I
Калинович был назначен именно в ту губернию, в которой некогда был ничтожным училищным смотрителем. Читателю, может быть, небезызвестно, что всякая губерния у нас имеет свою собственную политику, не имеющую, конечно, никакой связи с той, которая печатается в «Debats», в «Siecle» и «Times». Нам решительно все равно, кто царствует во Франции – Филипп или Наполеон, английскую королеву хоть замуж выдавайте за турецкого султана, только чтоб рекрутского набору не было. Но зато очень чувствительно и близко нашему сердцу, кто нами заведывает, кто губернатор наш. Об этой политике, выпив в трактире или погребке, толкуют секретари, столоначальники и прочая мелкая приказная братия, толкуют с пеной у рта от душевного волнения, имея на то полное нравственное право, потому что от этой политики у них шиворотки трещат. Образованное дворянство тоже рассуждает об этой политике с гораздо более душевным участием, чем о той, которую читает в газетах. Политика эта условливает действия разных ведомств и по большей части направляет известным образом нелицеприятное прокурорское око.
Колебание и неустойчивость в этой политике хуже всего для так называемых благонамеренных людей. Будь хоть зверь, да один, по крайней мере можно, бывает, лад вызнать; и я с удовольствием могу сказать, что избранная нами губерния в этом случае благоденствовала: пятнадцать уже лет управлял ею генерал-лейтенант Базарьев. Губернии было хорошо, и ему было хорошо, хотя, конечно, нет в жизни пути, а тем более пути губернаторского, без терния; а потому и на долю генерал-лейтенанта тоже выпало несколько шипов. Были у него довольно серьезные неприятности с губернским предводителем по случаю манкировки визитов, которую дозволила себе сделать губернаторша, действительно державшая себя, ко вреду мужа, какой-то царицей; но губернатор, благодаря своей открытой и вполне губернаторской жизни, так умел сойтись с дворянами, что те, собственно в угоду ему, прокатили на первой же баллотировке губернского предводителя на вороных. Вздумал было потом поершиться против него один из прокуроров и на личные предложения начальника губернии стал давать по губернскому правлению протесты, но кончил тем, что, для пользы службы, был переведен в другую, дальнюю губернию. Наконец, последняя и самая серьезная битва губернатора была с бывшим вице-губернатором, который вначале был очень удобен, как человек совершенно бессловесный, бездарный и выведенный в люди потому только, что женился на побочной внуке какого-то вельможи, но тут вдруг, точно белены объевшись, начал, ни много ни мало, теснить откуп, крича и похваляясь везде, что он уничтожит губернатора с его целовальниками, так что некоторые слабые умы поколебались и почти готовы были верить ему, а несколько человек неблагонамеренных протестантов как-то уж очень смело и весело подняли голову – но ненадолго. Базарьев во все это время так себя держал, что будто бы даже не знал ничего, и предоставил толстому Четверикову, откупщику целой губернии, самому себя обстаивать, который повернул дело таким образом, что через три же недели вице-губернатор был причислен к печальному сонму «состоящих при министерстве», а губернатору в ближайший новый год дана была следующая награда. Словом, как золото, очищающееся в горниле, выходил таким образом старик из всех битв своих в новом блеске власти, и последняя победа его явно уже доказала крепость его в Петербурге и окончательно утвердила к нему любовь и уважение на месте. Видимо, что он был несломим; но в высшем моменте развития каждой славы, как хотите, всегда есть что-то зловещее и роковое… Вопрос о том, что какого сорта птица новый вице-губернатор, как-то особенно болезненно и с каким-то опасением отозвался во многих умах. Ответы, впрочем, последовали самые благоприятные.
Всякого, как известно, начальника у нас сопровождают сзади и спереди хвосты, известные под именем своих чиновников, в лице которых не свои чиновники уже заранее зрят смерть. Нашему вице-губернатору предшествовал на этот раз приглашенный им из департамента очень еще молодой человек, но уже с геморроидальным цветом лица, одетый франтом, худощавый и вообще очень похожий своим тоном и манерами на Калиновича, когда тот был молод, и, может быть, такой же будущий вице-губернатор, но пока еще только, как говорили, будущий секретарь губернского правления. Сам же молодой человек, заметно неболтливый, как все петербуржцы, ни слова не намекал на это и занимался исключительно наймом квартиры вице-губернатору, для которой выбрал в лучшей части города, на набережной, огромный каменный дом и стал его отделывать.
– Богач, видно, новый вице-губернатор! – разнеслось по городу.
– Станет побирать, коли так размахивает! – решили другие в уме; но привести все это в большую ясность рискнул первый губернский архитектор – человек бы, кажется, с лица глупый и часть свою скверно знающий, но имевший удивительную способность подделываться к начальникам еще спозаранку, когда еще они были от него тысячи на полторы верст. Не стесняясь особенно приличиями, он явился на постройку, отрекомендовал себя молодому человеку и тут же начал:
– Для его высокородия изволите изготовлять помещение?
– Для его высокородия, – отвечал молодой человек, не выпуская изо рта папироски.
– Мастеровые здесь чрезвычайно затруднительны и дороги, – продолжал архитектор.
– Нет, ничего, – отвечал молодой человек нехотя и глядя на концы своих глянцевитых сапог.
Архитектор сделал глубокомысленную мину.
– Посредством арестантской роты не угодно ли будет его высокородию приказать произвести им работу? Начальник этой команды, капитан Тимков, мой несколько подчиненный и прекраснейший человек. Он для многих значительных лиц, из ближайшего начальства, берет это на себя, потому что это ничего ему не стоит. Теперь на какую-нибудь работу требуется пятнадцать человек, он в книге их с платой и запишет, а отпустит их сорок. Что их, разбойников, жалеть! По закону даже следует их стараться занимать и утруждать. И если его высокородию угодно будет, я сейчас же могу сделать это распоряжение.
– Нет, его высокородию это будет неугодно, – отвечал молодой человек с явной уж насмешкой и, бросив на пол окурок папироски, ушел в другие комнаты.
Точно несолоно поевши, вышел архитектор на улицу.
– Скверно! – проговорил он и, сев на пролетку, поехал в свою комиссию.
– Сейчас с вице-губернаторской квартиры; присылали тоже, чтоб посмотрел кое-что, – начал он.
– Ну что, батюшка? Какие слухи? – спросил штаб-офицер.
– А что слухи? По всему, что я видел и слышал, так человек должен быть бесподобный и строгих правил, – отвечал архитектор.
– Отличнейший, говорят, человек! – прошепелявил депутат от дворянства своим суконным языком, оставивший даже для этого «Северную пчелку», которую читал с самого утра.
Хвалить на первых порах начальника составляет один из самых характерных признаков чиновников, и только в этом случае они могут быть разделены на три разряда: одни – это самые молодые и самые, надобно сказать, благородные, которые хвалят так, сами не зная за что… потому только, что новый, а не старый, который одной своей начальнической физиономией надоел им хуже горькой редьки. Вторые – дипломаты, которые в душе вообще не любят начальников, но хвалят потому, что все-таки лучше: неизвестно, кого еще приблизит к себе, может быть, и меня – так чтоб после не пришлось менять шкуры. Наконец, третий разряд, самый простодушный, подлость которых даже бескорыстна и составляет какое-то лирическое движение их сердец. Они хвалят потому только, что это начальник, которого они и в самом деле любят искренно! Секретарь комиссии был именно такой человек. Слышав похвалу членов новому вице-губернатору, он пришел даже в какое-то умиление и, не могши утерпеть от полноты чувств, тотчас рассказал о том всей канцелярии, которая, в свою очередь, разнесла это по деревянным домишкам, где жила и питалась, а вечером по трактирам и погребкам, где выпивала. Из прочих канцелярий чиновники также слышали что-то вроде того, и двое писцов губернского правления, гонимые прежним вице-губернатором, пришли в такой восторг, что тут же, в трактире, к удовольствию публики, принялись бороться – сначала шутя, но, разгорячившись, разорвали друг у друга манишки, а потом разодрались в кровь и были взяты в полицию. Даже старушонки-приказничихи переговорили в церквах у заутрени с такими же старушонками о батюшке новом вице-губернаторе, а которые помоложе – трезвонили о нем на рынке. «Хороший, говорят, сударыня, человек! Очень хороший, и служащие у нас все рады тому!» – говорили они своим знакомым. «Да как, сударыня, не радоваться?.. Помилуйте! Худой ли человек, или хороший!» – отвечали им на то, и так далее: все интересовались, и все хвалили.
В более высшей среде общества распространилась не менее лестная молва о Калиновиче, тем более вероятная, что вышла от самого почти губернатора. По четвергам у него издавна были заведены маленькие вечера, на которые собственно собирался его маленький двор, то есть самые близкие люди. В один из них была, по обыкновению, председательша казенной палаты, чрезвычайно милая и молодых еще лет дама. Сама губернаторша сравнительно с ней была гораздо старее, но зато имела чрезвычайно величественную наружность и как бы рождена была делать парадные выходы и сидеть в своей губернаторской гостиной, где по задней стене сделано было даже возвышение, на которое иногда она взбиралась, чтоб быть еще представительней, напоминая собой в этом случае худощавых театральных герцогинь в бархатных платьях, которых выводят в операх и балетах с толстыми икрами герцоги и сажают на золотое кресло, чтоб посмотреть и полюбоваться на танцующую толпу. Обе дамы терпеть не могли друг друга, и дружба их была чисто дипломатическая; но, чтоб заявить простоту своих отношений, они обе работали.
Из мужчин был предводитель, которого мы когда-то встретили у князя и который в последнее время, воспылавши нестерпимым желанием получить Анну с короною на шею, сильно заискивал в губернаторе и торчал у него обыкновенно с утра до ночи, когда только его пускали. Подальше прочих сидел совсем свой человек, правитель канцелярии, господин, начинавший уже разъедаться, но все еще не привыкший сидеть не съежившись в губернаторских апартаментах. Он, между прочим, имел обязанность при каждом мановении головы хозяйки вскакивать и выходить на цыпочках в залу, чтоб приказать людям подавать чай или мороженое. Жена его, молоденькая и краснощекая дама, сидела тоже с работою, но губернаторша не обращала на нее никакого внимания; зато очень умильно взглядывал на нее сам губернатор – замечательно еще бодрый старик, в сюртуке нараспашку, с болтающимися густыми эполетами и вообще в такой мере благообразный, что когда он стоял в соборе за обедней в белых штанах и ботфортах, то многие из очень милых дам заверяли, что в него решительно можно еще влюбиться. Молоденькая правительша канцелярии, говорят, лучше всех понимала эту возможность. Между всеми этими лицами нельзя сказать, чтоб беседа была одушевленная. Дамы, как известно, в генеральских чинах, – не пансионерки, не разболтаются. Предводитель был все-таки немного навытяжке; сам же губернатор, только что утвердивший целую кипу журналов губернского правления, был какой-то усталый.
– Не хотите ли сигары? – отнесся он к предводителю.
– Дам не беспокоит ли это? – спросил тот, принимая из рук губернатора сигару.
– Пожалуйста! Он меня уж приучил, – разрешила хозяйка.
– Сигары недурны, – произнес губернатор.
– Отличнейшие! – подхватил предводитель, намахивая себе рукой струю дыма на нос и не без зависти думая сам собой: «Хорошо курить такие, как откупщик тебе тысячами презентует!»
Часов в десять приехал инженерный поручик Ховский, очень любимый губернаторшей за то, что мастерски играл на фортепьяно; он дал, наконец, несколько интересную тему для разговора.
– Сейчас, ваше превосходительство, я с пристани. Вещи вице-губернаторские привезли, – обратился он прямо к губернатору.
– А! – произнес тот.
– Превосходные! – продолжал поручик, обращаясь уже более к дамам. – Мебель обита пунцовым бархатом, с черными цветами – вещь, кажется, очень обыкновенная, но в работе это дивно как хорошо! Потом эти канделябры, люстры и, наконец, огромнейшие картины фламандской школы! Я посмотрел на некоторые, и, конечно, судить трудно, но, должно быть, оригиналы – чудо, что такое!
– Какое ж тут чудо? У кого же этого нет? – заметила вскользь председательша, никак не хотевшая допустить мысли, чтоб у кого-нибудь могла быть гостиная лучше ее.
Предводитель между тем как бы сам с собой улыбался.
– Не знаю, ваше превосходительство, – начал он нерешительным тоном, – какие вы имеете сведения, а я, признаться сказать, ехавши сюда, заезжал к князю Ивану. Новый вице-губернатор в родстве с ним по жене – ну, и он ужасно его хвалит: «Одно уж это, говорит, человек с таким состоянием… умный, знающий… человек с характером, настойчивый…» Не знаю, может быть, по родству и прибавляет.
– Ни слова! Нисколько! – подтвердил губернатор. – Это забелка – лучший человек в министерстве, какого именно я просил, потому что пора же мне иметь помощника, какого я желаю.
– Уж именно, ваше превосходительство, потому что вы только и желаете того, чтоб как было к лучшему, – произнес предводитель.
– Чтоб как к лучшему – только! – подтвердил губернатор.
При разговоре этом правитель канцелярии обратился воем телом своим в слух, и когда предводитель перед началом карточной партии остановился у стола, он подошел к нему.
– О вице-губернаторе с его превосходительством изволили говорить? – спросил он.
– Да, старик ваш доволен, – отвечал тот.
– Как не быть довольну, помилуйте! – подхватил с умильною физиономией правитель. – У его превосходительства теперь по одной канцелярии тысячи бумаг, а теперь они по крайней мере по губернскому правлению будут покойны, зная, какой там человек сидит – помилуйте! А хоть бы и то: значит, уважаются представления – какого сами выбрали себе человека, такого и дали. Это очень важно-с.
– Как же не важно! Сила, значит, – заметил предводитель.
– Сила большая-с; слава богу, можно нам служить усердно и покойно! – подхватил правитель канцелярии, зажмуривая глаза.
Сыграв маленькую пульку у губернатора, предводитель уехал к другому предводителю, у которого в нумере четвертые сутки происходила страшная резня в банк. Вокруг стола, осыпанного рваными и ломаными картами, сидело несколько человек игроков. Лица у всех почти были перепачканы мелом, искажены сдержанными страданиями и радостями, изнурены бессонницею, попойкою. Кто был в сюртуке, кто в халате, кто в рубашке; однако и тут переговорили о новом вице-губернаторе.
– Откуда вы? – спросил хозяин, в пух продувшийся и, несмотря на это, самым сибаритским образом развалившийся на диване.
– От губернатора, – отвечал предводитель с вольнодумной улыбкой. – О новом вице-губернаторе все говорили.
– Ну, что, батюшка? Что такое? – спросил советник губернского правления.
– Да что! Старик ваш хвалит, доволен! – отвечал предводитель.
– Это уж не Калиновича ли? – спросил банкомет, совершенно черный господин и, как видно, вполне желчного и мизантропического характера.
– Да, Калиновича… Что же? – спросил в свою очередь предводитель несколько обиженным тоном.
Банкомет улыбнулся.
– Он вам задает: хвалят! Он при мне ревизовал нашу губернию, так так сердечных пробрал, что до новых веников не забудут.
– Ну, уж вы, скептик! – произнес сибарит-хозяин, кутаясь в свой парижского покроя халат.
– Даст он вам, скептик! И рожа-то у канальи, как у аспида, по пословице: гнет дуги – не парит, сломает – не тужит.
Словам банкомета никто, однако, не поверил, и добрая молва о Калиновиче продолжала распространяться.
II
Недели через три восьмерик почтовых лошадей, запряженных в дормез английской работы, марш-марш летел по тракту к губернскому городу. Это ехал новый вице-губернатор. На шее у него, о чем он некогда так заносчиво мечтал, действительно виднелся теперь владимирский крест.
Впереди экипажа его, едва унося ноги, скакал, в разбитом тарантасе, исправник, придерживая свою треугольную шляпу, чтоб она не слетела, и все еще стараясь молодцевато опереться на свою тоненькую шпажонку. Сам начальник губернии выслал его навстречу, чтоб принять своего помощника с большим уважением. Но весь этот почет и эффект слишком, кажется, мало занимали и тешили моего героя – и далеко уж это был не тот фанфарон-мальчик, каким мы встретили его в первый раз, при вступлении его на службу. Понурив свою рановременно начавшую седеть голову, сидел он в коляске. По впалым и желтоватым щекам его проходили глубокие морщины, и только взгляд серых глаз сделался как-то еще устойчивее и тверже.
Сидевшая с ним рядом Полина тоже постарела и была худа, как мумия. Во всю последнюю станцию Калинович ни слова не проговорил с женой и вообще не обращал на нее никакого внимания. У подъезда квартиры, когда он стал выходить из экипажа, соскочивший с своего тарантаса исправник хотел было поддержать его под руку.
– Перестаньте! – проговорил Калинович, немного покраснев, и потом, как бы желая смягчить это, прибавил: – Очень вам благодарен; только напрасно вы беспокоились: вероятно, у вас и без того много занятий.
Проговоря это, он отвернулся и увидел полицеймейстера, красноносого подполковника и величайшего мастера своего дела. Приложив руку под козырек и ступив шага два вперед, он представил рапорт о благосостоянии города, что по закону, впрочем, не требовалось; но полицеймейстер счел за лучшее переслужить.
– Сегодня или завтрашний день изволите представляться его превосходительству? – спросил он, раболепно следуя за Калиновичем.
– Нет-с, ни сегодня, ни завтра: я еще устал, – отвечал тот.
На лице полицеймейстера отразилось некоторое удивление, которое он, впрочем, как следует хорошему подчиненному, постарался скрыть, и раскланялся. В тот же день сделали было набег члены губернского правления, чтоб явиться новому начальнику, но не были приняты. Дня через четыре, наконец, произошло первое представление вице-губернатора. Первоначально при этом проскакал с своим казаком полицеймейстер доложить губернатору, что новый вице-губернатор едет представляться. Правитель канцелярии, дожидавшийся доклада в приемной, несколько призастегнулся. Адъютант, читавший военные приказы, отложил их в сторону. Дежурный чиновник причесался перед зеркалом.
Калинович подъехал на паре небольших, но кровных жеребцов в фаэтоне, как игрушечка. Сбросив в приемной свой бобровый плащ, вице-губернатор очутился в том тонко-изящном и статном мундире, какие умеют шить только петербургские портные. Потом, с приемами и тоном петербургского чиновника, раскланявшись всем очень вежливо, он быстро прошел в кабинет, где, с почтительным склонением головы подчиненного, представился губернатору.
– Очень рад, любезнейший Яков Васильич, познакомиться с вами, – встретил его тот несколько обязательным тоном, но в то же время сейчас любезно предложил ему стул и сам сел.
– Что в Петербурге, скажите вы мне, так же шумно, деятельно? – начал он.
– Как и всегда, – отвечал Калинович.
– Славный город, славный! – продолжал губернатор с некоторым глубокомыслием. – Видели вы, однако, ваших товарищей-членов? – прибавил он.
– Они были у меня, ваше превосходительство, но я чувствовал себя с дороги не так здоровым и не мог их принять.
– О, да! Это все равно, и вы, значит, позволите мне представить их вам сегодня.
Калинович поблагодарил его кивком головы.
– Вы, может быть, захотите даже обревизовать губернское правление, чтоб потом быть тверже в вашем контроле?
– Я только хотел просить, ваше превосходительство, об этом, – отвечал Калинович.
– Сделайте милость! Я вас сам прошу о том же. Я не из таких губернаторов, что если я пятнадцать лет тут управляю, так, значит, все хорошо и прекрасно: напротив: я человек, и чем вы больше мне откроете, тем более я буду благодарен… Многое, вероятно, упущено; во многом есть медленность… и я буду просить вас об одном только, как ближайшего моего помощника, чтоб как-нибудь нам общими силами постараться все это исправить и поправить. Я так много наслышан о вас из Петербурга, что почти заранее уверен в успехе нашем.
Калинович опять поблагодарил одним только молчаливым поклоном.
– Хоть наперед должен вас предуведомить, – продолжал губернатор, – что управлять здешней губернией и быть на посту губернатора очень нелегкая вещь: в сущности все мы здесь сидим как отдельные герцогства. Это вот, например, палата государственных имуществ… это палата финансовая… там юстиция… удел и, наконец, ваше губернское правление с своими исправниками, городничими – и очень понятно, по самому простому, естественному течению дел, что никому из всех этих ведомств не понравится, когда другое заедет к нему и начнет умничать… Значит, пускай делал бы каждый свое, так этого нет, – губернатору говорят: ты начальник, хозяин губернии.
– Вы, кажется, ваше превосходительство, умели счастливо поладить со всем этим, – заметил Калинович.
– Решительно со всеми, сколько только возможно, – подхватил с некоторым торжеством губернатор. – Из-за чего я стану ссориться?.. Для чего? Теперь вот рекрутское присутствие открыло уже свои действия, и не угодно ли будет полюбопытствовать: целые вороха вот тут, на столе, вы увидите просьб от казенных мужиков на разного рода злоупотребления ихнего начальства, и в то же время ничего невозможно сделать, а самому себе повредить можно; теперь вот с неделю, как приехал флигель-адъютант, непосредственный всего этого наблюдатель, и, как я уже слышал, третий день совершенно поселился в доме господина управляющего и изволит там с его супругой, что ли, заниматься музыкой. Что тут прикажете делать губернатору?
Калинович отвечал на это только улыбкой.
– Теперь опять этот раскол, – продолжал губернатор гораздо уж тише, – что это такое?.. Конечно, кто из всех нас, православных христиан, не понимает, что все эти секты – язва нашего общества, и кто из подданных русского царя, в моем, например, ранге, не желает искоренения этого зла? Но надобно знать, кого преследовать. Совратителей, говорят, и сейчас же указывают вам на богатого мужика или купца; он, говорят, пользуется уважением; к нему народу много ходит по торговле, по знакомству; но чтоб он был действительно совратителем – этого еще ни одним следствием не доказано, а только есть в виду какой-нибудь донос, что вот такая-то девка, Марья Григорьева, до пятидесяти лет ходила в православную церковь, а на шестидесятом перестала, и совратил ее какой-нибудь Федор Кузьмич – только! Но, положим даже, что существует это; положим, что он двух-трех девок, слепых, кривых, хромых, ради спасения их душ, привел в свой толк; но тут, как я полагаю, надобно положить на вески это зло и ту пользу, которую он делает обществу. Я положительно, например, могу сказать, что где бы ни был подобный человек, он всегда благодетель целого околотка: он и хлебца даст взаймы, и деньжонками ссудит; наконец, если есть у него какая-нибудь фабрика, – работу даст; ремесла, наконец, изобретает; грибы какие-нибудь заставит собирать и скупает у бедных, продавая их потом по этим милютиным лавкам, где сидит такая же беспоповщина, как и он. Так я этакими людьми всегда дорожить буду, чтоб там про меня ни говорили. Другое дело вот эти их шатуны, странники, которые, собственно, эту ересь духовную своим лжеучением и поддерживают, те – другое дело. Я им пикнуть не даю; как попал, так и в острог; морю там сколько возможно.
Если б губернатор был менее увлечен разговором и взглянул бы в это время повнимательнее на лицо своего помощника, то заметил бы у него не совсем лестную для себя улыбку.
– Каковы здесь чиновники, ваше превосходительство? – спросил Калинович, потупляя глаза и, кажется, желая вызвать его на дальнейший откровенный разговор.
– Хороши, – отвечал губернатор, – по крайней мере по моему собственно ведомству я старался организовать, сколько возможно, почище, и собственно к своим чиновникам я строг. Мой чиновник должен быть второй я. Мое правило такое: ревизуя, я не смотрю на эти их бумаги: это вздор, дело второстепенное – я изучаю край, смотрю на его потребности. Если нет на чиновника жалоб – значит, хорош. Конечно, тут надобно смотреть, кто жалуется. Изветам этих кляузников из мещанишек, из выгнанных приказных я не только не даю ходу, а напротив, их самих стараюсь прихлопнуть. Это своего рода зараза, которой если дать распространиться, так никому от нее покоя не будет. Но если вам жалуется помещик, купец – человек порядочный, – значит, чиновник вывел его из терпения, и тут уж у меня пощады нет. Не губерния для нас, а мы для губернии существуем; значит, нами должны быть довольны; вот моя система!
В какой мере Калинович был согласен с этою системою, по выражению лица его судить было трудно.
– Двенадцать часов, однако, пора! – проговорил губернатор и позвонил.
Вошел с каскою в руках адъютант. Генерал сказал ему по-французски, чтоб он распорядился об экипаже, и предложил вице-губернатору, если угодно ему, отправиться вместе в губернское правление. В приемной их остановили на несколько минут просители: какой-то отставной штабс-капитан, в мундире и в треугольной еще шляпе с пером, приносивший жалобу на бежавшую от него жену, которая вместе с тем похитила и двухспальную их брачную постель, сделанную на собственные его деньги; потом сморщенная, маленькая, с золотушными глазами, старушка, которая как увидела губернатора, так и повалилась ему в ноги, вопия против собственного родного сына, прибившего ее флейтой по голове. Видимо, желая показать новому помощнику свою внимательность в делах службы, генерал довольно подробно расспросил обоих и передал адъютанту письменные их просьбы.
– Удивительно, какая еще грубость нравов! – произнес он, выходя с Калиновичем. – Один бьет старушку-мать, а другому не то больно, что жена убежала, а то, что она перину увезла… И со всем этим надобно как-нибудь ладить.
На крыльце их ожидал, стоя навытяжку, полицеймейстер. Губернатор величественно махнул рукой, чтоб подавали экипаж, и когда Калинович хотел сесть в свой фаэтон, он не пустил его.
– Сядемте со мной; потолкуем еще пока!
Калинович исполнил его желание. Полицеймейстер с казаком понесся вперед; губернатор с умыслом, кажется, поддерживал всю дорогу очень одушевленный и почти дружеский разговор с вице-губернатором. Попадавшиеся навстречу чиновники и купечество, делавшие почти фрунт, не могли не заметить этого; а жена одного из чиновников особых поручений, очень молоденькая еще дама, ехавшая на пролетках, нарочно велела кучеру ехать шагом и долго, прищурившись, смотрела вслед двум властителям. На подъезде присутственных мест, несмотря на осенний холодный день, дрожала печальная фигура экзекутора в одном мундиришке – фигура, в скором времени умершая, частью от простуды, а частью и от душевных волнений.
– Здравствуй, любезный, – проговорил ему губернатор и, молодцевато неся голову, побежал вверх.
Кто испытывал приятное ощущение входить начальническим образом на лестницы присутственных мест, тот поймет, конечно, что решительно надобно быть человеком с самыми тупыми нервами, чтоб не испытать в эта минуты какого-то гордого сознания собственного достоинства; но герой мой, кажется, не ощущал этого – так, видно, было много на душе его тяжелых и мрачных мыслей. Он шел, потупя голову и стараясь только не отстать от своего начальника.
Канцелярия присутствия стояла уже навытяжке.
– Народ все порядочный! – шепнул губернатор.
При входе в комнату присутствия представились новому вице-губернатору члены.
– А сколько лет вы, Сергей Николаич, советником? – спросил губернатор старшего советника.
– Восьмнадцать лет, ваше превосходительство, – отвечал тот смиренным тоном.
– А сколько в это время от сената губернскому правлению было выговоров? – продолжал губернатор.
– Сколько помню, кажется, ни одного, – отвечал советник.
Губернатор усмехнулся.
– Недурно-с, ни одного! – произнес он, выпрямляя стан.
– Господин асессор у нас воспитанник Московского университета; а вот Валентину Осипычу мы обязаны таким устройством городского хозяйства, что уж, вероятно, ни в одной губернии такого нет, – заключил губернатор, указывая на советника второго отделения, который действительно имел какую-то хозяйственную наружность и, как бык, смотрел в упор на Калиновича.
Старшим секретарем оказался рыжий Медиокритский: счастливая звезда его взошла вместе с звездою правителя канцелярии, с которым они были свояки, будучи женаты на родных сестрах, дочерях священника Кипренского. Узнав, кто именно назначен вице-губернатором, Медиокритский обмер в душе, но никому не открылся и только, рассчитывая показаться кем-нибудь другим, отрастил в последнее время огромнейшие бакенбарды, так что вице-губернатор действительно как будто бы не узнал его. Губернатор, отзываясь лестно о советниках, по преимуществу, в этом случае желал их наградить за то, что они прежнего вице-губернатора выдали ему с руками и ногами.
Из присутствия он повел вице-губернатора по отделениям.
– Господа! Вот новый и ближайший начальник ваш, под наблюдением которого непосредственно будет ваша нравственность и ваше усердие по службе! – говорил он везде звучным голосом, после чего не позволил себе долее удерживать Калиновича, и тот уехал.
