Кругом все каменное и свет горит
Получив аттестат зрелости, в котором общий приличный вид портила единственная тройка по черчению – совершенно не усвоенный мной предмет, то ли из-за какого-то особого склада ума, то ли потому, что не имел, чертя по заданию учителя замысловатые фигуры, ни ватмана, ни белой плотной бумаги, не говоря уж об инструментах, таких как циркуль или рейсфедер. Специальную же готовальню я и во сне не видел.
Посему намерение поступить в какое-либо техническое учебное заведение отпало само по себе – там ведь везде требовалось умение понимать и создавать чертежи деталей, блоков тех или иных механизмов, машин. О гуманитарных учебных заведениях, кроме нашей Галичской культпросветшколы, мы знали мало. Учителя, а уж тем более родители, видевшие в нас подросших, способных к физической работе парней и девчат, на поступление в заведения такого толка – не то, что не ориентировали, а не заикались о них. Правда, мне одна из моих бывших учительниц, работавшая в момент окончания мною школы в упомянутой Галичской культпросветшколе, при встрече посоветовала подать заявление к ним, пообещав и определенное содействие при поступлении. Идти я туда не захотел: девчоночья работа какая-то.
Перечитав данную мне классной руководительницей Риммой Алексеевной Смирновой характеристику, я подался в военкомат, к райвоенкому узнать, в какое бы военно-морское училище порекомендовал он мне поступить. У меня забрали документы и попросили подождать вызова на медицинское освидетельствование.
Радостный вернулся домой, где меня поджидали друзья: двоюродный брат Костя Головин и сосед Коля Бонокин – тоже выпускники школы. Они сообщили, что сегодня в деревне Ощепково отмечается престольный праздник, и они намерены сходить туда погулять. Пойду ли я с ними? Какой разговор.
Пошли. Зашли в гости – к своей однокласснице – Вале Сорокиной, созревшей, пышнотелой, кареглазой брюнетке. В нее, как потом выяснится, был тайно влюблен мой двоюродный брат. Ощепковские парни, видимо, догадывались об этом и решили за девушку постоять, Поздно ночью, когда мы выходили из Валиного дома, они ослепили нас электрофонариками, а сзади другой отряд набросился на «пилатовских кавалеров» с ножами. Косте удар пришелся в шею, ему повредили какой-то нерв и рука обвисла. Коле Бонокину изрезали голову, чуть ли не скальп сняли, но черепа не пробили – отделался легко. Мне всадили самодельную финку в левую лопатку. От удара в кость она сломалась, но придись этот удар на сантиметр ниже – лежать бы мне в земле сырой в свои семнадцать лет.
В горячке, вырвавшись из окружения, мы добежали до железнодорожной станции «Бродни», откуда были отправлены в райбольницу.
Вот и такие нравы царствовали в то время в нашей стороне. Кстати, уголовного дела никто по нашему случаю не заводил, тем более, что мы никаких заявлений никуда не подавали.
На вызов военкомата я, понятно, не явился. А заживив рану, стал работать в колхозе, в котором к тому времени начинались особые перемены. На укрепление хозяйств на селе стали присылать так называемых «тридцатитысячников» – партийных, хозяйственных руководителей из городов. Помню «своего» – работника РК КПСС Стёпочкина. Ретивый был человек. Бескорыстный, свято верящий в наведение порядка в разложившейся послевоенной деревне. Сам ходил по домам, «наряжая», выгоняя людей на работу, не спал по ночам, выслеживая местных воришек, поймав коих, облагал штрафами, руганью, но в милицию никого не сдавал. У Стёпочкина была большая семья. Он всю ее перевез в деревню. Жаль, продержался он недолго. Отозвали его снова в райцентр. Через несколько лет встретил я его в городе Буе, живущим на крохотную пенсию в коммунальной квартире. Он узнал меня, подивился, что я вроде бы выбился в люди.
Встретил я тогда и дочку одного, тоже видного у нас партработника Гусарова (женского угодника, любителя солдатских вдовушек и не только), во время хрущевских перемен смещенного со всех ответственных должностей. Как сейчас вижу: в телогрейке, с полным ртом мелких гвоздей он сидит на крыше дома моей бабушки и латает щепой разодранные места кровли. За работу бабушка кормит Гусарова окрошкой, дает какие-то маленькие деньжата. Гусаров искренне, вежливо благодарит старушку. А дочка его со временем возглавит Буйский краеведческий музей, где я ее и увидел, придя с новым районным руководством познакомиться с работой этого культурного центра. Директриса вспомнила меня, пилатовского мальчишку, а теперь сотрудника газеты ЦК КПСС, страшно заинтересовалась, как это я дошел до таких высот. А узнав, что 7 ноября я был на трибунах на Красной площади, стоял рядом с Валентиной Терешковой и другими космонавтами, что неоднократно бывал в Кремле на съездах партии, сессиях Верховного Совета и т. д., работу которых освещал, убедительно стала упрашивать, чтобы я прислал соответствующие свои пропуска и аккредитационные карточки ей для создания специальной экспозиции в районном музее. Я обещал это сделать, но, увы, так и не выполнил обещанного.
А в то далекое послешкольное наше время жилось в деревне нелегко. Мы даже за хлебом ездили в город Буй. Ездили мы, ребята, на товарных поездах, чтобы не платить за билет в пассажирском поезде. «Товарняки» тогда охранялись стрелками, кои зачастую, ради развлечения, гонялись за нами по крышам вагонов, а, поймав, сажали в свою сторожку, приговаривая: «Будете сидеть до той поры, пока свой хлеб до крошки не съедите». А хлеба в мешке у каждого было минимум как на две недели для всей семьи. Конечно, нас отпускали, и мы опять цеплялись за проходящий в сторону нашей станции товарняк. Нередко поезд проходил эту станцию без остановки. Приходилось прыгать на ходу. Занятие весьма опасное! Скорость поездов тогда доходила до 60 километров в час. Зимой прыгать представлялось опасным вдвойне: можно было напороться на металлический занесенный снегом пикет. Они, эти пикеты, сделанные из обрубков неисправных рельс, ставились через каждые 100 метров.
Право, каждый такой прыжок с бегущего с огромной скоростью состава можно смело приравнять к прыжку с самолета. Кажется, после каждого поездного прыжка, я терял даже в весе. Домой бежал от станции легко, вприпрыжку, ни разу не подумав, что мог бы и покалечиться. Да, Бог меня миловал, а вот приятеля Славку Кукова нет. Влетел он однажды в невидимый рельсовый обрубок…
Зимой в деревне постоянной работы, кроме как на животноводческой ферме, вообще-то нет. И мы в надежде на заработок, уходили на лесозаготовки, прибившись к разношерстным, в основном состоящих из бывших уголовников, бригадам. Лес пилили с корня ручными пилами. Трелевали его, вывозили к железнодорожным станциям, вручную грузили, воруя для стяжек проволоку у местных связистов.
Расчет после работы производился с нами «клиентом» – так называли мы заказчика-работодателя – прямо на пеньке. Уголовная братия спускала, т. е. пропивала заработанное сразу же в ближайшем магазине. Приобщались к этому действу и мы. Но иногда удавалось и вывернуться, довести кой-какие гроши до матери.
Такой режим я выдержал лишь одну зиму. По лету нам с двоюродным братом, под видом поступления на учебу, удалось «удрать» из колхоза и поступить в Костромскую дистанцию связи разнорабочими. Мы тянули провода вдоль строящейся тогда железной дороги, должной соединить Кострому с городом Галичем. Столбы под провода готовили из лесин прорубленной нами же просеки. Ямы под опоры долбили ломами, копали лопатами. Параллельно с нами работали бригады путейцев, строя насыпи, укрепляя их дерном. На насыпи укладывали шпалы и рельсы. Среди путейцев трудилось немало бывших уголовников, а на укладку дерна, помнится, как-то пригнали настоящих женщин-зэчек. Вот уж насмотрелись мы тогда похабства. Но удивительное дело, ко многим из нас, лично ко мне, оно не пристало. Честное слово, я даже матом не ругался. Не владею этим искусством и сейчас.
Зато Кострома, с многочисленными церквами, старейший город России, давшей ей царскую династию Романовых, Кострома – родина философа Рязанова, пристанище А.Н.Островского, автора рожденной им на этой земле языческой, удивительно-поэтической пьесы «Снегурочка», очаровала меня. Как и Матушка-Волга, несущая свои святые воды, можно сказать, чуть ли не посредине святого города.
А жили мы в вагончиках. За порядком в них следила племянница нашего бригадира Николая Макланчука. Между прочим, именно в вагончике я лег впервые в постель, заправленную белоснежной простыней. И здесь, в Костроме, примерил импортный, присланный служившим в Германии дядей Костей моднейший, с зауженными брюками, коричневый, с синей продольной полоской костюм. Как он не вязался с моими рабочими яловыми ботинками, (других не было) и грубой клетчатой рубахой! Мы сдали костюм в комиссионку, купив на вырученные деньги широченные штаны и на «белой микропорке» красные ботинки. Такая экипировка считалась у нас в то время и красивой, и стильной.
Народ в нашей связисткой бригаде был дюже разнохарактерный и своеобразный. Все мне казались удивительными людьми: начиная с Ивана Розума, читавшего и покупавшего на свои деньги Льва Толстого, кончая Володькой Захаровым, поспорившим на поллитровку, что целый год постригаться не будет. Но в любом случае, в отличие от «лесных братьев», воздействовали они на мое нравственное состояние куда как плодотворнее. А запруженная белоснежными лайнерами, баржами, катерами, лодками Волга вновь всколыхнула «матросскую мечту».
И вот в один прекрасный день я оказался в городе Рыбинске, в управлении местного пароходства. Чуть было не оформился палубным рабочим на судно малого каботажа. Но в отделе кадров на меня обратил внимание какой-то пожилой мужчина с красивым «крабом» на фуражке. Как потом выяснилось, им оказался случайно зашедший сюда капитан пассажирского парохода «Станюкович», курсирующего между Москвой и Пермью, Епифанов. Он-то и пригласил меня на работу к себе. Сказал, когда надо явиться на судно, которое находилось на ремонте в Хлебниковской базе под Москвой,
Я явился в назначенный срок. Грязный, оборванный, голодный. Потому как, стесняясь быть дома без работы, ждал назначенного капитаном «Станюковича» срока на вокзале в Рыбинске, подрабатывая на хлеб в это время выполнением мелких поручений носильщиков. В Москву я приехал без билета на крыше поезда, разыскал Хлебниковскую базу, причал, где швартовался мой пароход. Боцман, стоявший у трапа, увидев меня, затрапезного, шагнувшего к нему, грудью закрыл дорогу.
