Глава первая

Положение в Южноуральске становилось все напряженнее: те небольшие продовольственные запасы, которые были созданы в результате изъятия излишков у зажиточной части населения, подходили к концу. Во всем городе работали всего лишь две булочные, одна на Губернской улице в центре города, вторая — в деповском поселке, но и они торговали хлебом с перебоями. В одни руки отпускали не более двух фунтов. У булочных выстраивались такие очереди, что иногда доводилось ждать по нескольку суток. В очередь многие приходили с детьми. Давно не было ни спичек, ни сахара, ни керосина; исчезла соль. Зато наживались спекулянты, бойко шла торговля из-под полы.

Ночами город погружался в темноту, и если раньше всего лишь несколько десятков фонарей горели в центре, то теперь с наступлением сумерек тьма окутывала и Губернскую улицу. Бывало, в мирное время горожане ставили на подоконник одного из окон, выходящих на улицу, небольшую лампешку или зажженный фонарь, и улица казалась живой, бодрствующей; теперь же нигде таких добрых огоньков не было, потому что окна наглухо закрывались ставнями, да и жечь стало нечего — в домах потрескивала лучина или мигали крохотные огоньки лампад да коптилок. Заснеженные улицы рано пустели и поздно просыпались.

В городе все чаще стали поговаривать о ночных грабежах, зверских убийствах и насилиях. Старательные шептуны передавали из уст в уста, что все это дело рук красных, что и хлеба-то нет из-за них! Был хлеб, так вывезли в Москву и в голодающий Питер, отослали во вражескую Германию, за то, что там выпустили из тюрьмы большевика Ленина. Большой выкуп взяли германцы за Ленина! Придется теперь выплачивать и не год и не два...

По ночным улицам города метались конные красногвардейские дозоры. Если вначале, после введения чрезвычайного положения, бандитизм и грабежи поубавились, и можно было думать, что беспорядкам конец, то вскоре ночные происшествия опять участились, вызвав новую волну кривотолков, тревожную настороженность.

Южноуральск остался без топлива.

Еще прошлой зимой по первопутку сюда прибывали башкирские обозы с дровами, сухими и не особенно дорогими, купить их мог почти каждый; нынешней зимой на подступах к городу рыскали бело-казачьи разъезды и не пропускали ни одной подводы. Голод и холод в Южноуральске. И тиф! Десятки случаев со смертельным исходом. Смерть там, тут... Участились налеты белоказаков на пригороды. Южноуральск очутился в кольце. Будь оружия вдосталь, можно бы провести глубокий рейд по белоказачьим станицам и хуторам и заодно реквизировать у кулаков хлеб для осажденного города. Но оружия нет, каждый патрон на строгом учете, стрелять разрешается только в крайнем случае, когда нет выхода.

Ревком и красногвардейский штаб направили в станицы четыре продовольственных отряда. Два из них не успели отъехать и десяти верст, как встретились с белоказачьим разъездом и, отбиваясь от него, ни с чем вернулись в Южноуральск. Третьим продотрядом командовал Обручев. Он сам напросился. Когда ему предложили быть за старшего, не стал отказываться. Его отряд побывал в станице Каменно-Озерной и пригнал оттуда более двадцати подвод с, зерном. О четвертом отряде не было никаких слухов, но по всем расчетам он должен был уже вернуться. Пройдет еще день, и надо будет посылать разведку. Отряд не иголка, чтобы бесследно исчезнуть...

«Нет, такое положение долго длиться не может. Иначе наступит катастрофа. А ее необходимо избежать. Только так!..»

Обо всем этом сосредоточенно думал комиссар Кобзин, шагая по кабинету. Он ждал телефонного звонка: вчера во время митинга в Народном доме, где Кобзин выступал с докладом о текущем моменте и очередных задачах революционного народа, ему подали записку, что по штабному телефону его вызывали из Смольного и снова вызовут. После митинга Петр Алексеевич бросился к себе, и вот уже почти сутки, как он безвыходно дежурит у аппарата. Из головы не уходит вопрос: кто бы мог звонить ему из Питера, из самого Смольного?! Может, комиссар Алибаев? Сразу же после захвата Южноуральска ревком и партийная организация послали Алибаева во главе делегации в красный Питер, к Ленину, за советом и помощью. Да, пожалуй, Алибаев. Но пробиться из Питера по проводу — дело нелегкое. Конечно, комиссар Алибаев — человек настойчивый и решительный, но эти его качества имеют существенное значение главным образом в том случае, когда Алибаеву приходится столкнуться с противником. Лицом к лицу! Когда же перед глазами нет противника, а кто-то где-то на огромном расстоянии половины России не считает для себя обязательным подсоединять неизвестного Алибаева к прямому проводу, то будь ты хоть трижды решительным и напористым, преграду подобного рода преодолеть невозможно. Это хорошо было известно Кобзину, и потому-то он все больше склонялся к мысли, что вызывал его не Алибаев. Тогда кто же? Кто?..

Кобзин недавно ездил в Петроград и был в Смольном. В перерыве между двумя заседаниями его на короткое время принял Ленин. Владимир Ильич поручил Дзержинскому выдать Кобзину мандат о назначении его Чрезвычайным комиссаром рабоче-крестьянского правительства по Средней Азии и Восточной Сибири. Ленин объяснил Кобзину, какие огромные права он получает и какое доверие оказало ему Советское правительство, чего от него ждут и какую роль может сыграть тот необъятный край, куда он отправляется Чрезвычайным комиссаром. Прощаясь, Владимир Ильич крепко пожал Кобзину руку и сказал, что, возможно, вскоре будет звонить и вообще лично интересоваться ходом дел в этом краю, сугубо важном во всех отношениях.

Пока еще звонка из Питера не было. В этом нет ничего удивительного: Россия настолько велика, что даже мысленным взором трудно охватить ее просторы, а если учесть, что вся она закипела и бурлит, одни события сменяются другими и отовсюду нити тянутся к Смольному, то и вовсе ничего нет удивительного, что у Ленина не хватает времени: ведь он один, а людей, которым он нужен, нужен сейчас, — таких людей десятки и сотни тысяч...

Вдруг зазвонил телефон, залился требовательно и настойчиво.

Кобзин схватил трубку. Женский голос сказал, что Смольный просит к аппарату комиссара Кобзина.

— Я у телефона...

В трубке затрещало, послышались какие-то неясные, отдаленные шумы, затем все эти многоголосые звуки, исчезли, и в тишине раздался далекий мужской голос.

— Я Смольный. Кто у аппарата?

— У телефона Кобзин.

— Чрезвычайный комиссар товарищ Кобзин?

— Да, я, — ответил Петр Алексеевич, стараясь говорить спокойно, но в то же время чувствуя, как волнение все более охватывает его.

— С вами будет говорить товарищ Ленин.

И тут же послышался уже знакомый Кобзину голос:

— Здравствуйте, Петр Алексеевич. Пытался вам звонить, но вы находитесь в таком далеком тридесятом государстве, что достичь вас почти невозможно. Я, конечно, шучу. Вы меня хорошо слышите? Отчетливо? Вот и прекрасно. У меня был ваш делегат Алибаев. Мне кажется, он смелый, воинственный, а главное — верный человек... Так? Очень хорошо. Что, если его назначить к вам в помощники? Скажем, назначим его комиссаром Степного края?! Не возражаете? Ваш край очень своеобразный, и национальная политика в нем должна быть весьма гибкой и чуткой. Вот он, мне кажется, и может быть вашим помощником по национальному вопросу. Как вы думаете?

Кобзин ответил, что Алибаев — самая подходящая кандидатура, что в киргизских степях его хорошо знают и он пользуется среди киргизской бедноты большим уважением.

— Алибаев утверждает, что у вас очень напряженное положение. Держитесь? — спросил Ленин.

Кобзин хотел было подробно рассказать обо всем, о чем сейчас думал и что готовился доложить, если доведется говорить с кем-либо из членов правительства, и, конечно же, Ленину! Но он ничего этого не сказал и произнес всего лишь одно слово:

— Держимся.

— Трудно? — спросил Ленин.

— Очень, Владимир Ильич.

Возможно, Кобзину послышалось, но ему показалось, что Ленин вздохнул; не сильно, а как это бывает, когда человек старается сдержать вздох, а он все-таки прорывается.

— Выстоите?

— Выстоим, товарищ Ленин.

— Спасибо, Петр Алексеевич. Надо выстоять. Необходимо! Я могу вам сказать, что везде нам сейчас нелегко. Но, несмотря ни на что, революция победит! Не может не победить. Понимаете? Не может.

В этих простых словах была такая сила веры и убеждения, что Кобзин решительно ответил:

— Понимаю!

Он произнес это слово так, как приносил бы присягу или давал клятву...

А Ленин уже расспрашивал, как ведут себя эсеры и меньшевики. Их надо громить, срывать с них маски, разоблачать перед народом и никакой с ними «консолидации»! Их линия — на провал революции, на капитуляцию перед буржуазией. Владимир Ильич поинтересовался, много ли в отряде молодых, и посоветовал создавать молодежные коммунистические отряды. Затем спросил, есть ли вопросы у Кобзина.

Кобзин взглянул на часы — разговор продолжался уже более двадцати минут. Он заторопился.

Владимир Ильич был немногословен, но после каждого его ответа Кобзин чувствовал словно бы прилив новых сил и уверенности в себе, в своих поступках. А Ленин, отвечая Чрезвычайному комиссару, наводил его на новые вопросы. В конце беседы он спросил, как в Южноуральске и окружности обстоят дела с продовольствием, и, услышав, что в городе острая нехватка продуктов питания, поинтересовался, как Кобзин считает: действительно ли нет их или же контрреволюция делает ставку на голод? Если это так, то хлеб необходимо найти и отобрать. Именем революции!

Глава вторая

Надя вышла на улицу, когда было еще темно.

Комиссар поручил ей заведовать детской столовой в деповском поселке, и она выходила из дому задолго до рассвета.

Над городом висела морозная темь. Где-то у вокзала тонкоголосо прокричал паровоз. Обычно оттуда не доходят гудки, а вот сейчас, в мороз, слышно даже медленное и сердитое пофыркивание паровоза, настораживающий удар станционного колокола, свисток кондуктора, въедливый скрежет пробуксовавших паровозных колес, затем все учащающееся их постукивание на стыках рельсов.

Надя передернула от холода плечами, поглубже засунула руки в рукава шубейки, немного постояла у ворот, вслушиваясь в шумы вокзала. Наверное, там никогда не бывает тишины: там всегда люди, всегда гомон и движение. А вот на улице — никого. Только у ворот штаба, постукивая нога об ногу, топчется постовой красногвардеец. Хотя снегом выбелен весь город, а небо усеяно несчетными звездами, ночь темна. Перед рассветом всегда сгущается тьма, зимой же особенно. И само небо кажется черным. ...Через дорогу, в окне церковной сторожки, чуть заметен слабый огонек, но потому, что других нет, он бросается в глаза и привлекает к себе. Это уже бодрствует дед Трофим. Выспался старик.

Надя уже несколько дней собиралась навестить дедушку Трофима, и всякий раз ей что-нибудь мешало. Сегодня она тоже намеревалась выкроить хотя несколько минут и заглянуть к нему вечером, по пути домой. Старику-то все равно, когда гости пожалуют, он весь день дома, а Наде днем не выбраться. Это точно. Всегда набирается столько дел — дохнуть некогда.

Надя остановилась. А почему бы ей не завернуть в сторожку сейчас? Она перебежала дорогу, поднялась на каменное крыльцо, припорошенное снегом, и постучала в дверь.

Дед Трофим обрадовался ее приходу, засуетился. Ковыляя на деревянной ноге, он кинулся к самодельному стулу, чтобы предложить его ранней гостье. Надя опередила его, обняла старика за плечи.

— Не бегите, дедуня, не велика барыня, чтоб сидеть в вашем кресле. Вот тут, возле печурки, потеплее, поуютнее.

— Ну, как знаешь. Дорогому гостю — первое место. Куда собралась в такую рань?

— Разные дела, — сказала Надя.

— Слыхал, вроде как на службу у красногвардейцев поступила?

— Поступила, дедуня.

— Ну и ладно, коли так. Ничего?

— Ничего. Терпеть можно, — шутливо добавила она.

— Вот и славно. А жалованье как?

Надя весело взглянула на него.

— Жалованья нет, — как о чем-то совершенно не имеющем для нее значения, сказала она и, поймав недоверчиво-удивленный взгляд старика, не представлявшего, как это можно работать и не получать за свой труд никакого вознаграждения, добавила: — Я, дедуня, в красный отряд записалась. Сама. Добровольно. Там все бесплатно служат. И комиссар Кобзин, и командир Аистов, и Семен Маликов — ну, словом, все.

— Так, так, — неопределенно поддакнул старик и тут же спросил: — А как же насчет порциона? Есть чего-нибудь надо! И опять же, скажем, амуниция и прочее всякое продовольствие?

— Насчет амуниции — никак. Кто в чем. Ну, а если совсем человек обносился — выдают обмундирование. Солдатское, — пояснила Надя. — И питание тоже.

— Выходит, жить можно?

— Все живут, никто не жалуется. Да и как жаловаться, если люди пошли добровольно?

— Оно так, оно конечно, — снова согласился старик. — Ну, а ты там чем заправляешь? Дела тебе какие препоручены?

Надя коротко рассказала. Дед Трофим отнесся к ее рассказу одобрительно.

— Это, я тебе так скажу, хорошо, что об голодающих людях забота пошла. Особливо об детях. Слух такой есть — подмирают детишки. Вот какое горе. Твоя путь правильная. Так я себе разумею. И ты, гляди, не теряйся. Пущай кто хочет плетет свои сплетки, плевать на таких и никакого внимания.

— А какие сплетки? — заинтересовалась Надя.

— Ну, так мало ли какие? — нехотя ответил старик и, насупив брови, отвернулся, решив не вдаваться в подробности. Но уж до того сильно было у него желание хотя кое-что поведать гостье, что он не смог удержаться. Достав из самодельного ларца кисет, дед Трофим набил насквозь продымленную трубку, высек кресалом огонь и, выпустив облако едучего дыма, заговорил: — Иван Никитич, к примеру, сказывал, будто тебе такая полномочия от комиссара дана, дескать, чужое имущество можешь потрошить. Вота как!

— Значит, был Стрюков?

— Заходил... Прямо тебе скажу, Надежда, я диву дался! Ну как же! Человек в самое церковь, можно сказать, по великим праздникам и то редко заглядывал, хотя и построил ее, а тут в сторожку ввалился. Видали такое? «Здорово, — говорит, — Трофим Кондратьевич», — меня, значит, по имени-отчеству навеличивает. Вон куда потянуло! Да! Я так считал, что он и фамилие мое позабыл, а он-то по имени-отчеству!

— Ну и что он? — спросила Надя.

— Вроде бы ничего. Только насупротив тебя, скажу я по всей совести, вроде бы как настроения тяжелая. Ну и то надо подметить — сдерживается! Только не скроешь, слепому и то видно — в нутре кипит. Аж вроде шипение от него исходит.

— А еще что он говорил?

Дед Трофим опять помолчал, подумал, приналег на трубку и, потеребив свою клочковатую бороденку, ответил:

— Молол чегой-то, и не упомнить. «Оба, слышь ты, мы с тобой, Трофим Кондратьевич, бездомные стали». Видано таковое? И голос у него откель-то взялся жалостный, того и гляди слезы брызнут. Ну да шут с ним, у него золотая слезинка не выкатится. Сказывал, будто ты все его анбары и сусеки повычистила и солдатне стравила, ну, значит, красным гвардейцам. Правда?

— Не все. И ему оставили, хватит, пока жив будет. Только не я, а ревком. Понимаешь? Вот. А я зашла, дедуня, узнать, как ты живешь. Может, надо чего? Давно собираюсь, да все недосуг.

— За такую память обо мне спасибочко. Что же касаемо помощи, так я скажу, что покамест обхожусь.

— Может, к столовке приписать? — спросила Надя.

— Оно, хотя сказать, и лестно, ну, а принять такого не могу. Корми, кому безвыходность пришла. А я месячишка два проскриплю. — На лице деда вдруг появилась улыбка, и он, весь подавшись к Наде, заботливо спросил: — Сегодня ела? Нету? Ну и лады! Хочешь, кашкой попотчую? Пшенной! Не каша, а благодать господня.

Надя поблагодарила и поинтересовалась, где же это дедушка раздобыл пшена. В лавках его давно уже нет.

— Выменял! — таинственно сообщил старик. — Цельных два пуда! Пшенцо — одно зернышко к другому.

— Много отдали?

— Ну, как тебе... Кому сказать, ежели у человека в голове не все понятия имеются, может такую мыслю выразить, что мне чистое счастье привалило. Ну, а я, если по совести, маленько сожалею... Что я полный егорьевский кавалер, ты знаешь. Так вот: у меня, стало быть, имелись четыре Егория высоких степеней, что кавалеру положено. Так я отдал тому человеку свои награды и к ним еще два червончика, золотые — у меня сыздавна сохранялись. Берег я их не то чтоб на разведение богатства — богатство, я так тебе скажу, не каждому в руки дается, — берег я свои червончики на тот возможный случай, ежели в дальнюю дорогу придется выступать, словом сказать, — в последний путь. Чтоб никто не корил: мол, жил человек, а даже на домовину себе не сгоношил.

— Рано вам, дедуня, об этом думать, — прервала его Надя.

— Нет, не скажи!.. Ну, да об том не стоит. Лишнее болтать — беса тешить. Что жить хочется и старому человеку — верно, а все ж отворачиваться от того, что тебе, значит, наверняка предположено, — нельзя. Просто не к чему!.. Да, так я насчет пшенца. Каша на вкус хороша получается, а жаль все ж таки из души не проходит. Червончики — шут с ними! Крестов своих жалею. Все ж вроде бы заслуга перед отечеством, так я говорю?

— Наверно, зря их не давали, — не совсем уверенно ответила Надя.

— А конечно, не давали! — горячо подхватил старик. — За здорово живешь крестов не цепляют. Они кровушкой нашей облитые. Слух такой пробежал, будто красные их не жалуют, а зря. Ты небось сохраняешь батино геройство?

— Берегу и кресты и медали.

— И береги. Награды за боевые дела — казачьему роду почет. Как говорил в проповеди наш преосвященный владыка, властя приходят и уходят, а геройство казачье навеки нескончаемо. Ну да бог с ним, с архиереем, мы и сами понятие имеем. Знаем, почем савкин деготь.

Понимая, что засиделась дольше того, на что могла рассчитывать, и зная разговорчивость деда Трофима, Надя решительно засобиралась и стала прощаться. Но старик наотрез отказался выпустить ее, если она не отведает его хваленой каши. Ну, хотя бы одну малость! В противном случае грозился обидеться «навечно». Пришлось Наде присесть к столу и взяться за деревянную ложку, выстроганную стариком. Каша и вправду оказалась вкусной — рассыпчатой, необычно ароматной.

— Ну, как? — уверенный в своем поварском мастерстве, спросил дедушка Трофим.

— Никогда такой не ела, — похвалила Надя.

— Значит, поверила? То-то и оно! — сказал старик, довольно прищелкнув языком, и не то в шутку, не то всерьез добавил: — Подскажи там своим комиссарам, может, возьмут куда ни то в кашевары. Теперь, вишь ты, отставку мне дали, и я могу...

— Какую отставку? — удивилась Надя.

— Со сторожей. Да-а! Начисто! Стрюков Иван Никитич. Жить до весны дозволил, а что касаемо моих обязанностев — нету у меня их. Ослобонил. Платить, говорит, нечем. А красные сами, мол, от голоду пухнут, не то чтоб за звонарство жалованье выдавать.

— С чего это он так? — спросила Надя, чувствуя, как в ней закипает на Стрюкова злая обида за старика.

— А я тебе об чем? И я ему так ответствовал: ты, говорю, Иван Никитич, об жалованье моем не пекись. Как-нибудь проскриплю. Мне не больно много надобно. Говорит, твое дело. И вижу я, не совсем по душе пришлись ему мои слова. Ему больше приятности, ежели умолкнет колокол и время потеряется. Знаю, к чему он клонил. Так-то. Вот я и ударился в торговлю. Пшено выменивать... А часы отбивать ночами буду.

— Тоже без жалованья? — улыбнулась Надя.

— Людей веселить маленько надобно. Не отбивать время — вроде жизня примерла. Верно я говорю?

— И отбивайте, — поддержала его Надя. — А Стрюкова больше не слушайте, никакой он теперь не хозяин. Сейчас все народное.

— Да тут, как на дело взглянуть, церковь-то все ж таки он выстроил, выходит, до всех ее делов ему касаемо.

Надя нахмурилась.

— Много он настроил! Люди за него мозоли набивали.

— Это точно, — добродушно согласился старик. — Люди, скажу тебе, — сила, они все могут.

Уже выйдя на улицу, Надя спохватилась: у кого же выменял пшено дед? Она поспешно вернулась и спросила Трофима об этом. Старик недовольно взглянул на нее и, немного помолчав, спросил:

— А тебе для чего знать?

— Выходит, тот, кто купил ваши кресты да червонцы, хлебные излишки имеет? Так?

— Должно быть, что так. Не последний же кусок отдал. Только назвать того человека не могу.

— Но ведь он же подлец! — возмутилась Надя.

— Ну, подлец. Само собой. Разве я против? Все ж выручил из беды? То-то и оно! И ты лучше не допытывайся — не скажу. И чего ты ко мне с энтим самым делом привязалась?! — вдруг вспыхнув, налетел на нее дед. — Я ей по-свойски, из уважительности, а она — на тебе, в сурьез ударилась. Будто я первый и последний! По городу такая меньба идет, только гуд стоит. На толчок бы пошла да поглядела! А ваши товарищи комиссары словно слепые кутенки, прости господи. Разуйте свои буркалы да и приглядитесь, что оно и к чему. А то ко мне цепляются... Не скажу ни слова, хоть ты мне что хошь!

Надя еле успокоила разбушевавшегося старика. И тут она вспомнила об одном случайном разговоре с ним. Дедушка Трофим, кажется, что-то намекнул тогда насчет стрюковского хлеба? Да, точно! Если спросить? Не скажет. А почему не сказать?

В памяти всплыли круглосуточные очереди у булочных, вереницы детей в столовке; несмотря на небывалый мороз и леденящий ветер, они приходят, чтобы съесть всего лишь несколько ложек затирухи; лица у детей бледные, глаза голодные, жадно глядящие на поварих, просящие... А кормить их дальше уже почти нечем. Если бы не обоз, доставленный студентом Шестаковым, уже вчера дети не получили бы своего скудного пайка.

— Дедуня, — ласково обратилась к старику Надя. — Вы помните, незадолго перед тем, как бежать атаману, я заходила к вам. Помните?

— Ну, помню, — еще не совсем успокоившись, ответил старик. — А дальше чего?

— Если вы по-прежнему будете сердиться на меня, и спрашивать не стану. А дело такое — без вас, дедуня, никак не сладить!

— Ты меня не улещивай, — буркнул он.

— Зачем же? Я правду говорю.

— Правду! Ну, ежели правду, то давай. Выкладывай, какая там нужда... — вдруг подобрев, сказал старик. — Вишь ты, чего придумала: «Без вас никак не сладить!» — Он произнес эти слова с кажущимся недовольством, хотя на самом деле ему было приятно слышать, что есть какие-то важные дела, где без него не обойтись.

— Вы, помнится, говорили тогда, что хлебные купцы повывезли хлеб из города...

— Это всем известно, весь город знает, — прервал он Надю, не дослушав до конца.

— А Стрюков? Тоже вывез?

— Люди разное несут про Стрюкова, — нехотя сказал он и поспешно добавил: — Возводить напраслину на человека не хочу. И не буду. Если сказать по чести-совести, не мое там дело. Вот такой у меня тебе ответ.

— Ну, что ж, спасибо и на этом. — Надя не сдержала вздоха. — Детишки перемрут... — горестно сказала она и пошла к двери.

— Погоди-ка! — окликнул ее старик. — Человек я, понимаешь, уже немолодой, время пришло подумать и об дальней дороге. Так что не хочу брать на душу нового греха — их и без того начни считать — со счету собьешься.

— Вот поглядели бы вы на тех голодных детей, что в столовую приходят... совсем же махонькие, и личики как у стариков. — Надя безнадежно махнула рукой. — Глядишь на них — и жить противно становится. Кажется, на любой бы грех пошла. Да и какой может быть грех, если для голодных детей у кого-то лишний кусок отобрать?!

— Может, думаешь, дед Трофим понятиев лишился? Все вижу, словно через стеклышко. Так-то! А тебе, Надя, вот что скажу: есть в городе хлеб. Идут такие разговоры. И будто Стрюков никуда не вывозил ни зернышка. В городе сохраняет. Только знать бы, где тот хлебушек. Искать надобно. Будете искать, может, и найдете, а ежели мне набрехали, стало быть, и я сбрехнул. Не принимай в обиду. А все же скажу: народ зря болтать не станет. Ну беги, а я пойду людям возвещать утро. Шесть часов.

Надя даже за голову схватилась — шесть часов! В семь она должна быть в детской столовой деповского поселка. Обязательно! Но за час по сугробам да заснеженным улицам туда не добраться. Даже думать нечего... Надо выпросить коня.

Глава третья

Первым, кого встретила Надя во дворе штаба, был Обручев. Увидев ее, он кинулся навстречу.

— Доброе утро, Надя! — приветливо улыбаясь, студент протянул руку. — Откуда так рано?

— Пока еще ниоткуда.

Она сказала, что немного, задержалась и вот бежит к Петру Алексеевичу, чтоб выпросить лошадь. Иначе не доберется к положенному времени, а быть ей там необходимо, надо выдать поварихам муку.

— А зачем беспокоить комиссара? — удивился Обручев. — Мы и сами можем решить этот несложный вопрос. Одну минутку! — и убежал в дом.

«Внимательный человек этот Сергей Шестаков, — думала Надя. — И умный, образованный, в обращении с товарищами простой, каждому готов чем-нибудь помочь. И все его уважают. Только один Семен Маликов немного косится на Сергея. Он, конечно, сдерживается, не показывает вида, но это не всегда ему удается. Эх, ты, Семен, Семен Маликов! Ну, разве можно так? И на меня иногда недобро поглядывает, когда увидит, что я разговариваю с Сергеем. Может, ревнует? А ревновать-то и нечего, — Сергей ни одного, даже самого маленького, намека не сделал, будто как-то по-особому относится ко мне». Нет, что Шестаков охотно с ней беседует, Надя замечает; не может не обратить внимания и на то, что, хотя в отряде и отменено рукопожатие, Сергей всегда протягивает ей руку, и это получается у него как-то мягко, дружески... Однажды Надя шутя сказала ему насчет рукопожатий, он улыбнулся, извинился, а при следующей встрече снова подал руку.

— Все в порядке! — весело крикнул, появляясь на крыльце, Обручев. — Ты садись на коня Семена, а я на своего. Провожу до места и назад приведу его Орлика. Побегу седлать! Нет, нет, я сам оседлаю. И ты, пожалуйста, не беспокойся.

Он помчался под навес, где стояли лошади.

Надя впервые обратила внимание, что он говорит ей «ты». Почему? Кажется, при первых встречах они были на «вы»? Впрочем, что же здесь удивительного? В отряде все на «ты»! Так даже лучше — проще. Будто совсем свои.

— Здорово, Надя! — раздался рядом голос Семена. — Что так крепко задумалась?

— Я?.. Нет. Просто стою.

— Богато жить стала, посыльными обзавелась.

— Какими посыльными? — не поняла Надя.

— Для выполнения особых своих поручений. Так и не понимаешь? Я насчет Сергея намекаю.

— Ну, какой же он посыльный?! И придумаешь!

— Будто сама не могла сказать: так, мол, и так, Семен, дай свою конягу. Через посыльного действуешь. А меня вроде как и совсем уже нет на белом свете.

Да, получилось неловко.

— Сеня, а я никого и не посылала. Сергей сам предложил...

— Тебе, конечно, виднее, — стараясь скрыть обиду, как можно спокойнее сказал Семен и стал смотреть в сторону.

Только сейчас Надя заметила, что он без шинели и без шапки. В одной гимнастерке. И ворот расстегнут. Ветер играет его курчавым чубом... Значит, Семен выскочил вслед за Сергеем, похоже, торопился — даже не успел накинуть на плечи шинель да схватить шапку. Наде захотелось сказать Семену что-нибудь хорошее, ласковое, а с языка сорвалось:

— Ох, и дурной же ты!

— Это почему же?

— Не знаю. Тебе виднее, — грустно улыбнулась Надя и тут же, посерьезнев, сказала: — Оделся бы, морозина вон какой! Иди, иди, тебе говорят. Простудишься, что будем делать? И, пожалуйста, не придумывай того, чего нет.

— Разведчику привыкать надо и к жаре и к морозам, — посветлев лицом, сказал Семен. — Будь здорова, невеста! — уже совсем весело крикнул он, поднимаясь на крыльцо, но, увидев Обручева с двумя лошадьми в поводу, вернулся, подбежал к буланому, в яблоках, коню, быстрым движением проверил подпруги, ласково потрепал его по шее, на что конь откликнулся тихим прерывистым ржанием. Взяв у Обручева повод, Семен подвел буланого к Наде. — Садись! Если надо — до вечера пускай у тебя будет. Мне днем не понадобится.

Семену хотелось, чтобы Надя оставила коня на весь день, — в таком случае Обручеву не пришлось бы сопровождать ее, но она не догадалась, к чему ведет Семен, и сказала, что днем конь ей не будет нужен, да и кормить его там нечем; зато Обручев сразу сообразил, в чем тут дело, и, хлопнув Семена по плечу, сказал:

— Может, ты поедешь? А я своего Буяна Наде отдам.

Семен недоумевающе пожал плечами:

— А дневалить кто за меня будет? Тетя?

— Верно. А я совсем позабыл, — с сожалением сказал Обручев. — В таком случае придется ехать мне. Но ты за коня не беспокойся, доставлю в целости и сохранности.

— Лады! — подобревшим голосом ответил Семен.

Хотя предложение Обручева ничего не изменило, но в какой-то степени успокоило, умиротворило закипевшую от ревности душу Маликова. Если судить по словам студента, было похоже, что ему не очень-то хочется без явной необходимости скакать по морозищу, и если, он и согласился сейчас на это, то исключительно чтобы помочь человеку, сделать для него доброе дело. Семен знал о том, что студент охотно помогает товарищам.

— Айдате, двигайтесь! — крикнул он и, подпрыгивая от холода, убежал в дом.