Однако этим не кончилось. Губернатор в тот же день отплатил визит и непременно желал быть представлен хозяйке, так что Полина, в дорожной кацавейке и в совершенно не убранной еще гостиной, заставленной ящиками, картонами и тому подобным хламом, принуждена была принять его. При визите этом оказалось, что губернатор знал еще покойного отца Полины, у которого даже некоторое время служил под командой и который будто бы был превосходнейший человек. На такого рода любезность вице-губернаторша также не осталась в долгу и, как ни устала с дороги, но дня через два сделала визит губернаторше, которая продержала ее по крайней мере часа два и, непременно заставивши пить кофе, умоляла ее, бога ради, быть осторожною в выборе знакомств и даже дала маленький реестр тем дамам, с которыми можно еще было сблизиться. Не ограничиваясь этим, губернаторша, забыв на этот раз свою гордость, отплатила на другой же день визит Полине, пила у ней также кофе и просидела часа три, а потом везде начала говорить, что новая вице-губернаторша хоть и нехороша собой, но чрезвычайно милая женщина. Про Калиновича как мужчины, так и дамы, его видевшие, тоже говорили, что он нехорош собой, но имеет чрезвычайно умное выражение в лице.
III
Дружественные отношения, начавшие возникать между начальником губернии и вице-губернатором, были восхитительны для общества, и вследствие этого приготовлялась великолепнейшая зима. Во-первых, переехал князь Иван и образовал, конечно, дом. Другой дом открыл зять его, толстяк Четвериков; он уже лет пять, как женился на прелестной княжне, из которой теперь вышла восхитительная дама. Третий – и тоже очень хороший дом – был у предводителя, добивавшегося Анны на шею. О председателе казенной палаты и говорить нечего: это лицо и подчиненный ему советник питейного отделения повсеместно живут очень открыто. Управляющий палатою государственных имуществ, несмотря на свою скупость, для погашения в обществе разных неблаговидных про него толков по случаю рекрутского набора и с целью повеселить флигель-адъютанта по необходимости должен был в эту зиму развернуться на два, на три вечера. Что касается губернатора, то сверх его обычных четвергов у него предположено было три огромнейшие бала. Кроме того, он говорил, что употребит все усилия переманить из Калуги антрепренера с отличнейшей труппой актеров. От вице-губернатора тоже ожидали по крайней мере одного бала, хоть он и не показывал никакой склонности к общественной жизни. Словом, все это было как нельзя лучше, и все уже началось своим порядком. Князь, как родственник вице-губернатора, заметно старавшийся сблизить его с губернатором, везде почти говорил, что Калинович в восторге от порядка в управлении и от самой губернии. В обществе почти верили тому; но люди, ближе стоящие к делу, как, например, советники губернского правления и прокурор, – люди эти очень хорошо видели и понимали, что вряд ли это так. Во всяком случае, ясно было, что вице-губернатор хочет действовать совершенно самостоятельно. Дело началось с экзекутора губернского правления, который, как мы знаем, умер от усердия к службе. Заместить эту вакансию губернатор, вследствие небольшого стороной ходатайства, предположил его помощником и дал об этом предложение губернскому правлению; но вице-губернатор явился к нему и объяснил, что он желает определить на это место своего чиновника – знакомого нам зверолова Лебедева, который и был уж им вызван.
– Какая же нам цель принимать из других ведомств, когда у нас куча своих? – справедливо возразил губернатор.
– Я этого человека, ваше превосходительство, знаю и уверен по крайней мере в том, что он не будет красть ни казенных свечей, ни бумаги.
Губернатор только улыбнулся и, не желая ссориться из подобных пустяков, согласился. Вторая гроза разразилась над Медиокритским. Обревизовав канцелярию присутствия, вице-губернатор вошел к губернатору с рапортом, объясняя в нем, что по делам старшего секретаря найден им величайший и умышленный беспорядок, который явно показывает, что господин Медиокритский, еще прежде того, как ему лично известно, замешанный в похищении у частного лица тысячи рублей серебром, и ныне нравственно не исправился, а потому полагает для пользы службы удалить его без прошения от должности. Кто знает служебные отношения, тот поймет, конечно, что сделать подобное представление, не предварив даже начальника губернии, была дерзость и явное желание нанести неприятность правителю канцелярии, который был, как все знали, правая рука и вторая душа губернатора в управлении. Три дня старик медлил; но от вице-губернатора получено было новое полуофициальное письмо, в котором он говорил, что ежели его превосходительству неугодно будет удалить секретаря Медиокритского, то он вынужденным найдется просить министерство о назначении себя в другую губернию. Таким образом, дело поставлено было в такое положение, что губернатор едва нашел возможным, чтоб не оставить бедную жертву совершенно без куска хлеба, дать ей место смотрителя в тюремном замке, что, конечно, было смертным скачком после почетной должности старшего секретаря. В новом замещении этой должности опять вышло неприятное столкновение: губернатор хотел по крайней мере определить на это место кого-нибудь из своих канцелярских чиновников – например, одного из помощников своего правителя, человека, вполне ему верного и преданного; но вице-губернатор объявил, что на это место он имеет в виду опять нашего старого знакомого, Экзархатова, о котором предварительно были собраны справки, не предается ли он по-прежнему пьянству, и когда было дознано, что Экзархатов, овдовев, лет семь ничего в рот не берет, Калинович в собственноручном письме предложил ему место старшего секретаря. Экзархатов, припоминая своего бывшего начальника, сначала отказался, но вице-губернатор вторично писал ему, извиняясь в прежнем своем с ним поступке, который произошел, с одной стороны, от его нетерпимости, а с другой и от несчастной слабости Экзархатова. «Но так как (прибавлял он) оба мы с летами исправились от своих недостатков, то, вероятно, теперь сойдемся, и я вас дружески прошу разделить со мной тяжелые служебные обязанности, помочь мне провести те честные и благородные убеждения, которые мы с вами вдохнули в молодости в святых стенах университета». Добрый Экзархатов не устоял против такого приглашения и явился к своему новому покровителю. При первом свидании было несколько странно видеть этих двух старых товарищей: один был только что не генерал, сидел в великолепном кабинете, на сафьяне и коврах, в бархатном халате; другой почтительно стоял перед ним в потертом вицмундире, в уродливых выростковых сапогах и с своим обычно печальным лицом, в тонких чертах которого все еще виднелось присутствие доброй и серьезной мысли. Калинович принял его чрезвычайно ласково, и дня через два Экзархатов был определен. Губернатор ограничился только тем, что был сух и, где только можно, придирался к новобранцу.
– По губернскому правлению, – говорил он открыто в обществе, – я решительно намерен предоставить все вице-губернатору, потому что он его ближайший начальник; его место тут, а мое – в губернии. Но потом оказалось, что вице-губернатор и в распоряжения по губернии начал вмешиваться. Из разного рода неоднократных случаев приведу один, так как в нем замешаны более знакомые нам лица. Кому не известно, что в настоящее время обыкновенные исправничьи места выеденного яйца не стоют: каких-нибудь триста или четыреста рублей с откупщика, плата за лошадей, да разве кое-что придется сорвать на следствиях; а из этого между тем надо еще дать правителю канцелярии, подмазать в губернском правлении, чтоб не очень придирались. В остатке, значит, вздор. Но никак нельзя было этого сказать про пост смирнейшего в мире исправника в известном нам Эн-ске. Даже помещики с тремя сотнями душ перед баллотировкой говаривали: «Сделай, говорит, меня в Эн-ске исправником, так я в английские короли не захочу». Дело все заключалось в лесном сплаве: до трех тысяч гусянок всякую весну сплавлялось вниз по реке, и теперь судохозяину дать исправнику, при выправке билета, с каждого судна, какой-нибудь золотой, заведено было еще исстари, а между тем в итоге это выходило пятнадцать тысяч серебром. Место это приобрела и упрочила за мужем именно сама мадам исправница своими исключительно личными исканиями и ходатайствами; а потому можете судить о чувствах этой дамы, когда она узнала, что новым вице-губернатором назначен – и кто же? – душка Калинович! Смело могу уверить, что в эти минуты она забыла все сплетни, которые сочиняла некогда про него и про Настеньку. С замирающим сердцем и в каком-то истерическом состоянии она всем и каждому говорила, всплескивая руками: «Три года я только что не каждый день видела его; ну и тогда уж в лице у него заметно было что-то значительное, этакое, знаете, что-то петербургское. А милушка-то жена его! Господи, царь небесный! Я более чем дружна была с этим домом… более… Эту любовь ихную… все знала. Потом там другая в него была влюблена; он то к той, то к этой, и так все это мило, что выразить невозможно. Он будет, он должен покровительствовать моему Семену Никитичу». Говоря это, исправница доходила до какой-то поэзии похвал – и слезы умиления текли по ее полным щекам. Однако ничто не помогло и ничто не сбылось из ее пророчеств. Великим постом, когда должна была начаться выдача билетов, вице-губернатор вдруг вошел к губернатору с рапортом, что, так как в городе Эн-ске сыздавна производит земская полиция в свою пользу незаконный сбор с судопромышленников, то, в видах прекращения этого побора, удалить настоящего исправника от должности, как человека, уже приобыкшего к означенному злоупотреблению; в противном же случае, если его превосходительство сие голословное обвинение найдет недостаточным, то обстоятельство это раскрыть формальным следствием, и с лицами, как непосредственно виновными, так и допускающими сии противозаконные действия, поступить по законам. Губернатор только развел руками, получив эту бумагу. Как было тут поступить? Если назначить следствие, то эти дураки мужики, пожалуй, еще разболтают про все те жалобы, которые подавали они ему на исправника и которым, однако, не давалось никакого ходу; но, с другой стороны – основаться на словесном обвинении вице-губернатора и без следствия пожертвовать чиновником, неукоснительно исполнявшим свои прямые и косвенные обязанности!.. Старик даже заболел, придумывая с правителем канцелярии, как бы сделать лучше; и так как своя рубашка все-таки ближе к телу, то положено было, не оглашая дела, по каким-то будто бы секретно дошедшим сведениям причислить исправника к кандидатам на полицейские места. Автор сам видел после этого несчастного случая исправницу, прискакавшую было в губернский город, и не слезами она плакала – нет, – каменьями! Жерновами! На Калиновича она не столько претендовала: он сделал это по ненависти к ней, потому что она никогда, по глупому своему благородству, не могла молчать о его мерзкой связи с мерзавкой Годневой; но, главное, как губернатору, этому старому хрычу, которому она сама, своими руками, каждый год платила, не стыдно было предать их?..
Подобной болтовней она довела себя до того, что, по секретному приказанию начальника губернии, была выслана полицеймейстером из города, тем более что губернатор, видимо, еще не хотел оглашать своих неудовольствий с вице-губернатором и все еще говорил, что он именно такого помощника себе желал, чтоб тот помотал ему открывать злоупотребления, которые от него, как от человека, были скрыты. Новая выходка вице-губернатора сделала, однако, невозможным продолжать такую тактику. В губернском правлении назначено было свидетельство в умственных способностях дворянина Язвина, который, по ходатайству наследников, содержался уже в сумасшедшем доме. Почти вся губерния знала, что губернатор, по разного рода отношениям к претендентам-родственникам, принимал в этом деле живое участие и, конечно, приехал сам на свидетельство. Из прочих лиц явились только доктора: кривошейка-инспектор, с крестом на шее, и длинный, из немцев, и с какими-то ожесточенными глазами оператор. Оба они, верные всегда и во всем рабы губернаторские, вошли в присутствие нога в ногу, поклонились почтительно и заняли свои места. Вслед за ними пришел прокурор, молодой еще человек, до упаду всегда танцевавший на всех губернаторских балах польку-мазурку; но из председателей не явился никто; предводитель тоже; по уважению своему к начальнику губернии, все они раз навсегда сказали, что, где только губернатор подпишет, там и их рука будет. Словом, все обстояло как следует! В двенадцать часов сумасшедший был введен. Это был молодой человек с крошечным лбом, с совершенно плоским черепом, со впалой грудью и с выдавшимся животом, в байковом халатишке, в толстом, заплатанном белье и порыжелых туфлях. Его держал под руку высочайший и с какими-то адскими чертами лица вахмистр, способный, кажется, усмирить сотню чертей, не только что одного безумного. Их скромно сопровождала знакомая уж нам фигура Прохорова, который был один из претендующих родственников и который на этот раз не горланил, как некогда в земском суде, а смиренно, держа под мышкой ваточную фуражку, стал было у притолоки; но губернатор движением головы предложил ему сесть, и Прохоров, щепетильно и едва касаясь краешка, уселся на отдаленное кресло.
– Этот господин был уже у нас в переделке! – отнесся губернатор к сидевшему от него по правую руку Калиновичу. – Но сенат требует вторичного пересвидетельствования и заставляет нас перепевать на тот же лад старую песню.
– Да, я знаю-с: я читал все дело, – отвечал Калинович.
Кривошейка-инспектор начал спрашивать сумасшедшего, как его зовут, какой он веры, звания. Нескоро и с глупой улыбкой, как бы не понимая, что такое все это значит, отвечал тот, но ничего не врал.
– Послушайте, любезный, – отнесся вдруг губернатор к сумасшедшему, – как вы думаете, что вертится: земля или солнце?
– Чаво вы говорите? Я не знаю, чаво вертится, васе пиисхадитество! – отвечал тот.
– Ну, да вертится ведь что-нибудь, земли или солнце; так что именно вертится? – повторил губернатор.
– Да сто же такое вертится? Подите, сто такое вы говорите, васе пиисхадитество, – отвечал сумасшедший, боязливо пятясь назад.
– Не понимает! – произнес губернатор, пожав плечами.
– По глазам видно отсутствие мысли, – подтвердил оператор.
– А скажите мне, отчего луна не из чугуна? – сострил вдруг асессор, желавший продолжать вопросы в тоне начальника губернии.
Сумасшедший только посмотрел на него: губернатор и все прочие члены улыбнулись. Не могши удержаться от удовольствия, Прохоров захохотал во все горло.
– Нет, так спрашивать и записывать этого нельзя! – вмешался, привставая с места, Калинович, все время молчавший, и потом обратился к больному: – Подите сюда, ко мне, мой милый!
Тот трусливо начал подходить.
– Не бойтесь; подходите. Отчего вы так дрожите? – говорил вице-губернатор, ласково беря его за руку.
– Да вон этот все дерется, васе пиисхадитество, – отвечал сумасшедший, указывая на вахмистра.
– Как же он это может? Он не смеет этого; мы его накажем, – продолжал Калинович.
– Мне драться, ваше высокородие, не пошто, а что шумят оченно… – запротестовал было, покраснев в лице, солдат.
– Молчи! – произнес строго вице-губернатор. Вахмистр немного попятился. Калинович опять обратился к сумасшедшему: – Сядьте вот, милый, тут, потолкуемте, – прибавил он.
– Ничего, васе пиисхадитество, я и постою, я не устал, ей-богу-с! – отвечал гораздо уже свободнее сумасшедший.
– А отчего это вы все подергиваетесь? Не нравится, что ли, вам ваше платье?
– Да сто, васе пиисхадитество! Известно-с: все обобрали, сто было… вон халатиско какой дали-с. У них, васе пиисхадитество, народ, все пьяница такой-с; пожалуй, еще пропьют; а у меня платье хоросее было-с.
– А сколько у вас душ? – спросил Калинович.
– Двести дус у меня, васе пиисхадитество, – отвечал Язвин, – папенька родной оставил, ей-богу-с!
– Ну, а хлеб, скажите, как у вас родится: хорошо или нет?
– Где уж, васе пиисхадитество, хоросо хлебу родиться! – продолжал сумасшедший, как бы совсем попавший на свой тон. – Все вон дядинька Михайло Ильич, вон он сидит тут. «Посто, говорит, дурак, тебе лосади? Еще убьют тебя», весь табунок и угнал к себе. Ну, а по деревне, васе пиисхадитество, известно, как без лосадки, сами посудите! Лосадка тебе и дело сделает, и добра накладет. Мужички мне опосля говорят: «Барин, говорят, посто вы лосадок отдали: без скота хлебца не бывает»; а мне сто делать? Ишь, они озорники какие! Словно и бога у них нет-с!
Прохоров не мог долее выдерживать.
– Кабы вы были не сумасшедший, вы бы не говорили этого, и будете наказаны за то, болван этакой! – проговорил он; но помешанный в свою очередь тоже рассердился.
– Сто ты ругаешься? – возразил он с запальчивостью. – Про сто меня наказут, коли я правду говорю, а ты думаешь, побоюсь тебя. Как же! Сто ты с девкой-то у нас сделал? Мальчик, васе пиисхадитество, у него от девки-то родился: девусник-усник-подоко-сесник!
Губернатор вышел из себя.
– Молчать! Вздор несешь! – крикнул он.
Сумасшедший оробел. Высокий вахмистр к нему приблизился на два шага.
– Умеете ли вы считать, мой милый? – поспешил перебить Калинович. – Нате вот, сочтите эти деньги, сколько тут? – прибавил он, подавая тяжелый бумажник.
– Это все васи деньги, васе пиисхадитество? Какой вы богатый-с!
– Да, я богат. Сосчитайте.
Сумасшедший почесал голову и сосчитал совершенно верно.
– Тут две тысячи и пятьдесят рублев, васе пиисхадитество, да вот еще бумажка пять рублев, – отвечал он, отодвигая от себя деньги, а потом, обдернув рукава и еще как-то глупей улыбнувшись, прибавил: – Дайте, васе пиисхадитество, мне эти пять-то рубликов-с.
– А у вас разве нет денег? – спросил Калинович.
– Нет, васе пиисхадитество, хоть бы копеечка, – ей-богу-с. Этто вот мужичок нас принес было мне тли целковеньких, да смотритель увидал и те отнял! «Ты, говорит, еще ноз купишь, да зарежешься»; а посто я стану лезаться? Дурак, сто ли, я какой! И за сто они меня тут держат с сумасшедшими, на-ка?
Проговоря это, Язвин приостановился, но, помолчав, снова продолжал:
– Прикажите, васе пиисхадитество, отпустить меня, сделайте милость; а то я боюсь, ей-богу-с! Этта у нас один благой, злой он такой, поймал другую благую бабу, да так ее оттрепал в сенях, сто еле жива осталась, – того и гляди убьют еще; а коли говорить, васе пиисхадитество, начальству насему станес, так у них только и речи: «Поговори, говорит, у нас еще, так выхлещем» – ей-богу-с! Сделайте милость, батюска, прикажите отпустить; я вам в ножки поклонюсь! – присовокупил сумасшедший и действительно поклонился Калиновичу в ноги.
– Есть ли по крайней мере у вас другие родные, которые бы взяли вас на поруки? – отвечал тот, поднимая его.
– Да как же, васе пиисхадитество, у меня здесь двоюродная сестричка есть: бедненькая она! Пять раз жаловаться ходила, ей-богу-с! «За сто вы, говорит, братца моего дерзите? Я его к себе беру». Так только и есть, сто прогнали, ей-богу-с! «Пошла вон», говорят.
– Понимаете ли вы, что и пред кем вы говорите? – вмешался опять Прохоров, показывая на губернатора.
– Однако уведите его; довольно! – прибавил губернатор повелительным голосом.
Вахмистр, как железными щипцами, ухватил своей левой рукой больного за локоть и, повернувши его направо кругом, увел.
– Во всяком случае, – продолжал губернатор, – я остаюсь при старом заключении, что он не в полном рассудке. Как вы? – прибавил он, обращаясь к докторам.
– В рассудке неполном, – подтвердил инспектор.
– Какой же тут рассудок, помилуйте! При губернаторе и что говорит: помилуйте! – заявил всему присутствию Прохоров.
Все члены были согласны с этим.
– В таком случае, ваше превосходительство, значит, я буду совершенно противоположного мнения, – возразил Калинович. – Я полагаю, что этот молодой человек совершенно в полном рассудке.
– Как в рассудке? Что вы такое говорите? – воскликнул губернатор, как бы не веря своим ушам.
– В рассудке, – повторил Калинович, не изменяя гона, – а потому полагаю, что держать его в сумасшедшем доме и грешно и противозаконно: это варварство!
– Да ведь в законе глупорожденные также отнесены к сумасшедшим, – заметил было прокурор.
Но вице-губернатор не обратил даже внимания на его слова и продолжал:
– Что ж касается того, как он управлял своим имением, то об этом произвести дознание и, с заключением дворянского собрания, представить на решение сената. Но, так как из слов его видно, что у него обобран весь скот и, наконец, в деле есть просьбы крестьян на стеснительные и разорительные действия наследников, то обстоятельство это подлежит особому исследованию – и виновных подвергнуть строжайшей ответственности, потому что усилие их представить недальнего человека за сумасшедшего, с тем чтоб засадить его в дом умалишенных и самим между тем расхищать и разорять его достояние, по-моему, поступок, совершенно равносильный воровству, посягательству на жизнь и даже грабежу.
Эта строго официальная речь Калиновича как громом оглушила все собрание. Прохоров побледнел; члены не знали, куда глаза направить. Губернатор первый нашелся:
– Все это прекрасно! Но взгляд ваш, сами согласитесь, совершенно новый: он решительно из дела не вытекает.
– Взгляд мой, ваше превосходительство, полагаю, единственный, который может вытекать из этого дела, – возразил в свою очередь со всею вежливостью Калинович.
– Это вы говорите, а мы полагаем, что наш единственный. Согласны вы, господа? – обратился губернатор, едва сдерживая гнев свой, к членам.
Те наклонением головы изъявили согласие.
– Значит, так и записать надо, – продолжал губернатор, крутя усы. – Так и напишите, – отнесся он строго к секретарю Экзархатову, – что все господа присутствующие остаются при старом заключении, а господин вице-губернатор имеет представить свое особенное мнение, и вы уж, пожалуйста, потрудитесь не замедлить, – прибавил он, обращаясь к Калиновичу, как бы желая хоть этим стеснить его.
– Я завтра же представлю, – отвечал тот совершенно равнодушным тоном.
Губернатор встал и молодецки выпрямил свой высокий рост.
– До свиданья, – сказал он, кивая всем приветливо головой. – До свиданья, Яков Васильич. Очень жаль, что так часто приходится нам спорить с вами, – прибавил он полушутливым, полуукоризненным тоном Калиновичу и гордо вышел из присутствия.
Прохоров последовал за ним, губернатор, поговоря с ним несколько минут на лестнице, сел в экипаж. Он был очень бледен и всю дорогу продолжал кусать усы. По возвращении его домой тотчас проскакал во весь опор жандарм за правителем канцелярии. Оставшиеся между тем члены губернского правления ни слова между собой не говорили и, потупив глаза, стали внимательно заниматься своим делом. На каждом лице как будто было написано: быть худу, быть бедам! И один только вице-губернатор оставался совершенно спокоен: на губах его видна была даже какая-то насмешливая улыбка.
IV
В продолжение целой недели в городе только и говорили, что о последней распре двух властителей. Общество, положительно обвиняя вице-губернатора, еще тесней и преданней сгруппировалось около губернатора, и один только князь вертелся, как бес перед заутреней. Льстя больше всех старику в глаза, он в то же время говорил, что со стороны вице-губернатора была тут одна только настойчивость – бычок нашел; но ничего нет ни умышленного, ни злонамеренного, и, желая, вероятно, как-нибудь уладить это дело, затеял, наконец, зов у дочери. Дать самому у себя вечер ему, говорят, решительно было не на что: сахарный завод его давно уж лопнул. Зять, по слухам, копейкой не помогал, именье было описано и поступило в продажу. Переехав в город, он заложил все свое серебро и вообще по наружности был какой-то растерянный, так что куда девался его прекрасный дар слова и тонкая находчивость в обращении. Но, как бы ни было, вечер он проектировал все-таки с большим расчетом; только самые интимные и нужные люди были приглашены: губернатор с губернаторшей и с адъютантом, вице-губернатор с женой, семейство председателя казенной палаты, прокурор с двумя молодыми правоведами, прекрасно говорившими по-французски, и, наконец, инженерный поручик, на всякий случай, если уж обществу будет очень скучно, так чтоб заставить его играть на фортепьяно – и больше никого. Около часа прошло, как приехал губернатор и собралось все маленькое общество; но Калиновича еще не было. Беспокойство начало отражаться на лице князя.
– Да вы сами были? – шепнул он сидевшему около него и тяжело пыхтевшему зятю.
– Сам был: обещался… – отвечал тот.
Князь пожал плечами.
– Странно! – проговорил он; но в это время раздался звонок, и вице-губернатор вошел. Он первый поклонился губернаторше и губернатору.
– Здравствуйте, Яков Васильич! Давно мы с вами не видались! – произнес старик, протягивая ему руку, но не приподымаясь с кресел, и до такой степени сумел совладеть с собой, что ноты неприязни не почувствовалось в этой фразе.
– Давно, ваше превосходительство, – отвечал Калинович совершенно простодушным тоном.
– А что ж Полина? – спросила хозяйка, разливавшая на большом круглом столе чай.
– Она не так здорова, – отвечал гость.
Князь переглянулся при этом с дочерью. Губернаторша взглянула на инженерного поручика, который еще поутру только рассказывал ей, как замечательный случай, что вице-губернаторша, выезжавшая везде, ни разу еще не была ни у княгини, ни у дочери ее. Муж ли ей не позволял того, или она сама не хотела – никто не знал. Стулья между тем так были поставлены, что вице-губернатор непременно должен был сесть рядом с губернатором; но он, легонько повернувшись на каблуках, подошел и сел около хозяйки в кресло, которое, собственно, предназначено было для губернаторши, но которая не успела еще занять его.
– Я поближе к чаю – позволите? – спросил Калинович мадам Четверикову, которая была одета в щегольское платье гласе и цвела красотой. Она взмахнула только на него своими превосходными карими глазами и, проговоря: «Пожалуйста!», начала приготовлять ему чай.
– Куда ж вы так много сахару кладете? Это ужас! – заметил ей Калинович.
– Ах, да, и в самом деле это много! – сказала, как бы сконфузившись, мадам Четверикова. – Решительно не умею наливать этого несносного чаю! – прибавила она.
– Что же вы умеете после этого? – спросил Калинович.
– Ничего, – отвечала мадам Четверикова несколько обиженным голосом.
– Дурно-с! – произнес Калинович, и оба несколько минут как-то страстно смотрели друг на друга.
– Послушайте! – начала хозяйка, низко-низко наклонившись над столом. – Вы в ссоре с этим господином? – прибавила она, указывая головой на губернатора.
– Это с чего вы взяли?.. Не знаю, как он мной, а я им очень доволен, – отвечал Калинович с насмешкой.
– Ну, нет; это вы смеетесь! Зачем вы ссоритесь с ним? Он такой милый! – возразила хозяйка.
– Да, он милый; только взяточник.
– Зачем вы так говорите? Нет, это пустяки! – возразила хозяйка.
– Вольно ж вам заставлять меня говорить о пустяках, тогда как я вижу перед глазами ваши мелькающие ручки, которым сама Киприда позавидовала бы!
– Merci за комплимент.
– У меня нет в отношении вас комплиментов, – отвечал Калинович, – и знаете ли что? – продолжал он довольно искренним тоном. – Было время, когда некто, молодой человек, за один ваш взгляд, за одну приветливую улыбку готов был отдать и самого себя, и свою жизнь, и свою будущность – все.
– Да, знаю, – отвечала мадам Четверикова, лукаво потупившись. – А послушайте, – прибавила она, – вы написали тот роман, о котором, помните, тогда говорили?
– Нет! Я нарочно тогда его выдумал, чтоб предсказать вам ту будущность, которою вы теперь наслаждаетесь.
– Хороши и вы! – возразила хозяйка укоризненным тоном.
– Не лучше вас: друг друга стоим! – отвечал Калинович, и вообще заметно было, что вместо ожидаемого сближения с губернатором он целый вечер намеревался любезничать с хозяйкою; но из дома принесли ему записку, при чтении которой заметное чувство удовольствия показалось на лице его.
– Adieu, – проговорил он, осторожно беря шляпу и пожимая руку хозяйки под столом.
– Куда же вы? – спросила та удивленным и недовольным тоном.
– Нужно-с: не беспокойте никого. Adieu, – проговорил Калинович и пошел.
Князь побежал было за ним, но не успел догнать.
Губернатор между тем сделал вид, что будто бы через полчаса только заметил отсутствие Калиновича.
– А где же наш вице-губернатор? – спросил он совершенно равнодушным тоном.
– Не знаю, убежал! Получил из дома записку и убежал, – отвечал князь.