Но тут из рубки, сверху раздался голос капитана: «Пропусти его, Расторгуев. Это мой кадр».
А далее началась сказка. Общежитие в поселке «Водники», теплый душ, постель, кормежка, выдача обмундирования.
Первый рейс, Химкинский северный порт – здание речного вокзала в виде плывущего корабля, утро под Угличем, – пароход идет по водохранилищу, нависшему над городом, над маковками церквей, разноцветных крыш и крон деревьев. И, кажется, не по водам плывет пароход наш, а парит, как воздушный корабль, над городом древним. Чудо!
Чудо длилось несколько месяцев. Города, селенья вдоль великой русской реки, левитановский Плёс, Волжские угоры в городе Горьком, татарская с мечетями и башнями времен Золотой Орды Казань, уральская столица Пермь (в ту пору город Молотов), огневые нефтевышки в Башкирских степях, Набережные Челны, где был создан в свое время первый в России химический завод, и где реактивы в цехах смешивали лопатой за поллитровку выносливые татары – все это волновало до глубины души, ложилось на дно ее вязским слоем, которому в будущем суждено будет всколыхнуться и расцвести букетами моих наивных рассказов об увиденном. Рождались стихи:
Ночь. Все заснуло. Дремлет Волга
И лишь суда не спят – плывут.
Для них луна пунктиром желтым
Вдоль Волги вывела маршрут.
В тумане белом – черный берег.
Идут суда сквозь сонный мир.
И среди них, больших, затерян,
Невидим маленький буксир.
О борт волна надрывно бьется.
Как-будто плачет. Мир жесток.
Он издевается, смеется
Над тем, кто горд и одинок.
Мир в душной тьме и в сонном царстве.
А кто развеет эту тьму?
Здесь люд в бессмысленном коварстве
Друг друга травит. Почему?
«Все в книжках есть, – рычит сердито
Мальчишке повар, – это так».
Спасибо, кок! Каким инстинктом
Ты указал на тот маяк?
Волна песчаный берег лижет
И черной галькою шуршит,
Но нет еще на свете книжек
Про русский искаженный быт.
Он их напишет!
Зло дней грешных
Ложится в душу чередом,
Как снег февральских вьюг кромешных,
На Волгу, скованную льдом.
Придет весна и южный ветер
Растопит снег и вспучит лед.
И есть ли что сильней на свете,
Чем сила вешних волжских вод?
…Спит Волга. Ветер воду морщит.
Буксир в сиянии огней.
Плывет на нем великий Горький —
Пока что Пешков Алексей.
О, какие вечера проходили в нашей кают-компании, где после вахты за общим обеденным столом усаживались все: палубные матросы и мотористы, механики и штурманы, и сам капитан Епифанов. Повариха Нина угощала всех одинаково: наваристым борщом, макаронами по-флотски, густым компотом. Кормили на корабле нас бесплатно, качественно, что, наверняка, сохранило мой молодой организм от нежелательных изъянов. Двоюродный брат мой Костя, оставшийся на вольных хлебах, питающийся в юности кое-как, быстрехонько заработал язву желудка.
Не забыть мне с песнями и танцами организованных командой и пассажирами общих увеселений при заходе солнца, на верхней палубе корабля. Я был тогда влюблен во всех – даже в нашего старого ворчливого матроса Андрея Смурова, которому тоже посвятил стихи:
Река, река! Его стихия.
Он, как мальчишка, с давних пор
Влюблен в разливы голубые,
В свет бакенов, речной простор.
Он стар. Зимою к непогоде
Сдает железный организм.
Спина побаливает вроде,
К ногам крадется организм.
Но лишь подует ветер с юга,
И скинет лед с себя река,
Как утихают все недуги
Болячек нет у старика.
И вот он бодрою походкой
Уже в затон шагает вновь,
Где вряд стоят буксиры, лодки,
Где чаек крик и крик гудков.
Он – «волк морской».
Он полон планов Низ себя он важный весь.
Бранит мальчишек – капитанов
За их начальственную спесь.
Они с улыбкой переносят
Его ворчанье и укор.
А впереди-речные плесы,
А впереди – речной простор.
Сверкают блики золотые
На волнах Волги – вверх и вниз.
Река, река! Его стихия,
Его любовь, работа, жизнь.
И здесь на корабле произошла у меня судьбоносная встреча с одним человеком. Это случилось на пристани в Камбарке. По просьбе местного шкипера наш капитан согласился перевезти в трюме своего корабля несколько тюков с чаем. Грузчиками назначили нас, матросов. По трапу на спинах таскаем весело в трюм огромные, но легкие по весу грузы. Со стороны это впечатляет, видно. Недаром все пассажиры высыпают из кают, смотрят на нас, аплодируют. Справившись с работой, получив наличными за шабашку, идем с матросом Колькой Гарцевым в буфет (их на корабле, как и ресторанов несколько) выпить по кружке пива. И вдруг видим – направляется в нашу сторону некий джентльмен.
– Ребята, наблюдаю за вами. Вот это работа! Прямо картина Максима Горького, описание им разгрузки севшей на мель баржи. Поэзия в труде да и только. После этого можно принять кое-что и покрепче пива.
Смотрим удивленно на чудака; а он ничтоже сумняшеся, заказывает три стопки старки – одну себе, две нам. Не имея скромности отказываться, мы выпиваем предложенное. Завязывается разговор, заканчивающийся декламацией Григорием Петровичем (так назвался наш визиви) стихов почти неизвестного тогда нам Сергея Есенина и приглашением посетить каюту, в которой он отдыхает со своими друзьями. «До Горького они были с женами, но там сошли – навестить своих подруг», – пояснил Петрович и попросил, когда придем к нему, захватить какой-либо музыкальный инструмент. У меня была гармошка, у Кольки – гитара.
Так все начиналось, а кончилось тем, что по приходу в Москву Григорий Петрович дал нам свой адрес и телефон, пригласил к себе в гости. Мы не воспользовались этим смелым поступком нашего загадочного пассажира. Снова ушли в рейс. Вернулись через 18 дней. Подходим к Химкинскому причалу, глядь, среди встречающих Петрович. Когда пассажиры сошли, он направился к трапу, но дорогу ему преградил боцман Расторгуев, суровый и неприступный страж. Петрович достает из кармана красненькую книжицу – удостоверение. Боцман растерянно пятится. А тут и мы выскакиваем: «Петрович, каким образом ты здесь?» Расторгуев, кажется, балдеет окончательно.
Григорий Петрович Панкратов, (о нем я писал в своих ранних книгах) – лауреат Сталинской премии, один из создателей атомной бомбы, референт Совета Министров СССР, проживающий на Фрунзенской набережной в доме 50, где проживали Лазарь Каганович, тогдашний министр путей сообщения Бещев, другие высокие правительственные лица, пришел встретить «своих матросов», которые, когда он отдыхал у нас на корабле, по-свойски могли в любое время дня и ночи достать ему и его приятелям случающуюся нехватку хмельного.
И вот мы в доме 50 на Фрунзенской набережной. Минуя, внимательно осмотревшего нас в подъезде у лифта, «консьержа» (не иначе сотрудника КГБ), впервые оказываемся в столичной квартире – да какой. Паркетный пол, мягкие кресла и шкафы, шкафы с книгами не библиотечными – собственными. Они-то и поразили меня больше всего, пожалуй, впечатление от них значительно превзошло не столь еще давнее потрясение от белых простыней в железнодорожном связистском вагончике. Зазвонил телефон, на чей-то голос в трубке Петрович радостно заговорил:
– Игорь Васильевич, ну, конечно же, помню. Непременно, непременно буду.
Оказалось, как объяснил нам, некоторое время спустя Панкратов, звонил ему… Курчатов.
За изысканно накрытым столом мы разговаривали с большим человеком, которому не составляло труда установить уровень интеллектуального развития каждого из нас. Во мне он, видимо, нашел что-то такое, предложил с матросским делом закруглиться и идти дальше, подать, например, заявление в химико-технологический институт имени Менделеева, где он, Григорий Петрович Панкратов, читает лекции студентам и аспирантам. Вероятно, мне удалось бы поступить туда, но, увы, я уже сдал документы в Горьковское военизированное училище на штурманское отделение.
Но судьба – суд Бога – отвели от меня и эту чашу. В штурманы я не годился: медкомиссия выявила какой-то совершенно не замечаемый мною дефект в левом глазу. Предложение переадресовать заявление на электротехническое отделение, я отклонил, не колеблясь, лишь только глянул на показанную затейливо-витиеватую электросхему обычного парохода.
Осенью, по окончанию навигации «забрили» меня в солдаты, Попал в курсантскую школу механиков-водителей легких танков и САУ при парадной Таманской дивизии, находившейся в сорока километрах от Москвы. Во время первого же увольнения, а нам его давали на двое суток, я позвонил Панкратову и был приглашен в гости. Вечером того же дня Петрович повел меня в театр – Большой театр. Достать билет ему проблемы не составляло: работник Совмина СССР имел для этого специальную книжечку с отрывными талонами. Смотрели «Пламя Парижа». У меня шла кругом голова.
Шла она кругом и от того, что к нам в дивизию часто приезжали высокие военачальники, свои и министры вооруженных сил стран Варшавского договора, для которых мы разыгрывали успешно показные с имитацией атомного взрыва военные действия, за что многие из нас получали иностранные знаки отличия, а от своего командования – краткосрочные отпуска на родину. Лично я таким образом поощрялся не раз, удивляя земляков своими частыми появлениями в родной деревне. Такого здесь не бывало со времен службы на Черноморском флоте Коли Трусова – выходца из соседней деревни Фоминское. Коля был спортсменом, отстаивал честь черноморцев в лодочных гонках, после соревнований, заняв призовое место, он, как правило, отпускался на побывку домой. Коля был парень горячий и буйный. Любил выпить и позадираться. Дядя Ваня Трусов, отец бравого моряка, бывало, уж и не радовался очень, когда сынок его в полосатой тельняшке и клешах появлялся очередной раз на пороге родного дома. А провожая его обратно на службу, случалось, и вагон перекрестит, куда посадит отгулявшего и отплясавшего на сельских вечерках маримана: «Слава Богу, спровадил. Теперь спокойнее дома станет». Но, глядь, через месяца три Коля опять в отпуске, гуляет, пьет, бузит.