Чуть приподняв юбку, мешавшую поставить ногу в стремя, Надя привычным движением, усвоенным ею еще с детства, взметнулась вверх и легко опустилась в седло. Буланый конек затанцевал под ней и немного подался назад. Надя подобрала повод и слегка похлопала коня по гривастой шее.

— Ну, ну, Орлик, успокойся.

— Можно ехать? — спросил Обручев и намотал повод на руку. Его конь вдруг заплясал на месте и рванулся к воротам. Обручев не стал останавливать его, а чуть коснувшись рукой передней луки седла, ловко взлетел, слово взвился вверх, и очутился в седле. Надя одобрительно улыбнулась, — молодец Сергей, студент-студент, а в обращении с конем — истинный казак. И конь у него не какая-то завалящая кобыленка, а рослый жеребчик вороной масти, с белой звездочкой на лбу и такой же отметинкой на широкой, сильной груди. Богатых статей конь! Такому коню каждый казак настоящую цену знает, с таким не всякому дано справиться, тут нужны и смелость, и ловкость, и твердость руки, но, главное, конечно, смелость. Надя знала, что своего Буяна Сергей добыл во время схватки с белоказачьим разъездом. В бою достался студенту офицерский конь.

— Хороший у вас конь, — похвалила Надя.

— Да. Конь ничего. Нрав у него строгий. Трудно справиться.

— От человека зависит. Есть люди — от кошек бегают, — усмехнувшись, сказала Надя.

— Да, конечно. А ты бы справилась?

— Не знаю, — откровенно призналась Надя. — У отца когда-то был тоже горячий конь. Ездила. Страшного ничего нет.

— Не желаешь попробовать? — предложил с готовностью Обручев.

Надя с удовольствием пересела бы на резвого Буяна, но времени было в обрез.

— Как-нибудь в другой раз.

Надя похвалила Обручева за умение обращаться с конем, будто он всю жизнь был при лошадях.

— Дело не так уж трудное, — скромно ответил студент и принялся рассказывать, что еще недавно по-другому относился к лошадям, как-то безразлично; а вот в последнее время, когда попал в отряд, а особенно с тех пор, как у него появился Буян, понял: лошади очень умные животные, в глазах осмысленность — заговоришь с конем, и остается такое впечатление, будто он понимает каждое твое слово. Особенно Буян.

— Пока у меня не было своего коня, я не представлял, какое это замечательное существо. А с Буяном можно даже дружить.

— Ладный конек, — согласилась Надя. — Мой отец очень любил лошадей. Он тоже утверждал, что конь понимает каждое слово, только сказать не умеет.

Она опустила руку на крутую шею вороного, и конь запрядал тонкими ушами.

— Веселый твой Буян.

— Ты не отказалась бы от такого?

— Думаю, никто не отказался бы. Редкостный конь.

— Хорошо. Буян твой. Да, да!

— Как? — не совсем понимая, спросила Надя. — Почему мой?

— Дарю тебе. И, пожалуйста, не отказывайся...

— Ну, уж нет! — прервала его Надя. — Даже разговаривать об этом не будем.

— Но почему?

— Да мало ли что? Во-первых, за подарок надо отдаривать...

— Что, что?! — возмущенно воскликнул Обручев. — Ни о чем подобном ни слова! Откуда ты взяла?

— У казаков иначе не бывает. Это точно. А у меня отдаривать нечем, — не обращая внимания на его возмущение, продолжала Надя. — Потом, ты полюбил коня, и очень полюбил, я ведь вижу. Он к тебе привык...

— Да, конечно. Он умница. Но поверь, я охотно, с удовольствием отдам тебе.

— А я не верю, — упорствовала Надя. — И никто не поверит, чтоб казак, ну, словом, боец охотно отдал кому-то своего боевого коня. Да у нас такого человека уважать перестанут.

— Подожди, Надя! У казаков — вполне возможно, но я-то ведь не казак. Стало быть, ко мне казачья мерка не подходит.

— Она ко всем подходит. Боевой конь — друг, и отказываться от него — значит предать друга. Я, например, так понимаю. И все у нас не иначе думают.

— Подожди, не карай меня так строго. А если, скажем, человек хочет подарить самое дорогое и заветное тому, кто ему безмерно дорог, другу, который, быть может, дороже жизни?! Тогда как?

Надя немного растерялась. Да и как не растеряться после таких слов!

— Если так... не знаю, — неуверенно сказала она. — Но то другое дело. Совсем другое.

— Ты не причисляешь меня к своим друзьям? К хорошим друзьям?

— О дружбе, мне кажется, не договариваются, она сама приходит. Так что летай на своем Буяне, рубай белякам головы. Он тебе куда как нужнее! А я пока что обойдусь и без коня.

Она чуть толкнула Орлику стременами в бока, и он рванулся вперед. Обручев чуть поотстал и некоторое время ехал позади.

Поднялись на виадук.

Увидев, что Надя придержала коня, и решив, что она поджидает его, Обручев пришпорил Буяна.

А Надю поразил открывшийся с моста грустный вид: все огромное пространство, насколько хватал глаз, вправо и влево от моста, было забито железнодорожными составами. Тут стояли заиндевевшие паровозы, забураненные, с промерзшими стеклами и вообще без стекол пассажирские вагоны, платформы, теплушки — множество теплушек! Сколько их? Сотни? Или тысячи? Почему они стоят? Стали ненужными? Нечего в них грузить? И неужто так-таки все совершенно пустые? А что, если их осмотреть? Может, найдется что-нибудь полезное?! Знает ли о них Петр Алексеевич? Может и не знать. У него столько дел, все надо помнить, всюду поспеть.

— Надя! Ты на меня обиделась?

Надя толкнула коня.

— За что?

Нет, она не обиделась. Просто ее взволновали слова Обручева. Ничего особенного он не сказал, а все же ей от тех слов не по себе. Почему такое? Удивительное бывает: скажет человек самые простые и понятные слова, ему-то ясно, что хотел он выразить теми словами, а ты не понимаешь их смысла; смысл-то, возможно, и понимаешь, но сомневаешься, не знаешь, что он имел в виду, тот человек, когда обращался к тебе, и чего он ждет от тебя... Правду говорят: чужая душа — потемки.

— Если обидел — извини. Вы, казаки, народ особый.

Она в задумчивости искоса взглянула на него, чуть заметно качнула головой.

— Обижаться не за что.

Спустившись с виадука и выехав на пустырь, они дали коням волю и вскоре очутились у мрачноватого вида одноэтажного каменного здания школы.

Занятия в школе не проводились, и здесь была организована столовая для голодающих детей деповского поселка.

Надя издали увидела толпу. Как же рано приходят дети, ведь еще не начали варить, а их уже вон сколько собралось! Но почему они торчат на морозе? До раздачи затирухи еще добрый час, чего доброго, попростынут детишки. Голод гонит детей спозаранку. Может, пораньше открывать столовку? Не поможет, начнут приходить задолго до рассвета. Каждый хочет опередить других и скорее поесть. А еда — одно только название: и умереть с голода не умрешь, да и сыт не будешь. А скоро и этого не станет... Даже страшно подумать, что случится, если и вправду закроется столовая. Нет, она должна работать во что бы то ни стало! И всех этих детей надо спасти! Разве от добра просыпаются они спозаранку и, одеты во что придется, дрожа от холода, бредут сюда по леденящему морозу, чтоб съесть несколько ложек клейкой затирухи?

Надя спрыгнула с коня, не взглянув на Обручева, подала ему в руки повод Орлика и заспешила к зданию.

— До свидания, Надя! — вдогонку ей крикнул Обручев. — Не приехать ли за вами? — Он почему-то перешел на «вы». — Если никуда не пошлют — я смогу.

Надя остановилась и, вспомнив, что забыла поблагодарить студента, ответила:

— Нет, не надо! И спасибо вам. Большое спасибо.

Обручев подождал, пока Надя вошла в здание школы, круто повернул Буяна и, стеганув изо всей силы концом повода смирно стоявшего Орлика, поскакал назад.

Как все-таки жаль, что один человек не видит другого, не видит тогда, когда тот остается наедине с самим собой, со своими чувствами и думами... Жаль, что этого никому не дано!

Глава четвертая

Надя стаканом перемерила оставшуюся муку — запасов только на три дня. Что делать? Нужно повидать Кобзина, поговорить, как же быть со столовкой дальше... Она решила пойти в штаб сразу же, как начнут раздавать пищу.

Затируху выдавали из трех окошек. У каждого выстроилась своя очередь. Тут были дети разных возрастов — и подростки и самые маленькие, только недавно начавшие ходить. Таких обычно сопровождали дети постарше или же взрослые. Получив пищу, детишки большей частью проходили в классные комнаты и там, достав из кармана ложки, съедали свой жалкий дневной паек. Многие, получив на тех, кто не смог прийти, спешили домой, зная, что там их ждут не дождутся.

К Наде то и дело обращались матери, бабушки; одни просили дать добавок, чтобы ребенок хотя один раз в день наелся досыта, другие умоляли выдать и на больных, а больных с каждым днем становилось все больше. Просьбы, просьбы... Отказать — язык не поворачивается, а вместе с тем давать нечего.

К Наде подошла женщина. Лицо испитое, в усталых глазах такое страдание, что кажется, вот-вот хлынут слезы. Наде показалось, что женщина ей знакома.

— Можно к вам с просьбой? — обратилась она. — Мне сказали, что вы тут, в столовке, за старшую. Вот я и хотела попросить... — Губы ее мелко задрожали, и она крепко сжала их...

Когда женщина заговорила, Надя уверилась, что не только видела ее, но и слышала этот голос. Но где?

— Вы насчет детского питания?

Женщина молча кивнула головой.

— Муж мой в Красной гвардии у вас состоял, — пересилив себя, снова заговорила она. — Деповской. Кузнецом был в депе... Осколком поранило... когда наступали на город... Лежал дома, маялся... Третьего дни схоронили.

— Как ваша фамилия? — поддавшись тягостному настроению женщины, спросила Надя.

Она достала самодельную тетрадь из толстой серой бумаги, стала листать. Все листы были исписаны — фамилии, адреса. Только в конце последней страницы осталась узенькая полоска, как раз для того, чтобы сделать еще одну запись.

— Васильева я. По мужу. И не пришла бы, а нужда.

Женщина снова стиснула зубы, но сдержать слез не смогла, и они одна за другой покатились по щекам.

Надя хотела было что-нибудь сказать ей в утешение, но у нее перехватило дыхание, и она почувствовала, что если попытается заговорить, то и сама расплачется.

Обе немного помолчали.

— Запишем, — коротко сказала Надя. — Где живете?

— Здесь. Неподалеку. На Барачной, дом сорок.

На Барачной? Семен Маликов тоже живет на Барачной. Вернее, жил. И Надя вспомнила, где и когда видела эту женщину. Да, да! Землянка, ночь, душная комнатенка, на полу вповалку спят дети...

— Семен Маликов ваш сосед?

— Сосед, — ответила женщина, не понимая, почему Надя заговорила о Маликове. — Наискосок живет. Через улицу. Только он там больше не живет... У вас он...

— Я знаю. И вас тоже знаю. Ночью приходила, помните?

Глаза женщины оживились.

— Про Семена спрашивала?! Батюшки, как же, помню! А я тоже гляжу, вроде по личности знакомая, только ничего такого не подумала — людей-то эвон сколько перевидать приходится... А Федю-то, мужа моего, как раз на другой день и поранили. — Глаза ее снова погасли.

— Сколько у вас детей? Двое? И еще кто есть в семье? Мамаша? И ее запишем. И на вас давать будем.

Женщина кивнула. Казалось, слова Нади не вызвали в ней никаких чувств.

— Пока жив был Федя, кое-как перебивались. Теперь хоть ложись да помирай. Себя не жалко, а вот детишки... Старшенький, на шестой годок пошел, лежит, весь высох; малышок тоже — мощи одни.

— Да, детишки... — Надя вздохнула. Насмотрелась она за эти дни на детское горе. — Вы уж сами как-нибудь крепитесь...

— Не знаю, что и сказать, что и подумать. Мамаша у меня — ноги опухли, чуть ходит. Ушла — и не знаю, чего там дома... А ежели б домой дали?.. Хотя маленько, на какую там болтушку?

Надя опустила голову. Как тяжело отказывать тому, кому надо помочь.

— У нас сейчас почти ничего нет, — неохотно созналась она и почувствовала неловкость и даже некоторую вину за то, что люди голодают, а красные ничем не могут им помочь. А ведь она тоже красная, и с просьбами обращаются к ней. — Ничего, ни-че-го нет! Но как будет — пришлем. Тут же! Обязательно пришлем! Может, даже сегодня. А сейчас получите детский паек. И каждое утро приходите. Да не старайтесь пораньше — с утра очереди. Правда, паек — только счет один, от него ни сыт, ни голоден. Ну, а все же...

Васильева поблагодарила, сказала, что сбегает за посудой. Надя вышла вслед и у калитки снова встретилась с ней. Васильева только что перекинула через плечо веревочную лямку и силилась стронуть с места небольшие санки с сеном. Надя удивилась.

— У вас есть корова? — обрадованно спросила она.

— Корова-то есть, да молока нет, совсем перестала доиться, скоро должна теленочка принести, — пояснила Васильева.

— Ничего, дождетесь, было бы что ждать, — ободрила Надя. — Ведь это же счастье, в такое время давать детям хоть немного молока.

— А молока нам, видно, все равно не видать: кормить-то коровушку нечем, придется со двора свести. Летом Федя малость заготовил кормов, а кто-то взял да нарочно и стравил в копнах. Прошлогоднее сено тянулось, а вот уже с месяц добывать приходится.

— Покупаете? — спросила Надя.

— Меняем. В Форштадте. Там живут, горя не знают, все у них есть: и хлеб, и сало, и мясо, и сено — чего душа желает. Было бы на что менять! Всю бедноту казачьи богатеи обобрали. И без того голь перекатная, а они норовят и последнюю шкуру содрать. Оно если правду сказать, ничего не жалко заради детей, но ведь никакой совести у этих живодеров нету: мало того, что почти задарма берут, так еще и измываются!

Васильева всхлипнула и тут же вдруг ожесточенно набросилась на Надю с упреками:

— Хоть бы вы там, комиссары, своим глазом добрались до нашей жизни! Мужики у нас полегли, а над вдовами змеищи шипят да изгаляются...

— Это сено тоже выменяли?

— А кто даром даст? После Феди костюм остался. Подвенечный, почти ненадеванный. Вот и снесла, отдала за сено. На трое салазок договорились, а он сегодня эти впритрус наложил и сказал, чтоб больше не ездила.

— Значит, обманул? — возмутилась Надя:

— Я о том самом и говорю. Да еще слова всякие!.. Будь живой Федя, ни в жисть не простил бы... А без него — кто хочет, тот и порочит. Все у нас плачутся.

Васильева рывком потянула лямку, и сани, скрипнув полозьями, двинулись.

Надя смотрела на медленно уползающие сани. Ей показалось, что она не может вот так отпустить женщину, что должна окликнуть ее, остановить, что-то сказать, чем-то помочь, ведь у человека и без того горе, а ее издевательски обидели.

— Васильева! — позвала она и кинулась догонять. Женщина оглянулась, остановилась. — У кого вы сено выменяли? Фамилия как?

— Рухлин. Иван Рухлин.

— Не тот, что на Колодезном проулке?

— На Колодезном. Рыжий такой.

— Знаю. Там их два брата.

— Оба были. Договаривался рыжий.

— Сколько он недодал?

— Одни салазки. И энти вон, чуть-чуть, внатрус...

— А костюм какой? — спросила Надя.

— Синий, диганалевый, совсем еще новый. А тебе зачем знать? — с беспокойством спросила женщина.

Надя и сама пока еще не знала, зачем ей понадобилось так подробно расспрашивать. Может, просто затем, чтобы знать имя обидчика, подлеца, способного ударить лежачего? Или чтобы доложить об этом случае Петру Алексеевичу? Надя не стала ничего придумывать и ответила Васильевой, что пока ничего не может сказать определенного, но посоветуется кое с кем...

Сани поплыли дальше. Надя немного постояла и решительно зашагала к городу.

Дохнул встречный ветер, зазмеилась поземка. На пустыре занесло тропинки, идти стало труднее, почти на каждом шагу приходилось проваливаться, скользить по не совсем еще слежавшемуся снегу. Начали зябнуть ноги. Полусапожки «гусарки» вообще не очень-то грели, а теперь, когда им приходилось то и дело нырять в снег, совсем задубели. Не грела плюшевая шубейка-полусак: с виду она была не совсем еще выношенной, потертые места под рукавами не сразу бросались в глаза, но для зимы уже не годилась. Однажды поздней осенью Надя попала в ней под дождь, она вся вымокла, и вата свалялась. Она и раньше грела мало, а после того купания ее насквозь пробивал даже самый безобидный ветер. Если б у Нади не было пухового платка, связанного бабушкой Анной, она совсем застыла бы, пока шла через пустырь, показавшийся ей на этот раз бесконечным.

Перейдя виадук, Надя пошла не обычным путем, а свернула влево и переулками заспешила к Форштадту. Само собой пришло решение — побывать у Рухлиных. Надя знала эту семью. Когда-то, до пожара, они были соседями. Рыжий — Иван, помнится, даже дружил с отцом. А может, и не дружил. Во всяком случае, захаживал к ним. И отец иногда поддразнивал его, приговаривая нараспев: «Рыжий красного спросил, чем ты бороду красил». Иван отшучивался, но бывали случаи, когда он внезапно приходил в ярость и бросался с кулаками, а отец похохатывал, встречал наскоки Ивана кулаками же. Младшего Рухлина звали Симоном. Надя его плохо помнила. Уже живя у Стрюкова, она не раз встречала Ивана в городе, всегда здоровалась с ним, а вот Симона, попадись на улице, вряд ли узнала бы. «Рыжий красного спросил, чем ты бороду красил», — мысленно пропела она на тот же мотив, что слышала от отца. И усмехнулась. Отец Рухлиных был есаулом. А сыновья не просто Рухлины, а сыновья есаула Петра Рухлина. Богатый двор, известная фамилия... В общем же казаки, каких много на Форштадте. Кто чуть получше, кто чуть похуже. Изба не без окошка, месяц не без пятнышка. «Рыжий красного спросил, чем ты бороду красил»... Ну и привязалась же эта дразнилка!.. Нет, ничего плохого не знала Надя за Рухлиными. Поэтому и решила пойти к ним. Не верилось, что кто-то из них мог обидеть беззащитную, сраженную горем женщину. Не может того быть! Ведь они же не звери. Но тогда выходит, Васильева оболгала их? Не похоже... Нет, нет! По всему видно, поделилась тем, от чего душа болела. «Рыжий красного спросил, чем ты бороду красил»... Прицепилась, будь ты неладна!

Вот и пожарная каланча. Отсюда начинается казачий Форштадт. Наде хорошо знакомы все улицы, переулки. Она свернула на Платовскую, затем на Колодезный. Бывшее подворье Корнеевых, Маликовых... А теперь каменные развалины... По злой воле Ивана Никитича когда-то две семьи очутились без крова, а теперь и от его лавок и лабазов осталось не так уж много — припорошенные снегом кучи камня.

Так ему и надо!

Похоже, что в Форштадте жизнь идет по-другому, чем в деповском поселке: там заснеженные улицы, высоченные сугробы, нигде нет расчищенных тропинок, повсюду промерзшие окна, редко можно увидеть дым над трубой; и — безлюдье, изредка появится где-то человек, торопливо пройдет, свернет в ту или другую сторону — и снова никого. А в Форштадте вдоль дворов прочищены тропинки, на проезжей части ни одного сугроба, дорога накатана. Детишки на салазках, кто-то везет обледенелую бочку с водой, должно быть, с реки... Вон у ворот стоят три женщины, одна что-то рассказывает, видимо веселое, потому что все трое покатываются со смеху. Чьи же это новые тесовые ворота? Ну, конечно, Рухлиных!

У калитки Надя остановилась, — ее охватила не то робость, не то неуверенность — так ли уж обязательно ей идти к Рухлиным? Но, заметив, что женщины прервали свою развеселую болтовню и с любопытством рассматривают ее, Надя нахмурилась. Ей стало досадно на себя за свое слабодушие. Она решительно взялась за массивное железное кольцо калитки, повернула его, чуть принажала плечом — калитка ни с места. Значит, заперта изнутри. Она настойчиво постучала кольцом о железную скобу. Во дворе послышался разноголосый собачий лай, он подкатился к самым воротам и перерос в яростный рык. Было слышно, как разъяренный пес, не видя перед собой противника, набросился на столб, к которому привешена калитка, и грызет его, впадая в слепую звериную ярость. Надя на мгновение представила, что она очутилась перед этим псом, и ей стало не по себе. Женщины, стоявшие напротив, что-то прокричали ей — Надя не слышала. Она еще раз, уже более настойчиво, ударила кольцом по скобе, затем еще и еще. Собаки с рычанием и повизгиванием отпрянули от ворот. Значит, кто-то подошел? Почему же не откликается? И тут из-за калитки раздался голос:

— Кто там ломится, собак пужает? Чего надобно?

— Откройте!

— А ты кто?

Как же назвать себя? Из красногвардейского штаба? Или же сказать — из пункта детского питания?! Когда она шла сюда, все представлялось совсем по-другому: увидит ее Иван Рухлин, и сразу же начнется разговор. Как к нему обратиться? В детстве называла дядей Иваном. Да и последнее время звала только так... А он в шутку величал ее Андреевной.

— Дядя Иван, это я, Надежда Корнеева.

— Корнеева? — строго и недовольно переспросил бас. И вдруг совсем подобрел: — Андреевна, что ли?

— Я, дядя Иван.

— Фу ты, господи, вот уж и вправду нежданная гостья. А я думаю, какой там леший ломится? — Калитка чуть приоткрылась, и Надя увидела рыжебородое лицо. — Молодчина, что наведала колишних шабров... Ты погоди, я кобелей прикручу, такие проклятущие, недоглядишь — насмерть загрызут.

Рыжая борода исчезла, калитка захлопнулась. Наде вдруг захотелось бежать отсюда, чтоб больше не встречаться и ни о чем не говорить с Иваном Рухлиным. Может, и в самом деле убежать? Ну, почему она решила, что ей удастся уломать рыжего Рухлина? А тут еще ноги совсем закоченели. Пальцам не просто холодно, а больно, их будто все время покалывает иголками.

Снова загремел засов, и калитка широко распахнулась.

— Давай входи, Андреевна, — приветливо улыбаясь, пригласил Иван Рухлин. — И не боись, прикрутил своих чертей. — Он запер калитку и повел Надю к дому. В разных местах во дворе рвались и неистовствовали, гремя цепями, неугомонные псы.

— Ну и собаки у вас! — не зная, с чего начать разговор, сказала Надя. — Как звери.

— А мне только такие и нужны. Для обороны от зверья, — самодовольно посмеиваясь, сказал Рухлин.

— А какое здесь зверье? — удивилась Надя.

— Всякое! И разное! Развелось его столько — спасу нет! — И, заметив по выражению Нади, что она не понимает, о чем идет речь, пояснил: — Комиссары, будь они прокляты. Его высочество красное голодранчество. Подохнуть бы им со всем их кодлом. Только их ни тиф, ни холера не берет.

Надю передернуло. С тех пор как она пришла в отряд Кобзина, при ней никто не говорил ничего подобного, и ей захотелось сказать что-нибудь такое, что задело бы рыжего. Но она сдержалась — какой толк спорить с ним, вступать в пререкания? И чему, собственно, удивляться? Не могла же она думать, что Рухлин относится к красным если не дружески, то хотя бы безразлично?

— Не любите красных, — сказала она.

Иван Рухлин не понял, то ли она спрашивает, или же одобряет.

— А чего их любить? Любят баб или же девок, — развеселившись от собственной остроты, он довольно улыбался. — А энтих, краснюков, — лицо его посуровело, взгляд синеватых глаз стал жестоким и злым, — энтих рубать надобно. Дали бы мне волю... — Он не стал пояснять, что стал бы делать, будь его воля, но красноречиво крест-накрест рубанул правой рукой воздух.

— Или кто не дает? — так же безразлично и непонятно, с какой целью, спросила Надя.

Хозяин удивленно глянул на нее: шутит девка или же такая шалопутная, что ничего не разумеет? Интересно спрашивает: «Кто не дает?» Будто не видит, что у него нога покалечена, потому из армии уволился. Вчистую.

Когда поднялись на резной крылец добротного пятистенного дома и хозяин распахнул перед ней дверь в сени, приглашая войти, Надя сказала, что у нее мало времени и в дом она не пойдет. Дело не так уж большое, всего несколько слов. Можно и тут договориться.

Иван Рухлин замахал руками.

— Да ты чего это, Андреевна, выкобениваешься? И скажет же такое — ей времени нету! И разговаривать не стану! — Он почти насильно втолкнул ее в сени, затем в переднюю избу.

Едва Надя перешагнула порог, как ее охватило приятным теплом, в нос ударил вкусный запах щей со свининой и горячего пшеничного хлеба, испеченного на сухих капустных листьях.

Еще не так давно они с бабушкой Анной варили такие же щи и пекли хлебы. И в доме Стрюкова, особенно в кухне и столовой, стоял такой же аппетитный и раздражающий запах. Вспомнив, что теперь на кухне варят жидкую затируху, изо дня в день — затируху! — а Иван Никитич Стрюков ставит на плиту кастрюльку с картошкой, она еле сдержала веселую улыбку.

За столом сидели человек с десять, взрослых и детей, — обедали.

— Видали, кого привел? — обратился к ним хозяин. — Бывшая шабренка, Надя Корнеева.

Сообщение это особой радости не вызвало, а на приветствие Нади ответила только жена Ивана Рухлина, высокая белолицая казачка, с виду намного моложе мужа.

— Как есть ко времени. Гость к обеду, хозяйке радость, — сказала она, выходя из-за стола. — Проходи-ко... Минька, — обратилась она к парню с веселым, улыбчивым лицом и тоже немного рыжеватым чубом, — подай-ко табурет!

Парень весело кивнул Наде, метнулся в соседнюю комнату и тут же вернулся со стулом.

— Видала, Андреевна, какой тебе почет, — мать велела табуретку, а он стул приволок! Стало быть, помнит, как вместе гоняли по улице, — поглаживая усы и глядя вприщурку, сказал Иван.

Введя Надю в горницу, хозяин считал, что его обязанности на этом заканчиваются, и сел к столу. Жена его подошла к Наде и хотела было помочь ей раздеться, но гостья наотрез отказалась, опять сославшись на занятость.

В тоне хозяев она уловила покровительственно-насмешливые нотки, как будто тем самым, что разговаривают с ней, они оказывают ей снисхождение. Так обычно говорят богатеи с бедняком: смотри, мол, какие мы хорошие люди, — хотя ты и не стоишь того, а мы все же тебя не чураемся. Понимай это и цени!

Надя размотала платок и, не снимая шубейки, опустилась на стул.

— Я к вам по делу... — Она хотела сказать «дядя Иван», но почувствовала, что уж больше никогда не назовет его так.

— Шут с ним, и с делом, — прервал ее хозяин. — Ты скажи, живешь все там? У Стрюкова?

— Там, — коротко ответила она.

— Сказывают, сам будто в бега ударился, а потом возвернулся. Верно бают? — спросила хозяйка.

— Верно, — не вдаваясь в подробности, ответила Надя.

— Говорят, в его дому — штаб краснюков, сам комиссар ихний, Кобзин? — спросил хозяин.

— И Кобзин тоже, — ответила Надя, подумав, что спрашивают они просто так, лишь бы спросить, им и без того все хорошо известно. Вполне возможно, что им известно и то, что она тоже у красных. Ну и что же? Разве она собиралась скрывать это от тех же Рухлиных или от кого бы то ни было другого? И насчет Васильевой пришла говорить не как бывшая соседка, а как боец красного отряда. Да, как боец! И, следовательно, нечего ей особенно долго размышлять над тем, что и как думают эти рыжие.

— Самого-то еще не выгнали из дому? — спросила хозяйка.

— Нет. Дали комнату.

— Ну и за такое добро спасибочко, — как-то особенно приторно сказала хозяйка.

Рыжий Минька прыснул со смеху.

Отец кинул на него недобрый взгляд, Минька согнал с лица улыбку и старательно заработал крашеной деревянной ложкой, разгребая на сковороде жареный картофель, вылавливая поджарки и аппетитные свиные шкварки.

— Бают, все начисто пограбили? — спросил хозяин, не отводя глаз от ложки.

— Реквизировали, — ответила Надя.

— Чего?! — не в силах скрыть раздражения, как-то гортанно спросил хозяин. — Слово-то немецкое или как?

— Почему? Наше слово, — сказала Надя. — Отобрали в казну, государству...

— Видали, чего она знает? — обращаясь к сидевшим за столом, сказал хозяин. — А ты, дура неумытая, ей табуретку предлагаешь, — ткнув пальцем в сторону жены, сказал он.

— Так мы чего, необразованные, не все понимаем, с кем и как, — нарочито потупившись, сказала жена и спрятала руки под передник.

— Эх, рубать надобно, рубать до самого корню и с корнем. Напрочь! Чтоб и следа не осталось, — лицо Ивана побагровело.

— Видать, придется пошутковать... — сказал сидевший рядом с хозяйкой черноусый, уже немолодой казак.

Надя не рассматривала, кто сидел за столом, и сейчас впервые глянула на него. «Должно быть, Симон», — подумала о нем Надя. Последние слова обоих Рухлиных сбили Надю с толку: если они знают о ней все, то почему так разоткровенничались при ней?

Все ждали, что она скажет, но Надя промолчала.

— Должно, горюшка хватила, осередь них мыкаясь там, — притворно соболезнуя, сказала хозяйка.

Промолчать и на этот раз — означало бы согласиться с ней. А Надя, наоборот, готова была кричать, что все не так... Да она, может быть, только теперь впервые и узнала, что такое хорошее отношение людей. А Рухлиным, по всему видно, нужно совсем иное.

— Нет, пока не жалуюсь.

— Ну, коли так, дай-то бог... — протянула хозяйка.

— Так об чем у тебя разговор? — спросил Иван Рухлин.

Он резко повернулся к Наде.

Неожиданно заглянувший в окно солнечный луч так ярко осветил его рыжую голову, что она даже сверкнула огневой желтизной.

«Рыжий красного спросил...»

— Я пришла насчет женщины, ее фамилия Васильева, она у вас сено за мужнин костюм выменяла, — не совсем уверенно проговорила Надя.

