочла за лучшее смириться и с затаенным волнением сейчас же оделась, но только совершенно уж без всякого вкуса. Когда появились они в зале, хозяйка сейчас же пошла им навстречу.

– А, поздно, поздно! – говорила она.

– Мне понездоровилось, – отвечала Полина.

Калинович между тем при виде целой стаи красивых и прелестных женщин замер в душе, взглянув на кривой стан жены, но совладел, конечно, с собой и начал кланяться знакомым. Испанский гранд пожал у него руку, сенаторша Рыдвинова, смотревшая, прищурившись, в лорнет, еще издали кивала ему головой. Белокурый поручик Шамовский, очень искательный молодой человек, подошел к нему и, раскланявшись, очень желал с ним заговорить.

– Скажите, вы пишете теперь что-нибудь? – спросил он.

– Нет, – отвечал односложно Калинович.

Поручик приостановился ненадолго, выправил еще более свою грудь вперед и спросил:

– А скажите, кто теперь первый писатель?

– По мнению каждого, я думаю, он сам, – отвечал Калинович.

Поручик засмеялся.

– Да, это вероятно… – начал было он, но Калинович не счел за нужное продолжать далее с ним разговор и, сколь возможно вежливо отвернувшись от него, обратился к проходившей мимо хозяйке.

– Граф здесь? – спросил он.

– Да… Не теряйте меня из виду: сделаем… – отвечала та мимоходом.

Калинович поблагодарил ее улыбкой и пошел к m-me Digavouroff, nee comtesse Miloff, и пригласил ее на кадриль.

Время блестящих и остроумных разговоров между кавалерами и дамами в танцах, а тем более разговоров о чувствах, давно миновалось. Наш светский писатель, князь Одоевский, еще в тридцатых, кажется, годах остроумно предсказывал, что с развитием общества франты высокого полета ни слова уж не будут говорить. В настоящее время для каждого порядочного человека достаточно одного молчаливого самоуслаждения, что он находится не где-нибудь, а в среде сливок человечества…

Герой мой, проговоривший с своею дамою не более десяти слов, был именно под влиянием этой мысли: он, видя себя собратом этого общества, не без удовольствия помышлял, что еще месяца три назад только заглядывал с улицы и видел в окна мелькающими эти восхитительные женские головки и высокоприличные фигуры мужчин. Приятность этих ощущений в нем была, однако, уничтожена мгновенно, когда он взглянул в один из углов залы и увидел господина с бородой, стоявшего по-прежнему у колонны, и около него – Белавина. Калинович обмер. Половину громадного состояния своего готов он был в это время отдать, чтоб только не было тут этого обличителя, который мог, во всеуслышание всей этой великосветской толпы, прокричать ему: ты подлец! «Тогда как я не подлец, боже мой! Если б только он знал все мои страдания!» – болезненно думал Калинович, и первое его намерение было во что бы ни стало подойти к Белавину, открыть ему свое сердце и просить, требовать от него, чтоб он не презирал его, потому что он не заслуживает этого. С этими мыслями он подошел и, сколько мог, проговорил развязно:

– Здравствуйте, Михайло Сергеич!

– Здравствуйте, – отвечал тот.

Глубокое презрение послышалось Калиновичу в мягком голосе приятеля. Не зная, как далее себя держать, он стал около. Белавин осмотрел его с ног до головы.

– Мне нужно еще возвратить деньги ваши, – проговорил он и вынул из кармана посланный билет к Настеньке.

Калинович не нашелся ничего более сделать, как взять и торопливо положить его в карман. Белавин в свою очередь тоже потупился. Ему самому, видно, совестно было исполнение подобного поручения.

Калинович между тем не отходил и как-то переминался.

– Что же, как же? – говорил он. Но Белавин уж более не обращал на него внимания и обратился к господину с бородой:

– Вы давеча говорили насчет Чичикова, что он не заслуживает того нравственного наказания, которому подверг его автор, потому что само общество не развило в нем понятия о чести; но что тут общество сделает, когда он сам дрянь человек?