Типаж, подобный Коле Трусову, довелось, как ни странно, встретить мне и в Таманской дивизии, когда после окончания школы механиков был распределен в мотострелковый полк водителем на командирскую машину. Я ее принимал поздней осенью от демобилизующегося Виктора Хромова. В деревне, куда должен был вернуться отслуживший срочную Виктор, из родни у него была одна бабушка. Родители умерли рано. Дедушка скончался, когда Витька дослуживал полагающийся срок в армии, на похороны предоставили отпуск. Кстати, он и раньше ездил к своим старикам довольно часто. Командование учитывало, что тем, одиноким нужна помощь внука: дров заготовить, сена накосить, дом подлатать.
Деда Виктор проводил в последний путь по-бойцовски, устроив на могиле из стащенных со стрельбища ракет и петард громоподобный салют, чем немало перепугал бабушку и селян.
После смерти деда, в штабе полка Виктору посоветовали, чтобы он попросил в очередном письме бабушку обратиться в местный военкомат с заявлением о досрочной демобилизации внука. Там, дескать, пойдут навстречу, вышлют соответствующую бумагу в часть, которая и примет положительное решение. Витя с радостью ухватился за подкинутую начальством идею, написал бабусе слезное послание. И вот через некоторое время раздается в роте звонок – из штаба, дежурный просит зайти туда механика Хромова: от бабушки пришел ответ на имя командира части.
Хромов, встрепанно-возбужденный бежит в штаб, радостно оповещая друзей: «Ребята, ура! Дембель!»
Через некоторое время он возвращается, как оплеванный, ругаясь, кляня свою бабку: «Старая карга, надо же что написала! Не нуждаюсь, говорит, в досрочной демобилизации Витьки. Пусть служит подольше: мне без него переживаний меньше».
А вообще-то, дворцовая, кремлевская дивизия формировалась из отборных парней центральных областей России. Все они, как правило, имели общее среднее или среднетехническое образование. Служили в ней и недоучившиеся студенты вузов, в которых не имелось военных кафедр. Так в одной роте со мной оказался, например, мобилизованный со второго курса философского факультета МГУ Юра Хрусталев. Особыми познаниями, склонностью к неординарному мышлению он поражал всех, меня, закостенелого в знаниях, определенной школьной программой, особенно. Помню, Юра дал мне почитать книгу Вересаева «Пушкин в жизни». Она шокировала меня. Пушкин, святой, непорочный, как представляли его школьные учебники, оказывается по выходу из лицея «представлял собою тип самого грязного, разнузданного разврата» (воспоминания однокашника Александра – графа Корфа), лечился от венерической болезни. А царь, тот самый царь Николай Палкин, что сгубил по общему мнению гения России, сказал однажды недоброжелателям и критикам великого поэта: «Пушкин принадлежит не нам, а будущему поколению». Кстати, этот самый Палкин выплатил все долги поэта, проявил отечественную заботу о его семье. Впоследствии в своих ранних книгах я часто обращался к деяниям нашего национального гения, сумел боле менее объективно взглянуть и на творчество его и на поведение в жизни. Но тогда мой нетренированный ум запечатлел лишь скабрезные вызывающе-нахальные проявления в поступках человека, раздираемого буйством, противоречивостью, ложью и лицемерием окружающей среды. Со зла я даже решился «на разговор с Пушкиным». О зиме.
«Зима! Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь.
Его лошадка, снег ночуя,
Плетется рысью, как-нибудь»
Так Александр Сергеич Пушкин
Писал с восторгом о зиме.
А сам, наверно, пил из кружки
Вино иль водку, знать не мне.
Конечно, плохо ль так зимою.
Кружится белый снег, как пух,
Леса, одетые парчою,
Ни комаров тебе, ни мух.
Иль в лисью шубу, завернувшись,
Часок по полю побродить.
Полезен холод, а вернувшись,
Писать, читать и снова пить.
Я сам, наверное, не хуже,
Писал бы вирши, друг ты мой
О первом снеге, вьюге, стуже,
Когда б стоял передо мной
Вот так же водочки графин,
А у окна пылал графин.
Но, Александр Сергеич, милый,
У нас зиме никто не рад.
Для нас зима, что в спину вилы,
И, как для нивы, летний град.
Что скажешь ты, я знать хотел бы,
Когда в мороз, не ночь, не две
Со мною вместе погремел бы
Костями в танке, на броне.
Ты чувствовал себя бы скверно,
Ты б дар поэта потерял
И как мне кажется, наверно,
Ты ждать того бы дня не стал,
Когда тебя Дантес пристрелит,
А сам покончил бы с собой,
Я в этом больше, чем уверен,
Характер вольный, зная твой.
Сейчас за голову хватаешься, как в нее могло прийти такое свинство? А тогда, движимый ёрничеством и цинизмом, написал в день рождения одного своего однополчанина Бориса Алалыкина вот эти непотребные стихи. (Надо сказать, что излюбленным делом у Бори было поболтать на досуге, в солдатской курилке, о «бабах», говорил он о них вожделенно, но чувствовалось, что тесных связей ни с кем у него не было):
Он двадцать лет прожил в кошмаре
В предчувствии грехобеды.
Но без нее он был, как на пожаре
Пожарная команда без воды.
О, бедный отрок Алалыкин,
Сегодня в день рожденья твой
Я так хочу удач великих
Тебе по части половой.
Молю Всевышнего: Спустися,
Господь, с небес и сделай ты
Такое так, чтобы сбылися
Женострадателя мечты.
Прочитанные в караульном помещении эти стихи вызвали гомерический хохот у парней, среди которых был и Боря. Он тоже смеялся. Я, простодушный, ликовал. До той поры, пока не пришла очередь заступать на охраняемые объекты с боевыми, снаряженными полными комплектами патронов автоматами. Беря свой в пирамиде, Алалыкин свирепо сверкнул глазами в мою сторону И, право, я подумал тогда, счастье, что наши посты будут находиться не рядом. И еще я подумал: как обманчиво то или иное проявление человека. Ведь вот Боря – он же смеялся вместе со всеми и вроде бы восхищался моим остроумием. Ан, нет. Это урок мне: тонкая штука человеческая душа и обращаться с нею надо, ой, как осторожно. А уж насмешничать, язвить – боже упаси. Представляю, какие «гроздья гнева» зреют ныне в душе русского человека, оболганного, растоптанного, опохабнено-осмеянного демократами.
А армия учила многому. Дисциплине, порядку, дружбе, любви к ближнему. А поскольку дивизию навещали не только генералы и маршалы, но и артисты, писатели, поэты, то каждый из нас, у кого тянулась душа к прекрасному, многое черпал в ту пору для своего общего развития. Встреча с первым живым, настоящим поэтом (им оказался Александр Жаров) взбудоражила меня, его поэму «Гармонь» я запомнил наизусть и даже переписал ее в письме к своей матери, которая бережно хранила мою «трехразрядку» на комоде в отцовском доме.
Гармонь, гармонь! Гуляет песня звонко
О каждый пошатнувшийся плетень.
Гармонь, гармонь! Родимая сторонка,
Поэзия российских деревень.
На маршах, стрельбищах, в калейдоскопе армейских буден мужали, твердели наши сердца, но не теряя при этом нежной тоски и грусти. В результате смешенья противоречивых чувств и родилось у меня тогда такое вот стихотворение о березке, что росла под окнами нашей казармы:
Она стояла чуть в сторонке
От плаца, стройная такая,
Как в восемнадцать лет девчонка,
До слез любимая, родная.
И мы, посупившисъ сурово,
Чеканя шаг, под ветра пенье,
Под звуки марша полкового
Держали на нее равненье.
Конечно, много писал я и бравурных стихов о полковом знамени, солдатской доблести, верности партии. Помню стихи об окончательно развенчавшем культ Сталина XXII съезде КПСС, в которых я громогласно заявлял: «Двадцать второй – он будет первым», были опубликованы даже в дивизионной газете «Таманец», которую из части выносить, правда, запрещалось. Между прочим, буквально за несколько дней до физической расправы над Сталиным, будучи в увольнении, прорвался я в мавзолей Ленина-Сталина, к которому по-прежнему стояли ежедневно километровые очереди. Меня, учитывая солдатское положение, пропустил глянуть на вождей милиционер, стоявший в оцеплении у ГУМа. И тогда, помнится, выплеснула душа моя стихи, начинающиеся весьма патетически:
Вздрогнул кремлевских курантов бой,
Отмерив в вечности время.
И стало еще одной сединой
Больше в кремлевских стенах.
В армии сдружился я с Александром Аверкиным – однополчанином, впоследствии известнейшим композитором песенником, но об этом я уже писал в прошлых своих книгах, в частности в брошюре «Очищение болью» И говорю я об этом лишь потому, что служба в привилегированной дивизии здорово подчистила меня, освободив от деревенской заскорузлости и многих комплексов. К концу третьего года службы я твердо укрепился во мнении – надо поступать в институт.
Григорий Петрович Панкратов, которого я часто навещал, будучи в увольнениях и у которого прочел почти всю его библиотеку, где стояли томики Бальзака, Мопассана, Лескова, Тургенева и прочее, желание мое подогревал всеми средствами, Поняв, что к техническим наукам я равнодушен, он всячески развивал меня гуманитарно. Я побывал с ним во всех театрах Москвы, ознакомился со всеми новинками «Современника» и «Таганки». Билеты на премьеры Петрович нередко присылал мне заранее в часть. Показывал их своему родному командиру капитану Зимину, выпрашивая у него внеочередное увольнение под это. Я, помню, удивлял его своим меломанством. Солдат – а какие запросы! Однако, чувствовалось, он уважал мои такие порывы. Во всяком случае, отказов на увольнение «по театральной причине» я не припомню. В год демобилизации, за несколько месяцев до нее он даже разрешил мне посещать подготовительные курсы для поступающих в вузы, которые вели образованные офицерские жены в нашей части. На целых три месяца я был освобожден от нарядов и караульной службы.