Губернатор ничего на это не сказал и стал смотреть на ламповый транспаран, как бы любуясь им. Приехал вскоре полицеймейстер. Гремя шпорами и саблей, он прямо подошел к губернатору и, приложив руку к виску, проговорил:
– Сейчас прибыл, ваше превосходительство, чиновник министра внутренних дел, надворный советник Куропилов.
Губернатор встал и побледнел.
– Зачем? – произнес он.
– Как я слышал из разговора их с господином вице-губернатором, который теперь к ним приехал, что по делу дворянина Язвина, – отвечал полицеймейстер.
– Да, прекрасно!.. Что ж вы на меня-то смотрите, точно не видали? – спросил его губернатор с азартом.
Полицеймейстер, в свою очередь, покраснел, но скоро поправился.
– Не будет ли каких-нибудь приказаний, ваше превосходительство? – проговорил он, опять приложив руку к виску.
– Никаких… Какие же могут быть приказания?.. Ступайте… Очень вам благодарен за беспокойство… Никаких… – повторил старик раздраженным голосом, и полицеймейстер уехал.
– Дурак!.. – повторил ему вслед губернатор. – Приедет из Петербурга какой-нибудь там чиновник – переполошится, скачет… ужасный болван! – присовокупил он полушутливым тоном, но не мог скрыть беспокойства и, не дождавшись ужина, уехал.
Вскоре после того разнесся слух, что надворный советник Куропилов не являлся даже к губернатору и, повидавшись с одним только вице-губернатором, ускакал в именье Язвина, где начал, говорят, раскапывать всю подноготную. Приближенные губернатора объявили потом, что старик вынужденным находится сам ехать в Петербург. При этом известии умы сильно взволновались. Дворянство в первом же клубе решило дать ему обед.
– Обед, господа, чтоб показать этому молокососу! – говорили некоторые.
– Обед! – повторили почти все в один голос.
Но тут сейчас же возник вопрос: приглашать ли вице-губернатора к подписке или нет? Поглупей и немного уж выпившие кричали: «Нет, не нужно!.. К черту его!..» Но более благоразумные недоумевали. К счастию, в это время приехал князь и решил:
– Какое мы право имеем выкидывать его из нашего общества? Он человек вежливый… приличный… он дворянин… здешний помещик, наконец… Хочет подписаться – прекрасно, не хочет – его дело.
– Его дело! – подтвердили благоразумные.
Председатель казенной палаты, как старшина-хозяин, должен был предложить Калиновичу подписной лист. Он нарочно для этого приехал к нему в первый праздничный день как бы с визитом.
– Старику, нашему губернатору, обед затевается. Угодно вам участвовать? – говорил он не совсем твердым голосом.
– А! Обед, и обед, вероятно, будет очень хороший. Я люблю хорошие обеды. Очень рад! – ответил тот и сейчас же подписался.
Видимо, что в этой фразе он ввернул штучку, поясненную потом еще более в самый обед, на который он не приехал, а прислал на имя старшины-хозяина записку, изъявляя в ней искреннее соболезнование, что по случившейся маленькой болезни не может с обществом разделить приятного удовольствия кушать мерных стерлядей и грецкими орехами откормленных индеек; значит, он сожалел только об обеде, а не о том, что не присутствовал на почетном прощальном митинге начальнику губернии. Выходка эта возбудила еще более любви и уважения к губернатору. Тотчас же после портера начались излияния чувств перед ним. Советник контрольного отделения, ни на одном официальном обеде не могший сообразить, что там всегда очень много подается вина, обыкновенно напивался еще за закуской. В этот раз он тоже, давно уже готовый, вдруг встал и притащился к губернаторскому креслу.
– Я, ваше превосходительство, уж пьян; извини! – забормотал он. – Когда тебя министр спрашивал, какой такой у тебя контролер, ты что написал? Я знаю, что написал, и выходит: ты жив – и я жив, ты умер – я умер! Ну и я пьян, извини меня, а ручку дай поцеловать, виноват!
– Ничего, ничего, – говорил губернатор, не давая руки, которую советник старался было поймать.
Вставши в это время на ноги, председатель казенной палаты прекратил эту сцену. Он кивнул головой распоряжавшемуся обедом чиновнику особых поручений, и тот отвел контролера на его стул предаваться умилению и договаривать свою благодарность, сам же председатель приготовлялся сказать короткий, но приличный спич. Прежде всего, впрочем, должно объяснить, что рядом с губернатором по правую руку сидел один старикашка, генерал фон Вейден, ничтожное, мизерное существо: он обыкновенно стращал уездных чиновников своей дружбой с губернатором, перед которым, в свою очередь, унижался до подлости, и теперь с сокрушенным сердцем приехал проводить своего друга и благодетеля. По левую сторону помешался некто Каламский, предводитель дворянства, служивший в военной службе только до подпоручика и потому никогда не воображавший, чтоб какой-нибудь генерал обратил на него человеческое внимание, но с поступлением в предводители, обласканный губернатором, почувствовал к нему какую-то фанатическую любовь. Заслышав об отъезде его, он в два дня проскакал пятьсот верст и все-таки поспел к обеду. Оба эти лица послужили прекрасными сюжетами для оратора.
– Ни лета одного, – начал он, указывая на старика-генерала, – ни расстояния для другого, – продолжал, указав на предводителя, – ничто не помешало им выразить те чувства, которые питаем все мы. Радуемся этой минуте, что ты с нами, и сожалеем, что эта минута не может продолжиться всю жизнь, и завидуем счастливцу Петербургу, который примет тебя в лоно свое.
– Ура! – воскликнула со всех сторон толпа с поднятием бокалов.
Губернатор, встав на ноги, растерялся от умиления.
– Господа! На все это я могу ответить только драгоценным для нас изречением: «Разумейте, языцы, яко с нами бог!» – бухнул он ни к селу ни к городу.
– С нами бог! – повторила за ним восторженная толпа.
Старик заплакал, и следовавшее затем одушевление превышало всякую меру описаний. После обеда его качали на руках. Окончательно умиленный, он стал требовать шампанского: сам пил и непременно заставлял всех пить; бросил музыкантам, во все время игравшим туш, пятьдесят рублей серебром и, наконец, сев в возок, пожелал, чтоб все подходили и целовали его выставленное в окошечко лицо…
V
Скажите, где и когда толпа не была лжива, клятвопреступна и изменчива? Едва только пришло известие, что старику-губернатору в Петербурге плохо, а Калинович, напротив, произведен был в статские советники; едва только распространилось это в обществе, как губернаторша почти всеми была оставлена. Уединенно пришлось ей сидеть в своем замкоподобном губернаторском доме, и общественное мнение явно уже склонилось в пользу их врага, и началось это с Полины, которая вдруг, ни с того ни с сего, найдена была превосходнейшей женщиной, на том основании, что при таком состоянии, нестарая еще женщина, она решительно не рядится, не хочет жить в свете, а всю себя посвятила семейству; но что, собственно, делает она в этой семейной жизни – никто этого не знал, и даже поговаривали, что вряд ли она согласно живет с мужем, но хвалили потому только, что надобно же было за что-нибудь похвалить.
Калиновича тоже стали понимать иначе: очень хорошо увидели, что он человек с характером и с большим, должно быть, весом в Петербурге. Первый изменил мнение в его пользу председатель казенной палаты, некогда военный генерал, только два года назад снявший эполеты и до сих пор еще сохранивший чрезвычайно благородную наружность; но, несмотря на все это, он до того унизился, что приехал к статскому советнику и стал просить у него извинения за участие в обеде губернатору, ссылаясь на дворянство, которое будто бы принудило ею к тому как старшину-хозяина. Секретарь Экзархатов, бывший свидетель этой сцены и очень уж, кажется, скромный человек, не утерпел и, пришедши в правление, рассказал, как председатель прижимал руку к сердцу, возводил глаза к небу и уверял совершенно тоном гоголевского городничего, что он сделал это «по неопытности, по одной только неопытности», так что вице-губернатору, заметно, сделалось гадко его слушать.
– О чем же, ваше превосходительство, вы беспокоитесь? Для меня, ей-богу, все равно, – сказал он с досадою и презрением; но медному лбу председателя было решительно нипочем это замечание, и он продолжал свое.
– Как у них эта способность подличать насчет всего развита, так уму невообразимо! – заключил Экзархатов, и вся канцелярия засмеялась.
Второй человек, ставший под знамена Калиновича, был князь.
– Нельзя… нельзя… нечего старику было спорить и фордыбачить… надо было покориться.
В продолжение всего моего романа читатель видел, что я нигде не льстил моему герою, а, напротив, все нравственные недостатки его старался представить в усиленно ярком виде, но в настоящем случае не могу себе позволить пройти молчанием того, что в избранной им служебной деятельности он является замечательно деятельным и, пожалуй, даже полезным человеком. Князь, бывший умней и образованней всего остального общества, лучше других понимал, откуда дует ветер, Калинович мог действительно быть назван представителем той молодой администрации, которая в его время заметно уже начинала пробиваться сквозь толстую кору прежних подьяческих плутней. Молодой вице-губернатор, еще на университетских скамейках, по устройству собственного сердца своего, чувствовал всегда большую симпатию к проведению бесстрастной идеи государства, с возможным отпором всех домогательств сословных и частных. В управлении были приняты им те же основания. Дело началось с городских голов, которые все очень любят торговать и плутовать себе в карман и терпеть не могут служить для общества. Вице-губернатор всех их вызвал к себе и объявил, что если они не станут заниматься думскими делами и не увеличат городских доходов, то выговоров он не будет делать, а перепечатает их лавки, фабрики, заводы и целый год не даст им ни продать, ни купить на грош, и что простотой и незнанием они не смели бы отговариваться, потому что каждый из них такой умный плут, что все знает. Как из парной бани, вышли от него головы и в ту же ночь поскакали на почтовых в свои городки, наняли на свой счет писцов в думы и ратуши и откопали такие оброчные статьи, о которых и помину прежде не было.
Откуп тоже не ушел. Не стесняясь личным знакомством и некоторым родством с толстым Четвериковым, Калинович пригласил его к себе и объяснил, что, так как дела его в очень хорошем положении, то не угодно ли будет ему хоть несколько расплатиться с обществом, от которого он миллионы наживает, и пожертвовать тысяч десять серебром на украшение города. Можно себе представить, что почувствовал при этих словах скупой и жадный Четвериков!
– Ведь откуп, Яков Васильич, никаких на этакие случаи не имеет экстраординарных сумм, – проговорил он краснея.
Калинович вышел из себя.
– Я знать, сударь, не хочу, имеете ли вы такие суммы или нет! – вскрикнул он. – Вы стыдились бы говорить это! Вся губерния, я думаю, знает, что у вас сундуки трещат от последних грошей, которые отдает вам бедный мужик и оборванный чиновник. Хоть бы четыре процента вы, устыдившись, возвратили с вашего грабежа обществу. Вот клянусь вам спасителем, – продолжал вице-губернатор, окончательно разгорячившись и показывая на образ, – что если вы не дадите мне… теперь уж не десять, а пятнадцать тысяч, когда заартачились, если не пожертвуете этой суммой, то каждое воскресенье, каждый праздник я велю во всей губернии запирать кабаки во время обедни и при малейшем намеке на участие ваших целовальников в воровстве и буйствах буду держать их в острогах по целым годам!
Струсивший толстяк развел только руками.
– Сломить меня не думайте, как сделали это с прежним вице-губернатором! – продолжал Калинович, колотя пальцем по столу. – Меня там знают и вам не выдадут; а я, с своей стороны, нарочно останусь здесь, чтоб не дать вам пикнуть, дохнуть… Понимаете ли вы теперь всю мою нравственную ненависть к вашим проделкам? – заключил он, колотя себя в грудь.
Толстяк окончательно растерялся.
– Mais, mon cher, je vous prie, ne vous emportez pas… – забормотал он, – я могу эти деньги, если хотите, сегодня же доставить.
– Сделайте одолжение, а завтра же будет напечатано в газетах и донесено министру о вашем пожертвовании, – отвечал Калинович. – Вы можете даже не скрывать, что я насильно и с угрозами заставил вас это сделать, потому что все-таки, полагаю, в этом случае будет больше чести мне и меньше вам! – прибавил он с насмешкою, провожая Четверикова.
– О да, конечно! Зачем же это рассказывать? – отвечал тот, стараясь насильно улыбнуться; но когда сел в экипаж, то лицо его приняло поразительно грустное выражение.
– Тому старому черту отдано за год, и этот требует еще пятнадцать тысяч, тьфу ты подлость! – прошепелявил он своими жирными, отвислыми губами.
От управляющего губернией был послан между тем жандарм за начальником арестантской роты, и через какие-нибудь полчаса в приемной зале уж стоял навытяжке и в полной форме дослужившийся из сдаточных капитан Тимков, который, несмотря на то, что владел замечательно твердым характером и столь мало подвижным лицом, что как будто бы оно обтянуто было лубом, а не кожей человеческой, несмотря на все это, в настоящие минуты, сам еще не зная, зачем его призвали, был бледен до такой степени, что молодой чиновник, привезенный вице-губернатором из Петербурга и теперь зачисленный в штат губернского правления, подошел к нему и, насмешливо зевая, спросил:
– Что вы такие? Не больны ли?
– Никак нет-с… – отвечал капитан дрожащими губами.
Калинович, наконец, вышел из кабинета и, хоть в зале было несколько человек других чиновников, прямо подошел к капитану.
– Послушайте, – начал он, – чтоб прекратить ваши плутни с несчастными арестантами, которых вы употребляете в свою пользу и посылаете на бесплатную работу к разным господам… которые, наконец, у вашей любовницы чистят двор и помойные ямы… то чтоб с этой минуты ни один арестант никуда не был посылаем! Они будут отделывать набережную: каждый месяц я буду сам их рассчитывать, и, кроме задельной платы, пойдет еще сумма на улучшение пищи. И горе вам, если капуста будет кисла и говядина гнила! Я приеду сам и со всем вашим потрохом окормлю вас этой дрянью. Ступайте!
Капитан уж ничего не отвечал, но, повернувшись по всей форме налево кругом, вышел. Остановившись на крыльце, он пожал плечами, взглянул только на собор, как бы возлагая свое упование на эту святыню, и пошел в казармы.
Все эти действия Калиновича, наконец, начали удивлять и пугать людей солидных. «Он сумасшедший человек! В каком-нибудь звании вице-губернатора переделывает, ломает… помилуйте!» – говорили они втихомолку друг другу. Что же касается молодежи, посреди которой обыкновенно всегда бывает больше протестантов старому порядку вещей, молодежь эта была в восторге от него. Между всеми отличался толстейший магистр Дерптского университета, служивший в канцелярии губернатора, где он дал себе слово каждый день записывать в свою памятную книжку по десятку подлостей и по дюжине глупостей, там совершавшихся. Старик-губернатор знал это и не мог подобного неприятного человека исключить от себя, потому что магистр был прислан из Петербурга под присмотр полиции, с назначением именно служить в канцелярии. Другой протестант был некто m-r Козленев, прехорошенький собой молодой человек, собственный племянник губернатора, сын его родной сестры: будучи очень богатою женщиною, она со слезами умоляла брата взять к себе на службу ее повесу, которого держать в Петербурге не было никакой возможности, потому что он того и гляди мог попасть в солдаты или быть сослан на Кавказ. Из одного этого можно заключить, что начал выделывать подобный господин в губернском городе: не говоря уже о том, что как только дядя давал великолепнейший на всю губернию бал, он делал свой, для горничных – в один раз все для брюнеток, а другой для блондинок, которые, конечно, и сбегались к нему потихоньку со всего города и которых он так угощал, что многие дамы, возвратившись с бала, находили своих девушек мертвецки пьяными. Каждый почти торжественный день повеса этот и его лакей садились на воротные столбы, поджимали ноги, брали в рот огромные кольца и, делая какие-то гримасы из носу, представляли довольно похоже львов. Все эти штуки могли еще быть названы хоть сколько-нибудь извинительными шалостями; но было больше того: обязанный, например, приказанием матери обедать у дяди каждый день, Козленев ездил потом по всему городу и рассказывал, что тетка его, губернаторша, каждое после-обеда затевает с ним шутки вроде жены Пентефрия и в доказательство этого возил с собой и всем показывал два сюртука действительно с оборванными полами. Третий был отставной уланский ротмистр, очень молодцеватый из себя мужчина, с лицом, напоминающим несколько лица итальянских бандитов. Для выражения своих благородных чувств и мыслей он имел какой-то отрицательный прием, состоявший в том, что душой и телом стремился выбить зубы каждому, кого только считал подлецом. В настоящее время предметом его преследования был правитель канцелярии губернатора, и он говорил, что не умрет без того, чтоб не разбить ему в кровь его мордасово, и что будто бы это мордасово и существовать без того не может на божьем мире. Все эти господа, собравшись раз в клубе, сидели за маленьким столом и разговаривали. Толстый магистр подробнейшим образом рассказывал, как сегодня поутру Калинович доказывал правителю канцелярии, что он и туп, и глуп, и подл. Ротмистр пришел в восторг.
– Молодец вице-губернатор! – крикнул он. – Надобно выпить за его здоровье. Эй ты, болван! Дай шампанского! – обратился он к лакею.
Вино было подано. В это время проходил мимо молодой чиновник, протеже Калиновича.
– Послушайте, батюшка, – обратился к нему магистр, – сейчас мы будем пить за здоровье вашего вице-губернатора. Нельзя ли его попросить сюда? Он в карты там играет. Можно ведь, я думаю? Он парень хороший.
– Очень можно, – отвечал тот.
– Подите попросите!
– Хорошо, – отвечал молодой человек и через несколько минут возвратился с Калиновичем.
– Позвольте нам выпить за ваше здоровье! – начал ротмистр. – За то, что вы отлично продергиваете эту губернаторскую челядь, и, пожалуйста, хорошенько!
– А моя просьба, Яков Васильич, – подхватил Козленев, – нельзя ли как-нибудь, чтоб дядю разжаловали из генералов и чтоб тетушку никто не смел больше называть «ваше превосходительство»? Она не перенесет этого, и на наших глазах будет таять, как воск.
– Да здравствует разум и правда! – сказал магистр, пожимая своей жирной рукой руку Калиновича.
– Очень вам благодарен, господа; тем более мне приятно ваше внимание, что это мнение честнейших и благороднейших людей, – отвечал тот, чокаясь со всеми.
– Еще шампанского! – крикнул было Козленев, но вице-губернатор, не желая, может быть, чтоб одушевление дошло еще до большей фамильярности, поспешил уйти, отзываясь тем, что его ожидают партнеры.
VI
Покуда происходили все предыдущие события, в губернии подготовлялось решение довольно серьезного вопроса, состоявшего в том, что на днях должны были произойти торги на устройство сорокаверстной гати, на которую по первой смете было ассигновано двести тысяч рублей серебром. В прежние времена не было бы никакого сомнения, что дело это останется за купцом Михайлом Трофимовым Папушкиным, который до того был дружен с домом начальника губернии, что в некоторые дни губернаторша, не кончивши еще своего туалета, никого из дам не принимала, а Мишка Папушкин сидел у ней в это время в будуаре, потому что привез ей в подарок серебряный сервиз, – тот самый Мишка Трофимов, который еще лет десять назад был ничтожный дровяной торговец и которого мы видели в потертой чуйке, ехавшего в Москву с Калиновичем. Но зато, посмотрите, какая теперь стала из него пышная фигура! Посмотрите, каков только он едет по тамошней главной улице! Низко оселись под ним, на лежачих рессорах, покрытые лаком пролетки; блестит на солнце серебряная сбруя; блестят оплывшие бока жирнейшего в мире жеребца; блестят кафтан, кушак и шапка на кучере; блестит, наконец, он сам, Михайло Трофимов, своим тончайшего сукна сюртуком, сам, растолстевший пудов до пятнадцати весу и только, как тюлень, лениво поворачивающий свою морду во все стороны и слегка кивающий головой, когда ему, почти в пояс, кланялись шедшие по улице мастеровые и приказные. Вообще, говорят, из него вышел мужик скотоватый и по-прежнему только боявшийся чертей и разбойников на дороге, но больше никого. Навстречу ему ехал губернский архитектор и, поравнявшись, сделал ручкой. Подрядчик улыбнулся ему на это.
– Постойте-ка, Михайло Трофимыч, погодите! – крикнул архитектор.
– Годим, коли надо! – отозвался подрядчик. – Постой ты, дура! – прибавил он кучеру.
Тот остановился.
Архитектор соскочил с пролеток и подбежал петушком.
– Я все старое, – начал он, – берете за собой Манохинскую гать али нет?
Подрядчик нахмурился.
– Эх ты, братец ты мой! Словно вострым колом ударил ты меня этим словом! – отозвался он и потом продолжал в раздумье: – Манохинская ваша гать, выходит, дело плевое, так надо сказать.
– Да что плевое-то? Что? Капризный ты человек!.. Кажется, сметой уж не обижены, – говорил архитектор, глядя с умилением в глаза Михайлу Трофимову.
– Не о смете, любезный, тут разговор: я вон ее не видал, да и глядеть не стану… Тьфу мне на нее! – Вот она мне что значит. Не сегодня тоже занимаемся этими делами; коли я обсчитан, так и ваш брат обсчитан. Это что говорить! Не о том теперь речь; а что сами мы, подрядчики, глупы стали, – вон оно что!
– Да что глупы-то? Николашки Травина, что ли, боишься?
– Рылом еще Николашка Травин не вышел, чтоб стал я его бояться, и не токмо его, ни Григорья вашего Петрова, ни Полосухина, ни Семена Гребенки, – никого я их не боюсь, тем, что знаю, что люди в порядке.
– Люди в порядке… – подтвердил архитектор.
– В порядке, – повторил подрядчик, – и хоть бы нам теперича портить дела друг дружке не приходится. Коли он мне теперича эту оказию в настоящем виде сдаст, так я ему в двадцати местах дам хлеба нажить, а дело то, что баря в наше званье полезли. Князь тут нюхтит, коли слышал?
– Как не слышать!.. Просьбу уж подал; только так мы полагаем, что не за делом, брат, гонится – будь спокоен, а так, сорвать только ладит… свистун ведь человек!
– То-то вы умны, видно, да еще не больно! – возразил с досадою подрядчик. – И я, помекая по-вашему на то, ездил к нему и баял с ним.
– Ну, что ж?
– Ну, что? А то, что прямо было обозначил ему: «Полно, говорю, ваше сиятельство, барин ты умный, не порти, говорю, дела, возьми наперед отступного спокойным делом, да и баста! Я, говорю, тебе тысчонок пять уваженья сделаю». Так поди! Разве сговоришь?.. «Мне-ста, говорит, Михайло Трофимыч, я теперь в таких положениях, что не токмо пятью, а пятнадцатью тысячьми дыр моих не заткнуть, и я, говорит, в этом деле до последней полушки сносить буду, и начальник губернии, говорит, теперь тоже мой сродственник, он тоже того желает…»
– Про начальника губернии он врет начисто, одни только отводы делает: не такой тот человек! – заступился архитектор.
– Понимаем это; что ты учишь, словно малого ребенка! – возразил подрядчик с запальчивостью. – Не сегодня тоже крестили, слава богу! Ездил я тоже и к начальнику губернии.
– А когда ездил, так и хорошо! – подхватил было архитектор.
– Спасибо за это хорошее; отведал я его! – продолжал Михайло Трофимыч. – Таких репримандов насказал, что я ничего бы с него не взял и слушать-то его! Обидчик человек – больше ничего! Так я его и понимаю. Стал было тоже говорить с ним, словно с путным: «Так и так, говорю, ваше высокородие, собственно этими казенными подрядами я занимаюсь столько лет, и хотя бы начальство никогда никаких неудовольствий от меня не имело… когда и какие были?»
– Какие уж от тебя неудовольствия! – подтвердил архитектор.
– Какие! – повторил Михайло Трофимыч ожесточенным голосом. – А он что на то говорит? «Я-ста знать, говорит, не хочу того; а откуда, говорит, вы миллионы ваши нажили – это я знаю!» – «Миллионы, говорю, ваше высокородие, хоша бы и были у меня, так они нажиты собственным моим трудом и попечением». – «Все ваши труды, говорит, в том только и были, что вы казну обворовывали!» Эко слово брякнул! Я и повыше его от особ не слыхал того.
Архитектор вздохнул и покачал головой.
– Да ты слушай, братец, какие опосля того стал еще рисунки расписывать – смехоты, да и только! – продолжал Михайло Трофимов тем же ожесточенным голосом. – Ежели теперь, говорит, это дело за вами пойдет, так чтоб на вашу комиссию – слышь? – не токмо што, говорит, десятый процент, а чтоб ни копейки не пошло – слышь?
Архитектор опять покачал головой.
– Что ж ему так комиссия-то наша поперек уж горла стала, – сказал он.
– Да уж не о комиссии, а о самом себе тут я говорю… Начальство теперь само по себе, а я сам по себе: кто ж в моем деле может указчик быть? Мои деньги! Хочу парю, хочу жарю, хочу с кашей ем – и баста! Разговаривать нечего! – окончательно вспылил, ударив себя в грудь, Михайло Трофимов. – «А в производители работ, говорит, слышь, я из здешних господ вам не дам, а выпишу из Питера: того уж, говорит, не купите». Слышь! Словно мы, братец, ты мой, питерских-то не видали. Я, согрешил грешный, прямо ему сказал на то: «Разве, говорю, ваше высокородие, английских каких выпишете: там, может быть, у тех другое поведение; а что питерских мы тоже знаем: дерут с нашей братьи еще почище здешних». – «Ну уж этого, говорит, не беспокойтесь, не будет у меня, да и принимать, говорит, я сам буду; на каждой сажени дыру проверчу: и то говорит, знайте!» В эку глубь хочет лезти!
– Да что он в эти дыры увидит? Что видеть-то тут?.. – перебил, усмехнувшись, архитектор.
– Не знаю, что увидит; такое уж, видно, любопытство на то имеет, – отвечал двусмысленным тоном Михайло Трофимов. – Пустой он человек, больше имени ему от меня нет! – продолжал он, опять одушевившись. – Кабы он теперича был хороший градоначальствующий и коли он в мнении своем имеет казну соблюдать, так ему не то, что меня обегать, а искать да звать, днем с огнем, меня следует, по тому самому, что на это дело нет супротив меня человека! Дело это большое! Теперь этот князь говорит, что он до последней копейки сбивать станет. Это одни только фу-фу! Значит, ему, как бы не так, только денег сорвать, а там будь что будет. Знаем мы этих бар-то подрядчиков! Немало их на наших глазах в трубу вылетело. Дешевле, хоть бы кому ни было, супротив меня взять не приходится: не та линия!.. У меня, может, у ворот теперь стоит народу тысячи полторы закабаленного. Я еще по весне… голод тоже был, да солдатство подошло… задатки роздал: так мне, паря, спола-горя, как черту в муке, ворочаться. Я, может быть, по десяти копеек на день стану человека разделывать, а другому и за три четвертака не найти, – так тут много надо денег накинуть!
– Ты бы это, Михайло Трофимыч, – как там хочешь, а ты бы рассказал все это вице-губернатору; он бы тебя понял! – заметал архитектор.
– Нет, уж это, дяденька, шалишь! – возразил подрядчик, выворотив глаза. – Ему тоже откровенно дело сказать, так, пожалуй, туда попадешь, куда черт и костей не занашивал, – вот как я понимаю его ехидность. А мы тоже маленько бережем себя; знаем, с кем и что говорить надо. Клещами ему из меня слова не вытащить: пускай делает, как знает.
– Неужто и на торги-то не приедете? Что уж очень рассердились! – спросил архитектор.
Подрядчик опять нахмурился.
– На торги я прийти приду, этих делов без меня не бывает, – отвечал он, – и теперь этот ихний сиятельство или отступного мне давай, либо я его так влопаю, что ему с его сродственником и не расхлебать. Такую матушку-репку запоют, что мне же в ноги поклонятся. Прямо скажу: не им сломить Мишку Трофимова, а я их выучу!
– И выучи; ништо им! – подхватил архитектор и пошел садиться на свою пролетку.
– И выучу! – отвечал Михайло Трофимов, приказывая рукой кучеру ехать.
– И выучи! – ободрял его вслед архитектор.
– И выучу! – повторил Михайло Трофимов уезжая.