– Оно, может быть, удержало бы его, – проговорил господин с бородой.

– А у нас, напротив, всюду наплыв, чтоб покачнуть человека, – вмешался скромно Калинович.

– Гм! Наплыв! – произнес с усмешкою Белавин. – Не в наплыве тут дело – натуришка гадкая! И что такое в подобных людях сознание? Китайская тень, поставленная сбоку воспитанием, порядочным обществом! Вот он, может быть, и посмотрит иногда на нее, как будто бы испугается, а природные инстинкты все-таки возьмут свое. В противном случае можно дойти до ужасного заключения, что в самом деле совесть – дело условное. Прирожденное человеку добро всегда непосредственно, помимо воли его выражается. Начиная с самых развитых до самых варварских обществ, мы видим мучеников чести и добра. Зрячего слепые не собьют, а он их за собой поведет. А когда этого нет, так и нечего на зеркало пенять: значит, личико криво! – заключил Белавин с одушевлением и с свободой человека, привыкшего жить в обществе, отошел и сел около одной дамы.

Калинович был уничтожен. Он очень хорошо понимал, что Белавин нарочно усиливал речь, чтоб чувствительней уколоть его.

– Баронесса вас просит, – сказал, быстро подходя к нему, поручик Шамовский.

– А! – произнес Калинович, обводя бессмысленно глазами залу.

– Она там, во второй гостиной, – подхватил поручик. – Не угодно ли, я вас провожу?

Калинович пошел за ним.

– Я здесь все проулочки знаю, – продолжал самодовольно поручик, действительно знавший расположение всех знакомых ему великосветских домов до мельчайших подробностей.

В небольшой уютной комнате нашли они хозяйку с старым графом, выражение лица которого было на этот раз еще внушительнее. В своем белом галстуке и с своими звездами на фраке он показался Калиновичу статуей Юпитера, поставленной в таинственную нишу. Как серна, легкая и стройная, сидела около него баронесса.

– Вот он! – проговорила она, указывая на входящего Калиновича.

Герой мой отдал вежливый поклон.

– Я вас, кажется, видал у теперешней вашей супруги? – проговорил старик.

– Точно так, ваше сиятельство, я имел честь встретиться там с вами раз, – отвечал Калинович.

– Присядьте тут поближе к нам, – сказала ему баронесса.

Калинович сел.

– Баронесса мне говорила, – начал старик, – что вы желали бы служить у меня.

– Если б только, ваше сиятельство, позволили мне надеяться… – начал было Калинович, но граф перебил его кивком головы.

– Она объяснила мне, – продолжал он, – что вы не нуждаетесь в жалованье и желаете иметь более видную службу.

– Я более чем обеспечен в жизни… – подхватил Калинович, но старик опять остановил его наклонением головы.

– Вы, однако, литератор, пишете там что-то такое…

– Да, я писал.

– Все это ничего, прекрасно; но все-таки, когда поступите на службу, я буду просить вас прекратить это. И вообще вам, как чиновнику, как лицу правительственному, прервать по возможности сношения с этими господами, которые вообще, между нами, на дурном счету.

Калинович ничего на это не возразил и молчал.

– С Александром Петровичем вы познакомили их? – обратился старик к баронессе.

– Нет еще, но представлю, – подхватила та.

– Да, представьте; это лучше будет, и скажите, что вы уже мне говорили и что я желаю, чтоб он напомнил мне завтра.

– Merci, – проговорила баронесса.

Старик отвечал ей на это только улыбкою, и затем между ними начался разговор более намеками.

Калинович понял, что он уж лишний, и вышел.