За столом наступила тишина, все уставились на нее. А Надя продолжала:

— У нее на днях помер муж. Дети пухнут с голоду. Только и надежды — корова. А кормить нечем...

— Здрасте! — зло бросил хозяин и, выйдя из-за стола, руки в боки, стал напротив Нади. — Пущай Советская власть таким помогает, а я тут ни причем. И зря ты, Андреевна, утруждаешь себя.

— Вы не все отдали ей...

— Правильно, не все. Только дело полюбовное. Не смог. Я велел, ежели ей несходственно, пущай возвернет сено, а я ей костюм. Такого добра ныне бери — не ленись. Просят, в ноги кланяются. Каждый день от ворот гоняем. Вот так-то, Андреевна! Ты что же, сама по себе надумала или же краснюки послали?

— Сама...

— Так, так... А все ж, похоже, ты с теми, краснюками? — Рухлин неотрывно смотрел ей в лицо, и в его взгляде было столько ненависти, что Наде стало страшно.

— С ними, — негромко, но твердо сказала она.

— Кому чего. Кто любит попову дочку, кто попову сучку. Ты вот чего скажи нам, шабренка, как там у вас с бабами и девками обходятся? Вот с тобой, к примеру, в очередь стают или же навалом?..

Оглушительный стук в висках... Надо повернуться и уходить, уходить немедленно!

— Такой грязи там никто о женщине не скажет! — сдавленно прошептала Надя.

Больше ей не дали сказать ни слова.

Словно по команде, все сорвались с мест и бросились к ней; все что-то кричали, размахивали перед ее лицом руками, готовые схватить за горло.

За столом остался сидеть только Минька.

Тут прогремел голос хозяина:

— А ну, цыц! Расшумелись, черти! Дай вам волю — совсем заклюете человека.

Надя не ожидала такого оборота и не могла понять, почему Иван Рухлин ни с того ни с сего вступился за нее. Да, да, вступился и спас, ведь жена его уже норовила вцепиться в волосы Нади, а Симон будто клещами сжал ее руки...

После окрика Ивана все отхлынули от нее и, недобро поглядывая, кажется, ждали, когда снова можно будет накинуться...

— Видала, Андреевна? — спросил Иван Рухлин, стараясь говорить как можно мягче и убедительнее. — Вот так в каждой казачьей семье, куда ни взойди: везде тебе будет такая любовь да ласка. И не моги лучшего ждать!

— Казачка — и куды подалась?! К мужичью в подстилку! Ни стыда ни совести! — не сдержалась хозяйка. В этой раскрасневшейся ведьме с побелевшими губами сейчас нельзя было узнать ту вальяжную и добродушную женщину, которую увидела Надя, войдя в комнату.

Иван Рухлин недовольно махнул рукой, и жена, с трудом сдерживаясь, замолчала и, еще раз кинув на Надю гневный и вместе с тем презрительный взгляд, отвернулась.

— Ну чего тебя понесло к ним? Скажи ты мне, Андреевна, — снова заговорил Рухлин. — Мы же с твоим батьком кровь свою вместях проливали за веру, за царя и отечество, за нашу волюшку казачью. А ты плюнула на все и растоптала. Я уже слыхал про тебя — пошла дура-овца под ножик. Сам собирался повидать и покалякать маленько. Ты только о том подумай, что с тобой сделал бы твой батя покойный, случись такое при его честной и примерной жизни? Ведь кавалер егорьевский! А ты все небось позабыла. Заголил бы он тебе зад, взял бы плетку...

Надя все больше осознавала, что здесь не место говорить о том, что ей пришлось испытать в своей жизни и почему пошла к красным, — все равно ее никто не поймет, потому что они совсем иные люди и не могут понять тех, у кого иное отношение к себе подобным. Спорить с рыжим ей ни к чему. Но и нельзя уйти молчком, как побитая дворняга.

— Хватит о моем отце, — прервала она Ивана Рухлина. — Я знаю, какой был у меня отец! И знаю то, что будь он сейчас живой, за эти ваши поганые слова он напрочь выдрал бы всю твою рыжую бороду. Помнишь, как он тебя дразнил: «Рыжий красного спросил, чем ты бороду красил»?

Надя бросилась к двери, во двор, к калитке. Она слышала, что за ней бежит, изрыгая брань, Иван Рухлин и еще кто-то. Она уже распахнула калитку и выскочила на улицу, когда ее настиг удар. Надя вскрикнула, стукнулась правой щекой о столб и опустилась на снег. Калитка захлопнулась.

Глава пятая

Семен Маликов сидел в прихожей на стуле, ближе к входной двери, и чуть слышно играл на гармонике. Рядом стояла прислоненная к подоконнику винтовка, чуть поодаль, ближе к кабинету, пулемет. В углу комнаты лежали несколько седел, шашка, скатка шинели и разные другие принадлежности солдатской жизни.

Несмело приоткрыв дверь, в прихожую бочком втиснулся Василий. На нем была все та же заношенная, покрытая заплатами одежда, только на ногах красовались почти новые опойковые сапоги, щедро смазанные свежим дегтем. Едва Василий вошел, как всю комнату заполнил такой едучий дегтярный запах, что Семену не составляло никакого труда отыскать, откуда он исходит.

— Здорово, — несмело сказал Василий.

Семен молча кивнул головой и, не прекращая игры, указал на стул рядом. Василий сел, не спеша оглядел комнату, еле слышно вздохнул: то ли не понравился увиденный беспорядок, то ли еще что...

— Играешь? — шепотом спросил он.

— Нет. Дрова рублю, — не сразу ответил Семен Маликов.

Василий добродушно ухмыльнулся.

— Веселый ты человек, Сень.

— Ужасно, — отозвался Семен и, ощерив зубы, изобразил на своем лице улыбку, какой можно было пугать детей.

— А я, брат, ухожу. Прощай, друг, — погрустневшим голосом сказал Василий.

— Куда уходишь? — удивился Семен.

— Так что в Соляной городок.

Ответ Василия совсем озадачил Семена.

— В Соляной? Там же белые! Контрразведка ихняя! Может, к ним потянуло?

— А на кой они мне нужны? — недовольно сморщившись, сказал Василий. — Урождением я оттудова.

— А-а, ну тогда все понятно-о! — насмешливо протянул Семен. — Контрики будут там расстреливать нашего брата, а ты станешь им на руки воду сливать.

— Да ты, Сень, чего несешь?! — опешил Василий. — И скажет же человек!.. Слушать неудобно.

— А что? Очень даже просто! Заставить могут? Свободно! Глядишь, и тебе зуботычину отвалят.

Посерьезнев, Семен с упреком сказал:

— Не сидится здесь? Да?

— И без меня тут голод, — Василий помрачнел. — Мрут люди, да и только. А мне обитаться тут совсем никакого резону нет. Там, может, еще и в работники наймусь... А тут чего? Задарма и то никому не набьешься.

— Тянет батрачить? — с издевкой спросил Семен.

— Тянет или же не тянет, исть-пить надо. — Василий вместе со стулом пододвинулся к Семену и таинственно сообщил: — Иван Никитич Стрюков письмишко мне написал, хорошее. Хочешь почитать? На, читай, — не дав Семену ответить, Василий торопливо вытащил из кармана неопределенного цвета тряпицу, когда-то служившую носовым платком, достал из нее вчетверо сложенный лист бумаги. — Во, почитай-ко! Только давай в голос.

Семен нехотя, главным образом из-за того, чтоб не обидеть Василия, взял лист, не спеша развернул и стал читать. То, что было написано там, называлось аттестацией. Стрюков усиленно расхваливал Василия за его тихий и скромный нрав, за трудолюбие, честность и уважительность. Он заверял будущего хозяина, что, если тот возьмет Василия к себе в работники, раскаиваться не станет. Семен пробежал глазами бумажку еще раз.

— Ну, чего скажешь? — с гордостью спросил Василий.

— Ничего бумажка. Хвалит Стрюков. По его мнению выходит, будто весь ты из чистого золота или даже вообще драгоценный.

— А я тебе о чем? — довольно улыбаясь, сказал Василий.

Семен зажал бумагу меж двух пальцев и, слегка помахивая ею, заговорил:

— Знаешь, чего я посоветую? По-дружески. Кинь эту бумажку в нужник и оставайся у нас.

— Да ты что?..

На лице Василия появился испуг, будто его драгоценной бумажке грозила страшная опасность. Он решительно выхватил листок у Семена.

— Верное слово говорю, — продолжал Семен, — оставайся у нас, доконаем разных стрюковых и всякую другую беляцкую сволочь и тогда, знаешь, как станем жить? И во сне никому не снилось!

— Погоди, Сень, — взмолился Василий. — Ты про Стрюкова всякие слова... А я тебе другое скажу: ну что Стрюков? Он мне ничего плохого, окромя хорошего. Вот так я тебе скажу!

— Сапогами он наделил?

— Сапоги тут ни при чем, — немного смутился Василий. — Сапоги — что? Ничего.

— Ты все ж сознайся, он?

— Ну, он. Ничего в том плохого.

— Эх, ты, Вася-Василек, — вздохнув, с сожалением сказал Семен. — Ну, до чего же ты темный! Лес дубовый, кол еловый. В башке никакого просветления. Толкуешь человеку, а ему вроде бы и дела нет. Ты хоть то пойми, что на земле революция, Советская власть шуровать начинает, а ты все под каблук буржуякам лезешь.

— Как я тебя ничем не обидел, ты и не злись на меня, Семен, не злись, — сказал Василий, неясно сознавая, что он все-таки в чем-то повинен и Семен налетает неспроста.

А Семен от этих слов распалился еще больше.

— Так за тебя же, слышь ты, обидно! — зло зашептал он, размахивая перед лицом Василия своей грубой рукой с бугорками окаменевших мозолей на ладони. — Хочется, чтоб человеком стал.

— По-твоему, что ж, выходит, я обезьяна? Или как? — спросил Василий.

— Хуже обезьяны! — сердито бросил Семен. — Кто есть такая обезьяна? Животная! Понятно? Думать она может? Извините, зверь! А в обиду себя не даст, зубами огрызается. И опять же — когти у нее... А ты? Слюни распустил. Ей-же-ей, отвратно глядеть на тебя. Ты, может, думаешь, что какая-нибудь девка тебя такого полюбит? Повесится от одной твоей противности. Тьфу!

Яростный наскок Маликова не произвел на Василия того впечатления, на которое рассчитывал Семен, напротив, вызвал в нем дух несогласия и противления.

— Ну и пускай будет все по-твоему, плакать от того не станем. А воевать меня все равно не усватаешь. Ни за красных твоих, ни за белых. Пускай тот воюет, кому жить надоело.

— А я и не собирался никого усватывать, особливо тебя! Ну какая мне в том нужда? Иди в свой Соляной городок, шут с тобой! Гни спину, если без того жить не можешь. Набивай буржуям карманы. А с тебя и таких вот драных штанов хватит.

Семен отвернулся от Василия и снова заиграл на гармошке.

Но Василий не уходил. Он придвинул стул вплотную к Семену и, положив руки на колени, с завистью и восторгом следил за его пальцами, ловко бегавшими по клавишам. Наконец он не выдержал и, восторженно щелкнув языком, сказал:

— Гляжу я на тебя, Семен, удачливый ты. Право слово!

— Спасибочко! Низко кланяюсь! Чем это я такой удачливый? — буркнул Семен, не приостанавливая игры.

— Да всем! — все так же восторженно проговорил Василий. — Взять хотя бы эту самую гармошку! и не глядишь на нее, глазами куда-то в сторону пялишься, пальцы вроде бы сослепу тычутся туды-сюды, а гармонь ладно играет. Слова плохого не скажешь. Этак-то не каждый сможет. Верно!

— Я, брат, к музыке привязанность имею, — немного смягчившись, сказал Семен. — Ты, может, думаешь — гармонь пустое дело? Трень-брень, и все? Ошибаешься. Она, скажу тебе, душу требует. А без души и не суйся.

— К тому сказать, везет тебе, за что ни возьмись. Ей-богу! — постучав рукой в грудь, побожился Василий.

— Ты наскажешь.

— Так я чистую правду. Опять же и насчет Надьки...

— А что с ней? — взглянув на Василия, спросил Семен.

— Должно, поженитесь? — стараясь заглянуть Семену в глаза, сказал Василий, скорее утверждая, нежели пытаясь узнать истину.

— А-а-а... — неопределенно протянул Семен и, помолчав, добавил: — Должно. Все возможно.

— Вота! — воскликнул Василий, не скрывая зависти. — Я так и думал! Выходит, моя правда. Семен нахмурился.

— Нет, Васек, до правды ты не докопался. Она, брат, по всему похоже, разлуку мне сыграть собирается, — грустно улыбнувшись, сказал Семен и, подыгрывая на гармонике, тихонько запел:

Разлука ты, разлука, чужая сторона...

Василий в изумлении раскрыл рот.

— Неуж правда?! — спросил он, не зная, принять ему слова Семена всерьез или же в шутку. — Побожись! Можешь?

Семен пожал плечами.

— Неверующий я. Ну для тебя, как для друга, можно: свят крест, правда.

Василий весь задергался, как в лихорадке.

— Эх ты, друг... — запричитал он. — Дык что же?.. Дык энто как же?.. Выходит, у нее кто-то другой наклюнулся?

— А ты-то чего так расстрадался? Рот закрой, а то муха влетит... Возьми да у самой и спроси.

Лицо Василия стало прямо-таки заговорщицким. Он наклонился к самому уху Семена и, давясь словами, забубнил:

— Слышь, Сень, может, энтот, а? Сергей? Как думаешь? Я не раз видел их вместе... Студент, он, видать, такой!

Семен решительно отстранил его рукой.

— Тебе, говоришь, видать? А мне нет! И какое наше с тобой собачье дело до всего этого? И вообще, что ты с ней пристал ко мне, как овечий клещ? А ну, вали отсюдова!

Василий опешил:

— Так я, Сень, ничего. Вроде как просто для разговору.

— Не нужен мне твой разговор! Понятно? Растрепался, как баба на базаре.

— А я просто так. Ну и сердитый же ты, Сень! Прямо и на хромой козе к тебе не подъедешь.

— И не подъедешь. Потому — не люблю я подъездов. Надумал чего спросить — давай напрямки. Без всяких подъездов.

Глава шестая

В прихожую вошла Надя. Поздоровалась с обоими, поблагодарила Семена за коня — приехала в столовую вовремя, похвалила Орлика и спросила, здесь ли Петр Алексеевич.

— Ты к нему? Придется подождать. Уехал с отрядом. Человек пятьдесят с ним. Хлеб добывать двинулись.

— Когда вернется? Не знаешь?

— Обещал скоро быть.

— А мне его вот так надо, — Надя провела ладонью по горлу.

— Из Самары звонили. Тоже интересуются.

Василий недоверчиво взглянул на Семена.

— Неужто из Самары? — спросил он.

— Ничего особенного.

— Расстояние большое...

— Это, можно сказать, пустяк. На днях из самого Петрограда был звонок, а туда в десять раз дальше, — пояснил Семен.

— Даже и не верится!

— Твое дело. Ленин звонил. И с Петром Алексеевичем беседу имел, вроде как я с тобой.

— А это, стало быть, кто же такой? — спросил Василий. — Ленин-то?.. Я уже где-то слыхал об нем.

Не скрывая своего беспредельного возмущения, Семен укоризненно покачал головой.

— Видала такого типа? — обратился он к Наде. — Словно в лесу человек живет! — И к Василию: — Так ведь кто, по-твоему, всю эту революцию закрутил? Ленин! Понял?.. Кто самый главный у большевиков? Ленин! Понял?.. Кто всей Советской властью заправляет? Ленин! Понял?.. Словом, говорить можно много. Понял?

— Так что ж? Теперь-то вот и понял. — Василий обратился к Наде: — Больно сердитый Семен. Чего ни скажи — сразу закипит.

— Из-за такого дуба в стенку башкой треснешься, не то что... — уже совсем дружелюбно сказал Маликов, исподтишка поглядывая на Надю. Ему показалось, будто правая ее щека немного припухла, а у нижней губы темнеет не то ссадина, не то синяк. Надя же умышленно поворачивалась так, что он не мог рассмотреть правой стороны ее лица. Занятый мыслью — что же с Надей произошло? — он чуть шевельнул мехи и пальцами пробежал по клавишам.

Затем пересел на другой стул.

— Что ты играешь? — спросила Надя.

Она заметила пристальные взгляды Семена и отошла к окну, опять спрятав от него ушибленную щеку.

— Мне Петр Алексеевич велел разучить «Интернационал», а я все времени не выберу, вот и захватил сюда свою подружку.

— Сень, а скажи ты мне по правде, трудно играть? А? — поинтересовался Василий.

— Да как тебе сказать, известное дело, не дрова рубить, — и сознался: — Одному, без помощи, не больно-то складывается. Ты хочешь свое, а оно другое получается. И самое главное — пальцы вроде как не мои. Я их туда, а они вон куда, в обратную сторону. Ну, а все равно научусь. Кровь из носу! Вот Надя сказывала, в Петрограде есть такая школа, где учат музыке...

— Консерватория, — подсказала Надя.

— Во-во! Слыхал? Консерватория. Одно название чего стоит! Так я ударюсь туда. Как пить дать.

Василий недоверчиво улыбнулся.

— Смеешься, Сень...

— И ничего тут смешного, — возразил Семен. — Сам увидишь. Ясное дело — не сейчас, а вот когда маленько Советскую власть покрепче на ноги поставим. Думаешь, ты бы не смог? Айда вместе!

— Тоже скажешь! Ты грамоте знаешь, а я только денюжки считать научился. Мне совсем не подходит такое дело, — ответил Василий, но было заметно, что слова Семена все-таки растревожили его.

— А думаешь, Надежда не будет учиться? — продолжал развивать свои мысли Семен.

— Вроде бы ей и так хватит. Вон чего превзошла. Ей взамуж пора.

— Не первый раз слышу, Вася, — со значением сказала Надя, и Василий смутился. — А мне, ребята, и вправду учиться охота. Если удастся, я обязательно закончу гимназию.

— Погоди, — прервал ее Василий, — а ты что, разве не всю ее превзошла, эту самую гимназию?

— Не удалось.

— Чудно, — ухмыльнулся Василий. — И сколько годов там маялась?

— Три года, — усмехнувшись, сказала Надя.

— Ей-право?! А потом? Бросила? Или как?

Надя махнула рукой: мол, не стоит вспоминать. Но тут заговорил Семен:

— Был такой каприз у Стрюкова, твоего дорогого хозяина, за которого ты хоть под пулю.

— Видала, чего он наговаривает? Щиплет меня и щиплет, как курчонка, — обиженно обратился к Наде Василий.

— А ты слушай. Не перебивай оратора, — деланно строго прикрикнул Семен. — ...И захотелось тому подлюге Стрюкову Надю в гимназию определить. Пожалуйста! А Надьке только того и надо: как пошла, как пошла, как поперла, всех других обогнала! И вдруг, что ты думаешь? Стрюкову понадобилась прислуга в Петроград. Для дочки, для Ирины Ивановны. Марш, Надька, хватит ученья! Вот так. Понял?

Василий ничего не ответил, только молча взглянул на Надю.

— Было, Василий. Было, — подтвердила она.

— И больше никогда такого не будет! — твердо произнес Семен и всей пятерней нажал басовые клавиши.

— Слыхал, Василий? Как думаешь, правильно он говорит? — не скрывая легкой усмешки, спросила Надя.

— Не наше дело. Может, и правильно. Как тут узнаешь? — неохотно откликнулся Василий.

— Шел бы ты к нам да потолковал с Петром Алексеевичем по душам и еще с кем из командиров — сразу бы все в голове прояснилось. Говорю тебе потому, что на себе испытала...

— Тоже мне — сказала, — засмеялся Семен. — Он в Соляной городок топать собрался, кулакам прислуживать!

По лицу Нади промелькнула тень.

— Правда? — Поняв, что Семен не шутит, Надя подошла к Василию и, глядя ему в глаза, с сожалением сказала: — Зря, Вася, ой как зря!

В ее голосе Василий уловил тревогу и беспокойство. На душе у него потеплело. Может, и вправду остаться? Послушать их, жизнь должна повернуться. Кто знает, куда она еще повернется... И все же они себе не враги, Надька и Семен. Да и нету такого человека, чтоб себе хотел худа. Вот если бы наверняка знать, что здесь ему положена удача, тогда зачем переться в Соляной городок?! И думать бы не думал. Но, с другой стороны, поступи к ним, сразу винтовку в руки и — айда в бой! Может, только и жил... Атамановы казаки тоже небось не для того воюют, чтоб свои головы под пули подставлять, возьмет на мушку, тюкнет в голову и поминай, как звали. Нет, кому не терпится, пускай себе воюют, а ему война совсем без надобности. И опять же — письмо Ивана Никитича! Такое славное письмо человек выдал! Не кто-нибудь рекомендацию дает, а сам Стрюков! Да с этой бумажкой можно самое лучшее место сыскать — никому и не приснится. Оно, конечно, может все и по-другому обернуться — в Соляном городке никто для тебя сала с маслом не припас, как придешь ни с чем, так ни с чем и в обрат потопаешь. Все ж попробовать не мешает. А останься тут, сразу же на глаза хозяину попадешься. «Ты что же, — скажет, — такой-рассякой, хвостом крутишь, то сюда кидаешься, то туда? Или не знаешь, к какому берегу причалить?» А возможно, сейчас ни слова не скажет, а когда белые вернутся, коленкой так наподдаст, места не найдешь... Вот кабы знать наперед, куда она, жизня, направится!

— Заснул, что ли? — окликнул его Семен. — Или размечтался, как буржуйские пышки будешь молотить? Твое, конечно, дело, но ты попомни мое слово: придет время, не простишь себе такую оплошность, спохватишься, да не вернется.

— Ну и пускай, — набравшись храбрости, сказал Василий. — Я живу себе помаленьку, никому не мешаю...

Семена начинало разбирать зло — не доходят до Василия добрые слова, отскакивают, как горох от стенки.

— Вот такие, как ты, поперек дороги у нашей революции лежат. Ты можешь себе представить?

— Ну и неправда! — возмутился Василий. — Ты, Сень, на меня совсем навалился и зряшное говоришь.

— Не обижайся, Василий, — вмешалась Надя. — Он тебе как лучше хочет.

— Так я разве чего? — подобрел Василий. — Я ничего. И еще есть у меня просьба к тебе, Надежда, и опять же к Семену, — он просяще глянул сначала на Надю, потом на Семена. — Тут у меня кой-чего остается из одежки, потому как пешком ударюсь в Соляной.

— Замерзнешь к чертям, мороз-то вон какой.

— Ничего, Сень! У меня есть валенки. Правда, подшитые, ну, а как новые... Так я оставлю у тебя, — обратился он к Наде, — свой шухер-мухер? На сохранение.

— Ну, конечно, — согласилась Надя.

— Я скоро вернусь и заберу, — торопливо заверил Василий.

— Не волнуйся, места не пролежит, — успокоила его Надя. — Давай приноси.

— Между прочим, можно и ко мне — тоже никуда не денется, — предложил Семен.

— Ну, спасибочки, — поблагодарил Василий и собрался уходить.

В это время Надя, забыв предосторожность, повернулась к Семену так, что он увидел правую часть ее лица. Он положил гармонь на стул и шагнул к Наде.

— Это что у тебя со щекой?

— Да, так, пустое, — отмахнулась Надя, но Семен крепко взял ее за руку.

— Ничего себе — пустое! И вроде кровь запеклась?! — строго и встревоженно допытывался он.

— Где? — не зная, как отбиться, смутившись, спросила Надя. Она никому не собиралась рассказывать о своих злоключениях в Форштадте.

— Да вон, на нижней губе... — не отставал Семен.

— Правда, — приглядевшись, подтвердил Василий. — Будто ушиб! Верное слово!

— Ну, чего пристали? Просто так...

— Так? — зловеще проговорил Семен. — А я тебе скажу: били! Кто тебя бил, признавайся?

Надя поняла, что ей не отвертеться.

— В общем... — сбивчиво заговорила она. — В общем это... пожалуй, чепуха... говорить не стоит. — Но ей вдруг захотелось рассказать, рассказать все, все...

Она задумчиво взглянула на Семена, не отрывавшего от нее пристальных глаз, и глуховато сказала:

— Нет, конечно, не чепуха... — Несколько мгновений она стояла среди комнаты, не зная, с чего начать. — Влипла я сегодня...

Надя в изнеможении опустилась на стул и стала рассказывать о вдове Васильевой, о рыжем Рухлине и его семействе.

— Ну зачем ты пошла, зачем пошла к этим гадам?! — сжав кулаки, прорычал Семен.

Василий слушал Надю с широко открытыми глазами и думал о том, что она по-настоящему добрая душа. Про Рухлина такого не скажешь... Непонятно, почему Семен спрашивает, для чего она пошла к рыжему, — тут же и без всяких слов дело ясное, как на ладони!

— Сейчас я сама понимаю — не надо было идти.

Когда Надя стала рассказывать, как на нее накинулись у Рухлиных, лицо Семена стало иссиня-бледным, а рука потянулась к стоявшей рядом винтовке.

— Значит, ударил? — задохнувшись, спросил он.

— Раз ударил.

— А ты? Ты что ему на это?

— А что я могла?..

— Что верно, то верно, — со злой усмешкой сказал Семен. — Слыхал, Васек, какую песню Надежда оторвала: «Рыжий красного спросил, чем ты бороду красил»?

Он торопливо сунул Василию руку. Наде показалось, что Семен хочет поскорее выпроводить его.

— Счастливой тебе дороги!

— Прощай, Сеня. Не знаю, когда теперь свидимся.

Василий своими лапищами крепко сжал руку Семена и обернулся к Наде.

— Будь здоров, Вася. Да не вспоминай лихом, — сердечно сказала она.

Василий засмущался.

— Ты, слышь, Надежда, на меня не имей сердца. Может, когда и обидел невзначай...

По настроению Василия было похоже, что он собрался держать перед Надей покаянную речь, но его опередил Семен:

— Послушай, Васек, а что, ежели нам с тобой договориться вот насчет чего: когда притопаешь в Соляной городок и малость оглядишься...

Василий замахал руками, показывая, что не хочет и не будет слушать Семена.

— Ты, Сень, зря заводишь, ничего я там не стану делать. И лучше мне памороки не забивай.

— Да ты не кипятись и не спеши! А главное — выслушай, — пытался урезонить его Семен. — Ничего страшного тебе не поручаю, так что не бойся и раскрой уши. Там стоят каратели. Верно? Ты между дел присматривайся и старайся понять все, что там увидишь. И запоминай, для себя, конечно. Вот и все. Может, трудно? — насмешливо спросил он.

— Так это чего... — сдаваясь, сказал Василий. — Это вроде ничего... Глаза и так все видят.

— А я о чем толкую? — обрадовался Семен. — Ну будь здоров! До следующей встречи.

— Весточку подал бы, как там устроился, — попросила Надя.

Василий удивленно взглянул на нее: зачем Надежде понадобилась от него весточка?!

— Может, еще в гости к тебе наведаемся, — словно угадав, о чем подумал он, пояснила Надя и, переглянувшись с Семеном, добавила: — Мы вдвоем, примешь?

— Не придете, — решив, что его разыгрывают, усмехнулся Василий. — Там самое пекло.

— Нет, погоди, Васек, — оживился Семен. Новая мысль пришла ему в голову. — Ну, а что, если и вправду мне понадобится туда, в Соляной? Можно к тебе?

— Не впутывайте меня в свои дела! — взмолился Василий. — Вот хоть возьмите и убейте, а я сам по себе буду, и кончено... Ну, оставайтесь здоровы.

Наступая осторожно на носки, чтобы сапоги не скрипели, Василий вышел из комнаты.

— Не человек, а бревно! — зло сплюнув, сказал Семен, — Ну как еще ему доказывать? На кулаках, что ли? Ну, да шут с ним. Ты вот что объясни мне: как ты могла допустить себя до такого. А?.. — Он снова закипел от негодования,

Надя понимала, что подразумевалось под этими его словами, она сама уже задавала себе такой же вопрос. И ругала себя за излишнюю доверчивость: идя к Рухлиным, даже не подумала, что там могут встретить не так, как хотелось ей.

— Сама не знаю... И не надо об этом.

— Не надо? — Семен сорвался с места. — А о чем же надо? Пускай белые бандюки кулаками бьют нашего брата по мордам, а мы молчи? Или спасибо говорить? Так?.. У тебя наган есть?

— Ну, есть, а дальше что?

— А то, что скажи мне, зачем тебе революция оружие доверила? Может, просто для красы? Или же еще для чего?

— Чего ты так распетушился? — Надя попыталась немного охладить его пыл. — Подтяни свои нервы.

— Нет, ты скажи, сама-то ты понимаешь, что случилось?

— Как не понимать, до сих пор щека ноет, — неудачно пошутила Надя.

— А я тебе скажу — ни шута ты не понимаешь! Ясно? Так он же, этот рыжий, не лично тебя бил по мордам, а Советскую власть! Революцию! А она, понимаете, за такие его подлые дела — песенку про рыжего! Лучше ничего не придумала?

— Тебе хорошо тут рассуждать да осуждать, а вот попробовал бы там, — начала сердиться Надя, — не знаю, что запел бы!

— Я? Да я в него все пули из нагана покидал бы! — гневно прошептал Семен. Брови у него сошлись на переносице, на лбу легла резкая складка, глаза зло сузились.

— Уж так сразу и за наган, сразу пули? — не совсем уверенно возразила Надя, вернее — не возразила, а вслух задала себе вопрос, потому что ей и тогда да и сейчас еще казалось, что столкновение с Иваном Рухлиным было не чем иным, как личной ссорой, ну, а где же видано, чтобы во время ссоры человек хватался за оружие? Нет, случаи такие бывали, но они назывались разбоем, за них судили, строго наказывали. У казаков с детства все знают, что оружие дано не для того, чтобы поднимать его против своего же станичника! Надя не раз слышала от отца, что казаку доверено оружие для защиты отечества, на страх врагам. Враг ли Иван Рухлин? Ведь она шла к нему, не считая его врагом. Но и другом он не был... Надю вдруг оглушила мысль: чем закончилась бы эта встреча в доме Рухлина, не сбеги она вовремя?

— И где он сейчас? — не совсем дружелюбно спросил Семен и со злой иронией добавил: — Отец твой крестный, или как теперь называть да величать рыжего... Свела в революционную тройку? Нет? Тоже мне — человек! А знаешь, Надька, ты все ж таки счастливая. Правду говорю!

— Я давно это знаю, — усмехнулась Надя.