Заявление подал по совету Петровича в Институт восточных языков при МГУ имени Ломоносова – там у Панкратова был друг парторг Иван Майдан: он, де, если что, поможет сориентироваться как надо действовать, чтобы попасть в заведение наверняка.
Вызов из ИВЯ пришел своевременно и я, получив рекомендацию от политотдела дивизии (условия приема в данный вуз были, пожалуй, более высокими, чем в институт международных отношений, где, во всяком случае абитуриенты не сдавали письменного экзамена по иностранному языку, а тут – это было обязательным), получив отпуск на время сдачи испытаний, прибыл я в конце июля в храм науки.
Прошел собеседование, сдал экзамены по русскому и литературе, истории СССР – остался письменный иностранный. Немецкий. Его я учил в школе и со знанием его принимали только в индонезийскую группу. Знание языка требовалось хорошее, потому как специальные дисциплины во время учебы будут (объяснили нам) преподавать индонезийские учителя на близком им немецком языке. Индонезия до недавнего времени была колонией Голландии, что ли. А голландский и немецкий язык очень схожи.
Ничуть не страшась сего, экзамен по письменному, однако, я успешно «провалил». И вот почему. Экзаменатор прочитал два раза бегло немецкую сказку «Колодец невесты», в которой рассказывалась история невесты-принцессы, пожелавшей в пути испить из колодца воды. Около него было грязновато, и строптивая особа потребовала от слуг, евших черный хлеб, вымостить для нее этим хлебом дорожку к водоисточнику, что они и сделали. Ступив изящными туфельками на священный продукт, принцесса вдруг провалилась в преисподнюю: Земля не выдержала бесчинства. С тех пор это место стало называться «колодцем невесты». От экзаменующихся требовалось своими словами письменно на немецком языке изложить зачитанный текст. Понятно, чтобы уловить смысл, нужно было синхронно перевести прочитанное. Разумеется, таким мастерством я не обладал, но некоторые фразы схватывал и на основе их написал совсем не то, что надо. Спесивокапризную невесту изобразил не бездушной дамой, а страдалицей за народ, которая дабы достать ему хлеба, спустилась в колодец со священной грязью, способной превращаться в съестные продукты. При совершении подвига во имя народа принцесса погибла. С тех пор это место стало называться «колодцем невесты». Последнюю фразу, как видите, написал я правильно, считая, что и выше изложенное передано мною близко к оригиналу. Ну, не мог, никак не мог я, воспитанный на принципах коммунистической, человеколюбивой морали, представить себе, что есть где-то такие люди, а уж тем более девушки, – бросающие хлеб в грязь.
То-то, думаю, хохотали проверяющие мое высоконравственное сочинение. Да, точно, смеялись, но юмора не оценили и безболезненно вычеркнули меня из заветного списка поступивших в необычный вуз. Иван же Майдан оказать помощь мне не смог: в отпуск уехал.
Опять судьба (суд Бога) сказала свое веское слово. Я возвращался в часть дослуживать положенный срок.
Лил дождик, как слезы обиды,
Текли по лицу его капли.
Я так и не смог увидеть
На храме науки шапки.
И верно, август в тот год выдался дождливым и туманным, шпиль университета тонул в плотных облаках.
Зампотех части подполковник Сало, втайне радуясь, что командирский танк снова будет при водителе, однако «подтрунил» над несостоявшимся студентом:
– Что, Пискарев, не сдал?
– Да, вот так случилось, товарищ подполковник.
– Но ты же три месяца был от нарядов освобожден!
– Ну, да, – замялся я.
– Так за три месяца можно было медведя в лесу поймать.
– Медведя-то, может быть, и можно поймать.
– И подготовить, чтоб сдал, – подвел итог беседе важно и решительно зампотех.
С моим возвращением пришло в часть извещение из Львовского военно-политического училища о том, что в него зачислен посланник нашего полка Вячеслав Силаев. Славка Силаев, хохмач, выдумщик, мечтавший о скором «дембеле» и связавший себя навсегда с армией. Не верилось. Я знал, что заявление в училище он подал лишь для того, чтобы повольготнее пожить, находясь на положении поступающего. Его расчет был таков: сдать все экзамены, кроме последнего. Он его намеренно провалит и возвратится в часть отдохнувшим. А там вскоре и приказ о демобилизации подойдет.
Нечто подобное Славка проделывал и до службы в армии, работая в Горьком на Сормовском заводе. Очень хотелось ему в Москве побывать, но ни родственников, ни знакомых у него не имелось. Где остановиться по приезду? И Славка придумал: собрал документы для поступления в институт, Мол, сдам их, получу общежитие – чего еще надо.
Прибыв на Курский вокзал рано утром, не найдя в окрестностях его никакого учебного заведения, Силаев решил посетить ВДНХ, а выходя с нее из боковой арки, уперся вдруг глазами в вывеску на здании с колоннами, на которой значилось: Всесоюзный Государственный институт кинематографии (ВГИК). Ну, ВГИК так ВГИК – какая разница в чьем общежитии жить. Решил Славка, и сходу подал заявление. Все пошло, как по маслу: Славке назначили время для прохождения «туров» на предмет выявления его артистических данных. Если серьезно думающие поступить во ВГИК просто с ума сходили от переживаний, то Славка был спокоен, ел, пил со смаком, гулял вольготно по Москве, приводя в изумление своим поведением сотоварищей. На первом туре он читал басню «Кот и повар», да забыл стихотворный текст, но не стушевался, стал пересказывать крыловское произведение прозой. Получилось смешно, комиссия решила, что это специально неплохо подготовленный номер, а не экспромт и поставила напротив фамилии Силаев плюс. Славка хотел было и сплясать перед экзаменаторами, но передумал, заявив, что следом идущий за ним его друг спляшет лучше, чем он. «Так что не буду портить настроения вам, а то и другу не удастся его поднять», – блаженно улыбаясь, заявил комиссии Силаев, что ему тоже было зачтено в позитив.
Славка творческий конкурс выиграл свободно. Осталось сдать экзамены по русскому и литературе – формальное для вгиковцев дело. Но Славка наделал в сочинении сознательно тьму ошибок (отпуск кончался, надо было возвращаться на работу), надеясь получить пару и забрать документы. Но на его ошибки в институте закрыли глаза и Славка просто сбежал из ВГИКа, из которого вместе с документами через некоторое время пришло на завод письмо, в котором какой-то видный актер, состоявший в приемной комиссии просил обратить внимание на талантливого мальчика, посодействовать участию его хотя бы в, наверняка, имеющемся коллективе художественной самодеятельности.
Во Львове в военном училище Славка действовал и впрямь по раннее отработанному сценарию: сдал последний экзамен на двойку. Но его зачислили и с двойкой – решили, что, если человек, прослужив три года на действительной службе, не только не разочаровался в армии, а, наоборот, хочет продолжить службу, естественно, в другом качестве, так почему бы и не посодействовать ему. Ну, двойку получил, – подучится, наверстает упущенное. Главное, хочет в армии быть.
Спустя много лет, на встрече с таманцами, в шеренге молодых офицеров, я заметил усатого бравого майора. То был Силаев – весьма довольный своей военной судьбой…
Последние дни службы тянулись медленно. В тетрадь ложились грустные строки:
Ржавыми медяшками
Листья ронит вяз.
До чего же тяжкими
Стали дни для нас.
Потеряли грацию
Над рекой мосты.
Демобилизация,
Где же ты?
Саша Решетов, мой одногодок, каждый день задавал на разводе ротному один и тот же вопрос:
– Товарищ капитан, что слышно? Скоро приказ?
– Говорят, скоро.
Ободренный таким ответом, который по сути являлся повтором вопроса самого Решетова, Саша с пафосом вещал соседям из соседних подразделений:
– Капитан сказал, что скоро демобилизация.
«Скоро» пришло не скоро. И когда в штаб, поступил, наконец, соответствующий приказ, у Саши Решетова на ликование сил не было.
– Саша, дембель же пришел, – говорили ему.
На что Решетов реагировал убийственно хладнокровно:
– Меня это как-то не колышет.
Ворота части закрылись за мной, демобилизованным, 5 декабря – в день сталинской конституции. Я ехал домой, везя матери в подарок вязаную кофту, купленную на сэкономленные деньги из солдатского трехрублевого жалованья. Вот и станция Бродни, с которой, более трех лет назад со слезами на глазах, хватаясь за поручни вагона уходящего поезда, увозящего в неизвестность сына, т. е. меня, провожала мать. Тогда, ой как, памятна была война, сжегшая в пекле своем моего отца и его пятерых братьев.
Дома я побыл недолго. Вернулся в Москву, к Петровичу. И тот, взяв в правительственном гараже «Волгу», отвез меня на 104 километр от столицы – в город Обнинск, город первой атомной станции и с которого только что сняли ограждение из колючей проволоки. Где-то около часа дня меня по протекции Петровича без каких-либо проверок, что было вообще-то немыслимо для обычного гражданина здесь, оформлял начальник отдела кадров (полковник КГБ) в филиал научно-исследовательского института физики и химии машинистом на криогенную станцию. Там производили, сжижая воздух и разделяя его на составляющие элементы, также в жидкообразном виде гелий, кислород, водород и даже дейтерий – страшно радиоактивное взрывоопасное вещество. Во избежание возникновения случайной искры эксплуатационный слесарный инструмент был омеднен, а стены здания и крыша, где шло адское производство, представляли собой систему клапанов – на случай, если взрыв произойдет. Клапана сработают, бешеная волна не разрушит здание полностью. И в тот же день получил я двухкомнатную квартиру, в которую подселили, правда, еще двоих оформляющихся на работу в НИИ демобилизованных морячков.
Об Обнинске в прежних книгах своих писал я много. Повторяться не буду. Скажу лишь о том, о чем прежде говорить нужды не было.
Продукцию нашей криогенной станции использовали для опытов ученые НИИ (шутка ли, гелий, например, в жидком состоянии имел температуру минус 269 градусов, а ведь абсолютом, при котором замирает любое движение, является отметка с минусом 273 градуса). Мы и я, конечно, вращались в среде в высшей степени интеллектуальной. Ходить на работу в матросских брюках и тельняшке было даже как-то неудобно. Петрович подарил мне свой поношенный, но из отличного материала костюм.