Белавин не выходил у него из головы. «Какое право, – думал он, – имеют эти господа с своей утопической нравственной высоты третировать таким образом людей, которые пробиваются и работают в жизни?» Он с рождения, я думаю, упал в батист и кружева. Хорошо при таких условиях развивать в голове великолепные идеи и в то же время ничего не делать! Палец об палец он, верно, не ударил, чтоб провести в жизни хоть одну свою сентенцию, а только, как бескрылая чайка, преспокойно сидит на теплом песчаном бережку и с грустью покачивает головой, когда у ней перед носом борются и разрушаются на волнах корабли. Худ ли, хорош ли я, но во мне есть желание живой деятельности; я не родился сидеть сложа руки. И неужели они не знают, что в жизни, для того чтоб сделать хоть одно какое-нибудь доброе дело, надобно совершить прежде тысячу подлостей? И наконец, на каком основании взял этот человек на себя право взвешивать мои отношения с этой девочкой и швырять мне с пренебрежением мои деньги, кровью и потом добытые для счастья этой же самой женщины?»

Так укреплял себя герой мой житейской моралью; но таившееся в глубине души сознание ясно говорило ему, что все это мелко и беспрестанно разбивается перед правдой Белавина. Как бы то ни было, он решился заставить его взять деньги назад и распорядиться ими, как желает, если принял в этом деле такое участие. С такого рода придуманной фразой он пошел отыскивать приятеля и нашел его уже сходящим с лестницы.

– Monsieur Белавин! – крикнул он, подбегая к перилам. – Возьмите деньги. Ни вы мне возвращать, ни я их оставить у себя не имеем права.

– Полноте; оставьте уж у себя! – отозвался Белавин и хлопнул выходными дверями.

Надобно было иметь нечеловеческое терпенье, чтоб снести подобный щелчок. Первое намерение героя моего было пригласить тут же кого-нибудь из молодых людей в секунданты и послать своему врагу вызов; но дело в том, что, не будучи вовсе трусом, он в то же время дуэли считал решительно за сумасшествие. Кроме того, что бы ни говорили, а направленное на вас дуло пистолета не безделица – и все это из-за того, что не питает уважение к вашей особе какой-то господин…

Покуда все эти благоразумные мысли смиряли чувства злобы в душе Калиновича, около него раздался голос хозяйки:

– Monsieur Калинович, где вы? Досадный! Пойдемте; я вас представлю вашему директору. Я сейчас уж говорила ему, – произнесла баронесса и взяла его за руку.

Калинович последовал за ней.

– Я посажу вас в партию с ним – проиграйте ему: он это любит.

– Любит? – спросил Калинович насмешливым голосом.

– Любит; ужасно черная душа! – отвечала хозяйка.

– Monsieur Калинович, Александр Петрович! – произнесла она, подходя к известному нам директору.

– Мы уж знакомы, – произнес тот, протягивая Калиновичу руку.

– Знакомы? – спросила баронесса у Калиновича.

– Я имел честь быть раз у его превосходительства, – отвечал тот.

– Стол ваш, господа, в гостиной, – заключила хозяйка и ушла.

Директор и Калинович, как встретившиеся в жизни два бойца, вымеряли друг друга глазами.

– Вы женились? – произнес директор первый.

– Да, вот жена моя, – отвечал Калинович, показывая директору на проходившую с другой дамой Полину, которая, при всей неправильности стана, сумела поклониться свысока, а директор, в свою очередь, отдавая поклон, заметно устремил взор на огромные брильянты Полины, чего Калинович при этом знакомстве и желал.

– Пойдемте, однако, на наше ристалище! – проговорил директор, когда дамы отошли.

– Пойдемте! – подхватил Калинович.

Перед ужином пробежал легкий говор, что он своему партнеру проиграл две тысячи серебром, и, в оправдание моего героя, я должен сказать, что в этом случае он не столько старался о том, сколько в самом деле был рассеян: несносный образ насмешливо улыбавшегося Белавина, как привидение, стоял перед ним.

Недели через две в приказах было отдано, что титулярный советник Калинович определен чиновником особых поручений при ***. Начальство в этом случае не ошиблось: из героя моего вышел блестящий следователь. Через год произведен он был в коллежские асессоры, награжден вслед за тем орденом Анны 3-й степени, а года через два чином надворного советника. Заняв потом место чиновника особых поручений пятого класса, он, в продолжение четырех лет, получил коллежского советника, Владимира на шею и назначен был, наконец, исправляющим должность M-го вице-губернатора.