— Ты не шуткуй! Я серьезно. Они свободно могли укокошить тебя, эти Рухлины. И все осталось бы шито-крыто. Была, и нетушки! Где? Пропала. Бесследно.

— Так уж и укокошили! Ты наскажешь, — неуверенно возразила Надя и подумала о том, что все ж таки Семен перебирает через край. — Одно дело ударить, другое...

— А ночами кто нашим в спину пули вгоняет? Может, дух святой? Все они, эта сволота форштадтская!

— А мы с тобой разве не оттуда? Те же форштадтские. Да не смотри на меня такими грозными глазами, я сама хорошо понимаю — не все у меня получилось, как надо. Напутала что-то, а что — не доберусь. Ничего, в другой раз умнее буду. Вот так, Семен. Не все сразу... Скажи, Шестакова не видел?

— Не видел, — нехотя ответил он, стараясь говорить как можно спокойнее, и даже насильно улыбнулся: — А вообще, гражданка Корнеева, я у него в сторожах не состою. И не буду. Понятно?

Получилось резко и грубо. Семен почувствовал это и разозлился на себя.

— Понятно, — кивнув головой, сказала Надя. — По-нят-но, — еще раз протяжно повторила она и спросила: — Поссорились?

— Была нужда. Или, по-твоему, больше мне делать нечего?

— А почему к нему так относишься?

— Отношусь, как надо. Будьте спокойны.

— Оно и видно. Память, мне сдается, у тебя короткая. Кое-что позабыть успел. А напрасно.

— Нет, я все хорошо помню. Помог мне? Ясно — спасибо. Ну так и я его тоже не бросил... А теперь так думаю, что лучше бы мне тогда башку продырявили, чем эта его помощь.

— С ума спятил!

— Погоди! — прервал он. — Не бойся, не спятил. Просто не хочу в должниках ходить. Поняла?

— Не совсем. И слова будто не твои. То все время только и разговора было, что о дружбе, о товариществе, а теперь — здравствуйте, я ваша тетя. Так по-твоему получается, что человек человеку и помочь не может.

— Я не всех имею в виду. Только единственно Шестакова, — пояснил Семен.

— Значит, ему особый почет? Почему? Может, скажешь?

— Просто... — нехотя отозвался Семен и тут же заспешил, заторопился: — Не люблю я его. Вот так. Не люблю, и все. Имеет человек право? Имеет. Ну и конец. Тебе он, может, самый распрекрасный и так далее, а мне...

Надя укоризненно взглянула, на него и быстро пошла к двери. В первое мгновение Семен опешил, потом бросился за ней.

— Надь!

Она остановилась, понимая всю нелепость своего поступка: ведь Семен ничего плохого не сказал, ничем ее не обидел, а она и слушать не стала, кинулась прочь. Надя пыталась обмануть себя, будто и не понимает, что же так взбудоражило ее, хотя в ушах еще звучали слова Семена: «Тебе он, может, самый распрекрасный...» Семен вслух сказал то, о чем она боялась думать, чего никто, ни один человек не знал и не должен был знать никогда. Как же все-таки она не выдержала, достаточно было Семену сказать два-три слова, и она так постыдно выдала себя. Теперь, конечно, Семен все понял. Но он, вероятно, и раньше что-то замечал, если вдруг заговорил об этом... Неужто со стороны заметно? Нет! Ничего нет и не будет! «Семен, Семен, друг ты мой хороший, самый лучший, такого больше нет и не будет. Никогда!.. Но что ему сказать сейчас? Что?»

А Семен, сторожко поглядывая на нее, проговорил тихонько:

— Ты, Надь, не сердись. Ну, зря ляпнул. Дурь в голову пришла. Сам понимаю, болтаю не знай что. И потом, должно, распалился из-за рыжей сволочи. Шабаш? — он протянул Наде руку и улыбнулся не то просяще, не то смущенно. Такой улыбки Надя никогда еще не видела у Семена.

— Шабаш, — так же тихо ответила она и, не выдержав открытого взгляда Семена, отвела глаза.

Наде стало неловко, будто обманула его, а он догадывается об этом, но не говорит, ждет ее признания, возможно, надеется, что она разуверит его.

— Тебе он нужен? Дело есть? Да? — настойчиво спрашивал Семен и ждал, что она скажет. Как ему хотелось, чтоб Надя ответила: «Да, нужен по делу».

Глава седьмая

Раскрасневшийся на морозе, радостно возбужденный, в комнату вошел Кобзин.

— Как дела, Маликов? — спросил он. — Были звонки?

— Сколько угодно, Петр Алексеевич. Вот они, все записаны, — Семен протянул листок бумаги.

— Спасибо.

Кобзин принялся читать.

— Ну и почерк у тебя, Семен, словно курица нацарапала... Самара? Кто звонил из Самары?

— Из ревкома, фамилии не назвали. Будут еще звонить.

— Очень хорошо. Отлично! — Кобзин аккуратно свернул листок. — Ну, комиссар продовольствия, рассказывай, чем можешь порадовать? — спросил он Надю.

Хотя Кобзин бодрился и даже пытался шутить, весь его вид говорил о том, что он устал после бессонной ночи и с трудом держится на ногах.

«Надо бы ему отдохнуть, глаза у него вон какие красные», — подумала Надя.

— Вы не болеете, Петр Алексеевич?

— Я? Нет. Наоборот! Весел и здоров, как тысяча братьев.

Он опустился на стул, на мгновение сомкнул припухшие веки, сильно прижал ладонь ко лбу и, словно пытаясь стереть усталость, медленно провел ею по лицу, потом встряхнулся, передернул плечами и мечтательно произнес:

— Поспать, братцы, надо. Жаль, что человек не может жить без сна. Третью часть своей не такой уж длинной жизни он спит. А ничего не поделаешь. Верно, Семен?

— Верно, Петр Алексеевич, — согласился Семен.

— Ну, так что у тебя, Надя, хорошего?

— Нечем порадовать, — печально ответила Надя.

— Что так? Быть того не может! К тому же о плохом я и слышать не хочу. Не желаю! — снова попытался шутить Кобзин.

— Детей кормить нечем, Петр Алексеевич.

— Ну, ну, не выдумывай, — продолжал Кобзин. — Назначили тебя начальником пункта питания, так, будь добра, корми!

— Да где же я возьму? — невольно подчиняясь его шутливому тону, невесело улыбнулась Надя.

— А вот это уж твое дело. Тебе виднее... Наше дело поручать, твое выполнять.

Он достал из кармана ружейную масленку, приспособленную под табакерку, оторвал полоску газеты, свернул козью ножку и, отвинтив крышечку табакерки, начал сыпать из нее на ладонь, но оттуда не упало ни зернышка.

— Как поется в одной песне: «Жизнь богата и легка, нет ни хлеба, ни табака», — пошутил Кобзин.

— У меня есть. Берите! — Семен протянул свой кисет.

— Да я и так уже у тебя в неоплатном долгу. А придется. — Кобзин насыпал табаку и, возвращая Семену кисет, спросил: — Кто это тебе такой кисет подарил?

— А что? — спросил Семен.

— Тонкая работа, искусные руки его шили.

— Что верно, Петр Алексеевич, то верно. Плохого не скажешь, — пряча довольную улыбку, ответил Семен и не удержался, бросил на Надю выразительный взгляд: видала, мол, что говорят о тебе добрые люди!

Надя тоже улыбнулась, но так безразлично, будто разговор касался кого-то другого и, уж конечно, не она расшивала кисет и не она дарила его Семену. Все же Кобзину не требовалось долгих наблюдений, чтобы понять, откуда у Маликова такой кисет.

— Из твоего кисета и табак вкуснее, — выпуская изо рта кудрявое облачко дыма, сказал Кобзин. — Правду я говорю, Семен?

— Само собой!

— Золотые у тебя руки, Надя, — задушевно проговорил Кобзин. — Я всегда завидую умельцам. Расшить такие цветы, что смотришь на них и не налюбуешься, смотришь — и кажется, будто перед тобой живой цветок, только что со стебля, нет, так не каждый сможет. Тут нужен талант!

Надя смутилась.

— Ну, что вы, Петр Алексеевич...

— Да, да, это так! И ты не стесняйся, не красней. Есть люди, которые вообще красоты не замечают. Проходят мимо и не видят. А ты не только видишь и понимаешь, но своим талантом рассказываешь людям о красоте. Своими руками воспроизвести, воссоздать ее на радость другим — великое счастье. Нет, это не каждому дано. — Кобзин говорил горячо, и, диво, от его усталости не осталось никакого следа: голос взволнованный, и взволнованно блестят его глаза.

— Петр Алексеевич, а почему вы думаете, что это Надя, ну, словом, ее работа? — спросил Семен.

Кобзин стал раскуривать погасшую цигарку.

— А я хиромант, волшебство такое знаю, чтоб угадывать, — пошутил он. — Да тут и без колдовства все понятно. Ты же сам говорил, что Надя твоя невеста. Говорил? Ну вот.

Кобзин поднял голову и удивился — как-то своеобразно отнеслись к его словам: словно собравшись возразить, Надя раскрыла было рот, но, так и не промолвив ни слова, отвела глаза в сторону, а Семен напряженно смотрел на нее, ждал, что она скажет. Не дождавшись, начал старательно, раз за разом, потягивать самокрутку...

«Что-то произошло, не иначе, — подумал Кобзин. — Ничего, в молодости всякое бывает. И не стоит фиксировать внимания на их отношениях. Сами разберутся. Они хорошие ребята, без всяких вывертов. Прямые, чистые...»

— Ну, так вернемся к прерванному разговору. Расскажи, Надя, что у тебя там?

Надя поведала о бедственном положении, в котором оказалась детская столовая, об очередях, о том, что, если не поддержать жителей деповского поселка, случится большая беда, и так уже люди пухнут с голоду. А в Форштадте жизнь совсем другая, всякого продовольствия вдосталь. Спекулируют хлебом, обирают голодных.

— А еще есть разговоры — купцы хлеб припрятали.

— Я тоже слышал, — оживился Кобзин. — Но кто именно? Гаданье на кофейной гуще. Добраться бы до одного, а там доведет ниточка и до клубочка!

— Поговорите со Стрюковым, Петр Алексеевич, — неуверенно посоветовала Надя. — Человек он очень хитрый.

— Разговор со Стрюковым уже был, — нахмурившись, сказал Кобзин. — При первой встрече. Правда, не совсем официальный...

— Его надобно за глотку брать, — не выдержал Семен.

— Дотянуться до нее не трудно. Но у каждого человека глотка всего лишь одна, и без причины хвататься за нее не следует. А поговорить со Стрюковым все же придется... Для тебя, Надя, у меня есть приятная новость, сегодня ребята просматривали железнодорожные вагоны.

— У вокзала, да? — обрадованно вскрикнула Надя. — Там их видимо-невидимо стоит! Я с виадука глянула — конца-края нет! Не может же быть, чтобы все пустые. Решила вам сказать. Значит, опоздала, Петр Алексеевич?

— Не беда. Я сейчас оттуда и снова поеду. Вчера вечером начали осмотр. Нашли немало спекулянтского добра. Но самое главное — целый состав муки, да какой — пшеничной!

— Петр Алексеевич! Так ведь это же спасение! — в восторге Надя бросилась Кобзину на шею и крепко обняла его, потом засмущалась, потупилась.

Видя ее радость, Кобзин улыбнулся.

— Говоришь, спасение? Нет, Надя, коротенькая передышка. Капля в море. Мы решили три вагона передать тебе. Но вот что, Корнеева, в первую очередь выдели детскому приюту, часть возьми в свой пункт, а остальное раздай голодающим из деповского поселка. Только проследи, чтоб выдавали с разбором. Как думаешь, справишься?

— У меня столовка...

— Надо справиться. А раздавать муку — через столовку. В первую очередь тем, чьи дети питаются в ней. Поняла?

— Поняла, Петр Алексеевич.

— Тебе, конечно, и без того хватает дел. Нужна помощница. Кого посоветуешь? Есть на примете хорошая женщина из тех, что на пункте питания помогают?

— Есть. Любая подойдет. Возьму вдову одну из поселка. — И вспомнила Васильеву, рассказала о ней Кобзину.

— Я хорошо знал ее мужа. — Комиссар задумался. — Поговори с ней, и надо приступать к раздаче.

— А остальную муку куда? — поинтересовалась Надя.

— Куда? Нашлось место.

Ответ комиссара удивил Надю. Неужто секрет? Почему?

Заметив на лице девушки некоторую растерянность, Кобзин понял, чем она вызвана. Нет, никаких секретов или недоговоренности быть не может. Во всем полная ясность. Только так! И никогда ни одного вопроса не оставлять без ясного ответа, чтобы не дать пищи кривотолкам. Пусть люди знают каждый шаг ревкома.

— Остальную муку мы отправим в Москву и в Питер, — спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся, сказал Кобзин.

Надя так удивилась, что у нее вздрогнули и чуть приоткрылись губы, словно она хотела что-то сказать, но сдержалась. В городе голод, каждая горсть муки на счету, а тут почти целый железнодорожный состав с мукой...

Кобзин грустно усмехнулся.

— Вы, наверное, подумали, не сошел ли Кобзин и все товарищи из военно-революционного комитета с ума, да? Нет, друзья мои. Вы знаете, что на днях я говорил по прямому проводу с председателем Совнаркома Лениным. В Москве и Петрограде с продовольствием хуже, чем у нас. Мы все-таки имеем некоторые возможности добывать продукты... И добудем! Иначе... — Он не сказал, что же случится, если большевикам не удастся добыть продовольствия, но это и без его слов было понятно и Наде и Семену. — Тут все зависит от нас самих, от нашей находчивости, смелости и оперативности. А там — там иное дело. Если не поможем мы и другие губернии, голод задушит пролетарские центры. А это уже прямая угроза революции. Ленин просил, понимаете? Ленин просил помочь!

— Так, а в чем же дело? Или кто против?

— Видишь ли, Семен, против многие. И прежде всего — белоказаки. Но их мнение нас не очень-то волнует. Пускай говорят, что хотят. Нам необходимо, чтобы все наши поняли, что иначе ревком поступить не может, не имеет права!

— Так поймут! — воскликнул Семен. — Само собой, должны понять.

— И мне так кажется, — согласился Кобзин. — А вот Надя, например, смущена. Так я говорю?

— Так, — нехотя ответила Надя. — Нет, понимаю... Петроград и Москва не наш Южноуральск. Была там, видела. Но уж очень плохо у нас самих, и те три вагона не выручат.

— Правильно, — согласился Кобзин. — Будем продолжать поиски. Найти хлеб — вопрос номер один.

Вошел Обручев. У порога он задержался, — ему хотелось постоять и послушать, о чем ведет речь Кобзин, но «студент» пересилил свое желание и молча, кивком головы поздоровавшись с комиссаром, пошел к лестнице.

— Шестаков! — окликнул его Петр Алексеевич. — Узнай, пожалуйста, дома ли хозяин, Стрюков; если дома, пошли ко мне.

— Сейчас, товарищ комиссар, — с готовностью ответил Обручев и зачастил по ступенькам лестницы. Потом остановился, что-то соображая, и решительно двинулся вниз.

— Петр Алексеевич! — на ходу заговорил он. — Разрешите высказать одну мысль. Она мне уже несколько дней не дает покоя.

— Пожалуйста!

Обручев замялся. Он ожидал, что комиссар пригласит его в кабинет и беседа будет идти один, на один. Но Кобзин даже не двинулся с места, стало быть, придется говорить здесь. Ну что ж, так оно, возможно, и лучше, весомее — при свидетелях.

— Может, у тебя что-нибудь личное? — спросил Кобзин, заметив нерешительность «студента». — Тогда прошу ко мне.

— Нет, нет! — заверил Обручев. — Дело общее. Меня, если можно так выразиться, беспокоит Стрюков.

Кобзин насторожился.

— А что такое? — спросил он.

— Да видите ли, Петр Алексеевич, — не спеша заговорил Обручев, — у меня пока что нет никаких доказательств, одни лишь сомнения...

— А ты давай попроще, без обиняков. В чем дело?

— Я немало думал о Стрюкове, присматривался к нему, пытался понять его...

— Зря время терял, и так насквозь просвечивается, — насмешливо сказал Семен.

— И каков результат? — спросил Кобзин «студента», сделав Семену знак, чтобы не прерывал.

— Ну, что он враг — видно каждому. Меня беспокоит другое. Он — затаившийся враг. Да. А живет здесь, в доме, где расположен штаб, а в подвале сложены последние наши боеприпасы. Так ведь, Петр Алексеевич? Ведь надеяться нам пока больше не на что? — Обручев говорил убежденно, горячо, и было похоже, что то, о чем он говорит, пришло ему в голову не сейчас, а является результатом серьезного раздумья.

— Ну, ну, дальше, — подбодрил его Кобзин. — И что же из всего этого вытекает?

— Мне кажется, от такого человека можно ждать любого выпада, — решительно заявил Обручев. Он взглянул на Семена, потом на Надю, словно прося поддержки.

— Правильно, Сергей, и я тоже так думаю, Стрюков — опасный человек, — отозвалась Надя.

Ее слова будто придали сил Обручеву.

— Вот-вот! Да он может пойти на все, на любое преступление, на прямую диверсию! И не остаться бы нам тогда, Петр Алексеевич, вообще без оружия.

— Его надо отсюда выселить, — предложила Надя, и «студент» кивком головы согласился с ней. — Хотя бы на время.

— Вот именно, хоть на время, — поддержал Обручев. И тут же, пожав плечами, сказал, обращаясь к Кобзину: — А почему, собственно, на время? Опасен он нам? Безусловно! А мы либеральничаем. Да попади в руки атамана кто-либо из нас, там не стали бы так миндальничать. Они щадить не умеют и не хотят.

— Расстрел! — сказал Семен.

— И я в этом нисколько не сомневаюсь, — кивнул Кобзин. — Кстати сказать, мы тоже не щадим и не намерены щадить врагов, действующих против революции, все равно как, открыто или втайне. Но повторяю: действующих, борющихся против нас. Тут никакой жалости и либеральничанья. Со Стрюковым же дело обстоит немного иначе. Мы объявили от имени Советской власти, что не тронем тех, кто останется в городе, не поддастся панике и уговорам атамана. Об этом знают все. Надо быть хозяевами своего слова.

— Так он же драпал! — не выдержал Семен. — В плен, можно сказать, наши его захватили. А что, разве не правда?

— Нет, почему же, — согласился Кобзин. — Но об этом знаем мы с тобой, Надя да вот еще студент Сергей Шестаков. А для широкого круга горожан — он никуда не уезжал. Тут, брат, политика! И рубить сплеча нельзя... Дальше... Что касается Стрюкова, то, мне кажется, он скорее в петлю полезет, чем решится собственноручно хотя бы один кирпич выдернуть из стен своего дома. Таких людей нужно знать. Нет, я думаю, выселять его пока не будем. Пусть живет. Но вообще, конечно, ты, Сергей, прав: надо усилить охрану боеприпасов. Непредвиденностей не должно быть. Спасибо за добрый совет. Можешь идти. И позови, пожалуйста, Стрюкова.

Обручев ушел.

— Семен, у меня есть новость и для тебя, — сказал комиссар. — На днях мы должны провести обыск, и сразу во всем городе. Надо учесть наличие продовольствия до фунта. Будет работать несколько отрядов. Ревком утвердил руководителей, в том числе и тебя.

— Меня?

— А чему ты удивляешься? — спросил Кобзин.

— Не знаю. Как-то... Мне бы сподручнее в разведку, — откровенно признался Семен.

— Нам с тобой все сподручно.

— Я к слову. Куда пошлют, туда и пойду.

— В твоей группе будет пять красногвардейцев, ваш участок в Форштадте.

Семен присвистнул.

— Не нравится Форштадт? — спросил Кобзин. — А мы решили специально тебя туда направить: форштадтский казак, многих там знаешь, да и тебя, должно быть, помнят. Но смотри сам, есть сомнение — переменить район не поздно.

— Да нет, пусть остается, как решили. Все правильно, Петр Алексеевич. Только я вот что скажу, там такие сволочи живут! Почти в каждом доме беляк сидит. Надо бы этим нашим отрядам патронов подбросить.

— Никому ни одного, — решительно заявил Кобзин.

— Зря, Петр Алексеевич, — опечалился Семен. — Как я понимаю, там начнется такое светопредставление...

— Ни в коем случае! — прервал его Кобзин. — Без всякой стрельбы. Без скандалов, тихо и спокойно. Мы — представители власти и действуем именем революции. Если кто будет оказывать сопротивление, направлять в ревтройку. Там опытные люди, они сумеют разобраться и принять нужное решение.

— А продукты сразу будут отбирать? — спросила Надя.

— Ни крошки! Только учесть. Учесть до фунта! Главным образом надо проверить закрома богатеев, чтоб забрать у них излишки. Ведь просили у них добром, просили помочь. Как они откликнулись на нашу просьбу? Издевательски! Присылали с работниками кто пуд, кто мешок. Словно милостыню нищему!.. Так пускай же теперь на себя пеняют. Из небогатых дворов привозили все, что могли, иные себя урезывали, всей душой хотели помочь, и таких немало в городе. Таким не чинить никакой обиды. А богатей, кулак — враг Советской власти, враг резолюции до скончания века. С ним иной разговор. А средний крестьянин должен почувствовать, понять, что революция не против него, а, наоборот, он нам союзник.

— Так ведь крестьяне, как я понимаю, — это мужики, — заговорил внимательно слушавший Кобзина Семен. — Они сами по себе. А казаки — совсем иная стать. И навряд средь них можно найти союзников.

— Ну, а если взять, к примеру, тебя — казак? Казак!

— Э, нет, Петр Алексеевич, — возразил Семен, — так не пойдет! Я самый настоящий пролетариат!

— Хорошо, согласен, — улыбнувшись, сказал Кобзин. — Ну, а наш казачий эскадрон? Или же, скажем, вот перед нами Надя. Казачка, да еще родственница купца Стрюкова.

— Я не хочу считать себя его родственницей, — возразила Надя.

— А это уже не от тебя зависит, — усмехнулся Кобзин. — Ну, так как же, Семен, можно ей доверять?

— Так, Петр Алексеевич!.. — взмолился Семен.

— Конечно, можно, — ответил за него Кобзин. — Да разве при ином отношении стали бы поручать ей ответственные дела? Вполне понятно, среди казачества много таких, кому голову морочили. В каждом случае надо разобраться и помочь.

— Скажите, Петр Алексеевич, а женский монастырь тряхнуть можно? — спросил Семен.

— Что это тебя вдруг к монашкам потянуло? — пошутила Надя.

— Нагрешил много за последнее время, хочу двинуться туда грехи замаливать.

Кобзин рассмеялся.

— Между понятиями «тряхнуть» и «грехи замаливать», мне кажется, нет ничего общего. Интересно, Маликов, как ты себе представляешь это самое «тряхнуть»?

— Пойти туда с обыском, — не задумываясь, ответил Семен. — Посмотреть, какие у них там запасы.

С лица Кобзина сбежала улыбка.

— Да, ты прав. Монастырскими делами заняться следует. Но как туда пробраться? Монастырь в городе верующие чтут как святыню, а мы не собираемся воевать с монахинями и вообще с верующими. Советская власть объявила свободу вероисповедания. Поговорить с темным человеком, помочь ему разобраться, чтоб он вышел на верную дорогу, — наше дело. Но не окриком, не угрозой, ни тем более силой оружия. Враг — дело другое. Тут выбирать не из чего — или он тебя, или ты его. Кто кого!

Вошел Стрюков. Остановившись у порога, не спеша обвел всех спокойным взглядом и добродушно, будто обращался к хорошему знакомому, спросил:

— Вы меня звали, комиссар?

Кобзина удивил тон Стрюкова, и он подумал, что у этого человека огромная сила воли, если он может скрыть все те страсти, которые, конечно же, сейчас кипят в нем.

— Садитесь, — пригласил комиссар.

— Благодарствую, — ответил Стрюков. — Сегодня столько сидел, даже ноги одеревенели. — Он усмехнулся в усы и продолжал: — Чтением занялся. Раньше за делами и дышать было некогда, а нынче любота, свободного времени хоть отбавляй.

Кобзин поинтересовался, что читает Иван Никитич.

— Да так, — махнул рукой Стрюков, — пустячок, можно сказать, «Три мушкетера». — И, словно устыдившись того, что он, пожилой человек, читает такую несерьезную книжку, согнал с лица улыбку. — Так зачем я понадобился? — перевел он разговор.

Кобзин помолчал. Потом, глядя Стрюкову в глаза, спросил:

— То, что вы были городским толовой, ни для кого не секрет. Так вот скажите, как бывший городской голова, обо всем вы знали, что атаман делал в городе?

Стрюков бросил на него встревоженный взгляд.

— Откуда мне знать? — неопределенно ответил он.

— По положению, — сказал Кобзин. — Кроме того, как мне известно, вы коротко знакомы с атаманом. Или не так?

— Знакомы, конечно, были, — сказал он, — но мы с вами тоже знакомы, даже живем, можно сказать, под одной крышей. А что я знаю о ваших делах? Ровным счетом ничего. Да мне этого и не надо. Каждому свое. Мало ли с кем бываешь знаком, и даже преотлично, а знаешь не все. У атамана свои дела, у меня свои. Я негоциант.

Стрюков говорил не спеша, вдумчиво отбирая каждое слово, и было похоже, что он настроен пофилософствовать, но Кобзин прервал поток его красноречия:

— К сожалению, я не имею возможности проводить дискуссии и выслушивать ваши сентенции на подобные темы.

— Я сказал, как оно есть на деле.

— Вы знаете, что в городе люди пухнут и мрут с голоду? — спросил Кобзин.

— Кто этого не знает! — глядя себе под ноги, ответил Стрюков. — Бедствует народ.

— Продовольствие из города вывезли с вашего согласия?

— А у меня никто не спрашивал согласия, — решительно парировал Стрюков.

— Значит, знали, что собираются вывозить хлеб?

— Ну как не знал? На то был приказ атамана.

— И вывезли? — наступал Кобзин.

— Рисковать головой никому неохота. На то она и власть, чтоб ей подчинялись.

— А вы сами?

— Что?

— Выполнили этот приказ?

— А иначе нельзя, — снова увернулся Стрюков от прямого ответа.

— И вы все вывезли?

— Как другие, так и я.

— Имейте в виду, вам придется отвечать за свои слова, — предупредил Кобзин.

— Пожалуйста! Хотя ничего противного я вам не сказал. Только вы такое обстоятельство учтите: лично я ни одного зернышка никуда не привозил и не увозил, скажу прямо — этим не занимаюсь, на то есть приказчики.

Было очевидно, что Стрюков хитрит, а если так, то у него есть для этого свои основания. Кобзин решил прекратить бесполезный разговор, похожий на детскую игру в прятки.

— Вот что, гражданин Стрюков, не вертитесь, уверяю, головы нам задурить не удастся. Речь идет о спасении тысяч человеческих жизней, в том числе детей. Имейте в виду, если солжете — к стенке поставим.

Стрюков вздрогнул.

— Ставьте! — осипшим голосом сказал он. — Ваша сила. А где сила, там и право.

— Эх, Петр Алексеевич, да разве он понимает человеческие слова? — не выдержала Надя. — Он же радуется, что люди падают...

Стрюков вздохнул и, не взглянув на Надю, с укоризной сказал:

— Скоро хлеб-соль забываются.

— Напрасно вы так думаете, — сдержанно ответила Надя. — Я все помню до крошечки. И никогда не забуду. Да лучше костьми лягу, чем снова есть ваши хлеб-соль!

— Благодетель нашелся! — ввернул слово Семен. — Гад ползучий!

— Маликов! — строго остановил его Кобзин.

— Ничего, пускай, — криво улыбнулся Стрюков. — У него в руках винтовка, а я вроде как пленный. Так что за ним сейчас и сила и власть.

Семен хотел еще что-то сказать, но, перехватав недовольный взгляд комиссара, промолчал.

— Будем считать разговор оконченным. Но запомните, гражданин Стрюков, эту нашу встречу. Скажу откровенно, до нас дошли слухи, что вы хлеб не вывезли. И мне хочется дать вам совет, а вы подумайте на досуге: сдадите хлеб, поможете в трудную минуту, Советская власть спасибо скажет. Если же обнаружится, что вы обманули и занимаетесь саботажем, разговор будет иной. Понятно? Стрюков молча кивнул головой.

— Можно идти?

— Да, конечно. Простите, Иван Никитич, одну минутку. Ваша дочь все еще отсиживается в монастыре?

Стрюкову не хотелось говорить на эту тему, но вопрос задан, надо отвечать.

— Там.

— А напрасно. Ее и здесь бы никто не обидел. Впрочем, дело хозяйское, — сказал Кобзин.

Стрюков ничего не ответил и, ссутулившись, вышел.

— А вы, Петр Алексеевич, о ней, об этой самой Ирине, ничего не знаете? — прошептала Надя. — Думаете, что просто девушка, и все, да? Она же бежала с белоказаками.

— Контра! — поддержал Семен.

— Всего-то, конечно, о ней я не знаю, да и нужно ли это? — сказал Кобзин.

В это время в соседней комнате послышались громкие голоса, потом дверь рывком распахнулась, и в прихожую вбежал командир киргизского эскадрона Джайсын Алибаев, младший брат Джангильдека Алибаева. Иссиня-черные волосы его были всклокочены, налившиеся кровью глаза сверкали яростью. В одной руке он держал лисий малахай, в другой, поднятой над головой, ременную плеть.

Наде не раз приходилось разговаривать с Джайсыном Алибаевым, всегда веселым, стремительным и неугомонным. Хотя и с акцентом, он почти хорошо говорил по-русски.

О Джайсыне шла молва как о смелом батыре. Со своими джигитами он успешно совершал набеги на отдаленные станицы, занятые белоказаками, чтобы раздобыть оружие и боеприпасы, в чем так сильно нуждался отряд.

— Товарищ Кобзин! Товарищ комиссар! — задыхаясь от ярости, закричал Алибаев. — Я не видел такого варварства! Звери! Сволочь! Надо их стрелять, вешать, уничтожать, как бешеных собак!

— Что случилось? — с беспокойством спросил Кобзин, понимая, что до такого состояния могло довести Алибаева только из ряда вон выходящее событие.

— Пойдем! Сам увидишь! — прокричал Джайсын Алибаев и, схватив Кобзина за руку, потащил из комнаты.

Тут он увидел Надю.

— Корнеева?.. Ты не ходи, Корнеева, прошу тебя, Надя, твое сердце не выдержит. Не все можно видеть женщине.

Все выбежали из комнаты. Надя в растерянности постояла мгновение и решительно бросилась вслед за мужчинами.