Назначенные торги семнадцатого сентября, наконец, наступили. Господа члены и желающие торговаться были уже в присутствии строительной комиссии. Больше всех волновался и егозил Николашка Травин, только еще начинавший разживаться мелкий плутишка. У него подергивало руки и ноги, и вообще он как-то шевелился всем телом. Михайло Трофимов сидел спокойно в креслах. Рядом с ним помещался сухой, как скелет, Гребенка, как говорили, скопец-раскольник, промышлявший более процентами, чем подрядами. Он тоже был спокоен. Григорий Полосухин, мужик с бельмом на правом глазу, был только грустен. На противоположной от них стороне сидел князь. Все лицо его было покрыто какими-то багровыми пятнами, и глаза были так нехороши, что как будто он не спал несколько ночей. Двенадцать часов пробило, но управляющего губернией все еще не было. При его аккуратности это было несколько странно. Добродушный секретарь, наконец, вошел в присутствие и с улыбающеюся физиономией объявил: «Едет». Все немного подправились. Калинович вошел бледный; рука его, державшая портфель, заметно дрожала.
– Извините, господа, что я позадержал немного, – начал он, садясь на свое председательское место, и потом, обратившись к секретарю, сказал: – Подайте мне залоги, которые представлены к сегодняшним торгам.
Секретарь подал.
– Они все тут? – спросил вице-губернатор, устремляя на него пристальный взгляд.
Секретарь начинал бледнеть.
– Все, ваше высокородие, – отвечал он дрожащим голосом.
Калинович, перебрав бумаги, остановился на одной.
– Все это, собственно, мы рассматривали, – отнесся он к членам присутствия, – но дело в том, что насчет свидетельства пензенской гражданской палаты я сейчас получил, на запрос мой, оттуда уведомление, что на такое имение она никогда и никакого свидетельства не выдавала: значит, оно подложное…
Проговоря это, вице-губернатор вынул из кармана и подал штаб-офицеру отношение гражданской палаты. Лица между тем у всех вытянулись. Михайлу Трофимова подало даже назад. Пятна на лице князя слились в один багровый цвет.
– Торгов, значит, господа, сегодня не состоится, – сказал Калинович купцам, кладя и запирая вместе с тем в свою портфель залоги. – Нам надобно еще прежде рассмотреть обстоятельства подлога, – обратился он к членам.
– Конечно-с, – отвечали те в один голос.
Вице-губернатор торопливо поклонился им и, как бы желая прекратить эту тяжелую для него сцену, проворно вышел. Князь тотчас же юркнул за ним. Проходя по канцелярии, Калинович сказал ему что-то очень тихо. Красный цвет в лице князя мгновенно превратился в бледный. Некоторые писцы видели, как он, почти шатаясь, сошел потом с лестницы, где ожидал его полицеймейстер, с которым он и поехал куда-то.
В тот же день, вечером, по городу разнеслась страшная молва, что князь Иван пойман с фальшивым свидетельством и посажен вице-губернатором в острог.
VII
Политика моего маленького мирка поколебалась в самом основании. Дворянство решительно восстало на Калиновича. Каким образом дворянина князя, без суда и следствия, посадить в острог? – говорилось всюду на вечерах, балах и клубах. Губернский предводитель, под стрекаемый доброжелателями князя, официально спросил вице-губернатора, на каком основании князь Иван арестован без депутатов со стороны дворянства. На это последовал дерзкий ответ, что по незаконности вопроса не считают даже за нужное отвечать на него. Предводитель донес о том министру. Молодой прокурор, решившийся в последнее время кончить свою танцевальную карьеру и жениться именно на дочери губернского предводителя, тоже вошел к управляющему губерниею с вопросом, по какому именно делу содержится в тюремном замке арестант, коллежский советник, князь Иван Раменский и в какой мере важны взводимые на него обвинения. В лаконическом ответе, что князь Иван содержится по делу составления им фальшивого свидетельства, прокурору вместе с тем предложено было обратить исключительное свое внимание, дабы употреблены были все указанные в законе меры строгости к прекращению всякой возможности к побегу или к другим упущениям и злоупотреблениям при содержании сего столь важного арестанта. Следствие производить начал красноносый полицеймейстер: отчасти по кровожадности собственного характера, отчасти для того, чтоб угодить вице-губернатору, он заставлял, говорят, самого князя отвечать себе часа по два, по три, не позволяя при этом садиться. Посажен был тоже в острог неизвестно за что один из княжеских лакеев; потом взят в Эн-ске дьячок-резчик, и, наконец, схвачен на дороге в Москву беглый кантонист, умевший будто бы подписываться под всевозможные руки.
Мягкосердый секретарь строительной комиссии удавился от страха. Проходя мимо полиции, некоторые слышали, что там раздавались крики и стоны, которые показывали, что вряд ли несчастных подсудимых не пытают во время допросов. Словом, страсти господни, что рассказывалось по всем закоулкам! Мужчины только качали головами и с часу на час ожидали, что управляющему губернией будет, наконец, сверху такой щелчок, после которого он и не опомнится. Дамы были тоже в ужасном волнении. Они беспрестанно делали друг другу визиты, чтоб сообщить или узнать какую-нибудь новость. Про князя они говорили, что не знают, может быть, он и виноват и достоин своей участи, но семейства нельзя было не пожалеть. Несчастная княгиня, эта кроткая, как ангел, женщина, посвятившая всю жизнь свою на любовь к мужу, должна была видеть его в таком положении – это ужасно! Обыкновенная молчаливость княгини перешла, говорят, в какой-то идиотизм. Лечивший ее доктор положительно опасался за ее умственные способности; ко всему этому толстый Четвериков выкинул такую штуку, в которой выразилась вся его торговая душа. Едва только узнал он о постигшем несчастии тестя, как тотчас же ускакал в Сибирь, чтоб отклонить от себя всякое подозрение на участие в этом деле и бросил даже свою бедную жену, не хотевшую, конечно, оставить отца в подобном положении. Про Калиновича и говорить уж нечего, каким чудовищем казался он дамам.
– Ведь, согласитесь, он бы недурен был собою, но всегда у него в лице было что-то инквизиторское! – говорили они почти открыто.
Как бы подлаживаясь к этому всеобщему страху и печальному настроению общества, наступила туманная, сырая осень. Вечера сделались бесконечны. В один из них порывисто дул по улицам холодный, с изморозью, ветер. Фонари едва мерцали в темноте. Хоть бы человек прошел, хоть бы экипаж проехал; и среди этой тишины все очень хорошо знали, что, не останавливаясь, производится страшное следствие в полицейском склепе, куда жандармы то привозили, то отвозили различные лица, прикосновенные к делу. В настоящий час сам вице-губернатор присутствовал при допросе старого энского почтмейстера, на днях только еще взятого и привезенного в губернский город. Молча и крупными буквами, как видели писцы, писал старик свои ответы, но что именно – неизвестно.
В вице-губернаторской квартире тоже было мрачно и пустынно. Огонек светился только в огромной официантской, где дремал швейцар и с полчаса уже дожидался какой-то господин в оборванном пальто. На другом конце дома падал на мостовую свет из наугольной и единственной комнаты, где Полина, никуда не выезжавшая в последнее время, проводила целые дни. Поступок мужа ее против родственника и друга дома, конечно, не мог быть ей приятен. В этот раз, впрочем, она была не одна: у ней сидела m-me Четверикова, и, боже мой, как изменились в последнее время обе дамы! Вице-губернаторша была совсем уж старуха; и смолоду болезненное лицо Полины теперь, как на трупе, обвалилось; на исхудалых пальцах ее едва держались, хлябая, несколько дорогих колец. Ясно было, что семейная жизнь, и когда-то не много давшая ей радости, доканывала ее теперь окончательно. M-me Четверикова, этот недавний еще цветок красоты и свежести, была тоже немного лучше: бледный, матовый отлив был на ее щеках вместо роз; веки прекрасных глаз опухли от слез; хоть бы брошка, хоть бы светлая булавка была видна в ее костюме. Вместо цветных и блестящих платьев из дама, на ней был надет простой черный шелковый капот. Роскошная коса ее, едва свернутая, была кое-как приколота шпильками. Ей ли, дочери преступника, было иначе одеваться? По беспристрастию историка, я должен сказать, что в этой светской даме, до сих пор не обнаружившей пред нами никаких человеческих чувств, как бы сразу откликнулась горячая и нежная душа женщины. Понятно стало, что она для отца готова на все, что он единственный идеал ее, как мужчина, ее любовь, ее счастье… Князь умел воспитывать в свою пользу детей, как вообще умеют это делать практические люди.
С полчаса, я думаю, сидели обе дамы молча. У каждой из них так много наболело на душе, что говорить даже было тошно, и они только перекидывались фразами.
– Ты когда его видела? – спросила Полина.
– Вчера. Смотритель тут добрый; пускает меня, – отвечала Четверикова, закрывая лицо руками.
– Что, он переменился?.. Упал духом?
– Ужасно! Денег, говорит, главное, теперь ему нужно; а у меня решительно нет. Муж уехал и оставил какие-то пустяки. Чаю, вообрази, chere amie, не дают ему: говорят, что сожжет острог.
Проговоря это, Четверикова заплакала. У Полины тоже были полны глаза слез.
– Вся теперь надежда, как мне говорят, это – просить Якова Васильича. Неужели, наконец, он не сжалится? Есть же в нем хоть капля сострадания!
Полина горько улыбнулась.
– Яков Васильич никогда, кажется, и ни над чем еще не сжалился, где говорит его самолюбие. Я успела его узнать хорошо! – отвечала она.
– Нет, chere amie, я уговорю его, я, наконец, стану перед ним на колени, буду умолять его… Я женщина: он поймет это. Позволь только мне просить его и пусти меня к нему одну.
– Хорошо, – отвечала Полина, – но только наперед тебе говорю, что это, я не знаю, какой ужасный человек! – прибавила она с каким-то нервным содроганием.
На этих словах дамы замолчали и задумались, но раздавшийся вскоре сердитый звонок заставил их вздрогнуть.
– Это он приехал! – проговорила Полина.
– Он! – повторила Четверикова, и обе они побледнели.
Воротился действительно Калинович. При входе его швейцар вскочил и вытянулся в струнку. Господин в пальто подскочил к нему.
– Записка, ваше высокородие… – начал было он.
– Дожидайся тут, болван; лезет! – крикнул сердито вице-губернатор.
Пальто подалось назад и стало на прежнее место. Калинович прошел прямо в свой кабинет. Человек поставил на стол две зажженные свечи. Вице-губернатор, показав ему головой, что он может уйти, опустился в кресло и глубоко задумался: видно, и ему нелегок пришелся настоящий его пост, особенно в последнее время: седины на висках распространились по всей уж голове; взгляд был какой-то растерянный, руки опущены; словом, перед вами был человек как бы совсем нравственно разбитый… Но послышались тихие шаги Полины – и лицо Калиновича в одну минуту приняло холодное и строгое выражение.
– Четверикова там приехала, желает тебя видеть, – проговорила та.
– Что такое? – спросил Калинович.
– Не знаю. Об отце, кажется, желает что-то тебя попросить, – отвечала Полина.
Вице-губернатор покраснел. В первый раз еще приходилось ему встретиться с семейством князя после несчастного с ним случая. Несколько минут он заметно колебался. Отказать было чересчур жестоко; но, с другой стороны, принять он стыдился и боялся за самого себя.
– Просите! – проговорил он, наконец.
Полина с удовольствием пошла. Ответ этот дал ей маленькую надежду. Вошла m-me Четверикова и проговорила: «Bonsoir!» Она была так же стройна и грациозна, как некогда; но с бесстрастным и холодным выражением в лице принял ее герой мой.
– Bonsoir! – ответил он ей и пригласил движением руки садиться.
– Я пришла, Яков Васильич, просить вас за отца. Сжальтесь, наконец, вы над ним! – начала она прямо.
– Но что я могу сделать, Катерина Ивановна? – спросил Калинович.
– Господи! Говорят, вы все можете! – воскликнула m-me Четверикова, всплеснув руками.
Вице-губернатор пожал плечами.
– Послушайте, Калинович, – продолжала она, протягивая ему прекрасную свою ручку, – мне казалось, что я когда-то нравилась вам; наконец, в последнее время вы были так любезны, вы говорили, что только встречи со мной доставляют вам удовольствие и воскрешают ваши прежние радости… Послушайте, я всю жизнь буду вам благодарна, всю жизнь буду любить вас; только спасите отца моего, спасите его, Калинович!
Проговоря это, m-me Четверикова все еще не выпускала руку Калиновича; он тоже не отнимал ее.
– За прежнее, – начал он, – я не говорю: вы можете называть меня тираном, злодеем; но теперь, что теперь я могу сделать? Научите вы меня сами.
– Послушайте, – начала Четверикова, – говорят, вот что теперь надо сделать: у отца есть другое свидетельство на имение этого старика-почтмейстера: вы возьмите его и скажите, что оно было у вас, а не то, за которое вы его судите, скажите, что это была ошибка, – вам ничего за это не будет.
Калинович нахмурился и отнял руку.
– Старик этот сознался уж, что только на днях дал это свидетельство, и, наконец, – продолжал он, хватая себя за голову, – вы говорите, как женщина. Сделать этого нельзя, не говоря уже о том, как безнравствен будет такой поступок!
– Спасти человека не безнравственно, Калинович! – проговорила Четверикова.
Вице-губернатор пожал плечами.
– Но что ж из этого будет? Поймите вы меня, – перебил он, – будет одно, что вместе с вашим отцом посадят и меня в острог, и приедет другой чиновник, который будет делать точно то же, что и я.
– Нет, можно: не говорите этого, можно! – повторяла молодая женщина с раздирающей душу тоской и отчаянием. – Я вот стану перед вами на колени, буду целовать ваши руки… – произнесла она и действительно склонилась перед Калиновичем, так что он сам поспешил наклониться.
– Господи! Катерина Ивановна! Что вы делаете? – восклицал он, силясь поднять ее.
– Я не встану, не уйду от вас. Спасите моего отца!.. Спасите! – говорила она и начала истерически рыдать.
Калинович почти в объятиях поддерживал ее.
– Успокойтесь, Катерина Ивановна! – говорил он. – Успокойтесь! Даю вам честное слово, что дело это я кончу на этой же неделе и передам его в судебное место, где гораздо больше будет средств облегчить участь подсудимого; наконец, уверяю вас, употреблю все мои связи… будем ходатайствовать о высочайшем милосердии. Поймите вы меня, что один только царь может спасти и помиловать вашего отца – клянусь вам!
Четверикова встала и, как безумная, забросила своей восхитительной ручкой разбившийся локон волос за ухо.
– Злой вы человек! Не даст вам бог счастья! – проговорила она и, шатаясь, вышла из кабинета. За дверьми приняла ее Полина.
– Tout est fini! – проговорила молодая женщина голосом, полным отчаяния.
– Слышала, – отвечала вице-губернаторша, не менее встревоженная. – Ecoutez, chere amie, – продолжала она скороговоркой, ведя приятельницу в гостиную, – ты к нему ездишь. Позволь мне в твоей карете вместо тебя ехать. Сама я не могу, да меня и не пустят; позволь!.. Я хочу и должна его видеть. Он, бедный, страдает за меня.
– Да, съезди, Полина, съезди, chere amie! Но, господи, что с ним будет? – заключила Четверикова, и обе дамы, зарыдав, бросились друг к другу в объятия.
Калинович между тем, как остался, взявшись за спинку кресла, так и стоял, не изменяя своего положения.
«Все меня проклинают, все меня ненавидят, и за что?» – проговорил он с ироническою улыбкою и потом, как бы желая задушить внутреннюю муку, хотел чем-нибудь заняться и позвонил.
Вошел тот же лакей.
– Там какой-то человек стоит на лестнице. Позови его сюда! – проговорил Калинович.
Пальто явилось.
– Кто ты такой? – спросил довольно строго вице-губернатор.
– Суфлер, ваше превосходительство, – отвечало пальто. – Так как труппа наша имеет прибыть сюда, и госпожа Минаева, первая, значит, наша драматическая актриса, стали мне говорить. «Ты теперь, говорит, Михеич, едешь ранее нашего, явись, значит, прямо к господину вице-губернатору и записку, говорит, предоставь ему от меня». Записочку, ваше превосходительство, предоставить приказано.
Проговоря это, суфлер модно подал небольшое письмецо и, сделав несколько шагов назад, принял ту позу, которую обыкновенно принимают, в чулках и башмаках, театральные лакеи, роли которых он, вероятно, часто исполнял.
– Что такое? – проговорил между тем Калинович, развертывая письмо.
Там было написано:
«По почерку вы узнаете, кто это пишет. Через несколько дней вы можете увидеть меня на вашей сцене – и, бога ради, не обнаружьте ни словом, ни взглядом, что вы меня знаете; иначе я не выдержу себя; но если хотите меня видеть, то приезжайте послезавтра в какой-то ваш глухой переулок, где я остановлюсь в доме Коркина. О, как я хочу сказать вам многое, многое!.. Ваша…»
При чтении этих строк лицо Калиновича загорелось радостью. Письмо это было от Настеньки. Десять лет он не имел о ней ни слуху ни духу, не переставая почти никогда думать о ней, и через десять лет, наконец, снова откликнулась эта женщина, питавшая к нему какую-то собачью привязанность.
– Что ж, скажи: госпожа Минаева у вас в труппе и будет здесь играть всю зиму? – спросил он каким-то смешным от внутреннего волнения тоном.
– Точно так, ваше превосходительство! – отвечал модно суфлер. – Будет публика довольна, собственно, через них, – надеемся на то! – прибавил он.
– И хорошая, значит, она актриса? – проговорил Калинович. Голос его перехватывался.
Суфлер усмехнулся этому вопросу.
– Актриса такая, ваше превосходительство, что понимай только умеючи, – отвечал он с каким-то умилением. – Хоть бы теперь про себя мне сказать: человек я маленький! Значит, все равно, что свинья, бесчувственный, и то без слез не могу быть, когда оне играть изволят; слов моих лишаюсь суфлировать по тому самому, что все это у них на чувствах идет; а теперь, хоть бы в Калуге, на пробных спектаклях публика тоже была все офицеры, народ буйный, ветреный, но и те горести сердца своего ощутили и навзрыд плакали… Самим богом уж, видно, им на то особливое дарование дано за их, может быть, ангельскую добрую душу, которой и пределов, кажется, нет.
Проговоря это, Михеич заметил, что вице-губернатор в каждое слово его как бы впивается, и потому, еще более расчувствовавшись, снова распространился.
– Хоть бы теперь, ваше превосходительство, опять мне самого себя взять: сколько я ихними милостями взыскан – так и сказать того не могу! Жалованье тоже получаю маленькое. Три рубля серебром в месяц, а хлеба нынче пошли дорогие; обуться, одеться из этого надобно прилично своему званию: не мужик простой – артист!.. В затрапезном халате не пойдешь. А в этой нашей проклятой будке ужасно как платье дерется по тому самому, что нечистота… сырость… ужасно-с! И оне, видев собственно меня в бедном моем положении, прямо мне сказали: «Михеич, говорят, живи, братец у меня; я тебя прокормлю!» – «Благодарю, говорю, сударыня, благодарю!» А что я… что ж?.. Я служить готов. Дяденька вот теперь при них живет: хоша бы теперь, сапоги или платье завсегда готов для них приготовить; но они только сами того не допускают: сами изволят все делать.
– А дядя разве с ней живет? – спросил Калинович, закидывая голову на спинку кресла.
– При них, ваше превосходительство, старичок добрейший. Уж как Настасью Петровну любят, так хоть бы отцу родному так беречь и лелеять их; хоть и про барышню нашу грех что-нибудь сказать: не ветреница! Сами, может быть, ваше превосходительство, изволите знать: у других из их званья по два, по три за раз бывает, а у нас, что-что при театре состоим, живем словно в монастыре: мужского духу в доме не слыхать, сколь ни много на то соискателей, но ни к кому как-то из них наша барышня желанья не имеет. В другой раз, видючи, как их молодость втуне пропадает, жалко даже становится, ну, и тоже, по нашему смелому, театральному обращению, прямо говоришь: «Что это, Настасья Петровна, ни с кем вы себе удовольствия не хотите сделать, хоть бы насчет этой любви или самых амуров себя развлекли». Оне только и скажут на то: «Ах, говорит, дружок мой, Михеич, много, говорит, я в жизни моей перенесла горя и перестрадала, ничего я теперь не желаю»; и точно: кабы не это, так уж действительно какому ни на есть господину хорошему нашей барышней заняться можно: не острамит, не оконфузит перед публикой! – заключил Михеич с несколько лукавой улыбкой, и, точно капли кипящей смолы, падали все слова его на сердце Калиновича, так что он не в состоянии был более скрывать волновавших его чувствований.
– Хорошо, хорошо! – поспешил он перебить. – Кланяйся Настасье Петровне и скажи, что я непременно буду в театре и всем, что она пишет мне, я воспользуюсь. Понимаешь?
– Понимаю, ваше превосходительство, – отвечал с глубокомысленным выражением Михеич.
– Да, скажи ей! – повторил Калинович. – А тебе вот на покуда на твои нужды, – прибавил он и, взяв со стола бумажку в пятьдесят рублей серебром, подал ее суфлеру.
Того даже попятило назад.
– Такую, ваше превосходительство, награду изволите давать, что и принять не смею! – проговорил он.
– Ничего, возьми и ступай: не говори только никому.
– Слушаю, ваше превосходительство, – подхватил Михеич и, модно расшаркавшись, вышел на цыпочках.
Оставшись один, Калинович всплеснул благоговейно руками перед висевшим в углу распятием.
– Боже! Благодарю тебя, что ты посылаешь мне этого ангела-хранителя!.. Я теперь не один: она спасет меня от окружающих меня врагов и злодеев! – воскликнул он и в изнеможении опустился в кресло. По щекам его текли слезы; лицо умилилось. Как бы посреди холодной и мертвящей вьюги вдруг на него пахнуло весной, и показалось теплое, светлое и животворное солнце. Десятилетней отвратительной семейной жизни и суровых служебных хлопот как будто бы и не бывало. Перед ним снова воскресла и впереди мелькала опять молодость с ее любовью, наслаждениями и мечтами. – Боже! Благодарю тебя!.. За такие минуты счастья можно платиться годами нравственных мук! Боже, благодарю тебя!.. – повторял он тысячекратно.
VIII
На выезде главной Никольской улицы, вслед за маленькими деревянными домиками, в окнах которых виднелись иногда цветы и детские головки, вдруг показывался, неприятно поражая, огромный серый острог с своей высокой стеной и железной крышей. Все в нем, по-видимому, обстояло благополучно: ружья караула были в козлах, и у пестрой будки стоял посиневший от холода солдат. Наступили сумерки. По всему зданию то тут, то там замелькали огоньки.
На правой стороне, в караульной комнате, сидел гарнизонный, из поляков, прапорщик Лимовский. Несмотря на полную офицерскую форму, он имел совершенно плоское женское лицо и в настоящую минуту, покуривая трубку, погружен был в самые романические мысли о родине и прелестных паннах. Жить в обществе, быть знакому с хорошими дамами, танцевать там – составляло страсть прапорщика. Желая представить из себя светского человека, он старался говорить как можно более мягким голосом и прибирал обыкновенно самые нежные фразы.
Около средних ворот, с ключами в руках, ходил молодцеватый унтер-офицер Карпенко. Он представлял гораздо более строгого блюстителя порядка, чем его офицер, и нелегко было никому попасть за его пост, так что даже пробежавшую через платформу собаку он сильно пихнул ногой, проговоря: «Э, черт, бегает тут! Дьявол!» К гауптвахте между тем подъехала карета с опущенными шторами. Соскочивший с задка ливрейный лакей сбегал сначала к смотрителю, потом подошел было к унтер-офицеру и проговорил:
– Княгиня приехала: отворить потрудитесь.
– Не велено, – отвечал тот лаконически и с малороссийским акцентом.
– Да ведь княгиня ездит; как же не велено? Помилуйте! – возразил лакей.
– Да что мини ездит, коли не велено. Давича вон еще гобернатор наезжал с полицеймейстером… наказывали. Ездит! – отвечал унтер-офицер.
– Что ж! Я у смотрителя был: они приказали, – возразил опять лакей.
– Ничего не приказали. Что мини смотритель? Не начальство мое. У меня свой офицер здесь есть… Смотритель! – говорил сурово Карпенко.
– И офицер прикажет, – произнес лакей и побежал.
– Прикажут? Да! – повторил ему вслед со злобой унтер-офицер.
– Княгиня, ваше благородие, приехала, солдаты не пускают, – доложил лакей, входя в караульню.
Прапорщик вскочил.
– Ах, боже мой! Боже мой! – воскликнул он и тотчас же побежал.
– Отворить! – крикнул он унтер-офицеру.
– Не приказано, ваше благородие… – осмелился было ему возразить Карпенко.
– Отворить, дурак! – крикнул грозным голосом нежнейший прапорщик и, как истый рыцарь, вышел даже из себя для защиты дам; но потом, приняв, сколько возможно, любезную улыбку, побежал к карете.
– Pardon, madame, тысячу раз виноват. Позвольте мне предложить вам руку, – говорил он, принимая из кареты наглухо закутанную даму.
– Эти наши солдаты такой народ, что возможности никакой нет! – говорил он, ведя свою спутницу под руку. – И я, признаться сказать, давно желал иметь честь представиться в ваш дом, но решительно не смел, не зная, как это будет принято, а если б позволили, то…
– Пожалуйста, мы рады будем, – отвечала дама не своим голосом.
– А для меня это будет неожиданным и величайшим блаженством! – воскликнул прапорщик восторженным тоном. – Но, madame, вы трепещете? – прибавил он. – Будьте тверды, не падайте духом, заклинаю вас! И, бога ради, бога ради, осторожнее перешагивайте этот ужасный порог, не повредите вашей прелестной ножки… – объяснялся прапорщик, проходя внутренний двор.
На лестнице самого здания страх его дамы еще более увеличился: зловонный, удушливый воздух, который отовсюду пахнул, захватывал у ней дыхание. Почти около нее раздался звук цепей. Она невольно отшатнулась в сторону: проводили скованного по рукам и ногам, с бритой головой арестанта. Вдали слышалась перебранка нескольких голосов. В полутемном коридоре мелькали стволы и штыки часовых.
– Князь здесь, – проговорил, наконец, прапорщик, подведя ее к двери со стеклами. – Желаю вам воспользоваться приятным свиданием, а себя поручаю вашему высокому вниманию, – заключил он и, отворив дверь, пустил туда даму, а сам отправился в караульню, чтоб помечтать там на свободе, как он будет принят в такой хороший дом.
Дама между тем, вошедши, увидела, что князь сидел в глубокой задумчивости, облокотясь на маленький столик. Перед ним горела сальная свечка. Слегка кудрявые на висках его волосы были совсем уже седы; худоба лица еще более оттенилась отпущенными усами и окладистой бородой, которые тоже были, как молоком, спрыснуты проседью. Князь все еще был в щеголеватом бархатном халате; чистая рубашка его была расстегнута и обнаруживала часть белой груди, покрытой волосами; словом, при этом небрежном туалете, с выразительным лицом своим, он был решительно красавец, какого когда-либо содержали тюремные стены. Легкий шорох вошедшей дамы заставил его обернуться. Он встал, недоумевая, кто это пришел. Дама в это время откинула скрывавший ее капюшон бурнуса.
– Боже мой! Полина! – воскликнул князь.
– Да, – отвечала та, подходя.
Князь схватил и начал целовать ее руку. Она в изнеможении опустилась на его арестантскую кровать.
– Ну, что ты? Здоров? – проговорила она, как бы не зная, что сказать.
– К несчастию, – отвечал князь и тоже опустился на свой стул.
Оба они несколько времени смотрели друг другу в глаза, как бы желая поверить, кто из них в последнее время больше страдал.
– Как ты приехала от твоего аргуса? – начал, наконец, князь.
– В карете княгини. Под ее уж именем, – отвечала Полина. – Я денег тебе привезла. Catherine вчера говорила… две тысячи тут… – прибавила она, вынимая толстый бумажник.
– Mersi! – произнес князь, целуя ее руку и дрожащей рукой засовывая деньги в халатный карман.
На глазах его навернулись слезы.
– Catherine, значит, была у вас? – спросил он после короткого молчания.
– Была и просила было…
– И что ж?
– Разумеется, ничего.
Лицо князя приняло мрачное выражение.
– Гм! – повторил он насмешливым тоном и хотел кажется, еще что-то сказать, но промолчал.
– Это он тебе за меня мстит, решительно за меня, – продолжала Полина.
– Да. Но каким же образом он это узнал? Не черт же ему на бересте написал! – произнес князь.
– Я сама ему все рассказала, – произнесла Полина задыхавшимся голосом.
Князь пожал плечами.
– Это сумасшествие! – воскликнул он. – Девочка… пансионерка, и та того не сделает. Помилуйте, Полина!