Не по плечу он мне оказался, и я вознамерился его перелицевать и подшить. Пришел в ателье. Очередь. И вдруг из комнатушки подходит ко мне закройщик: «Моряк?» – спрашивает он меня, тыча пальцем. В тельняшку. Я согласно кивнул головой. «Видишь, сколько ко мне народу стоит и все-то кандидаты или доктора наук. Но ты свой брат, матрос, идем, сделаю, что надо без очереди».
Петр Ильич Ракитянский – портной высокого класса (это он заметил меня в очереди), к которому пошить одежду приезжали модники аж из Москвы, сделал из петровичевского костюма картинку. Сделал не в ателье, а у себя на квартире, куда я пришел через 3 дня получить заказ. Взял за работу – 12 рублей, три из которых тут же вернул мне: «Купи бутылку, обмоем». Бутылки нам не хватило и тогда жена Ракитянского, порывшись где-то в своих ухоронках, достала вторую бутылку и бухнула нам на стол: «Пейте, моряки».
– Ты знаешь, как я на ней женился? – рассказывал Петр Ильич, – после развода с первой – изменила мне с пехотным капитаном. Ну, ладно бы с моряком – простил бы…Так вот приезжаю после битвы под Москвой на побывку, домашние устроили праздник, девчат приглашают. Мне наливают чайный стакан, поднимаю его и вдруг слышу голосок нежный сбоку: «Я тоже хочу из чайного». Я головы не повернул, провокация думаю. Выпиваю, мне второй наливают и опять тот же голос сбоку: «И я так хочу». Не вытерпел – глянул: девица, да какая. Понимаешь, после третьего стакана я ей предложение сделал.
– Ильич, – спрашиваю, сдерживая смех, а как же ты, моряк тихоокеанского флота, как говорил раньше, под Москвой в 41-м оказался?
– Не веришь? Ну и дурак!
Спустя много лет узнал я только, что под Москвой действительно геройски бились с фашистами и моряки-тихоокеанцы. На высокой горе под Дмитровым завороженный, лично рассматривал потом величественный памятник краснофлотцам.
Хмелея, Ракитянский говорил все больше и больше, даже стихами. Когда хмель поутих, снова перешел на прозу. Каждый раз хвалился наградами, рассказывал, сколько их у него. Правда, каждый раз приводил иное число. Сообразив, что запутался, он вышел из положения весьма оригинально: «Откровенно говоря, я их не считал, небрежно сказал он, – с войны ордена и медали в мешке принес: не умещались на грудь.
Он очаровал меня. На другой день в обеденный перерыв я сел в каптерке станции за столик и настрочил в городскую газету «Вперед» заметку о мастере Ракитянском, привлекательно озаглавив ее «Манекены не лгут» – дескать, красавцы манекены в витрине пошивочного ателье и впрямь отражают мастерскую работу главного портного.
По нынешнем временам это была реклама. А реклама, как известно, двигатель торговли. Ракитянского руководство ателье отметила премией, которую мы с ним успешно и пропили в ближайшем от мастерской кафе.
Заметка о закройщике обернулась особой пользой и для меня. Я стал, что называется вхож в редакцию, а со временем, после того как мое стихотворение об Обнинске, справлявшем в ту пору свое десятилетие, получило от горкома партии и горисполкома первую премию, мне в газете предложили сотрудничество – на полставки.
Какая жизнь началась! Лодка жизни моей стремительно поплыла к берегу, предназначенному судьбой. Мне довелось встречаться с людьми особого склада ума, писать о них. Мой первый очерк, опубликованный в газете, был о лауреате Сталинской премии, «челябинце» – физике – атомщике Николае Моисеевиче Лебедеве, увлекающемся рисованием портретов своих сподвижников. Очерк назывался «Портрет портретиста» – жаль, он у меня в вырезках не сохранился.
Первая рецензия, что я написал, была на пьесу «Еще раз про любовь», поставленную офицерами-подводниками, проходившими переобучение на командиров атомных подлодок в центре при физико-энергетическом институте, точнее при АЭС. Моряков тогда переодевали на время стажировки в форму эмвэдэшников, для конспирации. Но каждый обнинец, и не только мог запросто отличить истинного моряка от служащего внутренних войск по статной осанке, гордо заломленной фуражке, и, конечно же, по лихим песням, которые распевали подгулявшие переодетые мариманы в местном ресторане с кафедральными колоннами по фасаду.
Вторая рецензия была на стихи лаборанта ФЭП Коли Исаева. Не буду ее переписывать, лучше приведу пару стихотворений поэта-любителя «Колесо истории» и «В кабинете зоологии».
* * *
Стоит под яблонею девочка
От солнца в золотом огне.
И, улыбнувшись вдруг доверчиво,
Бросает яблоко ко мне.
А я ловлю его неловко,
И почему, не знаю сам
Ведь на подобную уловку
Был пойман предок мой Адам.
За это, изгнанный из рая,
Он из бессмертных смертным стал.
Его урок печально зная,
Я все же девочке сказал.
А что сказал, я слов похожих
Сейчас никак не передам.
Наверно я сказал ей то же,
Что Еве говорил Адам.
* * *
В кабинете зоологии
Лишь погасит сторож сеет
Дрогнет пальцами холодными
Человеческий скелет.
Темнота и одиночество,
Тишины немой мотив.
В этот миг скелету хочется
Отшвырнуть тугой штатив,
Добежать скорей до шкафа,
Вырвать выломать замок
И схватить, дрожа от страха,
Сердца розовый комок.
Каковы мысли, а?
Были и другие поэты в Обнинске, пишущие не столь изысканно, но искренне зажигательно. Взять Валю Ермакова, его стихотворение «Родине»:
Дельцы безродные оравой
На ласки зарятся твои,
Они сонетом и октавой
Клянутся в жертвенной любви.
И каждый вкрадчив, каждый ловок,
Но ты не девочка, а мать.
И ты умеешь отличать
Любовь от пошленьких уловок.
Не правда ли, уровень гражданственности этого произведения потрясает.
Были и лирики-модернисты, выражающие свои нежные мысли и чувства всего несколькими словами, как например, Костя Гэ. Приведу одно его полнометражное творение о любви:
Он, она
И луна…
Все. Но зато какие чудные вещи – «Лебедянские сады» – выходили из-под пера Ивана Лысцова (впоследствии он первым поднял в центральной прессе тему не самоубийства, а убийства Сергея Есенина):
Словно лебеди на долы Лебедяни
Прилетали по уходу холодов.
Это в пене лепестковой лепетали
Хороводы нахоложенных садов.
Мастерски отточенная аллитерация тех стихов создает, как вы, вероятно, чувствуете сами, прямо-таки физическое ощущение пребывания в цветущем яблоневом саду
У меня сохранились листы-рефераты кандидатских диссертаций молодых ученых химиков с замысловатыми названиями, с наивными и вычурными стихами диссертантов на полях:
Трубы в белую шашечку
У меня на виду.
Я поглажу рубашечку,
В дом культуры пойду.
* * *
Не поите меня кипяченой водой,
Меня от нее коробит,
Для правды жизни оставьте порой
Хотя б одного микроба.
Ну, а случится беда
То не вздыхайте скорбно:
Надо же победить иногда
И негодяю микробу.
Помнится, Коля Больбит, научный сотрудник нашего НИИ, прочитав опусы Валентина, своего друга, сходу выдал едкую эпиграмму:
Не поите меня кипяченой водой,
А поите меня самогонкой.
Кстати, выпить знакомые мне физики, химики все были не дураки. А Больбит, безумно увлекающийся художественными произведениями, увидевший однажды на моем железном слесарном рундуке стихи Батюшкова, вытаращил на меня, работягу, глаза, а затем в институтской столовой во время обеда, показывал кивком головы на меня своим большеглазым лаборанткам, приговаривая: «Титанушкин: Батюшкова читает». Про Колю рассказывали, что, учась на физмате МГУ, сдавал он как-то экзамен по гидравлике. Преподаватель, уверенный, что сей непростой предмет мало кто из студентов толком усвоил, ставил всем великодушно-рассеянно трояки. Закатил он его и Коле. Тот возмутился. Возмутился и преподаватель, сказав, что Больбит будет сдавать снова экзамен, отдельно от всех. Друзья поняли: будет с баламутом расправа. А на другой день (надо же так случиться) занятия в группе начались с лекции по гидравлике, ее должен был прочесть профессор, вчерашний экзаменатор. Войдя в аудиторию, он на удивление всех не поднялся на кафедру, а попросил занять место на ней студента Больбита, объявив, что нужную лекцию прочтет именно Николай. А далее ошарашенные студенты услышали еще более ошарашивающие слова: «До вчерашнего дня считал, что гидравлику у нас знали только два человека: Адмирал Колчак (расстрелянный большевиками флотоводец на основе законов гидравлики создал минные заграждения на Балтике, преградившие путь немецким кораблям в Питер, за что и был удостоен звания адмирала – Г.П.) и я. Теперь же считаю знатоками этого дела Колчака и Больбита. Ну, и себя – скромно добавил профессор.
Стихи же Чикина о микробе и кипяченой воде вошли в альманах «Тарусские страницы», вышедшей в Калужском издательстве, взорвавшем, как бомба, общественное сознание чуть ли не у всей читающей России. Там были опубликованы впервые необыкновенные воспоминания Анастасии Цветаевой, повесть Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр», рассказывалось о Борисове-Мусатове и многом, многом другом, что раннее находилось под запретом. Один из редакторов альманаха Владимир Кобликов поведал как-то, что когда он был в Чехословакии, продвинутые предвестники пражской бархатной революции предлагали ему за экземпляр «Тарусских страниц» «Шкоду».
Альманах, конечно, изъяли впоследствии из библиотек, издательство закрыли, заменили секретаря правления калужского отделения Союза писателей РСФСР. Но замороженный дух свободы, отогретый начальной хрущевской оттепелью продолжал витать на приокской земле. Новый писательский секретарь, Николай Воронов, оказался куда как ловким организатором и не затюканным человеком. При нем пышным цветом расцвели различные литобъединения, сборы молодых писателей и поэтов, проводящиеся в Калуге не раз и не два ежегодно. Я и мои товарищи обнинцы были постоянными участниками их. Какие только сцены драматические и комические не разыгрывались во время этих сходок.