Огромный стрюковский двор был битком набит народом. С крыльца Надя увидела посреди двора одноконные сани-розвальни и поняла, что все, о чем сейчас говорил Джайсын Алибаев, как-то связано с этими санями и что именно из-за них собралась здесь огромная и молчаливая толпа. Тут она заметила, что люди вокруг стояли с непокрытыми головами.

Надя спустилась с крылечка и стала пробираться вперед. Ей навстречу попался Семен. Он схватил ее за руку и, не говоря ни слова, потащил обратно.

— Ты чего? — удивилась Надя и рывком выдернула руку из цепких пальцев Семена.

— Давай назад! — прикрикнул он и, уже не обращая внимания на нее, словно ее тут и не было, пошел к крыльцу. Лицо у Семена было воскового цвета, а сухие губы стали синими.

Надя пробралась к саням и увидела на дровнях четыре закоченевших трупа. И хотя их лица были искажены и обезображены, в одном из них она узнала седобородого красногвардейца Игнатьича, в другом Степу, своего веселого провожатого в ту ночь, когда невзначай очутилась на берегу Чакмары. И еще одного узнала Надя: это был самый младший из Алибаевых — Джулип. Он был совсем еще мальчишка, плохо и немного смешно говорил по-русски. Наде вспомнилось, как в ту первую ночь, когда она варила бойцам хлебово, к ней подошли двое мальчишек: один в гимназической шинели, другой в чапане из верблюжьей шерсти. Хотя чапан и подрезали, мальчишке он был явно не по росту. Надя ни за что бы не поверила, что это красногвардейцы, но у обоих на шапках алели кумачовые ленты, за плечами были винтовки.

Гимназист подставил котелок:

— На двоих.

— На двоих нельзя, — сказала Надя.

— Тота, можина, — заговорил мальчишка в чапане. — Пашка моя друг, котелок один. Давай, пожалуйста, курсак кончал!

— Давай на двоих! — вмешался Семен. — Тут все точно.

Когда Надя отпустила их, Семен пояснил:

— Это такие друзья — водой не разольешь. Гимназер — Пашка Кобзин, Петра Алексеевича сын, а киргизенок — Джулип Алибаев, младший брат командира киргизского отряда.

— Так они же чуть постарше моего братишки Кости, — удивилась Надя.

— Что верно, то верно, — согласился Семен. — Но поглядела бы ты на них, когда в атаку шли, не то бы сказала!

Потом Надя довольно часто встречала их обоих.

Сейчас Джулип мертв, а возле розвальней стоит без шапки Пашка Кобзин. Он до боли закусил губу, боится разрыдаться, но непрошеные слезы текут по его щекам.

У всех четверых на груди вырезаны звезды. На дерюге, прикрывшей до пояса трупы, Надя прочла старательно выведенные дегтем слова:

ТАК БУДЕТ С КАЖДЫМ КРАСНЫМ.

— Что молчишь, комиссар? — еле сдерживаясь, спросил Алибаев. — Чего молчишь, Петр Алексеевич?

Кобзин стоял с непокрытой головой, и ветер шевелил его рано поседевшие волосы. Он с трудом оторвал взгляд от подводы, глянул на Джайсына Алибаева и, не сказав ни слова, опустил голову.

— А это ты видел, комиссар Кобзин? — крикнул Алибаев таким тоном, будто обвинял в содеянном не кого иного, а самого Кобзина, и поднял край дерюги.

Толпа ахнула. У всех четверых были вспороты животы и туда насыпано зерно.

Алибаев снова накрыл трупы и, упав на колени, приник лицом к черноголовому парнишке.

— Я же тебя не пускал! Я же просил тебя! — горестно прошептал он. Потом вполголоса часто-часто заговорил на своем языке и вдруг прервал скорбную речь, обернулся к бойцам своего отряда. Подняв кулак над головой, он выкрикнул какое-то слово по-казахски.

И сразу же откликнулось несколько голосов: повторив это слово, красногвардейцы грозно подняли руки с оружием.

Тяжело дыша, Алибаев метнулся к Кобзину.

— Комиссар, Петр Алексеевич, я и мои люди идем!

Кобзин ничего не ответил. Он не слышал этих слов. Ни на кого не глядя, а будто рассуждая вслух, сказал:

— Что же это такое?! До чего может дойти человек? Нет, это не люди. Отряд же поехал за помощью, за куском хлеба, чтоб детей спасти от голодной смерти, а с ними так... Нет, это не люди... Такое забыть невозможно. И мы не забудем...

— Товарищ Кобзин! — тяжело опустив руку на его плечо, прервал комиссара Алибаев. — Разреши мне со своими джигитами в ту самую станицу ехать. Я ее сожгу! С лица земли сотру! Коней покормим и туда гуляем. Ночью там будем!

Пашка Кобзин тронул Алибаева за руку.

— Возьми меня с собой, товарищ Алибаев.

— Мы вместе туда поедем, — сказал Кобзин.

— Зачем тебе ехать? — горячо возразил Алибаев. — Тебе нельзя город бросать.

— Прежде надо похоронить наших товарищей.

В руках Алибаева, хрустнув, сломалась рукоять плетки.

— Завтра хоронить будем! — горячился он. — Мы здесь в печали, а собаки там радуются в своей станице. Ехать надо! Ты не согласен? Почему не согласен, скажи?

Надя поняла по шуму голосов, что красногвардейцы поддерживают Алибаева. Она не стала слушать дальнейших споров. С трудом проталкиваясь, пошла к дому. Ей что-то сказал Семен, она, даже не взглянув, прошла мимо. В висках стучало, кружилась голова, а перед глазами мелькали белые мушки. По всему телу разлилась противная слабость. Надя с трудом передвигала ноги, ей казалось, что они вот-вот подогнутся и она упадет.

Не раздеваясь, Надя бросилась на кровать лицом вниз. Хотя глаза ее были закрыты, она отчетливо, в мельчайших подробностях видела страшную явь. Она лежала не шевелясь, лишь изредка по телу ее пробегала дрожь. Сначала она ни о чем не думала, не могла думать, только что увиденное заслонило собой все...

Надя не знала, как долго длилось это состояние, похожее на полубеспамятство.

Головная боль и противная слабость постепенно стали проходить; одна за другой заспешили, заторопились обрывки воспоминаний; в памяти замелькали встречи, разговоры... Вдруг Надю охватило беспокойство. Так бывает с человеком, когда он знает, что должен что-то сделать, а что — позабыл.

Рухлины! Да, да, именно Рухлины! Эта их временно утеряла ее память.

Надя решительно поднялась.

Но при чем Рухлины? Какое они имеют отношение к убитым красногвардейцам? Рухлиных она видела в Форштадте, сегодня, совсем недавно, а то, что случилось с красногвардейцами, произошло в станице Павловской, больше двадцати верст от города, да и не сегодня, а может быть, вчера или третьего дня. При чем же Рухлины?.. И ее словно осенило: да ведь совсем не в том дело, что с красногвардейцами расправились не Рухлины, а в том, что Иван Рухлин да и вся их семья ненавидят лютой ненавистью красных. Прав Семен: попади к ним в руки, они не просто убьют, а будут пытать, казнить, издеваться... Именно такие, как они, совершили страшное дело. На них нужно идти с оружием, а она пошла с добрым словом.

Надя уже знала, что снова пойдет к Рухлину; если бы ей задали вопрос: зачем? — ответила бы не сразу. Она знала только одно: надо идти, и она пойдет! Не может не пойти!

Надя сняла солдатский ремень с пристегнутой к нему кобурой нагана. Наган она всегда держала при себе, под верхней одеждой. Достала из-под койки валенки: они были старые, заношенные, с задранными носами и от многократной подшивки ставшие широкими и будто приплюснутыми. Но у Нади так нестерпимо замерзли сегодня ноги, что она решила в трескучие морозы надевать только валенки. Неторопливо надела шинель, где-то раздобытую для нее Семеном, солдатскую шапку с красной лентой. Потуже подпоясалась ремнем. Снятый с него револьвер опустила в карман шинели.

— Ты куда? — спросил Семен.

— Дело есть, — коротко ответила она и спросила:

— Нет ли у тебя патронов для нагана? У меня всего два.

— А зачем?

— Надо.

— Сказать-то можешь?

— Потом, — ответила Надя и, видя, что Семен не то с беспокойством, не то с недоумением смотрит на нее, добавила: — Просто так, на случай! Возможно, и не понадобятся.

Семен не стал приставать с расспросами, достал из кобуры наган, вытряхнул из барабана пять патронов и протянул их Наде. Она вложила патроны в свой наган и пошла из комнаты. Семен догнал ее у порога, схватил за рукав.

— Почему не хочешь сказать, куда собралась?

— В Форштадт.

— Что ни час, то новость, — удивился он. — Скоро темнеть начнет. Чего там тебе вдруг понадобилось?

— Поговорить еще раз хочу с сегодняшним крестным. Дашь коня часа на два?

— Ну конечно, бери! — согласился Семен. — Только валенки твои не полезут в стремена. И вообще — сняла бы их.

— Ничего, не в гости собралась... Слушай, что бы ты сделал с теми, кто поубивал... Степу и остальных? Если б вот так вдруг попались тебе? — неожиданно спросила Надя.

Опустив руки в карманы шинели, она напряженно смотрела на него, ожидая ответа.

— Я? — по лицу Семена, будто еле заметная тень, пробежала судорога. — Я не знаю... Да что там — головы напрочь, и все! Никакой пощады! Вот и весь мой сказ.

Надя немного постояла и, не проронив ни слова, не спеша вышла.

Глава восьмая

В кабинете было четверо: Алибаев, Кобзин, командир объединенного красногвардейского отряда Аистов и еще один человек — высокий, худощавый, со впалыми щеками и пятнистым румянцем на них, с черными, в редкой проседи, вьющимися волосами над высоким лбом. Из-под широких, размашистых его бровей внимательно смотрели карие глаза: они то быстро перебегали от одного к другому, то задерживались на ком-то и становились пытливыми и пронзительными. Это был комиссар Цвильский, недавно прибывший из Челябинска по особому поручению.

Трое стояли у стола, все дымили цигарками, а чуть в стороне, опустив руки на спинку стула, стоял, переминаясь, разгоряченный Джайсын Алибаев. Лисий малахай Алибаева и плеть со сломанной рукоятью валялись на столе Кобзина.

— Это обман! Чистый обман! — кричал Алибаев.

— Нет, товарищ Алибаев, нет, дружище; никакого здесь обмана, — старался урезонить его Кобзин. — И ты это сам знаешь.

— А где тогда обман? А? Ты, комиссар, сказал, что поедем? Сказал! Сказал, что поедем вместе! Почему отказываешься? Как я должен своим людям объяснить? Ты можешь брехать, я не могу! И не хочу! Я уже приказал моим джигитам кормить коней, и мы ночью будем в Павловской!

— Товарищ Алибаев, ты признаешь меня за командира сводного отряда? — низким басом спросил Аистов.

— Зачем спрашиваешь? Мой отряд — твой отряд. Ты всем отрядам командир, — ответил Джайсын.

— А если так, то вот мой приказ: твоему отряду остаться в городе. Налет на станицу отменить. Сейчас он невозможен и недопустим. Бедой может кончиться. Понятно? Это приказ! Вот так, товарищ командир эскадрона, — сказал Аистов и дружески обнял Джайсына.

Рядом с невысоким и щуплым Алибаевым рослый и плечистый Аистов выглядел богатырем. Алибаеву было всего лишь девятнадцать лет, таких молодых красногвардейцев в отряде насчитывалось много, но среди командиров он был самым юным. Однако, несмотря на молодость, его знали и уважали во всем отряде — уважали за смелость, находчивость, за беспредельную преданность революции. А в его эскадроне, хотя там было немало пожилых казахов, своего командира считали лучшим джигитом и готовы были по его зову, как говорится, в огонь и в воду.

Джайсын метнулся к столу, схватил малахай и плеть.

— Моего брата убили! Совсем мальчишка! Казнили малайку! Он жизнь прожил — досыта не кушал! И я могу простить? Ни за что! Не надо меня, пожалуйста, связывать приказом, товарищ Аистов. Я тебя просить буду, товарищ Аистов. Не надо, комиссар Кобзин, мне никакой подмоги! Со своим отрядом сотру станицу. А смерть брата никогда не прощу!

— Сядь, товарищ Джайсын, и выслушай, что я тебе скажу, — заговорил с ним Кобзин. — Нет, сначала выслушай, а потом поступай, как подскажет твоя совесть. Я тебя понимаю. Понимаю справедливый твой гнев и горе. Хотя, кажется, чего только не насмотрелся. — Кобзин опустил на стол сжатый кулак. — Каждый день приносит горе, каждый день кого-нибудь хороним. И у всех погибших есть семьи — матери, жены, дети. Может, думаешь, они не умеют так крепко любить своих близких, как любишь ты?

— Я не сказал так! — прервал его Алибаев.

— У каждого человека есть сердце и есть свои привязанности. Но я сейчас хочу говорить не об этом, а о твоем решении ударить по станице Павловской. Да, я сказал тебе неправду, что поеду вместе с тобой, и прошу — прости. Сделал это я умышленно, чтобы хоть на время задержать тебя, дать возможность прийти в себя, подумать, немного поостыть, а не решать сгоряча.

— Спасибо, комиссар Кобзин, за твою заботу, только я никогда не остыну, не забуду и не прощу...

— Джигит ты мой дорогой! Дай же мне высказать все то, что я думаю, что хочу и должен тебе сказать. Именно должен! Сейчас белые казачьи банды рыщут и нападают на красных. Просто на красных. Не разбираются, из кого состоит отряд. И твой киргизский эскадрон, Алибаев, пока не привлек к себе особого внимания. Но что может произойти, если он налетит на Павловскую или же на любую казачью станицу, хутор? Ты не подумал об этом? От станицы к станице покатится молва, что киргизцы — не красные, а именно киргизцы! — нападают на русских, на казаков. Понимаешь ли, Алибаев, чем это может кончиться? Может вспыхнуть национальная вражда, там и до резни недалеко. А это как раз и есть то самое, что на руку белякам. Удар ножом в спину революции. За границей враги нашей революции кричат, что в России, помимо всего прочего, начинается национальная рознь. Тот, кто это делом подтвердит, кто вольно или невольно поддерживает эти бредни, становится на сторону врагов революции. Только так! Золотой середины здесь нет и не может быть. Но ты, товарищ Алибаев, не думай, что убийцы уйдут от ответа. Их настигнет карающая рука революции, обязательно настигнет! И вот еще что я должен сказать: твой старший брат, видимо, будет назначен комиссаром Степного края.

— Мой брат Джангильдек?

— Да, Джангильдек Алибаев.

— Каким комиссаром? У нас есть комиссар!

— Он будет комиссаром всего Степного края. Вашего края. По национальному вопросу. Ему Ленин поручает объединять народы против баев, кулачья. Если ты бросишь свой эскадрон на Павловскую, то повредишь этим брату-комиссару и вообще всему делу революции. Вот так, дорогой мой джигит!

Джайсын склонился над столом, опустив голову на руки. Он сидел с закрытыми глазами, чуть заметно покачиваясь из стороны в сторону, и причитал:

— Не сберег я малайку... Нет больше братишки!

Глава девятая

Когда Надя вышла во двор, там уже не было ни розвальней, ни толпы.

У ворот, закинув повод на руку, топтались возле коней джигиты Джайсына Алибаева.

Надя вывела Орлика, подтянула подпругу. Семен был прав, когда советовал не надевать валенки — растоптанные и подшитые их носки не входили в стремена; если бы не ее ловкость и уменье взлететь на коня, почти не касаясь стремени, Наде не забраться бы в седло.

Тут Надя вспомнила, с какой радостью и старанием учил ее отец верховой езде и вообще казачьему обхождению с конем. Ей еще не было и восьми, а она уже ловко взбиралась на коня, любила ездить верхом, особенно когда рядом ехал отец, и не боялась, если вдруг конь пускался вскачь. Отец гордился ее казачьей хваткой и не раз хвалился, что его дочка сызмальства не только не уступит ни в чем любому погодку-парнишке, но некоторым из них может дать и форы.

В солдатской одежде Надя походила на молоденького красногвардейца.

Низко над городом плыли мутные тучи, сеялся мелкий густой снежок. Временами, когда налетал ветер, снег взвихривался, и тогда казалось, что порыв ветра мчит серую туманную мглу.

Заметно вечерело. Наступали те короткие зимние сумерки, когда тусклый день почти сразу обрывается и тут же нависает непроглядная ночь. Надя начала поторапливать Орлика — ей хотелось во что бы то ни стало приехать к Рухлиным засветло, если и не засветло, то хотя бы в сумерках, чтобы ее не приняли за кого-нибудь другого, а узнали с первого взгляда.

Вот и Форштадт. На улицах ни души. Рано позапрятались в свои пятистенные да шатровые дома-крепости форштадтские обыватели. Ворота на запоре, окна за ставнями, а ставни перехвачены железными прогонычами. Кажется, заснул мертвым сном казачий пригород, надежда и опора бежавшего атамана, вражье гнездо, где до нужного часа притаились белоказаки, поприпрятав клинки и винтовки. На первый взгляд нет жизни в Форштадте, только кое-где залает собака, услышав конский топот, да сквозь щель в ставне сверкнет огонек, как махонькая золотая искорка.

Скачет Надя по пустой улице, а не знает того, что ее видят, что за ней следит не одна пара глаз, следят матерые волки и прикидывают: куда же это держит свой путь мальчонка с красной лентой на шапке?.. Не знает Надя и того, что позади нее, по другой стороне улицы, не пытаясь догнать ее (разве пешему угнаться за конным?), спешит, все больше отставая, но стараясь не потерять ее из виду, человек с винтовкой за правым плечом. Винтовка мешает ему, не дает шагать быстрее; куда удобнее было бы перекинуть ремень через голову, на левое плечо, тогда она висела бы себе за спиной и не к чему все время ее придерживать, но перекинуть винтовку за спину нельзя, она может понадобиться в любой момент да так неожиданно, что пропусти долю секунды — и ни винтовка, да и ничто другое на свете уже не понадобится...

Увидев, что Надя осадила Орлика у ворот, человек замедлил шаг.

Подъехав вплотную к воротам, Надя громко постучала стременем в заиндевевшую железную скобу. Во дворе поднялся уже знакомый ей неистовый собачий лай вперемежку с яростным воем и урчанием. И вот собаки уже у ворот. С какой свирепостью псы накинулись бы на нее, очутись она по ту сторону ворот! Хотя сейчас, когда она верхом на коне, собакам, пожалуй, ее не взять.

Как и днем, по приутихшему собачьему хору Надя поняла, что к воротам кто-то подошел и, наверное, разглядывает ее в потайную щель. Она вытащила из кобуры наган, стукнула несколько раз рукояткой в скобу и, не дожидаясь отклика, сказала:

— А ну, открывайте ворота!

Во дворе молчание. Снова залились неистовым лаем псы.

— Или хотите играть в молчанку? — каким-то чужим, хрипловатым голосом спросила она. — Игры такой не получится. Ну?

— А кто там? — раздалось из-за ворот.

Надя узнала голос рыжего Рухлина.

— Из военно-революционного комитета.

— А чего надобно? — помолчав, спросил Рухлин. — И по какому такому праву вы беспокоите людей в позднюю пору? Для делов и день есть. Завтра приезжайте, а сегодня — бог подаст.

В этих словах Надя услышала насмешку. Рыжий узнал ее, увидел, что она одна, стало быть, большой опасности не представляет, и, почувствовав себя хозяином положения, решил поиздеваться.

Все это Надя поняла как-то вдруг, как поняла и то, что ей надо быть предельно осторожной. Оплошай она хоть чуть-чуть — с ней будет то же, что и с теми четырьмя; только это случится не где-то в станице, а здесь, в Форштадте, во дворе Рухлиных, куда она стремится попасть... Все-таки немного страшновато. Жаль, что она никому не сказала, зачем едет, и поехала одна.

— Долго еще ждать? Открывайте, — потребовала Надя.

Хозяин угомонил собак. Как и днем, загремел засов, и в приоткрывшейся калитке показалась голова. Было еще не так темно, чтоб Надя с первого взгляда не узнала Ивана Рухлина.

— Андреевна! Так это опять же ты оказалась?! Ну и разнарядилась — в жизни бы не признал! Солдат, и все! — заговорил Рухлин тем же тоном, что встретил ее днем: полудобродушным, полунасмешливым. — А сам себе думаю: кому из ревкома понадобилось об эту пору ко мне в дом ломиться? Давай слезай с коня и проходи во двор. А я назавтра собирался сам к тебе податься, насчет перемирия. — Он рассмеялся и, как что-то веселое, стал вспоминать дневное происшествие: — И скажи на милость, чего учудили! И причин-то никаких, все так себе. Ты, Андреевна, не сердись, что я тебя маленько звезданул. — Он опять рассмеялся. — Надо же было старому обормоту из такого пустяка, как дразнилка, на барышню злиться да шум поднимать! А кулак у меня что твоя свинчатка. Ну, да хорошо, что задел всего чуток. Потом, когда ты ушла, сам себе и думаю: ну чего запылил? Верно сделала, что приехала. Молодчина. Ну, двигай во двор, Андреевна, чего мы на улице толпимся?

— Хватит, гражданин Рухлин, — прервала его Надя. — Привяжите для начала собак, а не то всех перестреляю к чертям.

Рухлин только сейчас заметил в ее руках наган и невольно подался к калитке.

— Ты спрячь-ка свою пушку. С огнем не шуткуют, — сразу ощетинившись, сказал Рухлин.

— А я не для шуток приехала. Пошутили днем — хватит! Понятно? И никакой «Андреевны»! Была, да вся вышла. — Надя натянула левой рукой повод, конь двинулся к калитке, дуло револьвера глянуло Рухлину в лицо.

— Стрелять хочешь? — не скрывая ярости, сказал он. — Так давай! В меня немцы стреляли — не застрелили, давай и ты, сопля! — В голосе Рухлина уже не было и следа добродушия.

Он рванул на себе полушубок так, что отлетели ременные пуговицы-плетенки, шагнул к Наде и, распахнув полушубок на груди, прошипел:

— Бей! Чего смотришь?

И Надя не разумом поняла, а почувствовала сердцем: вот оно, то самое мгновение, когда решается судьба двух людей, двух врагов, когда мирно разойтись им уже невозможно, один должен сломить другого... Стоит ей еще немного шевельнуть правой рукой, нажать пальцем холодный крючок — и рыжего не станет, свалится на притоптанный снег. Одним подлецом на белом свете будет меньше... Так в чем же дело? Стреляй! И за тех четверых, и за себя, и за красногвардейскую вдову Васильеву... Стреляй! Иначе будет поздно!

Но нет, она стрелять не будет, не может она убить человека...

Рухлин заметил эту ее коротенькую заминку, мгновение растерянности и понял: сейчас ему уже не грозит опасность. Он не спеша запахнул полушубок.

— Зачем приехала? — сухо, по-деловому спросил Рухлин.

— Дело есть, — так же коротко ответила Надя и опустила руку с наганом в карман шинели. — Открывай ворота.

— Ворота открыть можно. Было бы для кого.

Рухлин нырнул в калитку, и обе половины высоких окованных ворот широко распахнулись перед Надей. В глубине двора, так же как и днем, стояли двое саней, груженных сеном.

— Айда, проезжай, — пригласил хозяин.

Ехать ли? Можно и здесь, не въезжая во двор, сказать все, что нужно... Долго не раздумывая, понимая, что Рухлин уверен: не поедет, побоится, — Надя толкнула Орлика стременами, и он наметом вынес ее на середину двора, почти к самому лабазу, где на плоской крыше громоздился аккуратный стожок сена — запас на случай непогоды.

Из полуоткрытых дверей лабаза вырывались густые клубы пара. Послышалось конское ржанье. Орлик под Надей забеспокоился, запрядал ушами, заплясал на месте. Оглянувшись, Надя увидела неподалеку Ивана Рухлина — он торопливо шел к ней, и еще увидела: двое мужчин закрывают ворота — это были Симон Рухлин и Минька. В голове промелькнула мысль: значит, все время, пока она разговаривала с рыжим, эти двое стояли у ворот, слышали каждое слово. Скорее всего, так велел им Иван. И ворота закрыли тоже, видимо, не без его приказа.

— А ну, пускай откроют ворота. Слышишь? — строго и решительно потребовала Надя.

— Не боись. Не тронем.

— Я и так не боюсь.

— Днем неладно вышло, — оставаясь на расстоянии, сказал Рухлин.

— Не будем повторяться, — оборвала его Надя.

Рухлина крайне удивило и насторожило то обстоятельство, что Надя так смело въехала во двор. И в голосе ее — никакой слабинки. Почему? Может быть, то, что он принял у калитки за ее растерянность и испуг, было не чем иным, как уверенностью в своей силе и безопасности? А он принял кажущееся за сущее? И опять же, эта сквернавка говорит: приехала по делу. Не сама же она придумала какое-то дело, скорее всего, комиссары послали. Не успеешь глазом моргнуть — налетят, и поминай как звали.

— Я совсем не к тому заговорил, чтоб повторяться. Ты, Андреевна, позабудь всю энту сегодняшнюю хурду-мурду. Чего на свете не бывает? Сказывай: по какому делу?

Да, Рухлин ее все-таки побаивается. Вон как запел! А не хитрит ли, рыжая лиса? Ну, да некогда рассусоливать, на дворе почти совсем стемнело.

— За то, что было днем, тебя следовало в ревтройку отправить, проучить, чтоб рукам воли не давал! А я тоже — раскиселилась, как дура... Дело у меня вот какое: запрягай в сани с сеном лошадь и давай за мной.

— Куда? — настораживаясь, спросил он.

— Туда, куда нужно. Следом за мной.

— Надолго?

— Свалишь у Васильевой сено и вернешься.

— Это что же, грабеж? — снова наливаясь гневом, заорал Рухлин.

— По-твоему, может, и так. Обсуждать не будем. Давай побыстрее, время не ждет.

Подошли Симон и Минька.

— О чем беседа? — любезно спросил Симон и, выслушав брата, спокойно, но категорически заявил: — Никто никуда никакого сена не повезет. Вот так, лапушка!

— А я вам никакая не лапушка! — резко оборвала его Надя. И подумала, что, кажется, напрасно затеяла всю эту историю. Конечно, один воз сена не разорит Рухлиных. И не в этом дело. Не следовало одной браться. Надо было заявить в ревтройку. Вот что надо было сделать! Там разбирались бы, как положено. Пожалуй, еще не поздно повернуть дело, и Надя сказала:

— Если не повезете, за мной — в ревтройку! Все трое, скопом!

— Да ты что, Андреевна! — даже не пытаясь скрыть испуга, крикнул рыжий Рухлин.

— А то, что там получше моего во всем разберутся. Айдате! — приказала Надя и тронула коня.

Наперерез ей бросился Симон Рухлин и вцепился в узду.

— Нет, так не будет! И мы никуда не пойдем, и тебя не отпустим. Разговор здесь прикончим!

Надя рванула повод, конь взвился на дыбы, но Симон не выпустил из рук узды.

Словно опомнившись, что-то крикнул ему Минька.

— Слазь, паскуда! — свирепея, заорал Иван и, схватив Надю за ногу, потянул вниз.

— Папаша, бросьте! — крикнул Минька и кинулся к отцу. — С ума сошли! Бросьте!

Надя почувствовала, что ей не удержаться в седле, выхватила наган и пальнула вверх. Тут кто-то вывернул ей руку, она выронила наган и свалилась на землю. Чья-то рука зажала ей рот.

— Давай поднимайся, — ударив Надю носком сапога, сказал Симон. — Иди в избу. Там поговорим. Да смотри, не вздумай визжать — напрочь голову откручу!

— Я те сразу влеплю в дыхало, — добавил Иван, потрясая перед лицом Нади ее наганом.

— Папаша, дядя Симон, отпустите, себе ж хуже делаете! — снова заговорил Минька.

По его тону Надя поняла: разговор о ней был и раньше.

— Молчи, щенок! — прикрикнул рыжий Рухлин. — А то спущу штаны и насыплю горячих.

Договорить ему не удалось — в ворота с силой застучали чем-то массивным. Братья Рухлины без труда догадались — бьют прикладом винтовки.

Так вон оно в чем дело — приехала одна, а за ней следом другие... Кто скажет, кто знает — сколько? Одним словом, влопались!

Надю отпустили, старший Рухлин сунул ей в руки наган.

— Забирай свое хозяйство.

— Именем революции — открывай! — послышалось из-за ворот.

— Ну что, не я говорил вам? — в отчаянии прошептал Минька и побежал к воротам.

А там уже топтался Орлик, по голосу узнавший своего хозяина.

Глава десятая

Домой Надя вернулась поздним вечером. Печка стояла нетопленная, в комнате было холодно.

Не разуваясь, Надя опустилась на стул. Хорошо бы сейчас протопить и прислониться к горячей голландке, хотя немного отогреться, но она чувствовала себя настолько уставшей, что у нее не было сил шевельнуться. Кружилась голова, ныли руки и ноги. Все же, превозмогая усталость, она сходила за дровами, затопила печь и, когда поставила на плиту чайник с водой, вспомнила, что с утра ничего не ела.

Похлебав вчерашних щей и выпив кружку кипятка с сахарином, она наконец-то согрелась и почувствовала себя бодрее.

А в голове одна за другой бегут думы, думы...

Не так много дней прошло с тех пор, когда выгнали из города беляков, она же столько всего насмотрелась, столько узнала и пережила, что, кажется, начни рассказывать — ни конца, ни края рассказу не будет, и не считанные дни пролетели, а будто год миновал. Надю наполняло ощущение, будто не она сама куда-то идет или что-то делает, а подхватила ее какая-то сила, закружила, завертела и несет в неизвестном направлении. А Надя ей не сопротивляется — поддается, но все же по временам ее охватывает сомнение — туда ли она идет, то ли делает?

Петр Алексеевич Кобзин не раз хвалил ее, говорил хорошие слова. Но на душе у Нади спокойнее не становилось. А если вспомнить о прошедшем дне... Стыдно! Хотелось сделать как лучше, а обернулось все худым концом. День позора. И забыть его теперь невозможно.

Дважды побывала она в Форштадте у Ивана Рухлина, и оба раза там ей плюнули в лицо... Конечно, все, что ею было задумано, исполнилось: Минька отвез Васильевой не только воз сена, но и костюм, а Иван с Симоном отправлены в ревтройку; но все это не ее рук дело, а Маликова. Да и вообще не подоспей он вовремя, не сидеть бы сейчас Наде в своей горенке и не распивать чаи с сахарином...