– Что делать! – возразила она. – Ты сам хорошо помнишь, как я за него выходила; не совершенно же я была какая-нибудь потерянная женщина. Я все-таки хотела быть настоящей ему женой и раскаялась перед ним, как только может человек раскаяться перед смертью. Всю душу, все сердце я открыла ему, и он, вместо того чтоб поддержать во мне этот порыв, мной же данное оружие употребил против меня. – На этих словах Полина приостановилась, но потом, горько улыбнувшись, снова продолжала: – Обиднее всего для меня то, что сам на мне женился решительно по расчету и никогда мне не был настоящим мужем, а в то же время мстит и преследует меня за мое прошедшее. Вначале, когда я имела еще глупость выговаривать ему за его холодность и почти презрение ко мне, он прямо отвечал, – что разве такие женщины, как я, имеют право ожидать от мужей любви?.. Каково это было выслушивать? Или теперь, в Петербурге, соберутся иногда знакомые и начнут в обыкновенном гостином разговоре рассказывать про какую-нибудь немножко скандалезную любовь – ну, и скажешь к слову: «Что это? Как это можно?», он сейчас же возразит, что в этом случае гораздо лучше быть строгим к себе, чем к другим, и на себя посмотреть надобно! Ну и покраснеешь невольно. Десять лет, мой друг, терплю я эту муку, ожидая каждую минуту всякого рода оскорбления и унижения!
– Мерзавец! – воскликнул князь.
– Ужасный! – подхватила Полина. – Просто, я тебе говорю, он страшный человек!.. Раз до того меня вывел из терпения своими колкостями, что я прямо ему высказала эту твою – помнишь? – мысль, что он креатура наша. «Вы, говорю, не смеете так со мной обращаться! Если вы действительно оскорблены как муж, так не имеете на то права, – вас вывели из грязи, сделали человеком и заплатили вам деньги…» Он – ничего; закусил только свои тонкие, гладкие губы и побледнел. «Да, говорит, действительно: вы первое еще справедливое слово сказали. Благодарю вас за урок». И ушел. Я, конечно, очень хорошо знала, что этим не кончится; и действительно, – кто бы после того к нам ни приехал, сколько бы человек ни сидело в гостиной, он непременно начнет развивать и доказывать, «как пошло и ничтожно наше барство и что превосходный представитель, как он выражается, этого гнилого сословия, это ты – извини меня – гадкий, мерзкий, скверный человек, который так развращен, что не только сам мошенничает, но чувствует какое-то дьявольское наслаждение совращать других». Я дала себе слово на все это решительно молчать, как будто ничего не понимаю. Он видит, что этого мало, не действует, – начинает вдруг из своей протестации против взяток, которой так гордится, начинает прямо, при целом обществе, говорить, что отец мой, бывши полковым командиром, воровал, что, служа там, в Польше, тоже воровал и в доказательство всего этого ссылается на меня… Дочь приводит в свидетели против отца!
Князь пожал плечами.
– Я тебе говорю! – продолжала Полина. – Ты знаешь, он очень осторожный человек на словах, но если что коснется до меня, чтобы мне нанести оскорбление, он решительно тут делается сумасшедшим человеком: забывает даже всякое приличие, и, наконец… этот поступок с тобой? Он теперь ссылается на свое правосудие, беспристрастие, на долг службы – лжет! И даже это он тебе мстит, а главное – тут я. Он очень хорошо понимает, что во мне может снова явиться любовь к тебе, потому что ты единственный человек, который меня истинно любил и которого бы я должна была любить всю жизнь – он это видит и, чтоб ударить меня в последнее больное место моего сердца, изобрел это проклятое дело, от которого, если бог спасет тебя, – продолжала Полина с большим одушевлением, – то я разойдусь с ним и буду жить около тебя, что бы в свете ни говорили… Наконец, если сошлют тебя, я пойду за тобой в Сибирь. Пускай же все видят, что жена его ушла с любовником, человеком, которого он из мести погубил. Это, я знаю, как заденет его самолюбие и какое положит пятно на его имя, которое он, как святыню какую, бережет, – мерзавец!
Князь видел, до какой степени Полина была ожесточена против мужа, и очень хорошо в то же время знал, что в подобном нравственном настроении женщина способна решиться на многое.
– Ты любишь еще меня, друг мой? – произнес он вкрадчивым голосом и, пересев рядом с ней на кровать, взял ее за руку.
Полина вспыхнула.
– Решительно люблю! – отвечала она с какой-то гордой экзальтацией.
Князь поцеловал ее. Лицо ее совсем горело.
– Он, я знаю, не высказывает, но ревнует меня по сю пору к тебе… Пускай же по крайней мере имеет право на то.
– Да, пускай! – повторил князь.
– Всякому терпению, наконец, бывает предел: в десять лет камень лопнет! Я не знаю, как и чем могу отметить ему за все обиды, которые он мне наносил и наносит, – говорила Полина.
Князь думал.
– Одно, что остается, – начал он медленным тоном, – напиши ты баронессе письмо, расскажи ей всю твою ужасную домашнюю жизнь и объясни, что господин этот заигрался теперь до того, что из ненависти к тебе начинает мстить твоим родным и что я сделался первой его жертвой… Заступились бы там за меня… Не только что человека, собаки, я думаю, не следует оставлять в безответственной власти озлобленного и пристрастного тирана. Где ж тут справедливость и правосудие?..
– Я готова. Но что она может сделать? – возразила Полина.
– Она может многое сделать… Она будет говорить, кричать везде, требовать, как о деле вопиющем, а ты между прочим, так как Петербург не любит ни о чем даром беспокоиться, прибавь в письме, что, считая себя виновною в моем несчастии, готова половиной состояния пожертвовать для моего спасения.
– Я готова, – согласилась Полина.
– Или наконец… – продолжал князь, хватаясь за голову и как бы придумывая еще что-то такое, – наконец, поезжай сама в Петербург… Я составлю тебе записку, как и через кого там действовать.
– Как же, поезжай! Он не пустит меня, конечно.
– Черт его возьми! Его и спрашивать не надо. Деньги и вещи при тебе?
– Да, – подтвердила Полина.
– Ты все это уложи, выбери день, когда его дома не будет, пошли за наемными лошадьми и поезжай… всего какие-нибудь полчаса времени на это надо.
Полина грустно покачала головой.
– Я боюсь его ужасно!.. Если б ты только знал, какой он страх мне внушает… Он отнял у меня всякий характер, всякую волю… Я делаюсь совершенным ребенком, как только еще говорить с ним начинаю… – произнесла она голосом, полным отчаяния.
– Ты боишься, сама не знаешь чего; а мне угрожает каторга. Помилуй, Полина! Сжальтесь же вы надо мной! Твое предположение идти за мной в Сибирь – это вздор, детские мысли; и если мы не будем действовать теперь, когда можно еще спастись, так в результате будет, что ты останешься блаженствовать с твоим супругом, а я пойду в рудники. Это безбожно! Ты сама сейчас сказала, что я гибну за тебя. Помоги же мне хоть сколько-нибудь…
– О господи! – воскликнула Полина. – Неужели ты сомневаешься, что если б от меня что-нибудь зависело…
– Конечно, от тебя, – перебил князь.
Полина зарыдала… Но в это время раздался шум, и послышались явственные шаги по коридору. Князь вздрогнул и отскочил от нее; та тоже, сама не зная чего, испугалась и поспешно отерла слезы.
– Что такое? – проговорила она.
– Не знаю, – отвечал князь уже шепотом.
В это время двери отворились, и вошел Калинович в вицмундирном сюртуке и в крестах. Его сопровождал бледный, как мертвец, смотритель Медиокритский.
Полина схватилась за стул, чтоб не упасть. Судороги исказили лицо моего героя; но минута – и они перешли в улыбку.
– Вас, князь, так любят дамы, что я решительно не могу им отказать в желании посещать вас и даже жену мою отпустил, хоть это совершенно противозаконно, – проговорил Калинович довольно громко.
– Я вам очень благодарен, – отвечал князь.
– У вас, кажется, помещение нехорошо; я постараюсь поместить вас удобнее, – продолжал Калинович. – Ну, я за тобой приехал, пора уж! Поедем в моей карете, – прибавил он, обращаясь к Полине.
– Поедем, – отвечала она.
– Идем, значит. Я уж все кончил, – заключил Калинович, указывая рукой на дверь.
Полина пошла.
– До свиданья, – присовокупил он князю и вышел.
У кареты их встретил и посадил любезный, но уже струсивший прапорщик.
– Я дам допускаю к князю… как же дамам отказать? – проговорил он.
– Конечно! – отвечал Калинович, захлопывая дверцы у кареты и подымая стекло.
Медиокритский только посмотрел ему вслед глупым и бессмысленным взглядом.
В продолжение дороги кучеру послышался в экипаже шум, и он хотел было остановиться, думая, не господа ли его зовут; но вскоре все смолкло. У подъезда Калинович вышел в свой кабинет. Полину человек вынул из кареты почти без чувств и провел на ее половину. Лицо ее опять было наглухо закрыто капюшоном.
IX
Посещение вице-губернатором острога имело довольно энергические последствия. Князь был переведен и посажен в камору с железными дверьми, где с самой постройки острога содержался из дворян один только арестант, Василий Замятин, десять лет грабивший и разбойничавший на больших дорогах. Батальонный командир отдал строжайший приказ, чтоб гг. офицеры, содержащие при тюремном замке караулы, отнюдь не допускали, согласно требованию господина начальника губернии, никого из посторонних лиц к арестанту князю Ивану Раменскому во все время производства над ним исследования. В отношении смотрителя Медиокритского управляющим губернией дано было губернскому правлению предложение уволить его от службы без прошения, по неблагонадежности.
В последний вечер перед сдачей должности своей несчастный смотритель сидел, понурив голову, в сырой и мрачной камере князя. Сальная овечка тускло горела на столе. Невдалеке от нее валялся огрызок огурца на тарелке и стоял штоф водки, собственно для Медиокритского купленный, из которого он рюмочку – другую уже выпил; князь ходил взад и вперед. Видимо, что между ними происходил очень серьезный разговор.
– А что, скажите, пожалуйста, что говорит этот мерзавец кантонист?
– О кантонисте вы, ваше сиятельство, не беспокойтесь, – отвечал Медиокритский убедительным тоном. – Он третий раз уж в остроге сидит, два раза сквозь строй был прогнан; человек ломаный, не наболтает на себя лишнего! Я все дело, от первой строки до последней, читал. Прямо говорит: «Я и писать, говорит, не умею, не то что под чужие руки, да и своей собственной». К показаниям даже рукоприкладства не делает… бестия малый – одно слово! Теперь они его больше на том допытывают, что он за человек. Ну, а ему тоже сказать свое звание, значит третий раз сквозь зеленую улицу пройти – не хочется уж этого. Наименовал себя не помнящим родства, да и стоит на том, хоть ты режь! «Пускай, говорит, в арестантскую роту сажают, все без телесного наказания». А что про вас ему разболтать? Помилуйте! Какой резон? Тут уж прямо выходит, крестись да на кобылу укладывайся – знает это, понимает!
– Ну, а резчик? – спросил князь, продолжая ходить взад и вперед.
– Резчик тоже умно показывает. Хорошо старичок говорит! – отвечал Медиокритский с каким-то умилением. – Печати, говорит, действительно, для князя я вырезывал, но гербовые, для его фамилии – только. Так как, говорит, по нашему ремеслу мы подписками даже обязаны, чтоб казенные печати изготовлять по требованию только присутственных мест, каким же образом теперь и на каком основании мог сделать это для частного человека?
– Умно, – повторил князь.
– Умно-с! – повторил и Медиокритский.
– Один только Петрушка мой, выходит, и наболтал… это черт знает, какая скотина! – воскликнул князь.
– И Петр ваш ничего, решительно ничего! – подхватил Медиокритский. – Во-первых, показания крепостных людей приемлются на господ только по первым трем пунктам; а второе, он и сговаривает.
– Сговаривает?
– Сговаривает. Вот этта ему как-то на днях с кантонистом очная ставка была, – тот его разбил на всех пунктах. «Ты, говорит, говоришь, что видел меня у барина: в каком же я тогда был платье?» – «В таком-то». – «Хорошо, говорит, где у меня такое платье? Не угодно ли господам следователям осмотреть мои вещи?» А платья уж, конечно, нет такого: по три раза, может, в неделю свой туалет пропивает и новый заводит. «Ты говоришь, что в барской усадьбе меня видел: кто же меня еще из других людей видел? Я не иголка, а целый человек; кто меня еще видел?» – «Кто тебя видел еще, того не знаю». – «То-то, братец, говорит, ты, видно, больше говоришь, чем знаешь. Попомни-ка хорошенько, дурак этакой, меня ли еще видел?» – «А может, говорит, и не вас»… Словом, путает.
– Путает! – подтвердил князь.
– Да еще то ли он им наплетет – погодите вы немного! – продолжал Медиокритский таинственным тоном. – Не знаю, как при новом смотрителе будет, а у меня он сидел с дедушкой Самойлом… старичок из раскольников, может, изволили видать: белая этакая борода. Тот на это преловкий человек, ни один арестант теперь из острога к допросу не уедет без его наставления, и старик сведущий… законник… лет семь теперь его по острогам таскают… И он это делает не то, чтоб ради корысти какой, а собственно для спасения души своей. «Если, говорит, я не наставлю их, в слепоте ходящих, в ком же им после того защиту иметь?» Он Петру прямо начал с того: «Несть, говорит, Петруша, власти аще не от бога, а ты, я слышал, против барина идешь. Нехорошо, говорит, братец!.. Но, и окроме того, если барину будет худо, так и ты не уйдешь». – «Ах, говорит, дедушка, что ж мне теперь делать, если я в первый раз дал такие ответы?» А я, как нарочно, тут на эти его самые слова и вхожу. «Ну уж, я говорю, братец, ты этого не говори: мы тоже знаем, каким манером тобой первые показания сделаны. Видели, как пучки розог проносили. Достало, чай, припарки на две, на три». – «Точно так, говорит, ваше благородие, было это дело!»
– О-то, мерзавцы! – воскликнул князь, пожимая плечами.
– Три раза принимались… – подтвердил Медиокритский, – ну, и, разумеется, сробел, разболтал все!.. А что теперь ему прямо попервоначалу объявить надо прокурору, а потом и на допросах сговорить, пояснив, что все первые показания им сделаны из-под страха – так мы ему и внушили.
– Из страха? Да! Хорошо! – подхватил князь, одобрительно кивнув головой.
– Хорошо-с! Да и все дело могло бы прекраснейшим манером идти. Резчик тоже говорит, что они его стращали, а кантонисту, как целковых десять обещать, так он и рубцы покажет, где сечен. У него, по прежним еще деяньям, вся спина исполосована – доказательства, значит, когда хочешь, налицо… Да как теперь вы еще объявите, что первое показание вами дано из-под страха пытки, коей вам угрожали, несмотря на ваше дворянское и княжеское достоинство, так они черт знает, куда улетят – черт знает! – заключил Медиокритский с одушевлением.
– Улетят! – повторил князь.
– Непременно! Строжайшей ответственности, по закону, должны быть подвергнуты. Но главная теперь их опора в свидетельстве: говорят, документ, вами составленный, при прошении вашем представлен; и ежели бы даже теперь лица, к делу прикосновенные, оказались от него изъятыми, то правительство должно будет других отыскивать, потому что фальшивый акт существует, и вы все-таки перед законом стоите один его совершитель.
Князь побледнел.
– Украсть его! – произнес он, закусывая усы. – Украсть во что б то ни стало!
Медиокритский усмехнулся.
– Не украсть бы, а, как я тогда предполагал, подменить бы его следовало, благо такой прекрасный случай выходил: этого старика почтмейстера свидетельство той же губернии, того же уезда… точно оба документа в одну форму отливали, и все-таки ничего нельзя сделать. Полицеймейстер, говорят, теперь подлинного дела не только что писцам в руки не дает, а даже в полицию совсем не сносит; все допросы напамять отбирает, по тому самому, что боится очень, – себя тоже бережет… Где это видано, помилуйте! Начальник губернии делает распоряжение о производстве следствия и сам присутствует на нем: ведь это прямо, значит, направлять следователя, чтоб он действовал, как я хочу, а тот, конечно, как подчиненный, и действует так… Как же это возможно-с?
– Да, – подтвердил князь.
– Невозможно-с, – повторил Медиокритский, – и не будь теперь подобного, незаконного, со стороны губернатора, настояния, разве такое бы могло иметь направление ваше дело? Разве тот же полицеймейстер не пошел бы на деньги? Знаем тоже его не сегодня; может, своими глазами видали, сколько все действия этого человека на интересе основаны: за какие-нибудь тысячи две-три он мало что ваше там незаконное свидетельство, а все бы дело вам отдал – берите только да жгите, а мы-де начнем новое, – бывали этакие случаи, по смертоубийствам даже, где уж точно что кровь иногда вопиет на небо; а вы, слава богу, еще не душу человеческую загубили! И после прямо бы можно было написать, что действительно вами было представляемо свидетельство, но на имение существующее господина почтмейстера; а почему начальство таким образом распорядилось и подвергло вас тюремному заключению, – вы неизвестны и на обстоятельство это неоднократно жаловались как уголовных дел стряпчему, так и прокурору.
Князь соображал…
– Доверенности у меня нет от этого старого черта, – не поворотишь ее задним числом! – возразил он.
– Доверенности пускай и не будет; что вы беспокоитесь! – воскликнул Медиокритский. – Это их вина, что они вас, без доверия от залогодателя, допустили до торгов. Старого журнала комиссии у них нет. Я тогда, с ваших слов, пугнул этого секретаря. Он при мне его сжег, а после, сглупа да со страха, удавился. Нового они теперь поэтому составить не могут, а если б и составили, так не будет его скрепы, как человека мертвого; прямо на это обстоятельство и упереть можно будет, и накидать таких тут петель, что сам черт их не разберет, кто кого дерет… Пределы судебной власти мы тоже знаем. Коли ваше дело таким манером затемнить да запутать, так много-много, что оставят вас в подозрении, да и то еще можно будет обжаловать.
Князь очень хорошо понимал, что Медиокритский говорит почти правду. Надежда остаться только в подозрении мелькнула перед ним во всей прелести своими радужными цветами.
– Что же делать нам, а? – больше спросил он.
Медиокритский пожал плечами.
– Делать одно, что хлопотать надо об удалении вашего сродственничка и общего всех нас злодея! – произнес он каким-то отчаянно-решительным голосом; потом, помолчав, продолжал с грустным умилением: – И сколько бы вам все благодарны были за то – так и выразить того невозможно. Хотя бы теперь по губернскому правлению послушать: только одни университетские и превозносят его, а что прочие служащие стоном от него стонут. Исстари было там заведено, что коли проситель пришел, прямо идет в отделение; там сделают ему какую-нибудь справочку, он рублик либо два – все уж беспременно в стол даст; а нынче и думать забудь: собаки посторонней в канцелярские комнаты не пустят. Как арестанты какие-нибудь сидят запертыми! Коли кто из публики пришел, сейчас пожалуй в присутствие; туда для него дело вынесут и все, что надо, прочтут и объяснят. Когда бывали в каком присутственном месте такие порядки? Ведь это значит у служащего последний кусок отнимать!
Князь почти не слушал Медиокритского и что-то сам с собою соображал.
– А хоть бы и про себя мне сказать, – продолжал между тем тот, выпивая еще рюмку водки, – за что этот человек всю жизнь мою гонит меня и преследует? За что? Что я у его и моей, с позволения сказать, любовницы ворота дегтем вымазал, так она, бестия, сама была того достойна; и как он меня тогда подвел, так по все дни живота не забудешь того.
– Да… и, наконец, теперь все преследует! – отозвался, наконец, князь.
– Да-с… а и теперь… – подхватил Медиокритский, – из старших секретарей в какую должность попал! Хороший писец губернского правления на это место не пойдет, но он и в том поэхидствовал и позавидовал, что я с детьми своими, может быть, одной с арестантами пищей питался – и того меня лишил теперь! Пьяного мужика, коли хозяин прогоняет от себя, так тому от правительства запрещено марать у него паспорт, чтоб он мог найти кусок хлеба в другом месте, а чиновнику и этой льготы не дано! Куда я теперь сунусь! Помилуйте! Всякий начальник, взглянув на аттестат, прямо скажет: «Были вы, милостивый государь, секретарем губернского правления, понизили вас сначала в тюремные смотрители, а тут и совсем выгнали: как я вас могу принять!» Ведь он, эхидная душа, поступаючи так со мной, понимал это, и что ж мне после того осталось делать? Полевой работы я не снесу по силам моим, к мастерствам не приучен, в извозчики идти – званье не позволяет, значит, и осталось одно: взять нож да идти на дорогу.
На последних словах Медиокритский даже прослезился и отер глаза бумажным носовым платком.
– Все это вздор и со временем поправится, но тут такого рода обстоятельство открывается… – начал князь каким-то протяжным тоном, – господин этот выведен в люди и держится теперь решительно по милости своей жены…
– Это слыхали-с, – подтвердил Медиокритский.
– Да, – продолжал князь, – жена же эта, как вам известно, мне родственница и в то же время, как женщина очень добрая и благородная, она понимает, конечно, все безобразие поступков мужа и сегодня именно писала ко мне, что на днях же нарочно едет в Петербург, чтобы там действовать и хлопотать…
Медиокритский слушал князя, склонив голову.
– А потому, – продолжал тот, – завтрашний же день извольте вы отправиться к ней от моего имени. Вас пропустят! Вы расскажите ей сегодняшний разговор наш и постарайтесь, сколько возможно, растолковать, что именно мы хотим и чего первого надобно добиваться.
– Это можно будет сделать, – отвечал Медиокритский кротким голосом.
– Да, но и кроме того: так как она все-таки женщина и, при всем своем желании, при всей возможности, не в состоянии сама будет вести всего дела и соображать, тем больше, что на многие, может быть, обстоятельства придется указать доносом, подать какую-нибудь докладную записку…
– Действительно-с, – подтвердил Медиокритский тем же кротким тоном.
– По всему этому необходимо, чтобы при ней был руководитель, и вот, если вы хотите, я рекомендую ей, чтобы она вас взяла с собой в Петербург как человека мне преданного и хорошо знающего самое дело.
Лицо Медиокритского просияло удовольствием, но он счел, однако, за нужное скрыть это.
– Вам ведь теперь здесь делать нечего, – заключил князь.
– Конечно, что нечего-с! – подтвердил Медиокритский. – Только, откровенно говоря, ваше сиятельство, – прибавил он после короткого молчания и с какой-то кислой улыбкой, – сколько ни несчастно теперь мое положение, но в это дело мне даром влопываться невозможно.
– Кой черт даром! Кто это вам говорит? Просите там, сколько вам надобно! – проговорил князь.
Лицо Медиокритского умилилось.
– Мне надобно, ваше сиятельство, не больше других. Вон тоже отсюда не то, что по уголовным делам, а по гражданским искам чиновники езжали в Петербург, так у всех почти, как калач купить, была одна цена: полторы тысячи в год на содержание да потом треть или половину с самого иска, а мне в вашем деле, при благополучном его окончании, если назначите сверх жалованья десять тысяч серебром, так я и доволен буду.
– Как десять тысяч? Ведь это состояние! Что вы? – воскликнул князь.
– А как же иначе? – возразил Медиокритский, склонив голову. – Хоть бы теперь насчет этих доносов, – если он безыменный, так ему почти никакой веры не дают, а коли с подписью, так тоже очень ответствен, и тем паче, что вице-губернатор – машина большая, и обвинять его перед правительством не городничего какого-нибудь. Он в Петербурге, может быть, на двенадцати якорях стоит, и каждый, может, из них примет это себе в обиду. Я же маленький человек, в порошок стереть могут… к слову какому-нибудь нескладному придерутся, и за то отдадут в уголовную, а я ее, матушку, тоже знаю: по должности станового пристава, за пустяки, за медленность – судился, так и тут всякую шваль напой да накорми… совершенно было разорили! А хоть бы и вам, – продолжал Медиокритский вразумляющим тоном, – скупиться тут нечего, потому что, прямо надобно сказать, голова ваша все равно что в пасти львиной или на плахе смертной лежит, пока этот человек на своем месте властвовать будет.
– Ну, черт тут в деньгах! Сочтемся! – перебил князь.
– Разумеется, – подтвердил его собеседник, а потом, как бы сам с собой, принялся рассуждать печальным тоном: – Как бы, кажется, царь небесный помог низвергнуть этого человека, так бы не пожалел новую ризу, из золота кованную, сделать на нашу владычицу божью матерь, хранительницу града сего.
– Именно, – подхватил князь. – Так так, значит, – заключил он, видимо, желая поскорее выпроводить своего собеседника.
– Да уж так покуда будет!.. Начнем хлопотать, – отвечал тот. – Посошок, однако, на дорожку позвольте взять, – прибавил он, наливая и выпивая рюмку водки.
– Сделайте одолжение, – отвечал князь, скрывая гримасу и с заметно неприятным чувством пожимая протянутую ему Медиокритским руку, который, раскланявшись, вышел тихой и кроткой походкой.
Присутствие духа, одушевлявшее, как мы видели, все это время князя, вдруг оставило его совершенно. Бросившись на диван, он вздохнул всей грудью и простонал: «О, тяжело! Тяжело!»
Тяжело, признаться сказать, было и мне, смиренному рассказчику, довесть до конца эту сцену, и я с полной радостью и любовью обращаю умственное око в грядущую перспективу событий, где мелькнет хоть ненадолго для моего героя, в его суровой жизни, такое полное, искреннее и молодое счастье!
X
У театрального подъезда горели два фонаря. Как рыцарь, вооруженный с головы до ног, сидел жандарм на лошади, употребляя все свои умственные способности на то, чтоб лошадь под ним не шевелилась и стояла смирно. Другой жандарм, побрякивая саблей, ходил пеший. Хожалый, в кивере и с палочкой, тоже ходил, перебраниваясь с предводительским форейтором.
– Что мотаешься, дылда? – говорил он.
– А ты что лаешься? – отвечал форейтор.
– Еще бы те не лаяться, коли порядку не знаешь, черт этакой!
– Сам черт! Дьяволы экие, право! – продолжал форейтор, осаживая лошадей.
– Ну да, дьяволы! Поговори еще у меня! – ответил хожалый и отступился.
Толстый кучер советника питейного отделения, по правам своего барина, выпив даром в ближайшем кабаке водки, спал на пролетке. Худощавая лошадь директора гимназии, скромно питаемая пансионским овсом, вдруг почему-то вздумала молодцевато порыть землю ногою и тем ужасно рассмешила длинновязого дуралея, асессорского кучера.
– Глянь-ко, глянь, как лапы выкидывает!.. Штукарка же она, паря, у тебя! – сказал он директорскому кучеру.
– Какая тут штукарка? Так лошадь-леший, пустая! – ответил тот.
– Леший?
– Леший! – подтвердил директорский кучер, и затем более замечательного у подъезда ничего не было; но во всяком случае вся губернская публика, так долго скучавшая, была на этот раз в сборе, ожидая видеть превосходную, говорят, актрису Минаеву в роли Эйлалии, которую она должна была играть в известной печальной драме Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние». Трагик, говорят, тоже был очень хороший и с душой. Зала театра по случаю торжественного спектакля была освещена в два ряда. Занавес, изображающий городскую площадь, таинственно колебался, и сквозь обычную на средине его дырочку показывался по временам любопытствующий человеческий глаз. Кресла были полнехоньки мужчинами, между которыми лоснилось и блестело довольное число, как ладонь, гладких, плешивых голов, и очень рельефно рисовалась молодцеватая фигура председателя казенной палаты, который стоял в первом ряду, небрежно опершись на перегородку, отделявшую музыкантов. Инженерный поручик, прекрасно играющий на фортепьяно, был также в первом ряду и не без эффекта кутался в шинель с бобровым воротником. В третьем или четвертом ряду сидел толстый магистр. Отпускной мичман беспрестанно глядел, прищурившись, в свой бинокль и с таким выражением обводил его по всем ложам, что, видимо, хотел заявить эту прекрасную вещь глупой провинциальной публике, которая, по его мнению, таких биноклей и не видывала; но, как бы ради смирения его гордости, тут же сидевший с ним рядом жирный и сильно потевший Михайло Трофимов Папушкин, заплативший, между прочим, за кресло пятьдесят целковых, вдруг вытащил, не умея даже хорошенько в руках держать, свой бинокль огромной величины и рублей в семьдесят, вероятно, ценою. Мичман был уничтожен! Бельэтаж в свою очередь блестел дамами, из которых многие, несмотря на явную опасность простудиться, приехали декольте. Большая часть из них имела при себе детей, из которых иные начали уж реветь. Одна только ложа в этом случае представляла исключение и была сравнительно с другими пустынна. В ней помещался один-одинехонек повеса Козленев. Он, по его словам, нарочно взял ложу, чтоб иметь возможность падать в обморок в раздирательных сценах драмы. Семь часов, наконец, пробило. В залу вошел торопливо, с озабоченным лицом, полицеймейстер, прямо подошел к председателю казенной палаты и шепнул ему что-то на ухо. Тот побледнел. Едва полицеймейстер успел оборотиться в другую сторону, как к нему адресовался инженерный поручик.