Витя Пухов читает свои оды, почему-то как симфонии у Шостаковича, значащиеся под номерами.
– Ода номер тридцать один, – объявляет автор и начинает декламировать что-то высокопарное.
– Херня, – слышится оценка из зала, где в углу насупившись, сидит, небезызвестный у нас поэт-деревенщик Валя Матюхин. Такой же односложной нелицеприятной критике Валя подвергает и другие творения Пухова. Достается от него и обнинцам. Встав со стула Матюхин начинает тут же провозглашать свой взгляд на технический прогресс, представителями которого, ясное дело, являлись обнинские сочинители:
И верю: я от злости черной
Когда-нибудь мир перебесится.
Тогда в общественной уборной
Последний атомщик повесится.
Обнинцы в долгу не остаются. Джон Лебедев искрометно отвечает, изображая кондового Валю:
Пирогом с грибами
Я заправлю рот.
Родина ли с нами?
Или бутерброд?
Береза у бани
Как жена, стоит.
На суку на крайнем
Атомщик висит.
Между прочим, когда я работал, спустя несколько лет в райгазете, встретил пьяного Матюхина в городе Медыни, спросил, чем он занимается? Валя важно ответил:
– Хожу по земле.
Да, оригиналов тогда хватало. Тот же Витя Пухов, возвращаясь поздно ночью шибко навеселе домой, присел в закоулочке на ступеньках какой-то избушки отдохнуть. И заснул. Растормошили его какие-то ухари, предложив: «Мужик, опохмелиться хочешь?» – «Хочу», – продирая глаза, признался Витя. «Тогда помоги ящики таскать». Витя согласился. Ящики таскали из избушки, которая оказалась торговой палаткой. За этим занятием и «накрыли» милиционеры воришек и ничего не понимающего спьяна Виктора Пухова, кстати, работника молодежной областной газеты «Молодой ленинец». Каково же было удивленье стражей порядка, распознавших в воровской шайке знакомого журналиста. К чести его подельников, они заявили, что Пухова не знают, разбудили его сидящего без памяти на крылечке и сунули в руки ящик. Витю отпустили с миром. Говорят, после этого случая с выпивками Виктор завязал напрочь. Не в пример нам, оболтусам.
Как то гуляли мы на свадьбе у своего друга Сережи Проскурина в поселке Шемякино. Выпили крепко, до Обнинска ночью добирались бог знает как, ориентируясь на освещаемую восьмидесятиметровую вышку Института физики земли. Отставший от ватаги Володя Сазонов рассказывал потом: «Иду я и не пойму, отчего так, то вышка слева, то вышка справа?» Каким– то образом Володя оказался в сельском клубе одной из здешних деревень. Спьяна перепутал его с общественным туалетом в Обнинске: «Кругом все каменное и свет горит». И справил посреди зала малую нужду. В себя пришел в кутузке, куда были, между прочим, чуть ранее доставлены и мы, но по другой причине.
Бредя в сторону города, вышли мы на железнодорожное полотно. Глядь – электричка. Встали плотно на путях, подняли руки, так сказать «голосуем». Машинист, видимо полагал, что впереди разобраны рельсы, нервно, резко затормозил, выскочил к нам: «В чем дело, ребята?» – «Слушай, друг, подвези до Обнинска», – по-свойски попросили мы. Матерясь, машинист бросился к поезду, тронул его с места, а мы, на малом пока ходу состава все равно забрались в один из вагонов. В те годы двери электричек не закрывались автоматически и просто распахивались от легкого толчка в них. Блаженно растянулись на сиденьях, не подозревая, что по рации машинист вызвал милицию, которая и сняла нас в Обнинске тепленькими.
Да уж, погуляли и почудили мы в ту пору! Но родная милиция, не нынешняя озверелая полиция, многое нам прощала, гуманно воспитывая.
Из нас, балбесов, во многих случаях талантливых олухов, вырастали постепенно неплохие люди «Выколашивались», как говорила моя мать.
А таланты действительно били фонтаном со всех сторон. Стоит перед глазами озорник, весельчак Миша Мамонов, образование четыре класса, а стихи пишет – заслушаешься:
Солнце огненным языком
Вновь слизнуло снега с полей.
Вдоль деревни ползет ужом
Выдыхающийся ручей.
Тополь нежной своей рукой
Тронул ржавые провода.
Ну, а вечером сам не свой
Все бредешь куда-то. Куда?
Как-то я оказался в гостях у Мишки. На столе сразу же появилась бутылка, закуска, мать Мишкина, предвидя, чем это может кончиться, заворчала. «Мама, друг же пришел, вот уйдет, – улещает сын мамашу, – тихо все будет», – заканчивает речь всплывшими экспромтными стихами:
Я водке предпочту чаи
Вари-ка, мать, побольше мне варенья.
И будем вместе проводить мы дни
На лоне счастья и забвенья.
Мать крутит пальцем у виска, говорит, обращаясь ко мне: «Женить его надо, вон и наши бабы об этом толкуют».
Через некоторое время, при встрече, Мишка читает мне об этих «толках» стишки:
Трепали бабы у колодца
Матери моей:
– Татьяна, Мишка-то сопьется,
Жени его скорей.
Не помню, как продолжалась эта история в стихах, но в прозе она выглядела примерно так: Мишка подслушал эти разговоры и подумал: «Зря стараетесь, бабы (а бабы уже перечисляли тетке Тане потенциальных невест), невеста-то у меня давно уже есть». И кто бы вы думали? – Муза.
Смех и грех. Однако пела же и продолжает петь вся страна и лучшие столичные исполнители песню Шаинского на слова полуграмотного рубщика мяса, Мишкиного друга «Травы, травы, травы от росы серебряной согнутся».
О, город Обнинск! Город бесшабашной вольной лучезарной юности. Много, очень много рассказывал вроде бы о нем и его обитателях в первых книгах своих, а начнешь обращаться иногда памятью к тому времени и опять фейерверком всплывают картины былого, перед глазами встают, словно живые, люди, пусть не так уж сильно знаменитые, как скажем, редактор нашей газеты Михаил Лохвицкий – родственник Ираклия Андронникова или ответственный секретарь Эрнст Сафонов, впоследствии руководитель Рязанского отделения писателей и главный редактор еженедельной «Литературной России», но все равно прелюбопытнейшие, преинтереснейшие особы.
Иван Иванович видный, авторитетный ученый-физик. Вокруг него всегда молодежь. Дом его полон гостей. Иван Иванович что-то вещает интересное, вальяжно расположившись на мягком кресле, а жена его Марья Ивановна, крупная, крестьянского вида женщина, работающая…уборщицей в институте, в котором занимает высокую должность ее барствующий, не умеющий забить гвоздя в стену муж, крутится по хозяйству, ремонтирует проводку, сломанную табуретку – словом крутит отверткой и стучит молоточком.
Володя Мельянцев, ездящий ежедневно на велосипеде в институт, который расположен в лесочке от города за семь километров, по окончании работы идет к задней стене административного здания, где стоит его транспортное средство. Вдруг прямо на него, обычного слесаря, выруливает на «Волге» последней модели его непосредственный начальник Юрий Цисляк, распахивает дверцу машины.
– Домой, Володя? Садись, подвезу.
Володя мнется, ведь там за углом его велосипед! А Цисляк наступает:
– Не стесняйся, Мельянцев, садись.
Володя садится, с шиком на «Волге» начальника добирается до города. Мы же едем туда специальным служебным автобусом. Приезжаем – глядь – на остановке Володя Мельянцев, ждет нашу колымагу, чтобы обратным рейсом вернуться в институт.
– Володя, зачем?
– Так у меня же там велосипед остался.
Едем из Москвы на электричке в Обнинск с Виталием Довганем. Он пробирается до места назначения без билета. Ревизоры ждать себя не заставляют. Виталий принимает позу юродивого, как не платящий налоги герой из одного фильма с участием Бельмондо, судорожно цепляется за мою руку, закатывает глаза, бормочет: «Есть хочу, курить хочу». Обескураженные контролеры проходят мимо. Лишь семилетний мальчик, сидящий напротив со своей мамой, выговаривает Виталию: нехорошо, дескать, так поступать. Довгань мигом преображается в сурового ментора, строго наставляет пацана:
– Постеснялся бы старшим замечания делать. Ведь, небось, пионер.
Упомянутый выше Володя Сазонов, влюбившийся в золотозубую продавщицу из магазина готового платья и не смеющий ей открыться, хотя каждый день после работы мы ходим в тот магазин подбирать Володе одежду. Перемеряли все, что можно, конечно ничего не купив. На другой день идем в промторг снова, приводя в трепет продавщиц: «Опять идут баламуты» Любовь не склеивается. Я сочиняю стихи, чтобы утешить приятеля, сидящего сейчас рядом за столом и размешивающего вилкой сахар в стакане с чаем:
Дробя в стакане сахар вилкой,
Сидит со мною мой дружок.
А ну-ка, друг мой, за бутылкой
Сгоняй еще разок в куток.
Да, в пьяном виде, я уж знаю,
Любви и пола вспыхнет страсть
К какой-нибудь пижонке Рае,
Хоть не надолго все же сласть.
Но в трезвом виде ты за грубость
Меня, конечно, извини
Тебе в ней нравятся лишь зубы,
А зря, ведь медные они.
А дальше идет вообще какая-то складно сказанная ерунда о прирожденной порочности женщин. Сейчас это стыдно повторить, я, богохульник, даже прародительницу Еву приплел. А кончилось тем все это, что оба мы напились до чертиков. В общем, жили мы тогда этакой, чуть ли не богемной жизнью.
Валя Швидок и знакомый нам Виталий Довгань, мучающиеся с похмелья, собирают бутылки, сдают их и покупают сухонького. Идут веселые, приговаривая: «Бутылочка нам не повредит». Долго по аптечному делят приобретенное. Затем Валя залпом выпивает свою долю, ложится на койку лицом к стене и замолкает. Довгань же садится на подоконник, открывает створку и пьет за здоровье прохожих по глотку. Заглянул я, помню, в этот момент к ним. Виталий великодушно предложил и мне пригубиться к его стакану.
– Кислятина, – кривлюсь я.
– Так в этом же весь смак. Валентин Федорович, – обращается за поддержкой Довгань к лежащему у стенки Швидку, – в этом смак?