В дверь постучали. Надя удивилась — в такой поздний час к ней никто не заходил.

— Входите!

Вошел Обручев.

— Извините, — остановившись на пороге, заговорил он. — Я не слишком поздно? — Вид у него был нерешительный, и казалось, он готов исчезнуть в любое мгновение.

— Да нет, ничего. Проходите, — пригласила Надя, тоже обращаясь к нему на «вы».

Она почувствовала, как запылали щеки, а глаза стали горячими и влажными.

Хотя ее растерянность и смущение было коротким, все же оно не ушло от цепкого взгляда Обручева.

— Я на несколько минут, если позволите.

— Пожалуйста. Садитесь.

Надя придвинула стул.

— Может, чаю выпьете? Правда, он без заварки, одно название, зато с сахарином.

— Стакан горячего выпью с удовольствием, но только без сахарина, — сказал Обручев, с трудом подавив судорогу отвращения.

— Не нравится?

— Не то слово...

— Не переносите? — помогла Надя. — Бывает. Вот и моя бабушка тоже. А я — ничего. Правду сказать, удовольствие не из приятных, какая-то приторная сладость, но все лучше, чем глотать пустой кипяток.

— Самообман, как и многое в жизни, — сказал Обручев, присаживаясь к столу, где дымился стакан кипятка.

Надя, как это было принято среди простых казаков, пила из блюдечка, Обручев же, обжигаясь, — маленькими глотками из стакана. Она знала, что в интеллигентных семьях не принято пить из блюдечек, и, поглядывая на студента, подумала, что по одному этому видно — он не из простой семьи.

— Где же вы добываете сахарин? — спросил Обручев.

— Подарок хозяина, Стрюкова, — усмехнувшись, сказала Надя. — Сахара у нас в городе уже давно нет. Говорят, и по всему краю днем с огнем не найти. Ну, а казаки наши, как известно, народ чаевный, жить не могут без чаю. У нас в шутку говорится, что, не попив чая, казак на коня не взберется. А какой, скажите, чай без сладости? Вот Иван Никитич и выручил людей, куда-то поехал и раздобыл несколько вагонов сахарина.

— Изрядно! — качнув головой, сказал Обручев.

По его тону Надя поняла, что он не представляет себе, какое это огромное количество.

— Изрядно, говорите? Да тут по всему нашему краю больше года люди пили его отраву.

— А разве сахарин ядовит? — удивился Обручев. — Это же, наверное, суррогат сахара, совсем безвредный.

— Сахарин сахарину рознь, — прервала его Надя. — Стрюковский сахарин изготовлен где-то на химическом заводе, кажется, в Англии. В нем ничего нет от сахара. Говорят, были случаи, люди травились им, опухали...

— Возможно, сахарин ни при чем, — не совсем уверенно возразил Обручев. — Недостаток продуктов...

— Голодуха, конечно, — согласилась Надя. — Да, пожалуй, это главное. На взрослых он не так уж пагубно действует, а вот на малышей... Даже умирают.

— А зачем же вы пьете этакую гадость? — уже не скрывая отвращения, спросил Обручев.

— Я кладу в стакан махонькую крошечку. — Надя достала из спичечного коробка бумажный пакетик наподобие тех, какие делают в аптеках для порошков, развернула его. На глянцевой бумаге лежали маленькие, прозрачные, будто изготовленные из стекла, кристаллики. Она взяла один и положила на ладонь. — Вот видите? Такой крошечки мне хватает чаевничать целую неделю, а иные клали на стакан. Вот и получалось...

Она заметила, что разговор о сахарине совершенно не интересует студента, но продолжала:

— Стрюков знал, что моя бабушка — чаевница престрашная: если она день-другой не попьет чаю, становится больной. Вот и преподнес ей...

Надя начинала злиться на себя, на свою болтовню, но остановиться не могла — мешало какое-то странное смущение.

Обручев же помалкивал.

Наде казалось, что он уже давно сидит здесь. И главное — молчит. «Ведь он же не просто так себе зашел, а хочет что-то сказать или спросить», — думала она.

— Однако бабушка не стала пить с сахарином. А когда я вернулась из Петрограда, — я вам уже рассказывала, как удрала оттуда, — мне отдала. Вот я и наслаждаюсь.

— Вы очень устали сегодня?

Слава богу, кажется, конец сахаринным разговорам...

— Немножко. А что?

— Заметно. Вы много работаете. С самого раннего утра до позднего вечера.

— Ну, какая моя работа! Люди жизни не жалеют...

К ней снова постучали, и не успела Надя ответить, дверь распахнулась, видно, рванула ее нетерпеливая рука.

В комнату вошел Семен. Окинув быстрым взглядом сидящих у стола, он сразу посуровел.

— Чаевничаете? Ну, ну, — сказал он таким тоном, будто уличил их в чем-то не совсем благовидном.

— Проходи, и на твою долю хватит, — пригласила Надя.

— А я не чаи гонять, — сухо ответил он. — У тебя нитки не найдется?

— Какой?

— Как «какой»? Обыкновенной. Которой шьют люди добрые. — И торопливо добавил: — Белой.

Надя молча достала плетеную тальниковую шкатулку, вынула оттуда катушку белых ниток. Собралась было протянуть ему, но спохватилась...

— Сень, а тебе зачем нитки? Может, я могу?

Он недовольно махнул рукой, словно отбиваясь от назойливой мухи.

— Да нет, я сам. — Взял катушку, пошел из комнаты, бросив на ходу: — Чаевничайте на здоровье. — И хлопнул дверью.

— Что с ним? — удивился Обручев.

— Вы о чем?

— Так грубо... Словно его обидели.

Надя пожала плечами.

Приход Семена немного охладил ее и помог собраться с мыслями.

— Вы хотели о чем-то спросить меня?

— Я? — удивился Обручев. — Ах да... Вернее, не спросить, а предложить свои услуги. Надя вопрошающе взглянула на него.

— Я, видите ли, все знаю о ваших приключениях.

— Каких приключениях?

— В Форштадте. Маликов рассказал... Он восторгается вашей смелостью. Должно быть, есть основание. Да, конечно, на такой поступок решится не каждая девушка. Вы, я думаю, читали о Жанне д'Арк?

— Очень сильное сравнение! Совсем не к месту, — рассмеявшись, возразила Надя.

— Не скажите. Героизм вне зависимости от причин, вызвавших его, во всех своих проявлениях был, есть и будет героизмом.

— Какой уж там героизм! — отмахнулась Надя. — Что же касается Жанны д'Арк, то, как мне известно, она в истории единственная.

Обручев пристально взглянул на нее.

— Совершенно верно. Жанна д'Арк — вершина, символ женского героизма и самопожертвования. Мне кажется, почти каждая женщина способна отдать жизнь во имя спасения близких, детей, любимого человека — словом, тех, кто сердцу дорог. Понимаете? Но здесь своеобразное начало, в нем преобладает личное.

— Почему? Я, например, под личным понимаю все то, что касается человека, — возразила Надя.

— В широком смысле — да. Я же имею в виду личное интимного порядка. В этом случае речь не может идти о героизме большого масштаба. У Орлеанской девы были другие побуждения — общего порядка. Вот потому-то я и заговорил о ней. Мне рассказал Маликов, что руководило вами, когда вы отправились в Форштадт. Нет, такой поступок может совершить не каждая женщина. Да, да.

— Вы меня совсем захвалили.

Обручев поднялся и сказал, глядя в сторону:

— Не надо больше одной рисковать, прошу вас!

Наде хотелось спросить, почему он просит ее об этом, но мелькнула догадка, и она вся сжалась от предчувствия... Нет, нет, пусть не говорит!

— Я вас очень прошу, — настойчиво повторил Обручев, — если когда-нибудь вам опять придется, ну, словом, возникнет необходимость действовать, как сегодня, — скажите мне, пожалуйста! Я буду вашим верным помощником... До свидания, спокойной ночи.

Так и не подняв глаз, Обручев пошел к двери, но вдруг круто повернулся. Выражение его лица было сейчас иным: губы плотно сжаты, брови насуплены, а из-под них суровый и гневный взгляд.

— Побольше бы таких налетов!

— А Семен меня отругал.

— Я другого мнения: не давать врагу покоя! Конечно, вы все же мягко поступили. Таких подлецов жалеть нечего. Напрасно вы отправили их в ревтройку. Враг есть враг.

Не дожидаясь ответа, Обручев вышел.

Надя осталась одна. Да, конечно, студент прав, с врагом нечего миндальничать. Об этом же говорил Семен, да и сам Кобзин. Говорили об одном, но по-разному.

Глава одиннадцатая

Обручев ушел от Нади, так и не спросив о главном, ради чего приходил: ему надо было узнать, что собирается предпринять ревком, чтоб обеспечить город продовольствием. Неожиданно возникший разговор об аресте Рухлиных взвинтил его и вывел из равновесия. Обручев еле сдержался, чтобы не наговорить Наде грубостей. А это провал. И из-за кого?

«Так вам и надо, рухлины, стрюковы — безвольные слюнтяи! — с ненавистью думал Обручев. — Короста, гнойники на теле России! Вы сами расплодили заразу...»

Подумать только — прислуга толкует об Орлеанской деве! Он завел речь о высоких материях в шутку, а она приняла все это всерьез. У нее, оказывается, есть свои взгляды... И, к сожалению, она не выглядела дурой. И вообще она не дура. С характером. И сила воли есть. В отличие от вспыльчивой, самолюбивой и истеричной Ирины Стрюковой эта сдержанна. Но не все и она скрыть может... Женщина остается женщиной.

Из комнаты доносилась чуть слышная игра на гармошке: гармонист, зная все тонкости своего нехитрого инструмента, старался играть тихо, на полутонах, чтобы никому не мешать.

На вошедшего Обручева Семен бросил безразличный взгляд и снова склонил голову над гармонью.

— Все музицируешь? — спросил Обручев, лишь бы что-нибудь сказать.

— Просто пиликаю.

— Спать пора.

— И то верно, — неохотно согласился Семен, аккуратно сложил гармонь, поставил на табуретку, рядом со своей койкой, накинул на плечи шинель.

— Ты куда? — полюбопытствовал Обручев.

— Покурить на крылец, морозцем подышать.

Но вместо того, чтобы выйти на крылечко, направился к Надиной комнате; постоял перед дверью, прислушался — легкие шаги, какое-то движение. Значит, не спит. Он постучал. Надя спросила — кто и, услышав его голос, открыла дверь.

— Ты, Сень?! — не скрывая удивления, спросила она.

— Привидение, — пошутил он. — Взойти можно?

— Ну конечно!

— Мне всего на два слова.

— Почему только на два? Да ты садись.

— Некогда рассиживаться, время позднее, — сказал Семен, но все же сел, достал кисет, торопливо свернул цигарку, высек огня, прикурил.

— Значит, братанами Рухлиными в ревтройке завтра будут заниматься? — спросила Надя, хотя об этом они уже говорили.

— Там найдут время, — неохотно ответил он. — Ты мне вот что поясни: за каким лешим он приходил к тебе?

— Кто? — Получилось так, будто она пытается хитрить с Семеном. А ей, наоборот, надо откровенно поговорить с ним, и не об этом ли сейчас она думала? — Шестаков, что ли?

— Ну, а кто же еще!

— Просто так. Даже не знаю...

— Просто... Пускай будет просто. — Семен жадно затянулся. — Надя, ты мне ответишь на один вопрос? Только так, чтобы душевно и без всяких недомолвок — одну чистую правду. Можешь? Я ни сердиться, ни обижаться не буду. Даю слово.

Надя знала, о чем спросит Семен. Ждала этого разговора, казалось, была к нему готова, а сейчас оробела.

— Давай, спрашивай... Только напрасно ты ставишь условия, я от тебя и так никогда ничего не скрывала. Да кинь ты, ради бога, свой дымарь!

— Ты со студентом всерьез?

— Не знаю... — не сразу ответила Надя.

От пытливого взгляда Семена не скрылось, что Наде стало не по себе.

— Не знаешь? А кто еще знать может?.. Загадала загадку, башка треснет!

— Поверь, Сень, я честно... Так оно и есть. Если хочешь знать, Сергей даже маленького намека не сделал. Даю тебе слово! Он и вправду хороший человек.

— Я и не говорю, что плохой! Тебе, конечно, он — первый сорт, а у меня будто кол в горле.

Семен яростно стукнул себя кулаком в грудь.

— Что я могу тебе ответить на эти слова? Только одно: сердишься напрасно.

— Может, и так. Я, видать, совсем дурак дураком стал, и голова ровным счетом ничего не варит. Эх, Надька, да разве ты сама не знаешь?.. Вот сказал, а больше и сказать нечего... Была Надька, и нет... И все из-за кого? Ну?

— Меня во всем вини. Только меня.

Семен хотел что-то возразить, но вместо этого махнул рукой, снова достал кисет, наскоро свернул цигарку, прикурил от лампы и всей грудью стал втягивать едучий дым. Цигарка в его руке вздрагивала.

— Какая там у тебя вина? Еще чего придумай!

— А на Сергея ты, Сень, напрасно злишься.

— Да? — Семен побагровел. — Напрасно?! А ежели не напрасно, тогда что? Да я, если хочешь знать, этого благородного студента насквозь вижу, поняла? Хороший, говоришь? Не буду спорить: и смелый, и грамотный, и не кусочник — верно, все как есть. А насчет тебя — гад он ползучий! Ясно?

— Подожди, Семен! Зачем так? — попыталась остановить его Надя, но он яростно замахал обеими руками, показывая тем, что слушать ее не будет.

— Нет, уж лучше ты подожди! Липнет к тебе он, так? А зачем? Что ему от тебя надобно? А? Ты думала? Ну хоть маленько приглядывалась к нему? Нет!

— Знаешь что, Семен, не за свое дело ты берешься, — резко оборвала его Надя.

— Ну и пускай. Мне тоже видно, чье оно, это дело. И я все равно скажу тебе, что думаю: не любит он тебя! Вот! Поняла? И не смотри на меня так страшно — не испугаюсь! Ты, должно, глядишь на него туманными глазами и ничего не замечаешь, а я все вижу! Да у него же глаза пустые бывают, словно стекляшки, когда он разговаривает с тобой. Это как? А? Иной раз глядит на тебя, а видит не знаю чего, только не тебя!.. Поняла?

— Замолчи! — прикрикнула на него Надя и, подойдя, просяще сказала: — Если ты будешь вот так... если будешь так...

— То что? Ну? Чего замолчала?

К горлу Нади подкатил комок.

— Конец дружбе нашей, конец!

— Так... Понятно! Все понятно — конец! Пожалуй, так оно и есть. Все понятно! — еще раз повторил Семен, сам не зная, что и зачем говорит, и, осторожно обойдя Надю, будто боясь, как бы нечаянно не задеть ее, пошел к выходу.

У двери он остановился, прислонился к косяку, немного постоял. Потом вернулся, подошел к Наде, горестно стоявшей посреди комнаты.

— Надь, — чуть слышно окликнул он, — не сердись!

Она ничего не ответила, не шевельнулась — уставилась глазами в одну точку.

— Ударь меня, ну?

Надя взглянула на Семена, и от этого взгляда, полного горя и обиды, ему стало не по себе. Семен почувствовал, что до боли в груди любит ее, что, как бы в дальнейшем она ни относилась к нему, для него Надя навсегда останется самым дорогим человеком, что жить без нее он не может.

Надя будто поняла его состояние, разгадала мысли Семена. Как бывало раньше, протянула ему руку, а когда он взял ее своими двумя, крепко ответила на рукопожатие, сказав:

— А об этом не надо говорить.

— Не будем. Ну, спокойной ночи.

— И тебе также.

Когда Семен вернулся, лампа еще горела, но Обручев лежал в постели с закрытыми глазами.

«Спит или не спит? Уж больно плотно сжаты губы. У спящего так не бывает. И дышит как-то чересчур спокойно. А под веками, заметно, взад-вперед перекатываются глазные яблоки. Не спит студент, прикинулся!»

— Сергей!

— Ну?

— Не спишь?

— Дремать начал. А что?

— Поговорить бы надо.

— До завтра дело не потерпит?

— Можно и отложить, не к спеху, — согласился Семен.

— А о чем разговор? — уже более заинтересованно спросил Обручев и приподнялся на локте.

— Да так. Между прочим. А в общем могу сказать: насчет Надьки.

— Нади Корнеевой?

— Не возражаешь? Только так договоримся: прямо, по-мужски. И чтоб не таить, от чистого сердца!

— Ну, пожалуйста, — согласился Обручев.

— Ты с ней, как говорится, начинаешь гулять. Верно? Я по-простому. По-вашему, по-интеллигентному, это ухаживанием называется или же еще как-то, а у нас, у казаков, гуляньем. Вот и скажи, верно я подметил?

Обручев помолчал.

— Она очень милая и славная девушка. И вообще человек редких качеств, — промямлил он, не давая прямого ответа.

— Ты мне не расписывай, какая из себя Надежда, маленько получше тебя знаю. Росли вместе, — недовольно сказал Семен. — Не хочешь отвечать прямо, безо всякого крутежа — твое дело, и никто тебя за горло брать не станет. У нас какой был уговор? Только я не понимаю, к чему скрытничать? Ежели я верно подметил — скажи. А нет — тоже сказать нетрудно.

— Ну, предположим, верно, — нехотя согласился Обручев.

— Давай безо всяких там предположений. Гуляешь — и все! Ну, вот, — сказал Семен, даже как будто обрадовавшись тому, что вынудил Обручева сознаться. — А теперь поясни мне, Сергей, только опять же откровенно: ты к этому серьезно относишься?

— Что значит «серьезно»? — с трудом сдерживая раздражение, спросил Обручев.

— В общем жениться думаешь?

Обручеву хотелось подойти к Семену и молча надавать по физиономии.

— Странный разговор, — нехотя ответил он.

— А почему странный? — наступал Семен. — Почему?

— Ну, хотя бы потому, — неохотно заговорил Обручев, — что такие интимные вопросы посторонних не касаются. Это во-первых. Во-вторых, о таких поступках, как женитьба, сейчас даже не думается. Сам знаешь, какое время.

— Что касаемо времени, то ты, может, и прав. Времечко, конечно, не больно-то свадьбищенское. Ну, а все ж я, например, так понимаю, что люди не об смерти думают, а об жизни. И в эту войну мы с тобой влезли опять же не ради смерти. Люди плануют, как станут жить в дальнейшем. А ежели иначе думать, то на кой шут сдалась нам вся эта революция?! Так ведь?

Обручев вынужден был согласиться.

— Вот прикончим беляков...

— Не знаю, — не сдержался Обручев. У него готовы были сорваться с языка другие слова — о том, что никогда не сбыться диким мечтам Семена и всей прочей большевистской братии... — Вернее, не скоро это будет, — поправился он.

— А никто и не говорит, что в один момент. Ну год, ну два, даже пускай пять. Хватит пяти? По-моему, с остатком. Вот мы с тобой и толкуем о том самом времени.

— Что будет через пять лет, покажет история. Мечтать, безусловно, можно. Жить — значит мечтать.

— Ну и мастер же ты выкручиваться! — усмехнулся Семен. — И так и этак поводил меня, наговорил с три короба, а чтоб прямо ответить — не ответил. А почему? Не хочешь. Но я и так все понял. — Семен стал поближе, так, чтоб видеть не только лицо, но и глаза Обручева. — Зачем же ты голову человеку задуриваешь?

— Ничего подобного, — стараясь выдержать горячечный взгляд Семена, отрывисто сказал Обручев.

— Не нужна она тебе. Думаешь, не вижу? Все вижу! Как тебе совесть позволяет обманывать девчонку?..

— Ты понимаешь, что ты сказал? — решительно прервал Семена Обручев и в одно мгновение очутился возле него. — За такие речи дают по физиономии.

Семен пропустил мимо ушей слова Обручева.

— Если бы ты только знал, какая у нее была жизнь... Чтоб обидеть ее, надо быть настоящей сволочью, — продолжал Семен.

— Быть может, ты и меня сволочью считаешь? — продолжал наступать Обручев, хотя в его голосе прежней горячности уже не было.

— Как я считаю, другой разговор. А насчет Надьки — заруби себе на носу! И не дай тебе бог... — медленно, почти нараспев, проговорил Семен, в такт грозя пальцем.

— Ты меня не пугай, не из того десятка, — уже совсем спокойным тоном сказал Обручев. Мысленно он бранил себя за то, что так низко опустился и позволил Семену втянуть в этот нелепый конфликт, таящий неведомые осложнения. Надо выпутываться! — Нет, мне интересно: принимаешь ли ты меня в конце концов за порядочного человека или нет?! Живем мы в одной комнате, у нас общая цель...

— Ни за кого я тебя не принимаю, а говорю просто. Вот так, — сказал Семен и повалился на койку, лицом к стенке, тем самым показывая, что разговор окончен.

Помолчали.

— Ты любишь Надю? — неожиданно спросил Обручев.

Этот вопрос будто кнутом хлестнул Семена.

— «Любишь — не любишь»! — не сразу собравшись с мыслями, сказал он. — А кому до этого дело?

— Вот видишь, какой ты человек, — с укоризной сказал Обручев. — Меня спрашиваешь о том же, правда, иными словами, но суть, конечно, не в этом. Так почему ты считаешь, по какому праву, что я обязан отвечать на подобный вопрос, а ты, так сказать, ставишь себя...

— А по тому самому праву, что я люблю Надю, что жизни без нее у меня нет! И никому на свете не дам изгаляться над ней. Понял?

Не дожидаясь ответа, Семен задул лампу, впотьмах разделся и лег.

Спать ему не хотелось, но лежал он не шевелясь, желая показать Обручеву, что уснул.

Вскоре Обручев окликнул его. Семен отмолчался. Он думал о том, что после такого разговора им обоим будет не очень-то приятно жить в одной комнате. Надо перекочевать куда-нибудь в другое место. Поговорить бы завтра с Петром Алексеевичем...

Семен представил, как он станет рассказывать Кобзину о своей стычке со студентом, и ему стало неловко. «И придумал же, дурья башка! У Петра Алексеевича и без меня дел невпроворот, да какие дела — можно сказать, всей революции касаются, а я полезу к нему со своей жалобой, начну плакаться, как сопливый парнишка, меня, мол, обидели. Нет, Семен, тут твоя линия будет неправильная, — упрекнул он себя. — Дали жилье, ты и живи себе, а если кому не подходит твоя компания, пускай сматывает свои манатки».

Обручев поднялся с постели, зашлепал босыми ногами по полу, остановился у койки Семена.

— Сеня! А, Сеня?!

— Чего тебе? — будто со сна спросил Семен.

Обручев присел к нему на койку, подобрал под себя ноги — пол был холодный.

— Ты меня извини, — заговорил он добрым, задушевным голосом. — Даю тебе слово, я ничего не знал, ничего не замечал. И поверь мне — относился и отношусь к Наде, ну, как друг, и только. Никаких ухаживаний или грязных мыслей, в чем ты стал меня подозревать, конечно, нет и не было. Надя действительно хорошая девушка — открытая, прямая, честная. С ней приятно дружить, так же как и с тобой. А мне больше ничего и не надо. И если хочешь знать, — он немного помолчал, — у меня есть невеста. И я ее очень люблю, может быть, сильнее, чем ты свою Надю.

Глава двенадцатая

Васильева охотно согласилась быть помощницей на пункте детского питания.

Надя подробно рассказала ей, чем она должна заниматься, и обе принялись за работу.

Среди дня Наде сказали, что на санях приехал красногвардеец и просит, чтоб она вышла.

Надя удивилась: кому это она так срочно понадобилась, что за ней даже послали подводу?

Возле саней стоял пожилой красногвардеец в старой солдатской шинели. Поднятый воротник до половины прикрывал давно не бритое лицо.

— Давай, Корнеева, садись, — сказал он и пояснил: — Немедля вызывают в ревтройку.

— В ревтройку? — удивилась Надя.

— Туда, — коротко ответил красногвардеец и плюхнулся в сани.

Рядом уселась Надя.

— Ты ноги маленько соломой притруси, а то совсем задубеют, пока доедем. Мороз-то вон какой!

Сначала Надя недоумевала, зачем она могла понадобиться в ревтройке, потом сообразила, что там хотят порасспросить ее, как и что было у Рухлиных. Ну что ж, она расскажет. Все, все расскажет, до крохотной детали.

— Вы не знаете, зачем меня вызывают? — спросила она возницу, когда уже подъезжали к виадуку.

— Откуда мне знать? Да ты не сомневайся, там скажут. Не в прятки играть вызывают!

В его словах Наде послышалось что-то недоброе.

— Накуролесила чего-нибудь, вот и требуют на исповедь, — сказал красногвардеец. — А зря не вызовут. Ревтройка — она тебе и есть ревтройка, а не так себе. Если что — воздаст, не помилует.

— А мне ни воздавать не за что, ни миловать. Я и сама могу, если понадобится, — бодро сказала Надя, но беспокойство ее от того не прошло. Она слышала, что в городе есть ревтройка, но не знала, где она помещается. Оказалось, совсем неподалеку от дома Стрюкова.

— Приехали, — сказал красногвардеец, так больше и не проронивший за всю дорогу ни одного слова. — Давай шагай.

Они вошли в длинный коридор, слабо освещенный небольшой электрической лампочкой.

После улицы, где было хотя и вьюжно, но все же по-зимнему бело, коридор показался Наде мрачным и погруженным в полутьму.

Провожатый что-то сказал часовому у двери и, махнув рукой, приказал Наде:

— Двигай вперед.

Они прошли мимо комнаты с распахнутой дверью. Надя успела заметить, что там полно людей: на скамьях, на полу, на подоконниках сидели мужчины, женщины. У двери, прислонившись к косяку, с винтовкой в руках стоял часовой.

— Кто это? — спросила Надя своего провожатого. — Что за люди?

— Эти-то? — переспросил он. — А там нечисть всякая собрана, контра вонючая... Давай, остановись на минутку, я доложу, нам в эту комнату.

Приоткрыв дверь, он сказал:

— Товарищ Козлов, доставил Корнееву.

Ему что-то ответил мужской голос, Надя не расслышала что, красногвардеец прикрыл дверь.

— Велено маленько подождать.

— Кто там? — поинтересовалась Надя.

— Член ревтройки, товарищ Козлов.

В это время дверь распахнулась, и Надя увидела высокого моложавого человека в шинели внакидку.

— Корнеева? Войди, — сухо сказал он.

— А мне ждать? — спросил красногвардеец.

— Подожди в карауле. Надо будет — позову.

— Лошадь можно распрягать?

— Распрягай.

Вслед за Козловым Надя вошла в комнату, после мрачного коридора показавшуюся ей необыкновенно светлой. Там стояли стол, два стула и железный шкаф наподобие того, какой видела Надя у Стрюкова. Из-за скудности обстановки комната казалась большой, неуютной и казенной. Здесь было прохладно, при дыхании изо рта валил пар. Козлов прошел и сел за свой стол, молча указав Наде на стул; не спеша закурил.

— Корнеева? Надежда Андреевна? — глядя в лежавший перед ним листок, спросил он.

— Все правильно, — ответила Надя и снова почувствовала неприятное беспокойство.

— Где живешь?

— В доме Стрюкова.

— Оружие есть? — сухо и коротко спросил Козлов

— Наган.

— Клади на стол.

— Зачем? — удивилась Надя.

— А затем, что надо. И, пожалуйста, без вопросов, — прикрикнул он. — Здесь тебе ревтройка, а не место, где рассусоливают. Выкладывай оружие! Ну?

— Я буду жаловаться комиссару Кобзину, — не скрывая возмущения, заявила Надя.

— Сколько угодно! И кому угодно. Это твое дело. Мы знаем, что делаем. И никто нам не указ.

Тут Надю осенило — она вдруг поняла, откуда пришла тревога, что вызвало ее: неприветливый взгляд, грубоватый и недоброжелательный голос сопровождавшего красногвардейца, отношение к ней Козлова, будто она в чем-то провинилась, совершила такой тяжкий проступок, что не заслуживает даже простого человеческого обращения. Давно уже никто не говорил с ней в таком тоне. С того памятного дня, когда она впервые встретилась с комиссаром Кобзиным и вступила в отряд, Надя не раз думала о том, что в судьбе ее произошел перелом и жизнь ее теперь пойдет так, что больше не придется испытывать ни обид, ни оскорблений.

— Нагана не отдам! — отрезала Надя, но тут же поняла, что поступает опрометчиво и, если на то пойдет, у нее могут отобрать оружие и силой.

— А я тебе еще раз говорю: оружие на стол! — не повышая голоса, с нескрываемой враждебностью глядя на нее, приказал Козлов.

— Возьмите!

Пока Надя возилась с наганом, Козлов, стоя у стола, делал вид, будто читает какую-то бумажку, а сам исподтишка неотрывно следил за ней.

— Ремень получи обратно.

— Мне его вместе с наганом выдавали... Дома еще винтовка есть и патроны... Тоже принести?

— Об этом не беспокойся, — сказал Козлов, усмехнувшись. — Винтовка уже передана в надежные руки.

— А мои, по-вашему, ненадежные, так?

— Не по-твоему, не по-моему, а по-революционному, — сухо ответил Козлов.

— Или я белячка?

— Ну, вот что, ты у меня тут не выкамаривай! — прикрикнул он. — За такие дела, какие ты натворила, к стенке ставят!

— О каких делах вы говорите? По крайней мере хоть объясните, чтоб я знала.

Нет, Надя ничего не понимала и не могла принять никакого обвинения; более того, она была убеждена, что в последние дни, именно в последние, она поступала так, как требовала ее совесть.

— А ты, выходит, не знаешь? Ловко! Прямо артистка! Но этот номер не пройдет. Кем тебе доводится купец высшей гильдии Иван Стрюков?

— Никем, — нехотя ответила Надя, не понимая, зачем Козлов припутывает к ней Стрюкова.

— Так-таки никем? — деланно изумился Козлов. — Я могу напомнить, если запамятовала. Не дядюшкой ли случайно?

Надя хотела было рассказать Козлову о том, как они с бабушкой Анной попали к Стрюкову, как он разорил и обманул их, как им жилось у него, рассказать о всей жизни, но вместо этого она сказала:

— Не каждый дядюшка — родственник.

— Встречается и такое, — согласился Козлов лишь для того, чтобы не оставить без ответа столь серьезный довод девушки. — Встречается, — повторил он и добавил: — На свете мало ли чего не бывает? Так-то. Дядя есть дядя. И ты все время жила у него, и бабка твоя тоже. А когда Стрюков драпанул с белыми, на кого все хозяйство оставил? На тебя. Или не так?