– Что такое? Не случилось ли чего-нибудь?
– Губернатор новый у нас; старик в отставку вышел, – отвечал полицеймейстер.
– По своему желанию?
– Какое по желанию… велели!
– Кто ж на его место будет? – спросил поручик с заметным уж беспокойством.
– Да вряд ли не вице-губернатор, – отвечал полицеймейстер.
У инженера окончательно лицо вытянулось.
– Это черт знает, как человека выводят!.. – невольно воскликнул он, но потом тотчас же опомнился. – А что, в театре он будет? – прибавил он, взглянув на губернаторскую ложу, где так еще недавно сидела его милая и обязательная покровительница губернаторша; но теперь там было пусто, и никогда уж она там не будет сидеть. Молодому инженеру сделалось не на шутку грустно: тут только он понял, что любил эту женщину. Полицеймейстер между тем прошел в другие ряды и стремился к магистру, желая, вероятно, на всякий случай заискать в нем, так как тот заметно начинал становиться любимцем вице-губернатора. Наклонившись к нему, он шепнул:
– Губернатор сменен, и вице-губернатор на место его назначается.
– Пора, наконец! – воскликнул магистр. – И отлично будет: этот славный человек! – прибавил он.
Полицеймейстер ничего на это не сказал и переглянулся с Папушкиным.
– Так ли, как мне в Питере говорили? – спросил тот.
– Так, так, – отвечал полицеймейстер. Папушкин вздохнул.
– Эх-ма! – проговорил он и задумался.
В бельэтаже тоже очень невдолге распространилась эта новость.
Встревоженный председатель казенной палаты сейчас же прошел в ложу к своему семейству и сказал на ухо жене. Та отвечала ему значительным взглядом своих больших и очень еще недурных голубых глаз. Она, с одной стороны, испугалась за мужа, который пользовался дружбой прежнего губернатора, а с этим был только что не враг, но с другой – глубоко обрадовалась в душе, что эта длинновязая губернаторша будет, наконец, сведена с своего престола. Сидевшая с ней рядом председательша уголовной палаты сейчас же поинтересовалась узнать, что такое сказал ей генерал?
– Губернатор сменен, и вице-губернатор будет вместо его, – отвечала председательша казенной палаты, сколь возможно, по важности предмета, спокойным тоном.
Председательша уголовной палаты поступила совершенно иначе. Кто знает дело, тот поймет, конечно, что даму эту, по независимости положения ее мужа, менее, чем кого-либо, должно было беспокоить, кто бы ни был губернатор; но, быв от природы женщиной нервной, она вообще тревожилась и волновалась при каждой перемене сильных лиц, и потому это известие приняла как-то уж очень близко к сердцу.
– Ах, боже мой! Скажите! Боже мой! – начала она восклицать вслух, двигаясь на кресле, так что сидевшая с ней дочь, девушка лет семнадцати, покраснела за нее.
– Мамаша, не говорите так громко! Все смотрят, – сказала она; но председательша не унималась.
– Ах, боже мой, боже мой! – продолжала она стонать и шевелиться.
Впрочем, надобно сказать, что и вся публика, если и не так явно, то в душе ахала и охала. Превосходную актрису, которую предстояло видеть, все почти забыли, и все ожидали, когда и как появится новый кумир, к которому устремлены были теперь все помыслы. Полицейский хожалый первый завидел двух рыжих вице-губернаторских рысаков и, с остервенением бросившись на подъехавшего в это время к подъезду с купцом извозчика, начал его лупить палкой по голове и по роже, говоря:
– Убирайся, шваль этакая! Не видишь, кто едет?
– Позвольте, почтеннейший, что ж такое? Мы сами только что подъехали, – начал было возражать купец.
– Убирайся! – крикнул хожалый и с неистовством оттащил лошадь извозчика в сторону. Вице-губернатор подъехал. Скромно и несколько сгорбившись, вошел он в сени. Довольно почтенной наружности частный пристав, имевший собственно тут свой пост и только было сбиравшийся выкурить папироску, презентованную ему вместе с рюмкой водки содержателем буфета, при виде управляющего губернией побледнел и бросил папироску на пол. Перед ложей губернатора Калиновича встретил сам полицеймейстер и хотел было отворить в нее дверь, но вице-губернатор отрицательно мотнул головой и прошел в кресла. Появление его в зале сопровождалось полным эффектом. Все взоры направились на него, и все как бы приняло несколько официальный вид. Председатель казенной палаты всеми силами души желал, чтобы он заговорил с ним первым. Один из любимых писцов старого губернатора нарочно перебежал с своего места на другое, чтоб попасть на глаза вице-губернатору, и когда попал, то поклонился ему в пояс. Даже ленивый магистр привстал и кивнул Калиновичу головой с значительной улыбкой. Он отвечал ему тоже улыбкой. Инженерный поручик, еще за минуту перед тем так неосторожно про него сказавший, отдал теперь почтительный поклон, приложив руку по форме ко лбу. Прекрасный пол – и тот, в настоящем случае, снова доказал старую истину, что ничто в глазах его не поднимает так мужчину, как публичный и официальный успех. Даже m-me Потвинова, которая, как известно, любит только молоденьких молодых людей, так что по этой страсти она жила в Петербурге и брала к себе каждое воскресенье человек по пяти кадет, – и та при появлении столь молодого еще начальника губернии спустила будто невзначай с левого плеча мантилью и таким образом обнаружила полную шею, которою она, предпочтительно перед всеми своими другими женскими достоинствами, гордилась. Но еще с большим волнением забилось сердце у пожилой девственницы, родной сестры управляющего палатой государственных имуществ. В начале этой части она была влюблена в приезжавшего по набору флигель-адъютанта, а потом тайно влюбилась в вице-губернатора и в своей полусумасшедшей экзальтации безусловно оправдывала все его действия, к величайшему неудовольствию своего брата. На сцене тоже засуетились. Содержатель, смотревший в дырочку занавеса, когда Калинович сел на свое место, хлопнул что есть силы в ладони – и музыканты заиграли, а вскоре и занавес поднялся. Театр представлял сельский вид с бедной хижиной. Актер, игравший роль глупого сына управителя, только что не кувыркался, стараясь смешить публику, – однако никто не смеялся. Вышел потом Неизвестный, в высочайших воротничках и повесив голову. Первому трагику захлопали. С притворною злобою стал говорить он о ненавистных ему людях с своим лакеем, которого играл задушевнейшим образом Михеич, особенно когда ему надобно было говорить о г-же Миллер; но трагик с мрачным спокойствием выслушивал все рассказы о ее благодеяниях старому нищему, которому, в свою очередь, дав тайно денег на выкуп сына, торжественно ушел. Ему опять похлопали. Декорация потом переменилась и представила комнату в замке. Вошла Настенька, в роли несчастной Эйлалии, скрывавшейся под именем г-жи Миллер. Мужчины в креслах сейчас же захлопали; дамы с любопытством уставили на нее лорнеты; Козленев аплодировал как сумасшедший. Любимый писец старого губернатора, гораздо более занятый созерцанием своего нового начальника, чем пьесой, заметил, что у вице-губернатора задрожала голова. Настенька тоже была сконфужена: едва владея собой, начала она говорить довольно тихо и просто, но, помимо слов, в звуках ее голоса, в задумчивой позе, в этой тонкой игре лица чувствовалась какая-то глубокая затаенная тоска, сдержанные страдания, так что все смолкло и притаило дыхание, и только в конце монолога, когда она, с грустной улыбкой и взглянув на Калиновича, произнесла: «Хотя на свете одни только глаза, которых я должна страшиться», публика не вытерпела и разразилась аплодисментом. Козленев, вовсе уж не шутя и не стесняясь тем, что сидел в ложе, стучал руками и ногами. Даже председатель казенной палаты, забыв мысль о новом губернаторе, проговорил почти вслух: «Хорошо, очень хорошо!», а любимый губернаторский писец опять заметил, что на глазах вице-губернатора, молчавшего и не хлопавшего, заискрились слезы. Словом, сколько публика ни была грубовата, как ни мало эстетически развита, но душа взяла свое, и когда упал занавес, все остались как бы ошеломленные под влиянием совершенно нового и неиспытанного впечатления, не понимая даже хорошенько, что это такое. В первый еще раз на театральных подмостках стояла перед ними не актриса, а женщина, с такой правдой страдающая, что, пожалуй, не встретишь того и в жизни, где, как известно, очень много притворщиц. Во втором действии артистка еще более поразила своих зрителей. Как светская женщина, говорила она с майором, скромно старалась уклониться от благодарности старика-нищего; встретила, наконец, своих господ, графа и графиню, хлопотала, когда граф упал в воду; но в то же время каждый, не выключая, я думаю, вон этого сиволапого мужика, свесившего из райка свою рыжую бороду, – каждый чувствовал, как все это тяжело было ей. Все почти молодые женщины ясней поняли, что и они, по большей части, осуждены так же притворяться – поняли это и потихоньку отирали слезы. Экзальтированная сестра управляющего палатою государственных имуществ, откинувшись на задок кресла, произнесла:
– Нет, это невозможно! Я бы на ее месте не вынесла!
С концом этого акта ужасно всех интересовало, что ж дальше будет.
– Чудесная актриса, чудесная! – слышалось всюду.
– Мила, чрезвычайно мила! – подтверждали дамы.
– Я только такую в Варшаве и видел, когда мы там стояли; а то ни в Петербурге, ни в Москве нет такой, – рассказывал почти всем председатель казенной палаты.
Калинович сидел, опустив голову.
В третьем акте драма начала развязываться. Графиня делает бедной Эйлалии предложение от своего брата, честного майора. Отказать никаких нет причин, но она не может его принять, потому что считает себя мало еще пострадавшею.
– Не слыхали ли вы чего-нибудь о баронессе Мейнау? – спрашивает она.
– Да, – отвечала ей графиня, – мне помнится, что я что-то слышала об этой твари… Она, как мне говорили, сделала несчастным честнейшего человека.
– Самого честнейшего! – подтвердила Настенька и взглянула на Калиновича.
– Она убежала от него с каким-то негодяем, – продолжала графиня.
– Так, – подтвердила Настенька, – но!.. – произнесла она, захлебываясь от рыданий. – Но… – повторила она, бросаясь на колени, – не выгоняйте меня, дайте мне местечко, где бы я могла спокойно умереть.
– Бога ради вы? – спросила растроганная графиня.
– Эта тварь – я, – отвечала Настенька глухим голосом.
Публика захлопала было, но опять как-то торжественно примолкла и стала слушать.
– Я уверяю вас, что я буду молчать, – говорила графиня, поднимая ее.
– А совесть? Совесть разве замолчит когда-нибудь? – произнесла Настенька.
Публика не выдержала более и загремела рукоплесканиями. С каким-то отчаянным хладнокровием начала бедная женщина доканчивать свою исповедь.
– А у меня был любви достойный супруг, – говорила она.
– Ободритесь! – утешала ее графиня.
– Бог знает, жив ли он теперь или умер.
– Взор ваш становится страшен! – говорила ей графиня. И в самом деле, взгляд Настеньки как бы помутился.
– Для меня он умер! – произнесла она, опуская руки. – У меня был отец, – продолжала она, – и печаль по мне умертвила его…
Аплодисмент снова раздался. Вице-губернатор отвернулся и стал смотреть на губернаторскую ложу. Впечатление этой сцены было таково, что конец действия публика уже слушала в каком-то утомлении от перенесенных ощущений. Антракт перед четвертым действием тянулся довольно долго. Годнева просила не поднимать занавеса. Заметно утомленная, сидела она на скамейке Неизвестного. Перед ней стоял Козленев с восторженным выражением в лице.
– Послушайте, mademoiselle Минаева, прелесть!.. Чудо!.. – говорил он. – Это божественно, как вы играете. Я – наперед вы знайте – непременно в вас влюблюсь.
– А я в вас не влюблюсь – вы тоже наперед это знайте, – отвечала нехотя Настенька и взглянула на декорации, между которыми стоявшие актеры вдруг вытянулись и появилась сухощавая фигура вице-губернатора.
– Послушайте, – начала она торопливо, – подите туда, к себе, в ложу… оставьте меня: я устала, и мне еще очень трудный акт предстоит.
– Что ж, я вам мешаю, сокровище мое? – воскликнул с упреком Козленев.
– Ну да, мешаете! Ступайте – я этого требую… несносный! – говорила Настенька.
Козленев пожал плечами.
– Послушай, ты, чертенок! – обратился он к одному из рабочих мужиков. – Спусти меня в этот провал: иначе я не могу уйти отсюда!
– Спусти его, Михайло, поскорей только; я тебе целковый дам, – подхватила Настенька.
– Сейчас! – отвечал мужик и, проворно сбежав, начал опускать Козленева.
– Иду в ад и буду вечно пленен! – воскликнул он, простирая руки кверху; но пол за ним задвинулся, и с противоположной стороны вошел на сцену Калинович, сопровождаемый содержателем театра, толстым и оборотливым малым, прежде поверенным по откупам, а теперь занимавшимся театром.
– Как здесь, однако, хорошо! Я никогда тут не бывал! – говорил вице-губернатор, обводя глазами.
– Слава богу, хорошо теперь стало, – отвечал содержатель, потирая руки, – одних декораций, ваше превосходительство, сделано мною пять новых; стены тоже побелил, механику наверху поправил; а то было, того и гляди что убьет кого-нибудь из артистов. Не могу, как другие антрепренеры, кое-как заниматься театром. Приехал сюда – так не то что на сцене, в зале было хуже, чем в мусорной яме. В одну неделю просадил тысячи две серебром. Не знаю, поддержит ли публика, а теперь тяжело: дай бог концы с концами свести.
– Конечно, поддержит. У вас прекрасно играют, – отвечал Калинович, – я, однако, подписался на кресла и на ложу, а не расплатился еще: тут ровно так! – прибавил он, подавая антрепренеру триста рублей серебром.
У того задрожали руки.
– Хорошо играют, ваше превосходительство, – продолжал он, не зная от радости, что говорить, – труппа чистенькая, с поведеньем! Ко мне тоже много артистов просилось, и артисты хорошие, да запивают либо в картишки зашибаются – и не беру. Я лучше дороже заплачу, да по крайней мере знаю, что человек исправный.
– Разумеется, – отвечал вице-губернатор и взглянул в ту сторону, где сидела Настенька.
Антрепренер это подметил.
– А как вам нравится, ваше превосходительство, наша Минаева? – спросил он с несколько лукавым взором.
– Очень хороша! – проговорил Калинович равнодушным тоном, как прилично было его званию.
– Великая артистка! – подхватил содержатель. – Мне просто бог послал за мою простоту этот брильянт! Не знаю, как здесь, а в Калуге она делала большие сборы.
– Не мудрено: она очень мила, – отвечал вице-губернатор, заметно желая подойти к Настеньке.
Антрепренер, как человек ловкий и опытный в делах этого рода, счел за нужное стушеваться. Калинович совсем подошел к ней.
– Как вы прекрасно играете! – проговорил он.
Годнева взглянула на него – и боже! – сколько нежности, любви выразил этот короткий взгляд.
– Вы будете у меня сегодня после театра? – прошептала она.
– Буду, – отвечал Калинович задыхавшимся от волнения голосом и, отвернувшись, сказал актрисе, игравшей графиню, маленькую любезность насчет ее игры.
– Ах, очень рада, что я вам нравлюсь! – отвечала та жеманно, и затем вице-губернатор ушел со сцены.
Антрепренер, проводя его до дверей, тотчас начал звонить – и занавес поднялся. Трагик между тем был оскорблен до глубины души равнодушием к нему публики, но и на его долю выпало хлопанье. Читатель, может быть, знает тот монолог, где барон Мейнау, скрывавшийся под именем Неизвестного, рассказывает майору, своему старому другу, повесть своих несчастий, монолог, в котором шепот покойного Мочалова до сих пор еще многим снится и слышится в ушах. В этом монологе, когда барон говорит, что, возвращаясь на родину, он думал исправлять закоренелые глупости, покрытые столетним мраком предрассудков; «О! Кому дорого свое спокойствие, – тот не жертвуй им никогда для человеческих глупостей. Меня гнали, обижали! – произносил актер с ударением. – Я прослыл опасным человеком. Он умен, говорили везде, но он имеет дурное сердце».
На этих словах вице-губернатор вдруг захлопал, и за ним все общество, как бы произнося себе публичное обвинение.
«Умер у нас полковник, – говорил актер, – полковников было у нас много; я думал, что сделают кого-нибудь из них, и желал того; но у какой-то прелестницы был двоюродный брат, глупый и надменный повеса, который служил только шесть месяцев, и его сделали моим командиром. Я не стерпел этого и вышел в отставку».
Вице-губернатор опять захлопал, а за ним и все.
«Один из моих друзей, – продолжал Мейнау, – которого я считал за честнейшего человека, обманул меня на половину состояния; я это вытерпел и ограничил свои издержки. Потом явился другой друг, молодой: этот обольстил мою жену. Доволен ли ты этим? Извиняешь ли мою ненависть к людям?»
Вице-губернатор снова и с каким-то уж исступлением захлопал. Публика тоже хлопала и с любопытством смотрела на него. Наблюдал его еще зритель, которому он, кажется, и хотел быть только понятен, – это Настенька, которая стояла, прислонившись к декорации, и, дрожа всем телом, впилась в него глазами. В явлении ее с обманутым мужем она вышла с покойной твердостью принять на себя всю тяжесть обвинения; но когда трагик спросил ее, и спросил довольно задушевным голосом: «Чего ты хочешь от меня, Эйлалия?», она вздрогнула всем телом. «Нет, бога ради! Я к этому не приготовилась! Ах, этот голос пронзает мое сердце! Это ты, это дружеское ты! Ради бога, великодушный супруг! Грубый и жестокий голос должен быть для слуха преступницы!» – проговорила она, и проговорила так, что половина кресел привстала с своих мест.
– Это совсем душа! – сказал магистр, и вместе с ним, у сотни тут сидевших картежников, взяточников, даже в райке у плутов-купцов, полупьяных лакеев, развратных горничных – у всех навернулись слезы. Дамы высшего круга, забыв приличие, высунулись из лож – и так прошло все явление довольно тихо; но когда привели детей, Эйлалия кинулась в объятия мужа с каким-то потрясающим душу воплем, так что вздрогнула вся толпа; с сестрой управляющего палатой государственных имуществ сделалось дурно. Козленев опустил голову на перегородку в соседнюю ложу. У Потвиновой заревел осьмилетний мальчишка, и занавес опустился… Толпа загремела рукоплесканьем и криком: «Минаеву!» Она вышла. Публика вызывала ее еще раз – она показалась уже в салопе и тотчас скрылась, но молодежь продолжала вызывать, и между всеми ими слышался по преимуществу бас магистра. Содержатель театра, однако, вышел и объявил, что г-жа Минаева уехала, потому что очень устала. Вслед за тем поднялся и вице-губернатор. Полицеймейстер, мимо которого он прошел, последовал было за ним, но скоро вернулся.
– Что, уехал? – спросил его председатель казенной палаты.
– Уехал, – отвечал полицеймейстер, – хотел было проводить – не велел!
– Да и не велит! А у старого хрыча, бывало, помните, все парад! А этот большого ума человек! – проговорил председатель.
– Ну… да!.. – подтвердил полицеймейстер.
XI
На полных рысях неслась вице-губернаторская карета по главной Никольской улице, на которой полицеймейстер распорядился, чтоб все фонари горели светлейшим образом, но потом – чего никак не ожидал полицеймейстер – вице-губернатор вдруг повернул в Дворянскую улицу, по которой ему вовсе не следовало ехать и которая поэтому была совершенно не освещена. В улице этой чуть-чуть не попали им под дышло дрожки инспектора врачебной управы, тоже ладившие объехать лужу и державшиеся к сторонке.
– Что ты, ворона? Руки, что ль, не знаешь! – крикнул вице-губернаторский кучер и, быстро продергивая, задел дрожки за переднее колесо и оборвал тяж. Инспекторский кучер, или в сущности больничный солдат, едва усидел на козлах.
– Эк, тя, черт, сблаговал! Прямые вице-губернаторские разбойники, – осмелился он вполголоса пробормотать им вслед.
Карета между тем повернула направо в переулок и поехала было шагом, так как колеи и рытвины пошли неимоверные; но вице-губернатор сердито крикнул: «Пошел!», – и кучер понесся так, что одно только сотенное достоинство лежачих рессор могло выдерживать толчки, которые затем последовали. Куда стремился Калинович – мы знаем, и, глядя на него, нельзя было не подумать, что богу еще ведомо, чья любовь стремительней: мальчика ли неопытного, бегущего с лихорадкой во всем теле, с пылающим лицом и с поэтически разбросанными кудрями на тайное свидание, или человека с солидно выстриженной и поседелой уже головой, который десятки лет прожил без всякой уж любви в мелких служебных хлопотах и дрязгах, в ненавистных для души поклонах, в угнетении и наказании подчиненных, – человека, который по опыту жизни узнал и оценил всю чарующую прелесть этих тайных свиданий, этого сродства душ, столь осмеянного практическими людьми, которые, однако, платят иногда сотни тысяч, чтоб воскресить хоть фальшивую тень этого сердечного сродства с какой-нибудь не совсем свежей, немецкого или испанского происхождения, m-lle Миной.
В глухом переулке, перед маленьким деревянным домиком, Калинович крикнул: «Стой!» и, сам отворив себе дверцы, проворно юркнул в калитку. На дворе ему пришлось идти по деревянным мосткам, которые прыгали под ногами, как фортепьянные клавиши. В маленьких сеничках он запнулся за кадку, стукнулся потом головой о верхний косяк двери и очутился в темной передней, где, сбросив торопливо на пол свою двухтысячную шубу, вошел в серенькое зальцо. Сильный запах турецкого табаку и сухих трав, заткнутых за божницей, обдал его – и боже! – сколь знакомая картина предстала его взору: с беспорядочно причесанной головой, с следами еще румян на лице, в широкой блузе, полузастегнутой на груди, сидела Настенька в креслах. На ломберном столе с прожженным сукном стоял самовар, и чай разливал в полунаклоненном положении капитан, в том же как будто неизносимом вицмундире с светлыми пуговицами; та же, кажется, его коротенькая пенковая трубка стояла между чашками и только вместо умершей Дианки сидел в углу комнаты на задних лапах огромный кобель, Трезор, родной сын ее и как две капли воды похожий на нее. К дополнению этой дорогой и ни с чем не сравнимой для Калиновича сцены у косяка стоял с подносом в руках Михеич, нарочно отказавшийся суфлировать в последней пьесе и теперь даже снявший сапоги и надевший туфли из «Калифа Багдадского», чтобы не так хлопать и ловче подавать чай.
– Приехал! – встретила, привставая, Настенька своего гостя.
– Приехал! – повторил он с каким-то сияющим лицом.
– Честь имею рекомендовать вам знакомого капитана, – продолжала Настенька.
– Да, здравствуйте! – говорил вице-губернатор, протягивая капитану руку, но в самом деле готовый броситься ему на шею.
– Здравствуйте, – отвечал тот радушно, но все-таки церемонно.
– Ну, садись! – говорила Настенька, силясь своей рукой достать и подвинуть Калиновичу стул; но Михеич предупредил ее: с ловкостью театрального лакея он подставил самое покойное кресло и с такой же ловкостью отошел и стал на свое место.
Калинович сел и, уставив глаза на Настеньку, ничего не мог говорить.
– Угодно вашему превосходительству чаю? – спросила она шутя.
– Хорошо, – отвечал Калинович.
Дальше они опять замолчали, решительно не находя, что им говорить, и только смотрели друг другу в глаза. Капитан между тем начал аккуратно разливать чай, а Михеич вытянул поднос для принятия чашек.
– Однако ваше превосходительство изволили порядочно постареть! – заговорила наконец Настенька, продолжая с нежностью смотреть на Калиновича. Тот провел рукою по коротким и поседевшим волосам своим.
– И вы не помолодели! – проговорил он.
– Еще бы! Но только не в чувствах, – отвечала Настенька с шутливой кокетливостью.
– А может быть, и я тоже, – возразил Калинович с улыбкой.
Лицо Настеньки вдруг приняло серьезное выражение.
– Слышала, мой друг… все мне рассказывали, как ты здесь служишь, держишь себя, и я тебе говорю откровенно, что начала после этого еще больше тебя уважать, – проговорила она со вздохом.
Калинович потупился и поспешил обратиться к капитану, который разлил чай и сел около него.
– И с вами, капитан, еще бог привел увидеться!
– Да-с, – отвечал тот и, конечно, далее не поддержал разговора.
– Но, скажите мне, давно ли вы и каким образом попали на театр? – спросил Калинович Настеньку.
– История эта длинная, – отвечала она, – впрочем, тут все свои: значит, можно говорить свободно. Дядя уж теперь не рассердится – так, дядя?
Капитан потупил глаза.
– И ты, Михеич, никому не болтай – слышишь? – обратилась она, погрозя рукой суфлеру.
– Понимаю, матушка Настасья Петровна, и только теперь, глядевши на вас, всем сердцем моим восхищаюсь! – возразил тот и с умилением склонил голову набок.
– Ну-с, так вот как! – продолжала Настенька. – После той прекрасной минуты, когда вам угодно было убежать от меня и потом так великодушно расплатиться со мной деньгами, которые мне ужасно хотелось вместе с каким-нибудь медным шандалом бросить тебе в лицо… и, конечно, не будь тогда около меня Белавина, я не знаю, что бы со мной было…
Калинович слегка улыбнулся.
– Белавина? – повторил он.
– Да… Что ж вы с таким ударением сказали это? – подхватила Настенька.
– Vous etiez en liaison avec lui? – спросил Калинович нарочно по-французски, чтобы капитан и Михеич не поняли его.
Настенька покраснела.
– Ты почему это знаешь? – спросила она, бросая несколько лукавый взгляд.
Надобно сказать, что вообще тон и манеры актрисы заметно обнаруживались в моей героине; но Калиновича это еще более восхищало.
– Я все знаю, что вы делали в Петербурге, – отвечал он.
Настенька улыбнулась.
– Послушай, – начала она, – если когда-нибудь тебя женщина уверяла или станет уверять, что вот она любила там мужа или любовника, что ли… он потом умер или изменил ей, а она все-таки продолжала любить его до гроба, поверь ты мне, что она или ничего еще в жизни не испытала, или лжет. Все мы имеем не ту способность, что вот любить именно одно существо, а просто способны любить или нет. У одной это чувство больше развито, у другой меньше, а у третьей и ничего нет… Как я глубоко и сильно была привязана к тебе, в этом я кидаю перчатку всем в мире женщинам! – воскликнула Настенька.
Калинович поцеловал у ней при этом руку.
– Но в то же время, – продолжала она, – когда была брошена тобой и когда около меня остался другой человек, который, казалось, принимает во мне такое участие, что дай бог отцу с матерью… я видела это и невольно привязалась к нему.
– И… – добавил Калинович.
– Что и?.. В том-то и дело, что не и! – возразила Настенька. – Послушайте, дядя, подите похлопочите об ужине… Как бы кстати была теперь Палагея Евграфовна! Как бы она обрадовалась тебе и как бы угостила тебя! – обратилась она к Калиновичу.
– А где она? – спросил тот.
Настенька вздохнула.
– Она умерла, друг мой; году после отца не жила. Вот любила так любила, не по-нашему с тобой, а потому именно, что была очень простая и непосредственная натура… Вина тоже, дядя, дайте нам: я хочу, чтоб Жак у меня сегодня пил… Помнишь, как пили мы с тобой, когда ты сделался литератором? Какие были счастливые минуты!.. Впрочем, зачем я это говорю? И теперь хорошо! Ступайте, дядя.
Капитан, мигнув Михеичу, ушел с ним.
Калинович сейчас же воспользовался их отсутствием: он привлек к себе Настеньку, обнял ее и поцеловал.
– Ну-с? – проговорил он, сажая ее к себе на колени.
– Ну-с? – отвечала Настенька. – Ты говоришь и… но ошибаешься; связи у меня с ним не было… Что вы изволите так насмешливо улыбаться? Вы думаете, что я скрытничаю?