– В этом, – басит, как из бочки, Валентин Федорович зло и недовольно.
Странно, но пьянство в Обнинске особым грехом не считалось. А у атомщиков было какое-то забавное убеждение, что алкоголь вымывает из организма радиоактивный стронций. Но это к слову.
К слову можно сказать и то, что пьющие горькую тогда были уверены: они в любой момент могут «завязать». Как, кстати, и мои земляки – пилатовцы. Сосед Гена Кокошников свое пристрастие к горячительному объяснял, например, довольно просто: «Есть на что – вот и пью, не будет – перестану». А экс-председатель колхоза дядя Генаша Бонокин, такой же поклонник Бахуса, привыкший пить в основном за чужой счет, говорил нечто обратное: «Да передо мной хоть сорок бочек вина поставь – пройду мимо, не гляну, если за выпивку свои деньги платить потребуется».
В нашем институте работало много ребят, бывших подводников с атомных лодок – как рядовых матросов, так и офицеров, списанных по известной болезни на берег. Удалая братва была, сейчас многие уже в земле сырой. Царство им небесное. Об их похождениях я уже писал в своих книгах ранее. Женившись, многие не могли иметь детей, страдали. Отличались отчаянной смелостью, умением рубануть «правду-матку» в глаза любому начальнику. Ничего и никого не боялись. Даже евреев, что проникали в структуру института на хозяйственные, снабженческие должности, Помню, гуляли мы на свадьбе у одного товарища, который пригласил на торжество своего начальника – Марка Любарского, заочно учащегося уже лет 10 в каком-то вузе, но должность высокую получить сумевшего. Коля Рыжов, тоже наш приятель, чем-то недавно обиженный Любарским, поднимается с места, вроде бы тост хочет провозгласить. Оказывается, нет, он требует Марка выйти на лестничную площадку.
– Зачем?
– Я тебе клюв начищу.
Еще один фигурант – Володя Одиноков, разудалый поэт, читает при всем честном собрании эпиграмму, направленную на снабженца Семена Михайловича Бернштейна постоянно услужливо, согнутого перед выше стоящим начальством:
Стоит, согнувшись, как кронштейн,
Стервец, подлец и проходимец
Семен Михайлович Бернштейн —
Подонков общества любитель.
Оказывались в институтской среде и отъявленные подлецы – как-то Гера Максименко, москвич, человек из приличной семьи, всегда хорошо одетый, ядовито-вежливый, завсегдатай ресторана. – И…вор. Крал из карманов пиджаков своих товарищей в дни получки деньжонки. Поймали – судили.
Наблюдения за характерами людскими толкали меня к тому, чтобы как-то отразить их на бумаге. О ребятах с криогенной станции – своих товарищах по основной работе – написал целую балладу. Не помню ее, к сожалению, всю, но начиналась она так:
Время! Начинаю про станцию рассказ.
Не потому, что темы нету более —
Просто надо выполнить заказ
Федоркова Анатолия
Но главное воздействие оказывало на меня, понятно же, редакционное окружение. К Эрнсту Сафонову приезжал его брат Валентин, недавно служивший на одном корабле с Николаем Рубцовым, с которым до последних дней жизни великого поэта состоял в переписке. Он показывал нам эти письма.
На лечение в институт медицинской радиологии приезжал Солженицын. Он заходил к нам в редакцию, очень сблизился с Эрнстом Сафоновым, который впоследствии, как я уже говорил, возглавил Рязанское отделение Союза писателей, куда на учет встал и Солженицын. Когда его за антисоветскую деятельность исключили в «первичке» из Союза, Эрнст, дабы не замарать себя этим действом на собрание не пришел, сказался больным, за что его тут же сняли с занимаемой должности. Он долгое время не печатался, нигде не работал. Я тогда занимал пост заместителя редактора отдела в «Сельской жизни». Вместе с руководителем отдела культуры Виктором Плотниковым мы подкармливали опального писателя, устраивали ему командировки, печатали его очерки. А жену Эрнста оформили литконсультантом в газету. В Обнинск не раз приезжали Константин Симонов (не забыть, как на вопрос, почему он мало пишет теперь стихов, ответил, прихлебывая из фляжки какую-то жидкость: «Они требуют большего, чем проза, времени, а у меня его осталось мало»), Георгий Жуков, Юрий Гагарин – встречи производили неизгладимое впечатление.
Приезжали в Обнинск на встречи с молодыми учеными «творческие ребята» – калибра разного. Помню, сам встречал и провожал, опохмелял потом, малоизвестных тогда литераторов: «воронежского заговорщика», недавно реабилитированного Анатолия Жигулина и поэта-пародиста (окрещенного нашими остряками поэтом-паразитом) Александра Иванова. Жигулин на встрече декламировал почему-то в основном стихи Пушкина. Наверное, стеснялся своей собственной «зэковской» лирики. А прожигающие насквозь сиротской вдовьей болью «Утиные дворики», которые удалось мне прочесть спустя несколько лет, он еще не написал.
Малыш хворостинкой играет у хаты.
Утиные дворики…
Вдовья беда…
Все мимо и мимо проходят солдаты.
Сюда не вернется никто никогда.
…Приехав в отпуск к себе на родину, в костромскую деревню, я не замедлил встретиться со своими друзьями по работе в летучке связи, набрался наглости и зашел в областную газету, предложил стихи «Уйду пешком на Кострому». Игорь Дедков – впоследствии известный литературный критик, в годы перестройки, приглашенный по рекомендации Михаила Горбачева в журнал «Коммунист» в качестве консультанта, а тогда возглавлявший отдел культуры «Северной правды» и написавший нашумевшую статью «Правда инженера Пешкова», в которой он проводил легкие дессидентские взгляды, стихи принял, но не напечатал. Спустя годы, я встретил Игоря Александровича в разгар перестройки на одном из съездов писателей России, где я был аккредитован как журналист, освещающий работу съезда. Он узнал меня, подошел. Поздоровались, поговорили. Чувствовалось в его словах какое-то сожаление, что он согласился сменить свободолюбивую Кострому на корчащуюся под напором перестройщиков Москву. Он вскоре умрет – молодой, в расцвете творческих сил, как композитор Саша Аверкин, мой друг, разочаровавшийся стопроцентно в сомнительных делах, которые новые власти требовали утверждать.
…Из Костромы в деревню Пилатово, возвращался я через город Буй. Естественно зашел в гости к сестре Валентине, которая жила здесь после как вышла замуж за железнодорожника-зарядчика электробатарей в местном депо Борю Чайкина.
Чайкин слыл гордецом, считал себя неотразимым красавцем и интересным, много чего знающим (в основном анекдотов) рассказчиком. Ужасно хитрый, но с дремучей натурой, попадал он не раз в казусные ситуации. Как-то по бесплатному билету поехал с женой в Ленинград. Дело было летом. Жарким летом. В дороге захотелось пить. Решили «шикануть» – пойти в вагон-ресторан. Взять чего-либо, чтобы утолить жажду. Боря заказал себе кружку пива, жене сказал: пусть выберет себе что-либо сама. Валентина просмотрела список напитков, не глядя на цену. Морс – пила, лимонад – пробовала, а вот вермут – нет. Сказала мужу, чтобы взял ей тоже кружку… вермута. Официантка, обслуживающая милую парочку, немало удивилась, когда увидела, что мужчина пьет пиво, а жена из кружки вермут. Валентина рассказывала потом, что с первых же глотков она почувствовала, что пьет что-то далекое от жаждоутоляющего напитка, да побоялась показать свою неосведомленность и, превозмогая себя, осушила содержимое до дна. Когда предъявили им счет, Боря взбесился: почему – это за кружку вермута насчитала вдесятеро больше, чем за кружку пива. Воспитанный на самогоне, он тоже не знал, что вермут это крепленое вино.
Но в деревне Боря был героем. Браво шагает он полем к теще: фуражка с зеленым околышем, длинная черная шинель с пуговицами в два ряда – фу-ты, ну-ты. Тетка Александра Яблокова, чей дом стоит крайним к полю, бывало, увидев в окно важного Чайкина, выбежит на крыльцо, всплеснет руками: «Боря, Боря – ну ты прямо, как Сталин!». Боря важнеет еще больше.
На сей раз приезд мой в новом качестве (я был одет в шикарный костюм, с галстуком, на ногах красовались туфли, пошитые на заказ, благодаря Петровичу, в Совминовском ателье) Борю не очень, кажется, обрадовал. Чувствовалась ревность, что мне окружающие уделяют больше внимания, чем ему. А тут еще я, когда стали пить самогонку (Чайкин пил ее принципиально чайными стаканами и по многу), подначил зятя, пьющего уже не то пятую, не то шестую порцию «первача»:
– Борис, а ты бадью выпить можешь?
– Я меру знаю, – сурово отреагировал Борис Васильевич, окончательно на меня разобидевшись.
Шутки шутками, а дело приняло весьма серьезный оборот, когда по осени этого года я поступил в МГУ на факультет журналистики. «Это с суконным-то рылом – в калашный ряд?» – недоумевал Борис Васильевич. Ни студенческий билет, ни зачетка – аргументом моему поступлению для Чайкина не являлись. «Поддельные», – махал он небрежно рукой.
Да загадочен, странен бывает человек. Пока я, что называется, куролесил, пил с Чайкиным до свинского состояния доходя, он уважал, даже любил меня. Случись бы, скажем, тогда беда, попади я, например, в тюрьму – передачу туда первым, уверен, принес бы Борис Васильевич. А вот стал выползать из тьмы на солнце и разлад. Н-да.
А на факультет журналистики МГУ, в сторону которого ранее и смотреть-то опасался, но к которому несла меня, видно, космическая сила судьбы, я поступил без труда. Сыграли, конечно, роль публикации в обнинской газете, рекомендация от писательского союза и моя окрепшая уверенность в себе. К тому времени имел я и дипломы, полученные на всевозможных смотрах-конкурсах, да и немалое признание в том же Обнинске. Как выступающей в сельском клубе героиней фильма «Приходите завтра», мною восхищались. Ну еще бы: выходит на сцену дома культуры складненький паренек с черными бровями и русыми волосами, как Печорин, и начинает вещать:
Клубком гремящим рвется время.
Событий бесконечный рой.
Ах, попади ногой во стремя —
И ты не жертва, ты герой.