— А я кому все это хозяйство передала? Или себе присвоила?

Козлов недовольно махнул рукой.

— Знаю, знаю! Все знаю: деваться было некуда, вот и постаралась. И без тебя бы все забрали, по закону. А то, вишь ты, Советскую власть, революцию выручила. Небось ни одним словом не обмолвилась, где спрятан стрюковский хлеб. А ведь знаешь, знаешь! Да мыслимое ли дело жить в одном доме и не знать! За дурачков нас считаешь? Спасительница! Видали мы таких спасителей!

Надя молча слушала и почти не слышала этих, полных негодования и ярости, слов. Сама того не замечая, она вглядывалась в его худощавое, иссиня-бледное лицо. Сколько ему лет? Около сорока? А может, и побольше. Это когда смотреть в профиль, а если прямо, совсем молодой. И глаза у Козлова тоже молодые, быстрые. Нет, пожалуй, он не старше Семена.

— Сколько вам лет?

— Двадцать два, — как-то механически выпалил он и, рассердившись на себя, добавил: — Это не относится к делу. И нечего зубы мне заговаривать. Ты лучше скажи, кто тебя надоумил устроить этот бандитский налет?

— Какой налет? — удивилась Надя.

— Тоже не знаешь? А ты ничего себе, хлесткая девка. Ну-ка вспомни, что ты распроделывала в Форштадте?

— В Форштадте?! — Надя облегченно вздохнула — вот оно, оказывается, о чем речь! — Надо было с этого и начинать, а то дядя, дядя... К одним типам ходила, Рухлины их фамилия.

— Зачем?

— За сеном ездила. Тут у одной женщины...

— Кто тебя посылал?

— Сама... Я думала...

— Ничего ты не думала! Знаешь, как у нас это называется? Бандитизмом, грабежом! Тебе захотелось чужого сенца прихватить, я в сундук к шабру полезу, а кто-то коня сведет с чужого двора. Нет, брат, Советская власть такого не допустит. И мы не только гоним подобную шпану из Красной гвардии, а цокать будем. И никому не позволим обижать советских граждан!

— Да разве Рухлины — советские граждане? — возмутилась Надя. — Это же сволочь! Беляки, вот кто они!..

— Беляки, говоришь? А кто это докажет?

— Я докажу.

— Ладно уж. Доказала одна такая. Беляки ушли с атаманом, а эти остались дома. И мы обещали их не трогать! Таких — половина Форштадта! Попробуй тронь! Обманывать мы никого не можем, не должны и не будем. Все, что надо, — скажем прямо, все, что потребуется, — сделаем по закону... А допустить, чтоб каждый как хочу, так и ворочу — не выйдет! Руки пообломаем. Из-за твоего дурацкого сена толпища баб в ревком приходила. — Он решительно махнул рукой. — Хватит разговоров. Решение по твоему делу ревком объявит во всем отряде. А решение ревтройки такое: в отряде Красной гвардии тебе делать нечего. Исключаем, и все!

— Как исключаете? — не совсем понимая, спросила Надя.

— А очень просто. Не нужны нам такие. Иди к своему дядюшке и пеки ему шанежки. Все!

Надя хотела было сказать, что она навсегда ушла от Стрюкова и если выгонят из отряда, то ей некуда деваться...

— Скажите, вы один и есть вся ревтройка?

— Нет, не один. Сегодня на заседании я доложу.

— Ну и докладывайте! — чуть слышно сказала она. Потом резко поднялась, подошла вплотную к столу и, глядя прямо в глаза Козлову, проговорила: — Всю свою жизнь, сколько я прожила на белом свете, почти нигде не видела правды. Нигде! Подлец на подлеце сидит и подлецом погоняет. И не верила, что может быть по-другому. Не верила, и все! Потом нашлись добрые люди...

— Какие добрые люди? — прервал ее Козлов.

— А это все равно. Никого не касается. Главное — нашлись хорошие люди, я им поверила... И, выходит, напрасно! Словом, докладывайте и решайте, как хотите, а мне теперь уже все равно. Жила без отряда и дальше как-нибудь проживу. Теперь я хотя знаю, что такое ревтройка, как тут правду любят.

Не простившись и даже не взглянув на Козлова, Надя вышла.

Козлов немного постоял у стола, взял в руки ремень с наганом, подержал, слегка подбрасывая, будто прикидывая на вес, и небрежно сунул в ящик стола. Поежился от холода, прошелся по комнате. Что-то не понравилось Козлову в этом разговоре. Нет, не так надо было говорить с ней. А как? Ведь факт налицо, и никуда от этого не уйдешь. Не рассыпаться же перед девчонкой в любезности? Нет, все правильно. И ревтройка для того создана, чтобы пресекать в корне все враждебное делу революции, все позорящее ее...

Так Козлов убеждал себя, но чем больше искал мотивов, утверждающих его правоту, тем тревожнее становилось у него на душе.

В комнату снова вошла Надя. Козлов даже обрадовался, что она вернулась.

— Ну? Что скажешь? — спросил он.

— Меня не выпускают. Требуют пропуск.

— Да, да! Конечно! — засуетился Козлов. — Позабыл. — Он протянул ей пропуск и, когда Надя взялась за краешек этого маленького листка, не сразу выпустил его. — Тебе все ясно? Или, может, имеются какие-нибудь вопросы? — сам не зная, зачем это понадобилось ему, спросил он. — Все ясно?

— Ясно. Как на ладони.

Глава тринадцатая

— Маликов, тебе письмо! — окликнул Семена часовой, едва он вошел в дом.

— Мне? — удивился Семен. Письма он ни от кого не ждал и подумал, что его просто разыгрывают. — Давай, если не шутишь.

— А ты сначала угадай, от кого.

— Как мне известно, покамест на свете нет такого человека, которому нужно писать мне.

— Вот и неправда. Выходит, не все тебе известно, — подшучивал часовой. — И не просто так себе письмо, а секретное. От симпатичной барышни. Велено из рук в руки передать. На, получай, Корнеева самолично отдала.

— Корнеева? — Семен взял аккуратно прошитый суровой ниткой, сложенный вчетверо листок бумаги. Прочитал адрес — ему. Почерк Нади. Но что случилось? Почему вдруг Надя решила писать ему вместо того, чтобы поговорить при встрече или же спросить, если надо? К тому же они виделись утром. И вечером увидятся. Может, что-нибудь срочное? Тоже не верится.

— Ну, как, что она пишет — объясняется? — подзуживая, спросил часовой.

— Да так, дела, понимаешь, — неопределенно ответил Семен и побежал к себе наверх.

В комнате было холодновато. Обручев, стоя на коленях, разжигал голландку. Он высек самодельным кресалом огонь и, тужась до синевы, старательно дул в пеньковый очесок.

— Трудишься? Давай, давай, — бросил Семен.

Он сразу заметил, что у студента не совсем ладно получается — от дутья из печной дверки выхватываются едкие клочья дыма, по оческу пробегают искры и тут же гаснут, а пламени нет, как и не было. Обычно в подобных случаях Семен приходил на помощь и. высмеивая нерасторопность студента, живо расправлялся с непослушной печкой.

Сейчас он прошел к своей постели, достал из-под изголовья бритву, осторожно разрезал нитки и, развернув листок, прочел записку. Прочел и не сразу понял ее смысл. Уж очень непонятное было в той записке. Нет, конечно, понятное, но такое, во что Семену трудно было поверить. Всего несколько строчек, а в них столько сказано, что можно навсегда голову потерять. «Сеня, — писала Надя, — у меня так сложилась жизнь, что я должна уйти отсюда. Меня вызывали в ревтройку, к Козлову. Отобрали оружие и исключили из отряда. Я так понимаю, что оставаться мне нельзя, и потому ухожу. Будь здоров. Надя».

Семен еще раз прочел записку, уже не для того, чтобы глубже понять ее, а в надежде найти в ней что-то новое, чего он не заметил в ней сразу.

— Сергей! — вдруг осипшим голосом позвал он Обручева. — Ты Надьку сегодня видел?

Обручев, не поднимаясь с полу, взглянул на Семена, тот уставился куда-то в сторону, держа в руке лист бумаги.

— А в чем дело? — настораживаясь, спросил Обручев.

— Я говорю, Надьку ты видел или нет?

— Когда?

— Ну, сегодня, сегодня!

— Видел. Утром. — Обручев понял: что-то произошло, и не совсем обычное. Но что? — А почему ты так взволнован?

— А днем? — не обращая внимания на вопрос Обручева, спросил Семен.

— Я совсем недавно пришел. Перед тобой. Видишь, даже печку не успел растопить.

— Знаешь что, Сергей, — подойдя к Обручеву, сказал Маликов, — если до утра меня не будет, передай эту вот бумажку Петру Алексеевичу. Можешь? Или погоди, не так. Без бумажки... Просто скажи ему, что я подался в ревтройку, к Козлову. И все.

— Но ты ведь был у него?

— Еще разок схожу. Только теперь по собственной воле, без вызова. Наступать буду я. — Семен достал из кобуры наган, сунул его в карман шинели и направился к выходу.

— Ты хоть скажи, что случилось? — окликнул его Обручев.

Семен задержался у полуоткрытой двери, решая, говорить или же помолчать. Как там ни считай и что ни думай, а сам факт не очень-то приятный для Нади. Все же молчанием делу не поможешь, да и случившегося ото всех не скрыть, а может быть, даже и не следует скрывать.

— Надю из отряда исключили.

— Да не может быть! — удивился Обручев. — Почему?

— Не знаю. Ну, мы еще посмотрим, куда хромая вынесет. А Надьки нет. Ушла! Понимаешь?

— Куда?

— Не пишет.

Семен выскочил из комнаты, громко хлопнув дверью. Прыгая через несколько ступенек, он в два-три шага очутился внизу и, узнав у дежурного, что комиссара Кобзина все еще нет, бросился к комнате Нади.

Обычно, когда она уходила из дому, то запирала дверь.

Сейчас на двери замка не было. Неужто дома? Семен прислушался — за дверью тишина. Постучал — отклика нет. Постучал громче — молчание. Значит, в комнате никого. Почему дверь не заперта? Похоже, ушла совсем. Вот, мол, вам комната, занимайте, пользуйтесь, а мне она не нужна...

Семен открыл дверь.

Все вещи были на месте, как будто Надя и не собиралась покидать своего жилья, а временно отлучилась и, того и гляди, с минуты на минуту может войти.

Но что в таком случае означает записка?

Семен торопливо достал Надино письмо, прочитал еще раз. Нет, конечно, все так и есть, как пишет Надя. А из своих вещей она не взяла почти ничего, потому что, может быть, и самой деваться некуда. Да, пожалуй, так оно и есть. Но куда она могла удариться? В какую сторону? Не написала. Даже намека нет. А могло так быть, что ей и сказать-то нечего?! Вполне. И все это натворил Козлов! Ничего, разговор с ним впереди!

Семен увидел огрызок карандаша. Наверное, Надя им писала эту записку. Написала и бросила карандаш на стол. Семен повертел его в руках, положил в нагрудный карман гимнастерки. Здесь же на столе лежал и знакомый замок. Маликов взял его, вышел из комнаты и, долго не раздумывая, запер дверь, а ключ спрятал в карман. Тут он впервые подумал о том, что Надя написала письмо ему, а не кому-либо другому, даже не комиссару Кобзину, которого очень уважала, — Семену это было хорошо известно, — а именно ему. Значит, он у нее все-таки самый доверенный человек. А потому он должен ей помочь. Обязательно! И, может быть, она надеется на его помощь, ждет...

«Правильно, Надя, жди, я тебя выручу; если понадобится — головы своей не пожалею! Но вот где тебя искать? Ах, ты, дура, дуреха, ну почему ты хотя бы одним словом не намекнула, куда легла твоя дорога? В какую сторону?»

— Ты видел Корнееву, когда она уходила? — спросил Семен часового, отдавшего ему письмо.

— Чтоб самолично — не видел. Не я тогда дежурил. Мне сменщик передал. И сказал, что Корнеева велела вручить тебе в собственные руки.

Семен заспешил в ревтройку. Что будет говорить там, он пока не думал, лишь твердо знал, что до тех пор, пока не увидит Козлова, — жизнь ему будет не в жизнь.

У входа в ревтройку Семена задержали, потребовали пропуск, но он сказал, что идет по поручению комиссара Кобзина, и его сразу же пропустили.

— А, старый знакомый! — Козлов дружелюбно улыбнулся, словно забыв о том, что допрашивал Семена и был с ним не очень-то мягок. — Ну, что там у тебя? Докладывай, с чем прислал Петр Алексеевич?

Семен подосадовал, что сослался на Кобзина — уж очень доверял ему Петр Алексеевич, и он никогда еще не пытался воспользоваться дружбой комиссара. Но теперь уже поздно раскаиваться, что сделано, то сделано.

— Я насчет Нади Корнеевой.

Козлов бросил короткий беспокойный взгляд.

— Если точнее?

— Правда, что ты, товарищ Козлов, обезоружил ее, выставил из отряда и вообще послал к чертям собачьим?

Козлов помолчал.

— К чертям не посылал, не имею такой привычки... А вообще — все остальное правда.

— За что ты ее так? А?

— За форштадтские фокусы.

— Из-за Рухлиных? — удивился Семен. — Понятно. Значит, боишься обидеть контриков? Так?

— Прежде чем говорить, надо разобраться, кто контрик. Вот так-то, Семен Маликов. Она что — твоя невеста?

— Может, и невеста, только это тебя не касается и к нашему разговору отношения не имеет. Видали, нашел на кого нападать — на девчонку! Ты почему меня из отряда не попробовал выставить, были-то мы с ней вместе.

— Да потому, что все это ее затея, а ты влип, как кур во щи.

— Попытался бы со мной так, — еле сдерживаясь, сказал Семен.

— Заработаешь, и не то будет.

— А ты меня на бога не бери, товарищ Козлов! Понятно?

— Ну вот что, я знаю твою резвость и весь твой характер — хватит! Не до того мне.

— Подожди, товарищ Козлов, ты мне объясни, пожалуйста, почему хватит? Почему тебе не подходит мой характер? Потому, что не очень-то пугаюсь тебя?

— Нечего ловить на слове. Довольно! — прикрикнул Козлов. — Здесь тебе не посиделки, а ревтройка.

— Потому и «довольно»? Ты это хотел сказать? Не получится, товарищ Козлов! Ревтройка должна революционную правду защищать...

Козлов не дал Семену договорить.

— Правильные твои слова! За этим и прислал тебя комиссар Кобзин? Или еще что есть?

— Больше ничего!

— Будь здоров, топай. С Кобзиным я сам поговорю.

— Нет, товарищ Козлов, с комиссаром Кобзиным лично я буду разговаривать. А к тебе не посылал меня Петр Алексеевич. Я сам!

— Сам?! — Козлов поднялся за столом. — Да знаешь, что за такое может быть?

— Не интересуюсь! Между прочим, могу сказать, ничего мне не будет. А тебе так номер не пройдет. Говоришь, надо разобраться, кто контрик? Ты! Самый настоящий!

— Я прикажу арестовать тебя за контрреволюционную провокацию. Руки вверх! — Козлов хотел выхватить из кобуры наган, но его опередил Семен.

— Оружия не трогай! — потребовал он, направив на Козлова револьвер. — Даю слово, пристрелю! Ты садись, пожалуйста, на свое место и ответь мне на один вопрос, как человек ответь! Где Корнеева?

— А мне откуда знать? — нехотя сказал Козлов. Он понимал, что попал в довольно неприятную историю, и думал сейчас только о том, как бы получше и побыстрее выпутаться из нее. Единственный путь — избавиться от Маликова. Но как? Угрозы на него не действуют, арестовать невозможно. Вообще, конечно, ужасно глупо все получилось. И к тому же этот парень, которого в отряде знали если не все, то очень многие, знали как смелого и честного красногвардейца, возможно, в чем-то прав. «Не слишком ли я строго поступил с Корнеевой?» — думал Козлов.

Но перед его глазами снова возникла толпа форштадтских казачек, сплошь запрудившая улицу перед домом, где находилась ревтройка. Они кричали о том, что в Форштадте стало невозможно жить от грабителей, что грабят никакие не бандиты, а красногвардейцы, наперебой рассказывали о налете на казаков Рухлиных. Назывались и фамилии налетчиков. Козлов во всеуслышание заявил им, что в красногвардейском отряде нет и не будет места ворам, мародерам и грабителям.

Он вызвал на допрос братьев Рухлиных, они не совсем охотно подтвердили, что да, на них был совершен налет, что у них увезли воз сена, причем их всячески оскорбляли, называли беляками, грозили расстрелом, хотя они не пошли за атаманом, а, поверив обещаниям красных, остались дома. Теперь они уже и не знают, кому верить и как быть дальше. И не только они, а и многие другие,

Козлов пообещал во всем разобраться, успокоил их и, отпуская, заверил, что виновные будут наказаны. Тут же вызвал Семена Маликова и, поговорив с ним, понял, что за ним нет особой вины. Но надо было сдержать свое слово, чтобы хотя немного успокоить разбушевавшихся форштадтских казаков. Под влиянием этой сложной обстановки он и пожертвовал Корнеевой, племянницей бывшего сотника, купца Стрюкова. Небольшая потеря для революции, во всяком случае — меньшее из зол. И, не ввяжись в это дело Маликов, можно бы махнуть рукой и забыть.

— Так вот, повторяю: ничего мне не известно, где сейчас Корнеева. Я никуда ее не посылал, ничего ей не поручал. А за свои поступки я сам отвечаю перед своей совестью, перед партией и революцией.

Оба так разгорячились, что не заметили, как дверь приоткрылась и в комнату тихо вошел комиссар Кобзин.

— Как ты отвечаешь, не мое дело, — сказал Семен. — А насчет Корнеевой я тебе так скажу: неправильный твой поступок, товарищ Козлов. Неправильный! И учти, если с ней что случится, то только ты будешь виноват, и я тебе этого не прощу. Понял? Я все расскажу Петру Алексеевичу и попрошу, чтоб тебя судили! И будут судить! А не осудят, я сам тебя прикончу. Своим судом! Понял?

— Мне сдается, Маликов, раньше ты не увлекался анархизмом, а сейчас угрожаешь Козлову самосудом, — это как понимать? — спросил Кобзин.

Семен и растерялся и обрадовался.

— Петр Алексеевич, так вы только послушайте, что придумал товарищ Козлов!

— Ты о Наде Корнеевой? Слышал. Ее надо найти и вернуть. Обязательно! Это я тебе поручаю.

— Товарищ Кобзин, ты не все знаешь, — начал было Козлов, но комиссар прервал его: — А не наоборот ли?

— Нет. Что знаю, то знаю, — убежденно сказал Козлов. — Да ты садись.

— Потопчусь немного, ноги замерзли.

— Вот ты сказал сейчас Маликову — анархия! И правильно сказал! Настоящая анархия получается. Что хочу, то и ворочу! А законность где?

— Подожди, — остановил его Кобзин.

— Нет, Петр Алексеевич, сначала ты подожди. Выслушай меня! В Форштадте Корнеева устроила бандитский налет со стрельбой, грабежом...

— Да никакого грабежа там не было! — возмутился Семен.

— Ты подожди, не рвись в пекло поперед батьки! Все там было! Сено увезли? Увезли. А этот герой, — Козлов кивнул на Семена, — помогал ей в этом добром деле. И без того о нас всякие плетки плетут, когда нет ничего, и то говорят — было невесть что, а тут... Никуда от правды не уйдешь. За такое надобно по рукам бить и к стенке ставить. Ты знаешь, Петр Алексеевич, что за этих самых Рухлиных весь Форштадт поднялся? Может, только этого нам и не хватало? Говоря по совести, — сказал он, непримиримо взглянув на Семена, — тебе тоже следовало бы ввалить горячих. Ну да уж проехало, заворачивать не стоит.

— А ты все же попробуй заверни, — не выдержал Семен, но Кобзин остановил его жестом.

— Рухлиными ты занимался? — спросил он Козлова.

— Само собой. Внимательно допрашивал. А почему ты об этом спрашиваешь?

— Уточняю. И что они, эти Рухлины? Твое мнение?

— Белое офицерье, Петр Алексеевич, — выпалил Семен. — Я по соседству с ними жил. Гады! Они чуть не прихлопнули Надьку Корнееву.

— Офицеры. Это верно. Но не удрали с атаманом. Дома остались. А это для нас, я так понимаю, уже кое-что значит, — сказал Козлов, не обратив внимания на последнюю фразу Маликова.

— И что же именно? — спросил Кобзин.

— Зачем такие вопросы? — обиделся Козлов. Он почувствовал за простыми словами Кобзина что-то невысказанное и забеспокоился. — Мы же не собираемся воевать с теми, кто складывает оружие. Так?

— Да, конечно, — согласился Кобзин и, словно размышляя, повторил: — С теми, кто сложил оружие, воевать мы не собираемся... Но проверять их должны. — Он устало опустился на стул и, будто между прочим, сказал: — У Рухлиных сегодня был обыск, нашли пулемет, три винтовки, гранаты, патроны... Вот так. — И к Семену: — Ступай, Маликов. И свою Надю обязательно найди. Это мое поручение! Задание!

Глава четырнадцатая

Когда Надя вышла от Козлова, на улице бушевала метель, ветер гнал густые тучи колючего снега.

Надя шла против ветра, не замечая его, шла медленно и ни о чем не думая.

Очутившись у ворот стрюковского дома, она остановилась, огляделась, соображая, зачем же шла домой, и тут в памяти в какое-то короткое мгновение сразу возникло все то, что произошло в ревтройке; но, странно, оно вспомнилось как что-то давнишнее, смутное, происшедшее с ней, но не с нынешней, а тоже давнишней, и нисколько не касающееся ее теперешней, стоящей у калитки перед домом, где находится штаб. Впервые после встречи с Козловым она подумала о том, что должна немедленно решить, как ей быть дальше. Хотя Надя и сказала Козлову, что проживет без отряда, сейчас она чувствовала себя, как никогда, одинокой и не знала, что предпринять, где искать выход.

Может, все-таки поговорить с Кобзиным? Только не просить, — мол, не сердитесь, Петр Алексеевич, сама понимаю, как плохо поступила, и так далее, а просто рассказать ему все-все?

С таким решением Надя и вошла во двор. Часовой у калитки беспрепятственно пропустил ее, только спросил, не замерзла ли в такую метелицу, и, весело подмигнув, сказал:

— А то могу со всем моим удовольствием погреть. Полушубком не только двоих — троих укутать можно.

— Мне сегодня без полушубка жарко, — ответила Надя. — Ты лучше вот что скажи, Петр Алексеевич у себя?

— С утра уехал. Обещал вернуться к вечеру... А у тебя гости! — Увидев удивление на ее лице, часовой таинственно сообщил: — Бабаня к тебе пришла.

— Правда?

Надя обрадовалась. Она не виделась с бабушкой Анной с тех самых пор, как старуха вместе с Ириной уехала из дому и потом поселилась в монастыре. Надя не раз пыталась пробраться туда, но в монастырь посторонних не пускали боясь, как бы посетители не занесли тиф. По крайней мере так было сказано Наде. И вдруг бабушка Анна явилась сама! Даже не верилось!

Надя со всех ног бросилась в свою комнату. Там было натоплено, прибрано. Бабушка Анна сидела у стола и мыла картошку.

— Бабуня! — вскрикнула Надя и, не раздеваясь, как была в платке в шубейке, кинулась к ней.

Когда первый порыв радости прошел, бабушка стала расспрашивать Надю, как ей живется при новых властях, не обижают ли...

Случись эта встреча еще вчера, у Нади было бы чем похвалиться, порадовать старуху: ей доверили большое, важное дело; а сегодня она не находила слов — не рассказывать же ей, в самом деле, о том, что вытурили из отряда. Но и обманывать не хотелось, и Надя промолчала.

Пытливо поглядывая на нее, бабушка Анна завела разговор о другом — стала рассказывать, как живется в монастыре.

— Тишина там и благодать. И богу есть когда помолиться. Работать, конечно, и в монастыре надо, ну, так разве можно жить на белом свете не работаючи? И порядок там настоящий: мать игуменья строгая, никому спуску не дает. В миру, говорят, не то княгиней была, не то и еще бери повыше. А народу сколь в монастырь просится — конца-краю нет. И бабы, еще совсем молодые, и девки не хуже тебя, а уж старух — сосчитать невозможно! Так оно и понятно: голодно, холодно, страждущих множество, а деваться некуда, вот народ и валит валом. Помарать с голоду кому охота?

— И берут? — поинтересовалась Надя.

— Совсем мало. Только девок, молодых да здоровых. И то с большим отбором.

— А я приходила к тебе, бабуня. Даже в калитку не впустили! В оконце поговорила со мной монашка. Ни в монастырь, говорит, ни обратно никого не велено пускать.

— Истинная правда, все как есть, — подтвердила Анна. — Окромя как по нужному делу, и то с благословения матушки игуменьи, ни один человек за ворота не выходит.

— Ну, а ты как выбралась?

— А что я? Тоже по делу. От самой настоятельницы. Нас, должно, человек десять старушек, а то и больше, послала она к мирянам со своим благословением и упредить такожде, что вскорости, в воскресенье, пойдем крестным ходом от самого монастыря и по городу. Чтоб люди знали и встречали.

Заметив, что Надя, слушая ее, думает о чем-то своем, бабушка Анна сказала:

— Ты от меня чего-то таишь, внученька. Должно, плохо тебе, а сознаться не хочешь. Или я тебе чужая, или добра не желаю? Я с тем и зашла к тебе, чтоб помочь, ежели что...

— Ничем ты мне, бабуня, помочь не сможешь... — начала было Надя и замолчала.

— Аль беда какая случилась? — насторожилась Анна.

— Никакой беды, бабуня... Просто уйти мне отсюда надо.

— Притесняют или что?

— Не в этом дело.

— Ежели так, айда со мной в монастырь!

Надя через силу улыбнулась.

— Да я, бабуня, пока что не собираюсь в монашки.

— А разве тебя кто неволит к святому постригу? Небось думаешь, как в ворота монастырские вошла, так уже сподобилась монашеского чину? Люди допрежь в трудницах походят, послух примут, а уж только потом, коли бог сподобит, и на стезю праведную встают.

— Ты вроде бы совсем по-монашески говорить научилась. Все слова какие-то старинные, — подметила Надя.

— На церковный лад. С кем поведешься, от того и наберешься. Сама-то я не замечаю. Сказала, ну и сказала, бог с ним. А насчет моего совета ты бы подумала: в трудницы монастырские. Как оно дальше пойдет, видно будет. Что касаемо работы — сидеть сложа руки не приходится, весь день на ногах.

— У Стрюкова зато ты много сидела.

— То-то и оно, — согласилась бабушка Анна. — Только, я тебе скажу, ни о пище, ни о питье в монастыре думать не приходится. Живешь на всем готовом. Приняли бы меня, старую, навек бы там осталась. Не оттого, что жизнь повстречала хорошую, а место костям нашлось. Ну, а тебе-то совсем другая стать, пересидела бы пока что; вся эта смута, сказывают, недолго будет.

Надя задумалась.

— Не возьмут меня, — не без сожаления сказала она. — Да Ирина Ивановна первая бунт поднимет.

— Что ты?! Никто даже слова противного не скажет! — горячо возразила Анна. — Все обговорено. Я даже с матушкой игуменьей толковала. А допрежь того с Ириной Ивановной советовалась. Спервоначалу и слушать не стала, на дыбки взвилась. Потом подобрела: «Ежели что, давай, — говорит, — веди, а то там с красными совсем может с путя сбиться».

— Что же это Ирину так круто повернуло на путь истинный? — насмешливо спросила Надя.

— А ты, Надечка, тому диву не давайся. Ее и узнать-то нельзя, совсем смиренная стала, — с искренней убежденностью, радостно сообщила Анна. — И созналась мне однажды, что есть, говорит, такая дума, может, насовсем в монастыре остаться, в стороне от мирских греховных дел и суетности.

— Что-то не очень верится, — возразила Надя. — Ну, да то ее дело. А вот я, если можно, и в самом деле пойду с тобой, бабуня. Не все ли равно, на кого работать — на игуменью или же на Ивана Никитича? Деваться мне, бабуня, некуда.

— Ну, ежели так, то и собирайся. Опять вместе будем, вот и слава богу, — обрадовалась Анна.

Увидев на вешалке солдатскую шапку с красной лентой и серую шинель, она подошла поближе, взяла в руки полу шинели, пощупала.

— Чье?

— Мое.

— Так во всей этой амуниции и ходила по городу?

— Надевала.

— Туда с собой не бери, — решительно заявила старуха.

— Я и сама понимаю, — согласилась Надя. — Да и вообще не хочу брать ничего лишнего. Пускай тряпье тут останется. Не велика ценность, никуда не денется.

— Выходит, намерена в обрат податься?

— Никто не знает, как оно там все обернется, — уклончиво ответила Надя.

— И то правда, — согласилась бабушка Анна.

Она взяла с плиты чугунок, не снимая крышки, слила воду. В комнате поплыли клубы пара, вкусно запахло вареной картошкой.

— Поедим скорехонько и пойдем, чтоб времени не терять! — торопливо собирая на стол, говорила бабушка Анна.

Она покрестилась в угол и, заметив, что Надя села к столу, не перекрестившись, сказала:

— И молиться, должно, позабыла?

— Не позабыла, а как-то так, в голове другое, — нехотя ответила Надя и, не поднимаясь с места, тоже перекрестилась, взяла дымящуюся картофелину и, обжигая ладони, перекидывая ее с одной на другую, стала снимать тонкую податливую кожуру.

— А там без молитвы — ни-ни! Строгость, скажу тебе, агромадная, — поучающе говорила бабушка Анна. — Туда, в монастырь, люди для того и собираются, чтоб, отречись от мира греховного, предаться посту и молитве. Так что ты, Надечка, не позабудь этого, чтоб каких ни то разговоров непотребных не вышло.

— Все будет хорошо, бабуня, и ты за меня не бойся, сама знаю, куда иду... А Ирина тоже молится?

— В церкви, ежели тебе сказать, даже с колен не встает. И все поклоны отбивает. Одета она в церкви во все черное, ну, словом, как взаправдашняя монашка.

— А работает? — поинтересовалась Надя.

— Чегой-то делает, а что — не скажу. В келье я убираюсь. Я к ней приставлена, вот и обихаживаю.

— Значит, она и там за хозяйку?

— Ирина Ивановна не сама себе дело выбрала. Каждый живет, как указано по монастырскому уставу, — пояснила бабушка Анна. Она еще что-то рассказывала о тамошних порядках, но Надя уже не слушала ее.