– Есть немножко, – возразил с улыбкою Калинович.
Настенька отрицательно покачала головой.
– Давно уж, друг мой, – начала она с грустной улыбкой, – прошло для меня время хранить и беречь свое имя, и чтоб тебе доказать это, скажу прямо, что меня удержало от близкой интриги с ним не pruderie моя, а он сам того не хотел. Довольны ли вы этим признанием?
Калинович опять улыбнулся и проговорил:
– Глуп же он!
– Нет, он умней нас с тобой. Он очень хорошо рассчитал, что стать в эти отношения с женщиной, значит прямо взять на себя нравственную и денежную ответственность.
– Ты думаешь?
– Конечно, потому что это один из тех милых петербургских холостяков, которые на подобные вещи не рискуют, и потому он мелкий, по-моему, человек! – заключила Настенька с одушевлением.
– О-о! Чувство оскорбленной любви говорит вашими устами, моя милая! – воскликнул Калинович.
– Нет, мой друг, – возразила она, – это не оскорбленная любовь, а скорей досада разочарования, которое тем тяжеле, что пришло совершенно неожиданно и негаданно… Ты сам очень хорошо знаешь, на каких этот человек всегда умел себя держать заманчивых ходулях, которые я только после поняла и оценила. Ты, например, можешь взбеситься, показаться сухим, черствым человеком, а Белавин в ноте никогда не ошибется: он всегда как-то возвышен, симпатичен и благороден. Очень естественно, что стал мне казаться каким-то идеалом мужчины, но потом, от первого же серьезного вопроса, который задала нам жизнь, вся эта фольга и мишура сразу облетела, так что смешно и грустно теперь становится, как вспомнишь, что было.
– Что ж такое? – спросил Калинович.
Настенька пожала плечами.
– Было, – продолжала она, – что я в самом деле полюбила его, привыкла, наконец, к нему и вижу в то же время, что нравилась ему, потому что, как хочешь, он целые дни просиживает у меня, предупреждает малейшие мои желания, читает мне, толкует – а между тем деньжонки мои начинают подходить все. Я, знаешь, по своей провинциальной наивности думаю: что ж тут скрываться? Очень просто и прямо говорю ему однажды: «Послушайте, говорю, Белавин, у меня нет денег; мне жить нечем; пожалуйста, сыщите мне какое-нибудь место». Он как-то особенно торопливо поддержал меня в этой мысли, и на другой же, кажется, день получаю от него письмо, что место есть для меня у одной его родственницы, старой графини, быть компаньонкой… Однако пусти меня… дядя сейчас придет.
Проговоря это, Настенька пересела на свое место и задумалась. Калинович глядел на нее, не спуская глаз.
– И сколько я страдала тут, друг мой! – начала она. – Ты вообразить себе не можешь: старуха оказалась злейшее существо, гордое, напыщенное, так что в полгода какие-нибудь я начала чувствовать, что у меня решительно делается чахотка от этого постоянного унижения, вечного ожидания, что вот заставят тебя подать скамеечку или поднять платок. Белавин все это наперед знал и мог предвидеть: значит, он прямо мной жертвовал в этом случае. Но, что ужаснее всего, когда я стала ему наконец говорить прямо, что я не могу тут жить, потому что меня все оскорбляет, что я не рождена быть ни у кого рабой и служанкой… Он вдруг ни с того ни с сего надулся, начал мне читать рацею, что он любит меня, как сестру, что готов для меня сделать все, что сделал бы для родной сестры… и так далее на одну и ту же тему: сестра да сестра… Я наконец поняла, что он хотел этим сказать. Самолюбие во мне заговорило. Как Гоголь говорит, что долго человек пред вами скрывается, но достаточно иногда одного нечистого движения его души, чтоб он сделался совершенно ясен для вас – так и Белавин: весь стал передо мной как на ладони. «Я сама, говорю, Михайло Сергеич, вас люблю, как брата, и никакой особенной жертвы от вас не требую».
– Что ж он на это? – спросил Калинович.
– Ничего, смолчал, и, знаешь, показался мне какой-то старой, бессемейной девкой, которые от собственной душевной пустоты занимаются участью других и для которых ничего нет страшнее, как прямые, серьезные отношения в жизни, и они любят только играть в чувства… – вот вам и гуманность вся его… откуда она происходит!..
Калинович усмехнулся.
– Наконец – господи боже мой! – я тебе узнала цену, сравнив его с тобой! – воскликнула Настенька. – Ты тоже эгоист, но ты живой человек, ты век свой стремишься к чему-нибудь, страдаешь ты, наконец, чувствуешь к людям и к их известным убеждениям либо симпатию, либо отвращение, и сейчас же это выразишь в жизни; а Белавин никогда: он обо всем очень благородно рассудит и дальше не пойдет! Ему легко жить на свете, потому что он тряпка, без крови, без сердца, с одним только умом!..
Калинович более не выдержал.
– О милая моя! Какая ты умница! – воскликнул он и, взяв ее за руку, хотел опять привлечь к себе.
– Нет, оставь, идут, – проговорила она, и капитан действительно вместе с Михеичем внесли накрытый стол.
– Этот человек, – снова заговорила Настенька о Белавине, – до такой степени лелеет себя, что на тысячу верст постарается убежать от всякого ничтожного ощущения, которое может хоть сколько-нибудь его обеспокоить, слова не скажет, после которого бы от него чего-нибудь потребовали; а мы так с вашим превосходительством не таковы, хоть и наделали, может быть, в жизни много серьезных проступков – не правда ли?
– Да, мы не таковы, – подтвердил и Калинович, глядя с любовью на нее.
– Кушать готово, – доложил в это время Флегонт Михайлыч.
– Отлично, капитан! Я ужасно есть хочу! – воскликнула Настенька. – Monsieur, prenez votre place! – скомандовала она Калиновичу и сама села. Тот поместился напротив нее.
– Обоих вас, господа, как я подумаю, – продолжала Настенька, покачав головой, – обоих вас умников лучше мой Иволгин.
– И Иволгин ваш? – спросил Калинович, выпивая целый стакан вина, чего почти никогда с ним не бывало.
– Конечно, мой. И это отличнейший человек.
– Чем же он отличнейший?
– Тем, что художник в душе, – возразила Настенька. – Кто тогда первый открыл и поддержал во мне призвание актрисы и дал мне этот, что называется, кусок хлеба на всю жизнь? За одну его страсть к театру можно бог знает как любить его… Тогда только что умер у него отец, он сейчас же заложил именье, согласился с одним старым антрепренером и является ко мне. «Вот, говорит, Настасья Петровна, мы все хотели с вами сыграть на театре, и все нам не удавалось; а теперь я набираю провинциальную труппу… Пожалуйста, бога ради, поедемте с нами и будьте у нас первой драматической актрисой». Я сначала было рассмеялась его предложению, но потом думаю: «Что ж, господи! Не гораздо ли благороднее зарабатывать себе хлеб на подмостках, чем быть лакейкой у какой-нибудь засохшей графини», и решилась… Написала дяде; «Поедемте, говорю, мой рыцарь, искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок… Карету мне, карету!..» Так, дядя?
– Так-с; этими самыми словами… – отвечал с добродушной улыбкой капитан.
Но Калинович между тем начинал что-то хмуриться.
– Или, теперь, это… – продолжала Настенька, обращаясь к нему, – все вы, господа молодежь, не исключая и вашего превосходительства, все вы, что бы вы ни говорили, смотрите на нас, особенно провинциальных актрис, свысока; вы очень любите за нами волочиться, ухаживать; способны даже немножко промотаться для нас, в то же время считаете нас достойными только стать на степень вашей любовницы – никак не больше! А Иволга, милая моя, иначе на это смотрел: то, что я актриса, это именно и возвышало меня в глазах его: два года он о том только и мечтал, чтоб я сделалась его женой, и дядя вот до сих пор меня бранит, отчего я за него не вышла. Нехорошо ведь, капитан, я сделала?
– Нет, что ж, ваша воля! – отвечал Флегонт Михайлыч, подливая Калиновичу еще вина.
– Мозгами еще жидок господин Иволгин, чтоб быть ему вашим супругом – извините вы меня! – вмешался вдруг стоявший с тарелкой за столом Михеич.
– Хорошо сказано! – воскликнул вице-губернатор.
– Да как же, помилуйте, ваше превосходительство, – продолжал тот, – какая это партия может быть?.. Жена теперь, по своему воспитанию, слово скажет, а муж и понять его не может! Слыхали мы тоже часто его разговор с барышней: лям… тлям – и дальше нейдет; ходит только да волосы ерошит.
– Ну, перестань, Михеич, не говори этого мы сами с тобой не очень умны… Да и кроме того, если бы даже он немного и глуповат был, зато в приданое с ним шло две тысячи душ; а это такая порядочная цифра, что я знаю, например, очень хороших людей, которые некогда не устояли против половины… – пошутила Настенька и взглянула на Калиновича; но, заметив, что он еще более нахмурился, сейчас переменила тон. – Ты сердишься? Ну нет; что же это? Или ревнуешь? Да… Так вот же тебе, послушай! – проговорила она, протягивая ему руку. – Слушай: в один достопамятный день случайно прочла я в газетах, что знакомый вам господин назначен вице-губернатором… Что я почувствовала тогда – знают только ночь да темные леса. Как сумасшедшая, начала я потом расспрашивать кого только можно… Рассказали, разумеется, многое… Как бы то ни было, думаю, я хочу видеть этого человека – и увидела. Успокоились ли теперь?
Лицо Калиновича в самом деле просветлело.
– Что ж тебе говорили обо мне? – спросил он.
– Говорили, разумеется, что ты взяток не берешь, что человек очень умный, знающий, но деспот и строгий без милосердия… Что общество ты ненавидишь и что в театре ты, вероятно, ни разу не будешь, потому что предпочитаешь казни на площади сценическим представлениям; словом, все похвалы были очень серьезные, а обвинения – сущий вздор, на который я тебе советую не обращать никакого внимания, – присовокупила Настенька, снова заметив, что последние слова были неприятны Калиновичу.
– Нет, это не вздор! Дайте мне, капитан, вина! – проговорил он, обращаясь к Флегонту Михайлычу.
Тот сейчас же и с большим удовольствием налил ему.
– Это не вздор!.. – повторил вице-губернатор, выпивая вино и каким-то задыхающимся голосом. – Про меня тысячи языков говорят, что я человек сухой, тиран, злодей; но отчего же никто не хочет во мне заметить хоть одной хорошей человеческой черты, что я никогда не был подлецом и никогда ни пред кем не сгибал головы?
– Господи! Кто же в этом сомневается? – возразила Настенька.
– Все! – воскликнул Калинович. – И никто даже знать не хочет, что если я достигал чего-нибудь в жизни, так никогда ни просьбами, ни искательствами в людях, а всегда, наперед поймав человека в свои лапы, заставлял его делать для себя. Поступок с тобой и женитьба моя – единственные случаи, в которых я считаю себя сделавшим подлость; но к этому привело меня то же милое общество, которое произносит мне теперь проклятие и которое с ребячьих лет давило меня; а я… что ж мне делать? Я по натуре большой корабль, и мне всегда было надобно большое плаванье.
– Я ужасно досадую, – перебила Настенька, – что ты не сделался литератором: это настоящее твое было назначение по твоему уму, по твоему воспитанию и по твоему, наконец, взгляду на вещи.
Калинович почти вышел из себя.
– О, черт… эта литература! Менее чем что-либо она была мне всегда свойственна. И, наконец, если б я даже был каким-нибудь русским Байроном, Шекспиром – что ж из этого? На наших глазах мы видели, какая участь постигает у нас всех передовых людей на этом деле: кого подстрелят, кто нищим умрет на соломе, кто с кругу сопьется или с ума сойдет… Нет еще-с!.. Покуда у нас не вод поэтам и художникам… Не ко двору они нам пришли… – Проговоря это, вице-губернатор остановился на несколько минут. Потом, как бы рассуждая сам с собою, снова продолжал, разведя руками:
– Более сорока лет живу я теперь на свете и что же вижу, что выдвигается вперед: труд ли почтенный, дарованье ли блестящее, ум ли большой? Ничуть не бывало! Какая-нибудь выгодная наружность, случайность породы или, наконец, деньги. Я избрал последнее: отвратительнейшим образом продал себя в женитьбе и сделался миллионером. Тогда сразу горизонт прояснился и дорога всюду открылась. Господа, которые очей своих не хотели низвести до меня, очутились у ног моих!..
– Все это я очень хорошо знаю и понимаю… – подтверждала Настенька.
Калинович между тем все больше и больше приходил в волненье и выпил еще вина.
– Послушайте, – начал он, беря Настеньку за руку, – я теперь немного пьян, и это, может быть, первая еще откровенная минута моя после десяти лет адского, упорного молчания. Вы, мой маленький друг, и вы, капитан, единственные в мире люди, которые, я желал бы, чтоб хоть сколько-нибудь меня любили и понимали… Послушайте! Знаете ли вы, что с первого дня моего брака я сделался чиновником, гражданином, как хотите назовите, но только уж больше не принадлежал себе. Я искал и желал одного: чтоб сделать пользу и добро другим; за что же, скажите вы мне, преследует меня общественное мнение? Богач – я почти веду аскетическую жизнь. Быв чиновником, я работал день и ночь, подкупал на свои деньги шпионов, сам делался фискалом, сыщиком, чтоб открыть какое-нибудь ничтожное зло. На настоящем моем посту я сломил губернатора, который пятнадцать лет тяготел над губернией и сосал из нее деньги. Отъявленного мерзавца, известного вам князя Ивана, я посадил за уголовное преступление в острог и, может быть, еще каких-нибудь пять или шесть взяточников выгнал из службы. И за все это… за то, что я очищаю губернию от подобного сора, меня же обвиняют… Двух-трех учителей, в честности которых я был убежден и потому перевел на очень ничтожные места – и то мне поставлено в вину: говорят, что я подбираю себе шайку, тогда как я сыну бы родному, умирай он с голоду на моих глазах, гроша бы жалованья не прибавил, если б не знал, что он полезен для службы, в которой я хочу быть, как голубь, свят и чист от всякого лицеприятия – это единственная мечта моя… Это слава моя… Кроме этого у меня ничего нет в жизни… – Проговоря это, вице-губернатор закрыл лицо руками и склонил голову.
– Как сведешь все это в итог, – продолжал он каким-то озлобленно-насмешливым тоном, – так выходит далеко не пустяки – жить в обществе, в котором так еще шатко развито понятие о чести, о справедливости; жить и действовать в таком обществе – далеко не вздор!
– Кто ж с этим не согласится? Но зачем принимать так к сердцу? – возразила было Настенька.
– Принимать к сердцу! – повторил с усмешкой Калинович. – Поневоле примешь, когда знаешь, что все тут твои враги, и ты один стоишь против всех. Как хочешь, сколько ни дай человеку силы, поневоле он ослабеет и будет разбит.
Разговор на некоторое время прекратился, и, так как ужин кончался, то капитан с Михеичем стали убирать со стола. Настенька с Калиновичем опять остались вдвоем.
– А что жена твоя? Скажи, пожалуйста, – спросила она.
Слова эти точно обожгли Калиновича. Он проворно приподнял голову и проговорил:
– С женой нас бог будет судить, кто больше виноват: она или я. Во всяком случае, я знаю, что в настоящее время меня готовы были бы отравить, если б только не боялись законов.
– Господи! Что ж это такое, друг мой, ты говоришь? – произнесла Настенька и, подошедши к Калиновичу, положила ему руку на плечо. – Зачем ты в таком раздраженном состоянии? Послушай… молишься ли ты? – прибавила она шепотом.
– Молюсь! – отвечал Калинович со вздохом. – Какое странное, однако, наше свидание, – продолжал он, взмахнув глаза на Настеньку, – вместо того чтоб говорить слова любви и нежности, мы толкуем бог знает о чем… Такие ли мы были прежде?
– Да; но что ж? Мы любим друг друга не меньше прежнего!
– Я больше, – проговорил Калинович.
– А я разве не тоже? – подхватила Настенька в поцеловала его.
Вошли капитан и Михеич. Она села на прежнее свое место. Некоторое время продолжалось молчание.
– Прощайте, однако, – проговорил вдруг вице-губернатор, вставая.
– Куда ж ты? – спросила Настенька.
– Домой, – отвечал Калинович. – Я нынче начинаю верить в предчувствие, и вот, как хочешь объясни, – продолжал он, беря себя за голову, – но только меня как будто бы в клещи ущемил какой-то непонятный страх, так что я ясно чувствую… почти вижу, что в эти именно минуты там, где-то на небе, по таинственной воле судеб, совершается перелом моей жизни: к худому он или к хорошему – не знаю, но только страшный перелом… страшный.
– Очень понятно это предчувствие, – возразила Настенька, – встретился со мной и, конечно, будет перелом.
– Нет, это не то! Прощай!.. Прощайте, Флегонт Михайлыч, – проговорил Калинович и пошел.
Настенька с некоторым беспокойством и с грустью проводила его до передней. Капитан бросился ему светить, а Михеич, подав ему шубу и взяв от Флегонта Михайлыча свечку, последовал за вице-губернатором до самого экипажа.
– Не ушибитесь тут, ваше превосходительство, сохрани вас господи! – предостерегал он его, слегка придерживая под руку, и потом, захлопнув за ним дверцы в карете, присовокупил, расшаркиваясь на грязи: – Покойной ночи вашему превосходительству желаю!
– Спасибо! – сказал ласковым голосом Калинович и уехал.
Предчувствие его по приезде домой оправдалось. На слабо освещенной лестнице ему попалось под ноги что-то белое.
– Это что такое? – спросил он лакея, который встречал его.
– Ящик… барынин, – отвечал тот нетвердым голосом.
– Зачем же он тут?
Лакей еще больше замялся.
– Они уехать изволили, так в карету не установился, и оставили тут.
– Как уехала, куда? – спрашивал Калинович, продолжая идти.
– В дорогу, должно быть, на почтовых… Письмо там на вашем столе оставлено, – отвечал лакей совсем уж бледный.
Вице-губернатор, наконец, остановился и посмотрел ему несколько времени в лицо.
– Гм! – больше простонал он и, переведя дыханье, прошел в свой кабинет. Там действительно на столе лежала записка от Полины. Она писала:
«Последний ваш поступок дает мне право исполнить давнишнее мое желание и разойтись с вами. Если вы вздумаете меня преследовать и захотите силой заставить меня жить с вами, я обращусь к правительству и буду у него просить защиты от вас».
По всему было заметно, что Калинович никак не ожидал удара с этой стороны. Удивленный, взбешенный и в то же время испуганный мыслью об общественной огласке и другими соображениями, он на первых порах как бы совершенно потерялся и, сам не зная, что предпринять, судорожно позвонил.
Вбежал лакей.
– Пошел, скажи карете, чтоб она ехала туда, где я сейчас был и там отдать эту записку! – сказал он, подавая лоскуток бумаги, на которой написал несколько слов.
– Погоди! – крикнул вице-губернатор. – Послать жандарма к полицеймейстеру и велеть ему от моего имени, чтоб он сию же секунду ехал в острог, осмотрел бы там, все ли благополучно, и сейчас же мне донес. Распорядившись таким образом, он тряхнул головой, как бы желая тем придать себе бодрости, и вошел в спальню Полины. Шифоньерка, в которой по обыкновению хранились вещи и деньги, была даже не затворена и совершенно пуста. Калинович усмехнулся и возвратился в свой кабинет. Здесь, опустившись в кресло и с каким-то бессмысленным выражением в лице, он пробыл до тех пор, пока не вошла с беспокойным лицом Настенька, за которою он и посылал карету.
– Поздравьте меня: я теперь человек совершенно свободный… разводок! – встретил ее вице-губернатор на первых же шагах.
– Что такое случилось, скажи, пожалуйста! – говорила она, садясь, но не снимая ни салопа, ни шляпки.
– Ничего!.. Комплот… заговор составлен против меня. Я недаром ее застал у него… Вон оно откуда все это идет!.. Целая галерея, я думаю, мин и подкопов подведена теперь, чтоб разом взорвать меня… Поглядим… посмотрим… – говорил он, как-то странно пожимая плечами.
Настенька со страхом смотрела на него. Раздавшийся в зале звук сабли дал знать, что приехал полицеймейстер. Калинович вышел к нему.
– Что скажете? – спросил он с беспокойством.
– Все благополучно, – отвечал полицеймейстер.
– А арестант, князь Иван Раменский?
– Содержится. Спит теперь.
Калинович некоторое время думал.
– Так как к допросам он не будет требоваться, то заколотить его камору совершенно и пищу давать ему в окошечко, – проговорил он строго повелительным голосом.
Полицеймейстер был человек привычный и по натуре своей склонный ко всякого рода крутым мерам; но, услышав это приказание, несколько смутился.
– Предписание на то от вашего высокородия будет? – спросил он.
– Будет-с!.. – отвечал вице-губернатор.
Полицеймейстер откланялся. Настенька слушала этот разговор, дрожа всем телом.
– Друг мой, что ты хочешь делать? – спросила она, когда Калинович возвратился в кабинет.
– Ничего! Хочу только покрепче посадить, а то они все разбегутся! – отвечал он с истерическим хохотом, снова опускаясь в кресло. – Их много, а я один, – говорил он, между тем как в лице его подергивало все мускулы.
– Как же ты один, когда я около тебя? – сказала Настенька, подходя к нему.
– Да, ты должна быть моей женой… другом, сестрой… И пускай об этом знают все – да! Не оставь меня, друг мой, – заключил вице-губернатор и, как малый ребенок, зарыдав, склонил голову на грудь Годневой.
Она обвила его руками и начала целовать в темя, в лоб, в глаза. Эти искренние ласки, кажется, несколько успокоили Калиновича. Посадив невдалеке от себя Настеньку, он сейчас же принялся писать и занимался почти всю ночь. На другой день от него была отправлена в Петербург эстафета и куча писем. По всему было видно, что он чего-то сильно опасался и принимал против этого всевозможные меры.
XII
Умы между тем продолжали в губернии волноваться. Три собственно пункта были исходными точками настоящего движения. На первом плане, конечно, стояло назначение нового губернатора, исправляющим должность которого действительно был утвержден Калинович, с производством в действительные статские советники. Вторым пунктом был нечаянный и быстрый отъезд новой губернаторши. Как и зачем она уехала? – спросили себя многие не без удивления. Однако Калинович в разговоре с некоторыми лицами совершенно удовлетворительно объяснил это, говоря, что он давно сбирался съездить с семейством в Петербург, но теперь, получив настоящее назначение, не может этого сделать, а потому отпустил жену одну. Третий пункт превышал всякое ожидание, всякую меру терпенья – и это был официальный прием, который сделал новый губернатор чиновникам. На другой же день после получения указа об утверждении его полицеймейстер повестил все губернские и уездные присутственные места, чтоб члены оных, а равно и секретари явились 12 марта в одиннадцать часов утра на представление начальнику губернии. Повестка эта произвела, как водится, некоторую ажитацию. Автору, например, совершенно известно, что уездный судья Бобков, уже несколько лет имевший обыкновение пить перед обедом по восьми и перед ужином по десяти рюмок водки, целые два дня перед тем не употреблял ни капли, чтоб не дохнуть каким-нибудь образом на начальника губернии этим неприятно пахучим напитком. Городской глава, точно перед каким-нибудь таинством, подстриг накануне немного бороду, сходил в баню и потом на самое представление страшно напомадился. Помощник почтмейстера, по крайней мере с двух часов до пяти, ходил по рядам и выбирал себе новую шляпу и шпагу: все они казались ему не того достоинства, какого бы он желал иметь. Повивальная бабка Эрнестина, наслышавшись о строгости нового губернатора, в ужаснейшем беспокойстве ездила по городу и всех умоляла сказать ей, что должна ли она представляться или нет, потому что тоже служащая, хоть и дома.
Двенадцатого числа, наконец, еще с десяти часов утра вся почти улица перед подъездом начальника губернии переполнилась экипажами разнообразнейших фасонов, начиная с уродливых дрожек судьи Бобкова до очень красивой кареты на лежачих рессорах советника питейного отделения. Молоденькая жена чиновника особых поручений вместе с молоденькою прокуроршей, будто катаясь, несколько уж раз проезжали по набережной, чтоб хоть в окна заглянуть и посмотреть, что будет делаться в губернаторской квартире, где действительно в огромной зале собрались все чиновники, начиная с девятого класса до пятого, чиновники, по большей части полные, как черепахи, и выставлявшие свои несколько сутуловатые головы из нескладных, хоть и золотом шитых воротников. Ближе прочих к кабинету стояло губернское правление, замыкавшееся секретарем Экзархатовым, который, кажется, из всех тут находившихся был спокойнее других. Председатель казенной палаты, держа в руках свою генеральскую шляпу и ходя около взвода своей палаты, заметно старался казаться веселым, насмешливым и даже несколько вольнодумным; но лицо ему изменяло! Строительная комиссия по преимуществу бросалась в глаза штаб-офицером, который, по словам зубоскала Козленева, был первоначально делан на шоссейную будку, но потом, когда увидели, что он вышел очень неуклюж, так повернули его в настоящее звание… Стоявший рядом с ним губернский архитектор был как распущенный в воде. У него уж тысячи на три меньше очутилось в кармане, когда Калинович был еще только вице-губернатором, а теперь, пожалуй, и ничего не попадет. Управляющий палатой государственных имуществ, чтоб представить своих чиновников в более полном комплекте, пригнал даже трех волостных голов; но у одного из них до такой степени сапоги воняли ворванью, что принуждены были его прогнать. Почтовое ведомство, по родственным сношениям с директором гимназии, стояло в одной кучке с министерством народного просвещения. Когда все власти таким образом расстановились, Калинович не заставил себя долго дожидаться: он вышел в полной губернаторской форме, впрочем, нисколько не рисуясь, а, напротив, очень просто всем поклонившись, остановился на средине залы, так что все почти видели его лицо.
– По распоряжению правительства, господа, я назначен начальником здешней губернии, – начал он скороговоркой и потупляя глаза. – Характер моего управления вам несколько известен из действий моих как вице-губернатора и потом как управляющего губернией. Ко всему этому мне остается разве прибавить несколько слов. Все, которых я имею честь здесь видеть, все мы чиновники, и потому маскироваться нам друг перед другом нечего. Всякий, конечно, из нас понимает, что единственными руководителями каждого благонамеренного чиновника должны быть закон, его собственный здравый смысл и, наконец, полная готовность делать добро. Никаких других побуждений он иметь не должен; но в то же время кто не согласится, что это далеко не так бывает на самом деле?.. Я не говорю уже о полицейских властях, которые, я знаю, дозволяют себе и фальшивое направление в следствиях, и умышленную медленность при производстве взысканий, и вообще вопиющую нераспорядительность от незнания дела, от лености, от пьянства; и так как все это непосредственно подчинено мне, то потому я наперед говорю, что все это буду преследовать с полною строгостью и в отношении виновных буду чужд всякого снисхождения.
При этих словах Калиновича все невольно взглянули на полицеймейстера, который, однако, как человек бывалый, хоть бы глазом мигнул.
– Но, кроме этих частных случаев, – продолжал губернатор, не поднимая глаз, – существуют, если можно так выразиться, установившиеся, вошедшие в какую-то законность злоупотребления, которые не влекут за собой никаких жалоб, а потому почти не оглашаются. Например, при служебных разъездах мне часто случалось встречать чрезвычайно дурных лошадей; и когда я спрашивал, отчего это, почтсодержатели откровенно мне говорили, что они не могут вести иначе дела, потому что платят местному почтовому начальству по пятнадцати рублей с пары.
Губернский почтмейстер побледнел и переглянулся с шурином своим, директором гимназии.
– Живя в молодости по уездным городкам, я слышал как самую обыкновенную вещь, что в казначействах взимаются какие-то гроши с паспортов, берется с мужиков сбор на мытье полов, которые они будто бы очень топчут, и, наконец, заставляют их делать вклад на масло для образной лампады!
По всем ведомствам, за исключением казенной палаты, пробежала улыбка.
– При рекрутских наборах я тоже бывал печальным свидетелем, как эта, и без того тяжелая обязанность наших низших классов, составляет сенокос, праздник для волостных голов, окружных начальников, рекрутских присутствий и докторов в особенности! – сказал губернатор и, как все заметили, прямо при этом посмотрел на кривошейку инспектора врачебной управы, который в свою очередь как-то весь съежился, сознавая сам в душе, что при наборах касательно интереса он действительно был не человек, а дьявол.