Увы, мне суждено срываться,
Быть впереди или в хвосте.
А распахнув объятья «братцам»,
Оказываться на кресте.
Не побороть сиянью света.
Но кто-то песнями воспетый
Прекрасно будет процветать.
Зачем же я рожден поэтом
Чтоб так бесславно умирать?
Черт те знает что, а вроде бы недурственно.
Об учебе в МГУ, его преподавателях, аудиториях, залах можно говорить бесконечно. Университет поражал на каждом шагу. Лекции, читаемые виднейшими учеными страны, кружили голову. У нас, студентов журфака, принимал зачеты и экзамены по разделу английской литературы и культуры сам Аникст – переводчик, комментатор Шекспира. По теории и практике журналистики вели семинар видные журналисты того времени, бывал главный редактор «Правды». О каких вещах до селе для нас закрытыми семью печатями рассказывали они. Я шалел просто, когда на занятиях по истории древнерусской литературы – преподавательница Татаринова, сестра драматурга Корнейчука, читала нам молитвы, библейские тексты, нагорную проповедь Христа (а ведь это было в период самого осатанелого хрущевского атеизма). То-то старушки моей деревни, когда я приехал на каникулы и стал в присутствии их употреблять евангельские изречения, как-то: «Да блаженны верующие, ибо они Господа Бога узрят», – смотрели на меня, как на приходского батюшку и неистово крестились.
…Борис Стрельников, собственный корреспондент органа ЦК КПСС «Правды», вспоминает, как делал он материал из Вашингтона о наших со л датах-дальневосточниках Зиганшине, Крючкове, Федотове, Поплавском, что сорок суток крутились в Тихом океане на барже без запаса воды и пищи, пока их не подобрал случайно американский авианосец «Корсар». Америка потрясена новым великим проявлением, в газетах появляются аршинные заголовки о мужестве и выносливости ребят: «На завтрак – гармошка, на обед – сапоги» В России о героях молчат. Американцы же называют номер части, в котором служили ребята! Воинские книжки-то при них. Министерство обороны СССР делает запрос в называемую часть – оттуда ответ: все солдаты на месте. Никто не пропадал. Стрельникову поступает задание из центра выведать любыми путями – не утка ли очередная эта история с русскими мореплавателями поневоле. По дипломатическим каналам сделать это трудно. Солдаты находятся в лазарете на военном корабле, вступать в контакт с представителями подобных ведомств иностранным дипломатам запрещено, ибо подобное действо рассматривается как шпионаж. Журналисты же, люди менее ответственные, могут позволить себе некоторую бесшабашность
Стрельников обманно связывается с лазаретом «Корсара» по телефону, просит взять трубку кого-либо из лечащихся здесь русских.
– Сержант Зиганшин слушает, – раздается через некоторое время бойкий голос на другом конце провода. Стрельников в смятении: по-русски то и американцы говорить могут. Но начинает поздравлять сержанта с благополучным исходом, придумывает, что в Советском Союзе их всех четверых ждет награда (ребят потом действительно наградили орденами Красной Звезды), но Зиганшин его прерывает:
– Да что там награда, товарищ корреспондент. Баржу, на которой мы плавали, американцы в море оставили.
– Черт с ней, подумаешь, какое-то корыто.
– Как же так, – слышится голос бойца. Ведь все-таки это социалистическая собственность.
– Вот тут мои сомнения разом рассеялись, – рассказывал нам Стрельников. – Как услышал про социалистическую собственность, понял: с русским человеком говорю. Американцу до этого не додуматься. – «А почему из нашей-то части ответили, что все солдаты на месте?» – спрашиваем мы. «Видите ли, там ожидались боевые учения, в результате которых случается гибель некоторого количества военнослужащих. Ответственность при этом командиры несут минимальную. Вот и этих парней хотели списать под будущие учения. А они, как на грех, все откладывались и откладывались.
Да, бывало в стране Советов и такое. А впросак попадали люди и повыше командиров дальневосточной воинской части. Тот же редактор «Правды» разрешил своему корреспонденту в США дать интервью о главной газете коммунистов СССР в «желтую прессу», заведомо антисоветскую. Ничего, пусть их читатели, хоть и враждебно настроенные к нам, но узнают, о чем мы пишем, как пишем, сколько корреспондентов у нас работают, неся правду миру. «Только ты проверь текст перед публикацией интервью, – напутствовал редактор своего подчиненного, – то ведь перепутают «не нарочно» что-либо».
Собкор интервью дал, рассказал, что в газете работают 400 корреспондентов, что пишут они о том-то и том-то. Перед выходом «желтой газеты» в свет он попросил показать ему гранки собственного интервью. Прочел – все напечатано точь в точь, как он говорил. Наутро «желтый листок» – в продаже. Идет нарасхват. Текст нисколько не изменен, но заголовок (о нем уговора не было) американские журналисты поставили свой. И был он такой: «Как 400 лучших журналистов Советского Союза делают самую скучную в мире газету». После такого заголовка любой идейно верный текст шел насмарку.
Сабэдиторы – специалисты по смещению акцентов в публикуемых материалах. Американские журналисты к их услугам прибегали постоянно. Мы этого избегали. Мы многого избегали тогда, и, быть может, напрасно.
Анатолий Иванович Ланфанг, бывший работник Всесоюзного радио, теперь наш преподаватель, учит нас смело смотреть в глаза жизненной правде – порой не такой уж и привлекательной. «Ну, кто из вас когда– нибудь разработает тему московской проституции? – задал он как-то вопрос. Аудитория замерла: проституция в Москве? В социалистическом обществе? Но Анатолий Иванович продолжал: приглядитесь к дамам, что крутятся рядом с нашим факультетом в треугольнике «Националь», «Метрополь». Одни и те же лица, среди коих особы – от 16 до 60 лет.
Учился я неистово. Однажды за год два курса одолел. Но те годы, что были отданы учебе, моим деревенским обывателям казались невероятными, что же это за специальность такая, которую надо осваивать полдесятка лет. Вон тракторист или шофер – три месяца, от силы полгода – и специалист хоть куда. Тетка Вера по матери, заходя в гости летом к нам, сострадательно, смиренно все спрашивала меня: «А ты, Енушка, все пишешь?» Писание мое у нее почему-то, как я чувствовал, ассоциировалось с писанием бухгалтеров в колхозной конторе. И лишь дядя Костя, побывав у меня в общежитии на Ленинских горах, осмотрев комнату, с откидной, как в купейном вагоне, кроватью, пообедав в студенческой столовой, где на столах стояли бесплатные тарелки с хлебом, квашеной и свежей капустой, сказал при встрече сестре своей – моей матери: «Гордись сыном, Мария!
А у меня стучались в сердце стихи:
Поля зазеленевшие
Опять наводят грусть.
Вопросы надоевшие:
«Всеучишься?» – «Учусь».
Учились мы все по-разному, конечно. Мой новый приятель Толя Самарец, валяющий часто дурака до экзаменов, выкручивался тем не менее за счет своего бесподобного нахальства. Помню: сдаем мы зарубежную литературу средних веков. Экзамен принимает сотрудница журнала «Иностранная литература» Лидия Борисовна Гуськова. Заходим с Толей в комнату, где проводится экзамен, тащим по билету. Толе достается вопрос «Творчество Расина». Самарец в его творчестве – ни бэ, ни мэ. Он успел перед экзаменом просмотреть, и то лишь в учебнике, что-то о стихах и балладах Роберта Бернса. Ну еще со школы знал стихотворение о Джоне – ячменном зерне. Однако к столу экзаменатора студент подходит браво:
– Лидия Борисовна, я, конечно, мог бы поведать всякое и о Расине, но если вы хотите увидеть истинное лицо поборника вашего предмета, позвольте я буду говорить о Роберте Бернсе.
Лидия Борисовна, молоденькая женщина, живая любопытная, и ей очень хочется увидеть «истинное лицо».
– Что ж давайте о Роберте Бернсе.
Самарец берет быка за рога. Сказав несколько учебных фраз, вдруг заявляет, что он не согласен с некоторыми выводами известного и любимого им шотландского поэта. И несет какую-то околесицу. Лидия Борисовна пытается убедить студента, что он заблуждается, начинает трактовать творчество Роберта Бернса, как это надо. Самарец вроде бы соглашается и не соглашается, но быстро схватывает сказанное преподавателем и многосложно интерпретирует его. Разгорается спор, время летит. Спохватившись, Лидия Борисовна кое-как останавливает словоохотливого Самарца, ставит в зачетке положительную оценку и приглашает меня к столу:
– Надеюсь, Пискарев, вы не будете столь многословны.
Лихо гуляли мы в «Татьянин», студенческий день. Ваня Разумков, посланный за водкой, возвращается с двумя бутылками и с разбитыми зубами. Торопился донести до места назначения драгоценную влагу, что держал в обеих руках, споткнулся, упал лицом на асфальт, но бутылок из рук, дабы не разбились, не выпустил.
Юра Панфилов, москвич, женатый, после гулянки, едет не домой (попадет от жены за нетрезвость), а едет на дачу в Сокольники. По пути знакомится с каким-то обормотом, приглашает к себе. Приехав на место, выпивают, Юра засыпает, а проснувшись, обнаруживает себя в одних трусах. Гость прихватил, уходя, всю Юрину одежду. Юра в тапочках, без штанов, по морозу бежит к телефонной будке, звонит (слава богу, нашлись две копейки) жене, заикаясь, объясняет ситуацию, просит привести в Сокольники одеяние.
Наверное, читатель упрекнет меня, что, рассказывая о молодых своих летах я, пожалуй, многовато уделял внимания, как говорят сейчас «тусовочным» эпизодам из жизни своей. Делаю это сознательно. Я хочу подчеркнуть, что наша «тусовка» в отличие от той, которой стала вскоре жить оторвавшаяся напрочь от жизненных реалий снобистская циничная интеллигентствующая братия, не рушила основ коренной народной жизни, не покушалась на изменение устоев нравственности и социальных отношений между людьми. Напротив, находясь, в некотором покаянном состоянии за собственные шалости, за наблюдаемые грехи других, в своем творчестве мы убежденно, а кто мог, и талантливо утверждали идеалы добра, чести и совести. Об этом пойдет речь далее. Это «далее» – моя работа в прессе после окончания Московского Государственного университета.