Один из голов тоже представлял при этом случае довольно любопытную фигуру: как услышал он, что дело коснулось рекрутства, сейчас же вытянулся всем телом и умоляющим выражением своих глаз, плаксивым складом носа, губ как бы говорил: «Знать ничего не знаю… На все воля начальства была».
– Все эти злоупотребления, – продолжал губернатор, выпрямляя наконец свой стан и поднимая голову, – все они еще не так крупны, как сделки господ чиновников с разного рода поставщиками, подрядчиками, которые – доставляют ли в казну вино, хлеб, берут ли на себя какую-нибудь работу – по необходимости должны бывают иметь в виду при сносе цены на торгах, во-первых, лиц, которые утверждают торги, потом производителей работ и, наконец, тех, которые будут принимать самое дело.
Проговоря это, Калинович приостановился на несколько секунд. В зале между тем царствовало совершенное молчание: все были заметно и глубоко оскорблены.
– Из всего, что я перечислил теперь, вероятно, сотой доли не существует в здешней губернии; но если б и было что-нибудь подобное, так все мы, председательствующие лица, поставим, конечно, себе в святую обязанность истребить и уничтожить это с корнем, – заключил он более ядовитым, чем искренним, тоном и, раскланявшись потом на все стороны, поспешно ушел в кабинет.
Молчание продолжалось еще некоторое время.
– Что ж это такое? – проговорил первый председатель казенной палаты.
– Всем досталось… всех обругал… – подхватил управляющий палатою государственных имуществ.
– Беспокойный человек, беспокойный! – повторял в раздумье штаб-офицер строительной комиссии.
Почтмейстер с директором гимназии нежно глядели друг другу в глаза. Губернское правление, как более других привыкшее к выходкам своего бывшего вице-губернатора, первое пошло по домам, а за ним и прочие.
– Что ж это такое? – повторил председатель казенной палаты, сходя с лестницы, и тут же перешепнулся кой с кем из значительных лиц, чтоб съехаться и потолковать насчет подобного казуса.
– Непременно надобно! – подтвердили те, и в тот же вечер к нему собралось человек десять; но чтоб не было огласки их собранию, нарочно уселись в хозяйском кабинете с запертыми ставнями и опущенными даже сторами.
Больше всех горячился сам хозяин.
– Я, ваше превосходительство, – говорил он губернскому предводителю, заклятому врагу Калиновича по делу князя, – я старше его летами, службой, чином, наконец, потому что он пока еще вчера только испеченный действительный статский, а я генерал-майор государя моего императора, и, как начальнику губернии, я всегда и везде уступлю ему первое место; но если он, во всеуслышание, при общем собрании, говорит, что все мы взяточники, я не могу этого перенесть!
Губернский предводитель кивком головы одобрил его.
– Какое он право имеет на то? – вмешался молодой прокурор. – Я с сенаторами ревизовал несколько губерний; они посылаются с большею властью, но и те не принимали таким образом чиновников.
– Теперь он на улице встретит худую почтовую лошадь – я и виноват! – добавил губернский почтмейстер.
На этот разговор приехал инженерный полковник вместе с Папушкиным.
– Я привез к вам Михайла Трофимыча… Он недавно из Питера и слышал там кое-что о нашем новом начальнике, – проговорил он, указывая на подрядчика.
– Скажите, пожалуйста, – начал хозяин прямо, – как его там разумеют: сумасшедший ли он, дурак ли, или уж очень умный человек, так что мы понимать его не можем?
– А что разумеют! – отвечал грубо Мишка Папушкин и, не стесняясь тем, что находится в генеральском доме, нецеремонно опустился в кресло. – Разумеют так, что человек в большой силе. Я было… так как и по нашим хошь бы теперь производствам дело от него не поет… говорил было тоже кое с кем из начальства ихнего… «Что, я говорю, господа, хоть контрибуцию с нас возьмите, да разведите нас только с этим человеком». – «Нет, говорят, Михайло Трофимыч, этого ты и не проси, а лучше с ним ладьте… У нас только то и делается, что он сам захочет!..»
– Что ж, его там считают за человека очень способного, гениального, что ли? – спросил губернский предводитель.
– Бог ведь знает, господа, как, и про что, и за что у нас человека возвышают. Больше всего, чай, надо полагать, что письмами от Хованского он очень хорошую себе рекомендацию делает, а тут тоже говорят, что и через супругу держится. Она там сродственница другой барыне, а та тоже по министерии-то у них фавер большой имеет. Прах их знает! Болтали многое… Я другого, пожалуй, и не разобрал, а много болтали.
– Это так, – проговорил губернский предводитель, соображая. – Он теперь за тем жену и послал, чтоб крепче связать этот узел.
– Может быть, – подхватил со вздохом хозяин. – Во всяком случае, господа, я полагаю, что и мне, и вам, Федор Иваныч, – обратился он к жандармскому штаб-офицеру, – и вашему превосходительству, конечно, и вам, наконец, Рафаил Никитич, – говорил он, относясь к губернскому предводителю и губернскому почтмейстеру, – всем нам донести по своим начальствам, как мы были приняты, и просить защиты, потому что он теперь говорит, а потом будет и действовать, тогда служить будет невозможно!
С этим были почти все согласны. Один только Мишка Папушкин как-то сурово поглядывал на председателя.
– Отчего служить нельзя?.. Пустяки!.. Можно!.. – проговорил он.
– То-то, что не можно, – возразил тот с досадой. – Ты это, братец, говоришь потому, что службы не знаешь и не понимаешь!
– Можно! – повторил настойчиво Михайло Трофимов. – У нас насчет таких случаев складная деревенская побасенка есть… слышь!..
– Не до побасенок твоих, Михайло Трофимыч, – заметил было инженерный штаб-офицер.
– Да ты погоди, постой, не до побасенок! – перебил его Папушкин. – И побасенки послушай, коли она тебя уму-разуму учит. Дело, батеньки мои, было такого ходу!.. – продолжал он, погладив себе усы и бороду. – Во времена это происходило еще древние, старые… жил-был по деревне мужик жаднеющий… бывало, на обухе рожь молотить примется, зернышка не уронит; только было у него, промеж прочего другого именья, стадо овец… Слышит-прослышит он одним временем, что в немецких землях с овец шерсть стригут и большую пользу от того имеют. Парень наш, не будь глуп, сейчас в поле, и ну валять да стричь ту да другую овцу, а те, дуры, сглупа да с непривычки лягаться да брыкаться начали… Ну, а при таком положении, известно, обиходить неловко. Вот он которую по нечаянности, а которую и в сердцах ткнет да пхнет ножницами в бок… Смотришь, выскочит от него сердечная овечка, шерсть острижена и бока помяты… Испугались наши овцы… пошли, делать нечего, к козлу за советом. «Ах, вы, дуры, дуры! – говорит. – Лежите только смирно – больше ничего! Пускай потешится, пострижет: сам собой отстанет, как руки-то намозолит; а у вас промеж тем шерстка-то опять втихомолку подрастет, да и бока-то будут целы, не помяты!» То и вам, господа генералы и полковники, в вашем теперешнем деле я советовал бы козлиного наставления послушать. Не лягайтесь – пускай его потешится, пострижет! По пословице: один у каши не спор… Умается, поверьте вы моему слову.
Заключение присказки Михайло Трофимова заставило всех улыбнуться.
– Хороша побасенка! – сказал губернский предводитель.
– Хорошая! – повторил подрядчик и в скором времени, неуклюже раскланявшись, уехал.
XIII
Точно сама мудрость на этот раз вещала устами Папушкина. Как обозначил он, так и пошло в губернии. Все почти чиновники, бывшие и небывшие на совещании, сказали себе мысленно: «Прах его побери! Пускай потешится и пострижет… шерстки, одно дело, заранее уж позапасено, а другое, может быть, и напредь сего, хоть не очень шибко, а все-таки станет подрастать!» Калинович тоже как будто бы действовал по сказке Папушкина. Он стал валять и стричь, как овец, одного чиновника за другим. Первый, конечно, был уничтожен правитель канцелярии, и на место его определен Экзархатов. Потом удар разразился над ведомством государственных имуществ, в котором, по представлению начальника губернии, был удален управляющий и перетасованы окружные начальники. Полиция, начиная с последнего квартального до частных приставов, была сменена. Красноносому полицеймейстеру, говорят, угрожала та же участь. Ко всему этому ожидалась еще губернаторская ревизия. Исправники, почти не выезжая из уездов, выбивали недоимку и сгоняли народ на дорогу, чтоб привести все в благоустроенный вид. Городничие в уездных городишках, посредством брани, палок и даже на свой собственный счет, мостили мостовые и красили заборы. В палатах, по судам, в думах, в магистратах секретари целые дни и ночи просиживали в канцеляриях и писали.
Но в то время как служебная деятельность была разлита таким образом по всем судебным и административным артериям, в обществе распространилась довольно странная молва: Сашка Козленев, как известный театрал, знавший все закулисные тайны, первый начал ездить по городу и болтать, что новый губернатор – этот идеал чиновничьего поведения – тотчас после отъезда жены приблизил к себе актрису Минаеву и проводит с ней все вечера. Обстоятельство это показалось до такой степени значительным, что две дамы, из самых первых сановниц, сочли нужным сделать Настеньке визит, который, конечно, был им не отплачен. Смело уверяя читателя в достоверности этого факта, я в то же время никогда не позволю себе назвать имена совершивших его, потому что, кто знает строгость и щепетильность губернских понятий насчет нравственности, тот поймет всю громадность уступки, которую сделали в этом случае обе дамы и которая, между прочим, может показать, на какую жертву после того не решатся женщины нашего времени для служебной пользы мужей. Губернатор между тем, как бы желая выразить окончательно свое неуважение к обществу, решительно начал дурачиться. Часто среди дня он прямо из присутственных мест проезжал на квартиру к Настеньке, где, как все видели, экипаж его стоял у ворот до поздней ночи; видели потом, как Настенька иногда проезжала к нему в его карете с неподнятыми даже окнами, и, наконец, он дошел до того, что однажды во время многолюдного гулянья на бульваре проехал с ней мимо в открытом фаэтоне.
Молоденькая прокурорша и молоденькая жена чиновника особых поручений, гулявшие по обыкновению вместе, первые это заметили и вспыхнули от стыда; а жена председателя уголовной палаты, некогда столь обеспокоившаяся отставкою прежнего начальника губернии, в этот раз с каким-то неистовством выбежала из сада, села на пролетку и велела себя везти вслед за губернаторским экипажем.
На ее глазах Калинович подъехал к своему крыльцу, вышел сам первый, а потом, высадив Минаеву, как жену, под руку, скрылся с нею за свою стеклянную дверь. Вслед за тем Настенька совершенно по-домашнему взбежала на лестницу, прошла в залу и, садясь небрежно в гостиной на диван, проговорила: «Ох, устала… жарко немножко». Калинович сел и с какой-то грустной нежностью смотрел на нее… Здесь я не могу обойти молчанием того, что если кто видал мою героиню, когда она была девочкой, тот, конечно бы, теперь не узнал ее – так она похорошела. Для женских личиков, розовых, свеженьких, тридцать лет обыкновенно почти беда: розы переходят в багровые пятна, глаза тускнеют, черты еще более пошлеют. Но не то бывает с осмысленными женскими физиономиями, под которыми таится духовная красота. В этом возрасте присутствие ума, чувств, некоторой страстности – все это ярче и больше начинает в них выражаться, и к такого рода физиономиям принадлежало именно лицо Настеньки. Одета она была очень мило. Петербург и звание актрисы докончили в этом отношении ее воспитание. Часов в восемь человек на огромном серебряном подносе принес чайный прибор и приготовил его на особенном столе. Настенька, совершенно как бы хозяйка, села за него и начала разливать чай. Из боковых дверей появился Флегонт Михайлыч, и за ним нецеремонно вошел кобель Трезор.
– Здравствуйте, дядя! – проговорил ему приветливо губернатор.
Капитан с обычным приемом раскланялся и, сев несколько поодаль, потупил глаза. За несколько еще дней перед тем он имел очень длинный разговор с Калиновичем в кабинете, откуда вышел если не опечаленный, то очень расстроенный. Возвратившись домой, он как-то особенно моргал глазами.
– Ну что, дядя, говорили вы с ним? – спросила его Настенька.
– Говорил-с, – отвечал капитан.
– Что ж, успокоились теперь и поняли, что когда дело сделано, так нечего пятиться назад?
– Да-с.
– И убедились, наконец, что этот человек меня любит? – заключила Настенька.
– Да-с! – подтверждал Флегонт Михайлыч и начал после того все почти вечера вместе с Настенькой проводить у губернатора. В простодушных понятиях его чины имели такое громадное значение, что тот же Калинович казался ему теперь совершенно иным человеком, и он никогда ни в чем не позволял себе забыть, где и перед кем он находится. Что касается губернатора, то после служебной ломки, которую он почти каждое утро производил, присутствие этих добрых людей, видимо, заставляло его как-то отдыхать душой, и какое-то тихое, отрадное чувство поселяло в нем. В настоящий вечер, впрочем, он был что-то особенно грустен и мрачен, так что Настенька спросила его, что с ним.
– Ничего! Позвони, пожалуйста, друг мой! – отвечал он.
Та дернула сонетку.
Вошел лакей.
– Что там, пришла ли почта или нет? Пошлите узнать жандарма к Экзархатову!
– Они сами здесь, ваше превосходительство, – отвечал лакей.
– Что ж вы, болваны, не скажете? Проси!.. – проговорил с беспокойством губернатор. – Как это, Николай Иваныч, вы не велите о себе сказывать… что за щепетильность пустая! – встретил он Экзархатова.
Тот подал ему целую кучу пакетов. Калинович с пренебрежением перекидал их и остановился только на одной бумаге, на которой была сделана надпись в собственные руки. Он распечатал ее, прочитал внимательно и захохотал таким странным смехом, что все посмотрели на него с удивлением, а Настенька даже испугалась.
– Всегда тебя эта проклятая почта встревожит! – проговорила она.
Калинович ничего не отвечал ей и снова прочитал бумагу.
– Еще по трем доносам требуют объяснения! – обратился он, наконец, с судорожной усмешкой к Экзархатову, подавая ему бумагу. – Теперь уж присланы совершенно вопросные пункты. Как преступника или подсудимого какого-нибудь спрашивают!
Экзархатов не знал, читать ему бумагу или нет.
– Взгляните, прочтите! Я ни скрывать, ни стыдиться этого не намерен… – сказал Калинович и опять захохотал.
Настенька смотрела на него с беспокойством. Она очень хорошо видела, что он был под влиянием страшнейшего гнева.
– Ни стыдиться, ни скрывать этого не намерен! – повторял губернатор, а потом вдруг обратился к Экзархатову. – Послушайте! – начал он. – Не хотите ли, пока есть еще время, вместо настоящей вашей службы получить место какого-нибудь городничего или исправника, окружного, наконец, начальника?.. Я, по своему влиянию, могу еще теперь сделать это для вас.
Предложение это заметно удивило и оскорбило Экзархатова.
– Разве я не гожусь в настоящей моей должности? – проговорил он.
– О боже мой! Кто ж вам это говорит! – воскликнул Калинович. – Но я могу быть переведен; приедет другой, который вас вытеснит, и вы останетесь без куска хлеба.
Экзархатов выпрямился, поднял свою опущенную голову и вообще как-то приосанился.
– Я, Яков Васильевич, сколько себя понимаю, служу не лицам, а делу… что ж мне этого очень опасаться? – проговорил он.
Калинович захохотал.
– Не лицам!.. На службе делу хочет выехать! Нельзя, сударь, у нас так служить! – воскликнул он и, встав с своего места, начал, злобно усмехаясь, ходить по комнате. Выражение лица его было таково, что из сидевших тут лиц никто не решался с ним заговорить.
– Потрудитесь, пожалуйста, – обратился он наконец к Экзархатову, – написать к завтрему ответ на это. Там спрашивают, на каком основании князь арестован и теперь производится о нем следствие без депутата со стороны дворянства. Пишите, что полицейская власть всякое лицо, совершившее уголовное преступление, имеет право одна, сама собой, арестовать, потому что, пока бы она стала собирать депутатов, у ней все преступники разбежались бы. Кажется, это ясно и понятно? А что при допросах нет депутата, так нигде и никаким законом не вменено следователю в обязанность спрашивать грамотных дворян при каких бы то ни было заступниках, и мне для этого не выдумывать новых постановлений. Насчет откупа отвечайте тоже, что делал с него сбор в пользу города и нахожу это с своей стороны совершенно законным, потому что хоть сотую часть возвращаю обществу из огромных барышей, которые получает откупщик, – так и пишите этими самыми словами.
– Чтоб не оскорбились за выражения… – заметил было Экзархатов.
– А я не оскорблен? Они меня не оскорбили, когда я помыслом не считаю себя виновным в службе? – воскликнул губернатор, хватая себя за голову и потом, с заметным усилием приняв спокойный вид, снова заговорил: – На вопрос о вступительной речи моей пропишите ее всю целиком, все, что припомните, от слова до слова, как и о какого рода взяточниках я говорил; а если что забыли, я сам дополню и добавлю: у меня все на памяти. Я говорил тогда не зря. Ну, теперь, значит, до свиданья… Ступайте, займитесь этим.
Экзархатов, потупив голову, вышел.
– Скажи, пожалуйста, отчего это и откуда пошли все эти неприятности тебе? Ты прежде так же служил и действовал, но тебя еще повышали, а тут вдруг…
Калинович в упор и насмешливо поглядел на нее.
– За то, что я не имел счастия угодить моей супруге Полине Александровне. Ха, ха, ха! И мне уж, конечно, не тягаться с ней. У меня вон всего в шкатулке пятьдесят тысяч, которые мне заплатили за женитьбу и которыми я не рискну, потому что они все равно что кровью моей добыты и теперь у меня остались последние; а у ней, благодаря творцу небесному, все-таки еще тысяча душ с сотнями тысяч денег. Мне с ней никак не бороться.
– Говорят, с ней Медиокритский поехал – это зачем? – спросила Настенька.
– Да, воришка Медиокритский… Он теперь главный ее поверенный и дает почти каждую неделю у Дюссо обеды разным господам, чтоб как-нибудь повредить мне и поправить дело князя, и который, между прочим, пишет сюда своему мерзавцу родственнику, бывшему правителю канцелярии, что если им бог поможет меня уничтожить, так он, наверное, приедет сюда старшим советником губернского правления!
Заключив последние слова, губернатор снова захохотал.
– Как же они могут тебя уничтожить? – спросила Настенька.
Калинович пожал плечами.
– Я полагаю, – начал он ироническим тоном, – что помня мои услуги, на первый раз ограничатся тем, что запрячут меня в какую-нибудь маленькую недворянскую губернию с приличным наставлением, чтоб я служебно и нравственно исправился, ибо, как мне писали оттуда, там возмущены не только действиями моими как чиновника, но и как человека, имеющего беспокойный характер и совершенно лишенного гуманных убеждений… Ха, ха, ха!
– Но что ж тебе так беспокоиться? Пускай посылают! Нам с тобой везде будет весело! – возразила Настенька.
Калинович глубоко вздохнул.
– Нет! – начал он. – Это обидно, очень обидно! Обидно за себя, когда знаешь, что в десять лет положил на службу и душу и сердце… Наконец, грустно за самое дело, которое, что б ни говорили, мало подвигается к лучшему.
Вскоре после этой маленькой сцены и в обществе стали догадываться, что ветер как-то подул с другой стороны. Началось это с того, что по делу князя была вдруг прислана из Петербурга особая комиссия, под председательством статского советника Опенкина. Надобно было не иметь никакого соображения, чтоб не видеть в этом случае щелчка губернатору, тем более что сама комиссия открыла свои действия с того, что сейчас же сделала распоряжение о выпуске князя Ивана из острога на поруки его родной дочери. Обстоятельству этому были очень рады в обществе, и все, кто только не очень зависел по службе от губернатора, поехали на другой же день к князю поздравить его. Однако он был так осторожен, что сказался больным и благодарил всех через дочь за участие, но никого не принял. По делу его между тем со старого почтмейстера снята была подписка о невыезде его из города, и он уже отправился на место своего служения. Дьячок-резчик был тоже выпущен как человек совершенно ни в чем не уличенный. Даже крепостной человек князя и кантонист, – как сказывал писец губернского правления, командированный для переписки в комиссию, – даже эти лица теперь содержались один за разноречивые показания, а другой за преступления, совершенные им в других случаях; словом, всему делу было дано, видимо, другое направление!.. Один из членов комиссии, молодой еще человек, прекрасно образованный и, вероятно, пооткровеннее других, даже явно об этом проболтался.
– Ваш губернатор, господа, вообще странный человек; но в деле князя он поступал решительно как сумасшедший! – сказал он по крайней мере при сотне лиц, которые в ответ ему двусмысленно улыбнулись, но ничего не возразили, и один только толстый магистр, сидевший совершенно у другого столика, прислушавшись к словам молодого человека, довольно дерзко обратился к нему и спросил:
– А почему бы это губернатор действовал, как сумасшедший?
Молодой человек пожал плечами и начал ему пунктуально доказывать.
– Во-первых, – говорил он, – губернатор посадил дворянина в острог, в то время как еще не было совершено преступление.
– Как не было совершено преступление? – возразил с упорством магистр. – Оно совершено в то время, когда князь сделал фальшивое свидетельство, – вот когда оно совершено!
– Ничуть не бывало, – продолжал молодой человек прежним деловым тоном, – преступление в этом деле тогда бы можно считать совершенным, когда бы сам подряд, обеспеченный этим свидетельством, лопнул: казна, значит, должна была бы дальнейшие работы производить на счет залогов, которых в действительности не оказалось, и тогда в самом деле существовало бы фактическое зло, а потому существовало бы и преступление.
– А если б он, с божией помощью, на это фальшивое свидетельство взял подряд и благополучно его кончил, тогда бы ничего? – возразил магистр.
– Я думаю, что ничего! – проговорил молодой человек, несколько сконфуженный этим замечанием.
– Я сам тоже думаю, что ничего! – сказал магистр с явной уж насмешкой.
– С чем вас и поздравляю, – отвечал ему тоже с насмешкой молодой человек и тотчас обратился к другим своим слушателям. – Кроме уж этих теоретических соображений, – продолжал он, – смотрите, что самые факты показывают. Губернатор говорит, что князем Раменским составлено фальшивое свидетельство. Князь говорит, что им представляем был акт не фальшивый, а на именье существующее, энского почтмейстера, которому действительно и выдано было из гражданской палаты за год перед тем свидетельство. Строительная комиссия отозвалась, что какого рода в рассмотрении ее находилось свидетельство, она, за давнопрошедшим временем, не запомнит. В прошении князя подпись его руки половина секретарей признала, а половина нет. Значит, сколько тут шансов направо и налево?
– Поэтому фальшивое свидетельство составил сам губернатор? – возразил ему магистр.
– Я ничего не знаю, – ответил уклончиво молодой человек. – Вы знаете, следователь не имеет даже право делать заключения в деле, чтоб не спутать и не связать судебного места. Я говорю только факты.
– Только факты! – повторил, глядя ему в лицо, магистр. – О-то Шемякин суд! – произнес он почти вслух и, неуклюже вышедши из-за стола, ушел в бильярдную.
– Заступник! – повторил ему вслед чиновник.
Несколько голов легким кивком подтвердили его мысль. Разговор этот на другой же день разнесся, конечно, по всему городу.
– Плохо будет губернатору, плохо! – решили почти единогласно все губернские дипломаты, и только один Папушкин, не любивший скоро отступать от своих убеждений, возражал на это: «Ничего не плохо – осилит!»
– Чего осилит? Сам уж струсил. Недели две, говорят, ни по канцелярии, ни по губернскому правлению ничего не делает – струсил, – доказывали ему.
– Ничего не струсил! – стоял на своем Папушкин, и последние слова его подтвердились в непродолжительном времени.
Случился пожар в казенных соляных магазинах, которые, как водится, богу ведомо, отчего загорелись. Калинович прискакал на пожар первый, верхом на лошади, без седла, распек потом полицеймейстера, поклялся брандмейстера сделать солдатом и начал сам распоряжаться. Плоховатая пожарная команда под его грозными распоряжениями начала обнаруживать рьяную храбрость и молодечество, и в то время, как он, запыленный, закоптелый, в саже, облитый водою, стоял почти перед самым пламенем, так что лошадь его беспрестанно фыркала и пятилась назад, – в это самое время с обеда председателя казенной палаты, а потому порядком навеселе, приехал тоже на пожар статский советник Опенкин. Взглянув сквозь очки на страшную сцену разрушения, он тоже начал кричать на частного пристава и приказывать команде действовать трубами не на ту часть стены, на которую она действовала. Услышав это, Калинович вдруг повернул к нему лошадь и громким голосом проговорил:
– Господин Опенкин! Я и господин полицеймейстер здесь, а потому в других распорядителях никакой нет надобности.
– Я, ваше превосходительство, распоряжаюсь и действую для спасения казенного интереса, – возразил, в свою очередь разгорячившись, статский советник.
– Я тут хозяин, и я один только должен оберегать всякого рода казенный интерес! – закричал уж Калинович, колотя себя в грудь. – Господин офицер! Вытяните от пожара цепь, и чтоб никого тут из зевак не было за ней; а который прорвется, брать под караул! – отдал он тем же голосом приказание наряженному на пожар офицеру. Тот скомандовал взводу – и цепь вытянулась почти перед самым носом статского советника. Сбежавшиеся на пожар гимназисты засмеялись этому во все горло. Опенкин позеленел, но, по наружности будто смеясь, сел на председательские пролетки и уехал.
На другой же день после этого случая комиссия прекратила все свои действия и уехала в Петербург, а общество осталось в каком-то томительном недоумении. Чем все это кончится – интересовало ужасно всех. Наконец восьмнадцатого декабря все это разрешилось: получена была такого рода бумага, что писцы, столоначальники и секретари губернского правления, как прочитали ее, так и присели на своих местах, выпучив глаза и растопырив руки. Секретарь казенной палаты что есть духу поскакал на извозчике к бывшему еще дома председателю казенной палаты. У губернского предводителя за его завтраком в двенадцатом часу перебывал почти весь город, и на большей части лиц было написано удовольствие. Губернский архитектор, встретившись опять на улице с Папушкиным, еще издали кричал ему каким-то радостным голосом:
– А что? Не сбылось ваше пророчество! Не сбылось!
– Что ж не сбылось! Зарвался очень… оченно зарвался! – отвечал на этот раз и Папушкин.
В бумаге было сказано, что Калинович увольняется от службы с преданием суду за противозаконные действия как по управлению своему в звании вице-губернатора, так и в настоящей своей должности.
* * *
Выйдя на сцену с героем моим при первом его поступлении на службу, я считаю себя совершенно вправе расстаться с ним при выходе его в отставку… Что мне дальше с ним делать?.. Пора молодости, любви и каких бы то ни было новых сердечных отношений для него давно уже миновалась, а служебную деятельность, которая была бы теперь свойственна его возрасту и могла бы вызвать его снова на борьбу, эту деятельность он должен был покинуть навсегда и, как подстреленный орел, примкнув к числу недовольных, скромно поселиться вместе с Настенькой и капитаном в Москве. Из партии врагов его князь, не оставленный даже в подозрении по своему делу, снова поселился в своей усадьбе и начал жить решительно на прежнюю ногу. Обновление сего феникса объяснялось на этот раз очень просто: стакнувшись с Медиокритским, он так, говорят, распорядился состоянием Полины, что та потеряла весь свой капитал и половину имения. Всеми оставленная, всеми обманутая, бедная женщина не перенесла этого удара и с первым вскрытием невской воды вытерпела последнюю житейскую неприятность – предсмертную агонию, и скончалась. Чрез полгода после ее смерти Калинович женился на Настеньке. Факт этот, казалось бы, развязывал для меня, как для романиста, все нити, но в то же время я никак не могу, подобно старым повествователям, сказать, что главные герои мои после долговременных треволнений пристали, наконец, в мирную пристань тихого семейного счастия. Далеко это было не так на самом деле! Сломанный нравственно, больной физически, Калинович решился на новый брак единственно потому только, что ни на что более не надеялся и ничего уж более не ожидал от жизни, да и Настенька, более уж, кажется, любившая Калиновича по воспоминаниям, оставила театр и сделалась действительною статскою советницею скорее из сознания какого-то долга, что она одна осталась в мире для этого человека и обязана хоть сколько-нибудь поддержать и усладить жизнь этой разбитой, но все-таки любезной для нее силы, и таким образом один только капитан стал вполне наслаждаться жизнию, заправляя по всему дому хозяйством и постоянно называя племянника и племянницу: «ваше превосходительство».