Ей внезапно пришла в голову мысль, что если она вот так, вдруг, уйдет, исчезнет, никому не сказавшись, то это может вызвать тревогу в том же ревкоме — шутка ли, был человек, и вдруг его не стало. Конечно, теперь она не в отряде, но все ж таки... Нет, так нельзя уходить. А поговорить с кем бы то ни было, просто взять и рассказать о том, на что она решилась, Надя не могла.

«Надо написать записку».

Бабушка Анна стала поторапливать.

Надя достала листок бумаги, карандаш и, задумавшись, склонилась над столом. Что написать, она приблизительно знала, а вот кому адресовать, не могла решить. Вначале ей хотелось написать студенту. Пусть это письмо будет прощальным; хотя Надя не собиралась писать в нем ничего, кроме делового, ей казалось, что если письмо получит именно Сергей Шестаков, то он поймет все-все, что она могла бы написать ему, но не написала, поймет и то, что этим письмом она прощается с ним. А Семен? Написать Шестакову и ни слова не сказать Семену? Это значит обидеть его. А Семен этого не заслужил. Да и не в этом дело! Все-таки Семен — лучший ее друг, и, пожалуй, никто так близко к сердцу не примет ее беды, как он.

Она торопливо набросала несколько строк, не перечитывая, свернула записку вчетверо, на одной стороне старательно вывела имя и фамилию Семена. Ни конверта, ни клея не было, и ей пришлось прошить письмо суровой ниткой.

Наскоро собрав необходимое, Надя увязала все в небольшой узелок. Бабушка Анна посоветовала запереть дверь — Надя только рукой махнула.

Она оставила у часового записку и попросила его не забыть отдать Семену Маликову. Часовой заверил Надю, что все будет сделано как положено.

— А сама-то ты куда собралась, товарищ Корнеева? — полюбопытствовал он.

— Далеко, отсюда не видно, — нехотя ответила Надя. — Будь здоров!

Она хотела было передать привет комиссару Кобзину, но удержалась. Он, должно быть, хорошо знает о всех ее бедах, и не стоит ей набиваться с приветами.

Вышли за ворота, и на душе у Нади вдруг стало так тревожно, так тоскливо, что в пору было вцепиться себе в волосы и завыть, закричать или удариться головой о каменный забор.

Глава пятнадцатая

— А вот и наша келейка, — сказала бабушка Анна, когда они, миновав десятка два дверей с обеих сторон сводчатого коридора, остановились у самой, последней. — Тут мы и обитаемся с Ириной Ивановной. Давай-ко входи, Надюша.

Они вошли в небольшую комнату, длинную и узкую, чуть пошире окошка. Почти половину ее занимал деревянный топчан с подушкой поверх серого шерстяного одеяла. Над топчаном, ближе к углу, висел простой работы киот и несколько небольших икон в нем. Перед киотом горела бронзовая, потемневшая от времени лампада с синим стеклянным стаканчиком. Деревянный стол, покрытый нитяной скатертью, а поверх нее куцей клеенкой, две табуретки, тряпичная дорожка на полу — вот и вся обстановка кельи. Хотя Наде не доводилось бывать не только в монашеских кельях, но и вообще в монастыре, она иначе и не представляла себе жилье монахинь, как небольшие, полутемные комнаты, где нет ни одного лишнего предмета. Поэтому бедность бабушкиной кельи нисколько ее не удивила. Да, конечно, в монастырских кельях и не должно быть иначе.

— Это моя постелька. А Ирина Ивановна там, — шепотом добавила Анна, указав на дверь в соседнюю комнату.

— Разве в келье по одному человеку?

— Да как тебе сказать, и по одному, конечно, есть, ну, а больше все ж таки не в одиночку живут: на троих, а то и на четверых одна келейка. Даже и шестеро бывает, там, где просторнее, места поболе. Тут уж как матушка хозяйка назначение даст.

— Мне тоже к ней придется?

— Ну, а как же? Она над всем хозяйствует. Ей такое поручение и доверенность от игуменьши.

В это время дверь из соседней комнаты медленно распахнулась, и вошла Ирина. Остановившись у порога, она каким-то непонятным взглядом окинула Надю, то ли не сразу узнав ее, то ли пытаясь найти в ее лице да и во всем облике что-то новое, какие-то перемены, происшедшие за последнее время. А Надя, взглянув на Ирину, даже немного растерялась — такой не совсем обычной, почти незнакомой показалась ей хозяйская дочь: лицо побледневшее, волосы гладко причесаны, уложенная в небольшую корону коса; черное, из простой ткани платье еще больше оттеняло белизну лица. Обута в черные высокие гусарки, на плечах мягкий пуховый платок. Надя сразу узнала его, этот платок недавно связала бабушка Анна.

— Значит, пришла? — спросила Ирина и, не дожидаясь ответа, добавила: — Правильно сделала. Очень правильно. Делать там тебе совершенно нечего. Сама решила?

— Бабушка уговорила.

— Вот уж не предполагала! Убедить тебя не очень-то просто. Должно быть, у красных сладкого мало?

— А где оно сейчас — сладкое? — неопределенно ответила Надя.

— Да, конечно. В общем не будем вдаваться в подробности. Хорошо все то, что хорошо кончается. Главное, что ты оттуда вырвалась.

— Вырваться было не так уж трудно, никто не держал, — усмехнулась Надя.

— Тебе сейчас надо пойти к матери игуменье. Человек она старый и больной, почти никого не принимает, но ты ступай. Она знает о тебе. Я просила. Нрав у нее строгий, даже суровый, на слово резка. Ты не все там принимай близко к сердцу, обидное пропусти мимо ушей. И заходи ко мне, я буду у себя. Будь со старушкой повнимательнее. Попасть к ней многие считают за большое счастье.

Ирина ушла к себе, а Надя, проводив ее взглядом, невольно подумала: «Бабушка Анна права, Ирина действительно изменилась до неузнаваемости». Ее забота — ее разговор с игуменьей — чем все вызвано? Нет, Ирина никогда не отличалась добротой и мягкостью характера и, сколько Надя помнила ее, всегда держалась на расстоянии.

— Пойдем, сведу к матушке Анастасии, — заторопила Надю старуха.

Игуменья жила в небольшом особняке, стоявшем в глубине двора за церковью и скрытом каменной стеной от постороннего глаза и любопытства досужих посетителей, еще не так давно толпами приходивших в монастырскую церковь.

Надя слышала, что в монастырь приезжают издалека из-за матушки Меланьи, юродивой прорицательницы, предсказания которой, как несла молва, всегда сбывались. Советы блаженная Меланья давала неохотно, но почти на все случаи жизни. Она говорила так, что ее слова можно было принять за несуразицу, и многие, не разгадав смысла, уезжали по домам ни с чем; одни считали, что не сподобились понять блаженную, другие перестали верить в ее мудрость и прозорливость, но, боясь прослыть еретиками, об этом никому не говорили и продолжали, как и все прочие, распространять среди неискушенных всевозможные легенды о ясновидице. Многие горожане ходили в монастырскую церковь, чтобы послушать хор. Он был настолько хорош, что его приглашали в кафедральный собор города, когда вел богослужение архиерей. Во время таких служб попасть в собор почти невозможно, и тогда вокруг каменной ограды собора выстраивалась цепь конной полиции, а бывало и так, что дежурил еще и казачий наряд.

Наде все же довелось однажды послушать монастырский хор. Это было в тот год, когда они с бабушкой Анной поселились у Стрюкова. Ирине тогда исполнилось семнадцать лет, она ехала в Петроград учиться, и в честь ее проводов Стрюков заказал в своей церкви торжественный молебен, на котором пел знаменитый монастырский хор. Это пение так потрясло Надю, что во время богослужения она расплакалась.

Церковный сторож Трофим потом говорил Наде, что это прощальное молебствие влетело купцу в немалую копейку и что лишь хору Иван Никитич отправил столько продовольствия, что им можно было год прокормить не один десяток сирот. Надя не понимала тогда, что, говоря так, дедушка Трофим осуждает Стрюкова за расточительность и бессердечие, она была рада, что Иван Никитич не поскупился для хора. И все же ей казалось, что то чудное пение, которое ей посчастливилось тогда услышать, нельзя ни оценить по достоинству, ни купить.

Она слышала много рассказов о монастыре, о его богатстве, о монахинях-праведницах, об игуменье матушке Анастасии. Это при Анастасии маленький женский монастырь, откуда монашки, чтоб не помереть с голоду, ходили просить подаяние, разбогател и стал известным далеко за пределами Южноуральской губернии. На том месте, где прежде стояла убогая деревянная церковка с подслеповатыми окошками да прижалась к земле небольшая часовенка, теперь высятся каменная церковь, сестринский корпус в два этажа и всякие хозяйственные постройки, да столько, что незнакомому человеку средь них и заблудиться нетрудно. Монастырская усадьба обнесена высокой каменной стеной. И все это появилось благодаря стараниям матушки Анастасии, рачительной хозяйки, строгой и справедливой игуменьи.

Шагая рядом с бабушкой Анной по неширокой тропинке, прорытой средь высоченных сугробов и, видимо, только что расчищенной от снега, Надя думала о том, что сейчас ей доведется увидеть эту самую игуменью, бывшую не то княгиней, не то графиней, неизвестно по какой причине ушедшую от шумной жизни.

Неподалеку от дома игуменьи им встретилось странное существо; казалось, что это не человек идет, а медленно движется копна грязных разноцветных лохмотьев.

Надя хотела было спросить, что это за страшилище, но бабушка Анна опередила ее:

— Блаженная мати Мелания! — низко поклонившись, прошептала она, торопливо посторонясь и потянув за собой Надю, чтоб освободить тропинку и пропустить юродивую.

Копна тряпья поравнялась с ними, и Надя разглядела под лохмотьями морщинистое лицо. Она поймала на себе мимолетный взгляд задумчивых, грустных глаз — самых обыкновенных, какие встречаются у нормальных людей.

— Благослови, мати Мелания! — молитвенно скрестив руки на груди, попросила бабушка Анна.

Юродивая прошла мимо, не обратив на старуху внимания.

Тогда бабушка Анна трусцой подбежала к ней и со слезами в голосе запричитала:

— Мати Мелания, милостивица, не гневись, не о себе прошу. Внучка моя, сиротинушка, только сегодня пришла во святую обитель, ее благослови!

Юродивая остановилась, помолчала, затем подошла к Наде и, взяв ее за подбородок, приподняла голову.

Надя увидела грязную, покрытую струпьями руку и невольно содрогнулась.

— Ах ты, раскрасавица, невеста Христова, — неожиданно мягким, ласковым голосом запричитала юродивая, потом грозно прошипела что-то непонятное и, пристально глядя на смутившуюся Надю, погрозила ей пальцем. — Дурочка, дурочка, дурочка! — часто-часто зашептала она и, прыгая с ноги на ногу, удалилась.

Когда она скрылась за сугробами, Анна радостно перекрестилась:

— Славу богу, не прошла мимо. И остановилась и слова доброго не пожалела!

— А если бы не остановилась, тогда что? — полюбопытствовала Надя.

— А то, что, стало быть, могла отказать нам в благословении. Все говорят — не к добру это, примета есть такая, — пояснила Анна. — Ну вот мы и у места, — с беспокойством оглядываясь, сказала она, когда подошли к крылечку дома игуменьи. — Иди, Надечка, иди с богом!

— Разве ты не пойдешь? — удивилась Надя.

— Что ты, что ты? — в ужасе замахала руками старуха. — Да разве можно идти незваной?

— Так и меня никто не звал.

— Об тебе Ирина Ивановна побеспокоилась. Ты на нее и ссылайся, — посоветовала бабушка Анна. — И еще тебя прошу, Надечка: ежели случится, услышишь от матушки Анастасии какое-нибудь слово, ну, какое не по душе тебе — помнишь, об чем Ирина Ивановна говорила? — ты уж не кипятись, внученька. Мы грешники великие и, может, не того еще заслужили перед господом. Не так что — промолчи. Худо от того не будет.

Бабушка Анна перекрестила Надю мелким торопливым крестом и заспешила прочь, словно боясь, что ее могут увидеть здесь, у места, где быть ей не положено.

Надя проводила ее взглядом и с неспокойным, встревоженным сердцем поднялась на крыльцо.

Глава шестнадцатая

Дверь оказалась запертой. Надя постучала. В сенях сбросили с петли железный крюк, отодвинули засов.

Из-за полуоткрывшейся двери показалось строгое морщинистое лицо, похожее на мужское. Глаза смотрели пристально и недоброжелательно.

Бывают на свете люди, повстречавшись с которыми, не только теряешь охоту говорить, но испытываешь желание поскорее пройти мимо. Такой была и эта монахиня.

Надя невольно подумала о том, что не напрасно отзываются не очень лестно о характере матушки Анастасии, если она выбрала себе в прислужницы этакую страхолюдину.

— Вам чего? — простуженным хриплым голосом спросила монахиня.

— Мне надобно к матушке Анастасии.

— Нету, нету. Поздно. Завтра приходи. Только пораньше.

— Что, матушки нет дома? — спросила Надя.

— А я и не говорю, что нет дома. Матушка игуменья у себя в покоях. Только они скоро станут на молитву и тогда никого к себе не пускают. Ни единой душеньки! Так что — с богом...

Дверь захлопнулась.

Надя постояла на крылечке, раздумывая, как же ей быть? Ведь бабушка сказала, что необходимо повидаться с игуменьей, иначе и на ночь могут не оставить. Конечно, лезть напролом — не лучший выход и вряд ли он приведет к чему-нибудь хорошему.

Надя решила возвратиться к бабушке и посоветоваться с ней. А потом вдруг озлилась на себя за свою нерешительность — ей сказала два слова эта страховидная монахиня, а она и лапки сложила.

Надя постучала в дверь более решительно. Опять послышалась знакомая возня, и показалась та же физиономия.

— Ну, чего еще надобно? — на этот раз грубо спросила монахиня.

— Мне к матушке Анастасии.

— Так я же вам поясняла... — начала было монахиня, но Надя прервала ее:

— Игуменья знает обо мне. Доложите.

— Все так говорят. Каждый превозносит себя превыше башни Вавилонской. Как доложить, фамилия как?

Надя назвалась и с неохотой добавила, что о ней говорила с игуменьей Ирина Стрюкова. Монахиня ушла, но вскоре вернулась и пригласила Надю войти. В небольшой прихожей с пушистой ковровой дорожкой на полу она велела снять верхнюю одежду и стряхнуть снег с обуви.

— Иди за мной.

Они прошли анфиладу богато обставленных комнат с мягкой мебелью, коврами и картинами, развешанными на стенах, обитых дорогими шелковыми обоями. Надя успела заметить, что все картины были религиозного содержания. В переднем углу каждой комнаты висело по нескольку икон, а перед ними горели лампады, и их свет, отражаясь в драгоценных камнях богатых окладов, сеял разноцветные искры.

Тут не было ничего похожего на ту келью, в которой жила бабушка Анна. Эта роскошь и бьющее в глаза богатство поразили Надю, и она невольно подумала о том, что неплохо живется в монастыре матушке игуменье.

— Здесь келья нашей наставницы. — Монахиня остановилась перед закрытой дверью, мгновение помедлила, затем, осторожно постучав, приоткрыла створку. — Благословите, матушка, привела девицу.

Надя не слышала, что ей ответила игуменья.

— Войди. Просят, — приказала ей монашка, сложив кулачками руки на груди и покорно опустив глаза.

Надя, прикрыв за собой дверь, оглянулась вокруг. Она стояла в просторной, светлой комнате с окнами, расписанными морозным узором. Как и в келье бабушки Анны, здесь была самая необходимая мебель: деревянная кровать, венские стулья, небольшая этажерка с пустыми полками; лишь на верхней стояли несколько томов в потертом кожаном переплете. В углу висела небольшая икона простого письма, перед ней, как и в остальных комнатах, горела лампада. Напротив кровати возвышалась голландская изразцовая печь. В печи пылал огонь. На полу у голландки лежало несколько березовых поленьев. Почти посреди комнаты стояла плетенная из ивняка качалка; в ней сидела с книгой в руках еще не старая женщина, одетая во все черное. Только на плечах ее лежала белая пуховая шаль.

Хозяйка встретила Надю пытливым взглядом карих глаз.

— Здравствуйте, матушка! — негромко сказала Надя и вспомнила наказ бабушки поклониться игуменье в пояс. Она хотела сделать такой поклон, но вместо этого едва-едва склонила голову.

— Подойди, дитя мое, — сказала игуменья.

Надя подошла. Она все время чувствовала на себе пристальный взгляд игуменьи, и от этого пронизывающего взгляда ей стало как-то не по себе.

— Ты родственница Ирины Ивановны?

— Дальняя.

— Она мне говорила о тебе.

Надя подумала, что, будь иначе, разве она находилась бы здесь? Интересно, что могла сказать о ней Ирина? А впрочем, не все ли равно...

— Замерзла?

— Нет, не очень.

— Возьми стул и садись. Я люблю посидеть у огонька. И приятно и думается легко. Подвигайся вот сюда, поближе. — Игуменья указала место рядом с собой, но так, чтобы ей было видно лицо Нади. — Ну, рассказывай.

— О чем?

— О себе. Зачем пришла в обитель?

— Не знаю, — неохотно ответила Надя и добавила: — Просто так.

Игуменья усмехнулась.

— Просто так, дитя мое, ничего не бывает. Всему есть причина, и всему, что дано свыше постичь разуму человеческому, можно дать объяснение. Тебе сколько лет?

— Семнадцать.

— Семнадцать, — почти нараспев повторила игуменья и вздохнула. — Лучшая пора юности. И ты решила посвятить себя богу?

— Как? — не понимая, спросила Надя.

— Но ты собираешься постричься в монахини?

— Нет, — не задумываясь, решительно возразила Надя. — Я пока еще ничего не решала.

Надя ждала, что игуменья начнет уговаривать ее, и была немало удивлена, когда она сказала:

— И правильно, дитя мое. Спешить в таких серьезных вопросах не следует. Надо все обдумать, проверить свои мысли и сердце, и только тогда, когда поймешь, что у тебя нет иного пути, кроме как путь служения господу, а все мирское не несет тебе радости, только тогда вставай на стезю избранных. Ведь ты еще не готова к такому подвигу?

Надя промолчала.

— Прежде надо пройти искус положенный. — Игуменья задумалась, потом вздохнула, поднялась с качалки и направилась к печке.

Надя догадалась, что она собирается подбросить дров, и хотела опередить ее, но игуменья не разрешила:

— Не надо, не надо, я сама! Очень люблю подкладывать в жаркую печь сухие березовые дрова, они красиво загораются, вдруг, сразу. Огонь начинает бушевать, безумствовать, и, если приглядеться к пламени, оно окажется разноцветным. А когда пристально и долго смотришь, создается иллюзия, будто пламя живое.

Игуменья присела на корточки и долго смотрела, как огонь, взвихрившись, жадно накинулся на бересту; береста корчилась, свертывалась, и оттого пламя бушевало еще больше, постепенно обтекая, обволакивая поленья со всех сторон.

Надя чувствовала себя неловко, вроде была здесь лишней, однако сидела, понимая, что уйти нельзя.

Игуменья не спеша поднялась. Подойдя к Наде, опустила руку ей на голову и несколько раз ласково провела ладонью по волосам. Надя ничего подобного не ожидала, растерялась и не знала, как ей быть, как дальше держать себя.

— Много ты хлебнула горя, девочка.

— Я?!

— Детство без родителей не бывает счастливым. — Игуменья отошла к окну, постояла в задумчивости.

Теперь Надя увидела — она еще не стара, на лице не заметно морщин, оно кажется совсем моложавым. Росту она была выше среднего, а может, это только так казалось из-за черной длинной одежды до полу.

— На беду нашу, — продолжала игуменья, — многие люди живут по законам волчьим. Забыли бога и его святые заветы. Жадность и зло царят в мире. И редко кто протянет руку помощи сирому, калеке или же вдовице. Тяжелые времена достались на нашу долю. Люди оставили бога и предались во власть дьявола. Сохранить свою душу в чистоте и непорочности — вот к чему надо сейчас стремиться и единственно этому подчинить свою жизнь. И что есть жизнь? Мимолетное пребывание на земле. Мимолетное! И стоит пожертвовать им во имя жизни грядущей, вечной и радостной! Счастлив тот, кто изберет на земле путь верный, но тернистый. Впрочем, я обо всем этом говорю не потому, что думаю — ты не слышала подобного, и я хочу наставить тебя на путь истинный, — нет! Просто пришли в голову грустные мысли. Ты ведь училась в гимназии? Значит, все это слышала от законоучителя. Любила читать?

— Что?

— Вообще.

— Очень.

— Каких же ты писателей знаешь?

— Да многих. И Пушкина читала, и Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Мамина-Сибиряка, Шеллера-Михайлова, Гончарова... Конечно, не все их сочинения — отдельные произведения.

— Прочесть все книги так же невозможно, как объять необъятное. Человеку сие не дано. Ну и какие произведения тебе особенно понравились?

— Трудно сказать.

— Ну, нет, — возразила хозяйка, — этого не может быть. У каждого человека, я имею в виду людей начитанных, есть свои любимые писатели, книги, герои. Я, например, не раз перечитывала Тургенева. Читаешь — и кажется, будто вдыхаешь нежный аромат.

— Мне тоже нравится, как он пишет.

— А Базаров?

— Особенно Базаров.

— А Рудин?

На лице Нади появилась снисходительная улыбка.

— Не знаю, что ответить... Он много болтает. И я ему не верю. Не люблю таких.

— Но Базаров? Он не менее болтлив.

Надя хотела было горячо вступиться за своего любимого героя, но сдержалась, сообразив, что здесь не место для литературных споров и что пришла она совсем не за этим. Все же оставить вопрос без ответа было неловко.

— У него другой характер.

— Сильная личность? Да?

Не поняв, то ли игуменья навязывает свое мнение, то ли пытается уточнить, как же она относится к предмету беседы, Надя сказала то, что думала:

— Да, у него сильный характер.

— Тебе такие нравятся?

Наде показалось, что в голосе игуменьи послышалась неодобрительная усмешка.

— А что хорошего, например, в Илье Обломове? Противный слизняк.

— Да, конечно, — согласилась игуменья. — Но это уже крайность, другая крайность.

Если есть другая крайность, то, надо думать, должна быть и еще одна... Надя хотела спросить, что же она считает первой крайностью, но не решилась. Да и не к чему затягивать этот случайно возникший разговор. Поскорее бы уйти отсюда. Хорошо матушке игуменье заводить длинные беседы, — она сидит в тепле и будет сидеть, никаких у ней житейских треволнений, живет, как ей хочется, как вздумается...

— А я перечитывала Толстого, «Войну и мир».

Игуменья взяла отложенную в сторону книгу и не спеша стала листать страницы.

Надя удивилась. Она знала, что церковники считали Толстого еретиком, предавали анафеме и отлучали от церкви. Об этом много говорили, когда она училась в гимназии.

— Большим талантом наделил его, своего слугу, диавол, на искушение человекам. Сладка его песнь, и сладок яд в ней, сладок и смертоносен... Не тело человеческое губит, а душу.

Игуменья замолчала, словно заглядевшись на пылающий в голландке огонь.

— Я скажу матери хозяйке, чтоб не посылала тебя на работы трудницкие, — добавила она совсем другим тоном.

— А как же? — насторожилась Надя.

— Ты при мне будешь. Если, конечно, согласна. Нет, не горничной и не послушницей; — добавила игуменья, поймав встревоженный взгляд Нади. — Будешь приходить читать мне. — И, словно желая оправдаться перед девушкой, пояснила: — Глаза мои стали хуже видеть, двоятся буквы, сливаются... Пенсне разбила. Достать же другое по нынешним временам невозможно. Надеюсь, ты хорошо читаешь?

— В гимназии «пять» по чтению ставили.

— Ну и прелестно, дитя мое. Приходи ежедневно после обеда. На час, не более. — Она добродушно улыбнулась. — Если я, грешница великая, увлекусь, сама приостанови чтение, невзирая на мои слезные мольбы. Остальное время ты свободна. Отдохни после тяжких испытаний. Читай, книги у матушки хозяйки. Она же тебе и келью укажет. Иди, дитя мое. И да благословит тебя бог!

Игуменья перекрестила Надю и привычным движением поднесла к ее губам свою белую, с голубоватыми венами руку. Наде ничего не оставалось, как приложиться к ней.

— До свидания, — попрощалась она и направилась к двери.

— Да, дитя мое! — окликнула ее игуменья. — Я хотела спросить, да из головы вон. Скажи мне, почему ты ушла... от них, из этого сонмища обреченных?

Надя предполагала, что ее будут спрашивать об этом, но не думала, что вопрос выльется в такую простую, безобидную форму.

— Я не сама ушла. Меня исключили из отряда, — созналась она.

— Исключили?! — Не в силах скрыть удивления, игуменья уставилась на девушку. — Вот как? А я думала... я другое предполагала... И за что же тебя исключили?

Ничего не скрывая, Надя рассказала о Васильевой, о своей встрече с Рухлиными и, как о финале своего заступничества, — изгнании из отряда.

Игуменья нахмурилась.

— Боже мой, какие жестокие люди...

Словно забыв о Наде, игуменья чуть толкнула кресло и, слегка покачиваясь, молча сидела с закрытыми глазами.

Надя не поняла, кого игуменья назвала жестокими людьми. Ей казалось, что разговор не окончен, и она ждала продолжения.

— Хорошая у тебя душа, дитя мое, — сказала игуменья. — И мне приятно знать, что твое сердце болит о сирых и обездоленных. А они осудили тебя и отвергли! Нужно иметь вместо сердца камень в груди, чтоб осудить ближнего за добрые его дела. Грустную повесть ты мне поведала. Нет, не каждый согласится войти в тот вертеп. Я так думаю, что рано или поздно ты ушла бы оттуда. Сама. — Игуменья остановила на девушке вопрошающий взгляд, ожидая ее ответа.

— Не знаю.

— И этот ответ говорит о твоей чистоте, искренности... Я догадываюсь, что могло тебя удержать там. Догадываюсь! Знаю силу этого греховного чувства. Чаще всего оно приносит девушкам горе, страдания... Ах, если бы вы не всегда слушали голос своего сердца, но спрашивали совета и у разума. Я не потому говорю обо всем этом, что хочу поучать, нет! Я старый человек. Да, да, старый человек! Но ведь и мне когда-то было семнадцать лет.

Она откинулась к спинке кресла-качалки и снова закрыла глаза.

— Да, было... — проговорила игуменья, отдаваясь во власть воспоминаниям. — Меня тоже не миновало. Любила... И верила... Бедная глупая семнадцатилетняя девчонка... Моя фамилия в миру, девичья фамилия — Дубовская. Княжна Дубовская... Он был тоже знатного рода. Граф... По поручению государя императора уехал за границу. Невеста ждала жениха... Ах, как я ждала! А он... возвратился с супругой. Торжества, празднества! А я, безумная, молила всевышнего о смерти. Простятся ли мне эти греховные мысли — не знаю... Я нашла свое счастье здесь, в обители... Да, но к чему я все это рассказываю? Не всегда можно слушаться сердца.

Она подошла к голландке, подняла щипцами упавший на пол уголек и стала его рассматривать.

А Надя, удивленная неожиданной исповедью, думала о том, почему именно ей, незнакомому человеку, эта пожилая женщина доверила свою тайну. И еще подумала, что игуменья не так уж и строга, как о ней рассказывают. «Видимо, ее трогают чужие беды и горести, если она поняла меня и оправдала. А вот Козлов — тот не захотел понять, что иначе я не могла поступить: «Жестокие люди»... Да, именно. Ну, а Петр Алексеевич? А Семен, а студент Сергей Шестаков?»

— Сколько раз мне хотелось бежать, — продолжала игуменья, — найти его, чтобы только увидеть. Предел моей мечты! Было. И бесследно исчезло. Нет, след, конечно, остался — воспоминания. Смутные и немного грустные... А чувства не осталось. И я благодарю бога за его милость, за то, что помог мне, вразумил избрать путь истинный.

Надя ушла, так и не поняв, чего ради игуменья затеяла этот разговор. Потом догадалась, что, по-видимому, говоря о ней с игуменьей, Ирина не умолчала о Семене. А игуменья, рассказывая о себе, тем самым предупреждала ее, давала совет. Но ведь она могла сказать все прямо, безо всяких заходов. Могла, но не стала. Побоялась обидеть?

Глава семнадцатая

Сестра Евпраксия, так звали матушку хозяйку, молодая еще, лет тридцати пяти, с красивым, но словно окаменевшим лицом, в отличие от игуменьи оказалась женщиной малоразговорчивой. Она встретила Надю с неприязнью и сказала, что, хотя игуменья велела поселить ее в небольшой келье, ей временно отводится место там, где живут шесть послушниц. А дальше будет видно.

Надя попросила поместить ее вместе с бабушкой.

— Если на то даст свое согласие проживающая там же Ирина Стрюкова, — ответила строгая сестра.

Ирина согласие дала.

Так Надя поселилась с бабушкой Анной.

Она с интересом присматривалась к новой обстановке, к монастырским порядкам. Здесь жизнь текла по установившимся правилам: утром ранняя молитва, завтрак в трапезной, работа по хозяйству до ужина, с перерывом на обед. После ужина отдых, моленье перед ночным покоем и, наконец, сон. Обитель погружалась в темноту и тишину, лишь на хозяйственной половине монастырского двора горело несколько фонарей, да изредка постукивали в колотушки охранницы, как здесь называли караульщиц.

В трапезную собирались все, за исключением больных да тех немногих, кому разрешила игуменья столоваться отдельно. К числу избранных принадлежала и Ирина, пищу ей приносила бабушка Анна.

Сама игуменья почти всегда являлась в трапезную. До ее прихода к еде не прикасались. Она появлялась в сопровождении древнего монаха с копной свалявшихся белых волос и бородой, пожелтевшей от времени; все вставали, монах читал краткую молитву, благословлял пищу, после чего первой приступала к еде игуменья. Трапеза завершалась общей молитвой. И опять же первой поднималась из-за стола игуменья. В трапезной не было слышно разговоров, словно сюда собирались незнакомые или же люди, которым говорить запрещено. Здесь всегда стояла тишина, хотя среди монахинь и послушниц было немало совсем молоденьких девушек.

Надя стала расспрашивать бабушку, почему здесь все такие молчаливые, словно рыбы.

— Не положено. Грех много разговаривать.

— А зачем же тогда у человека язык? — возмутилась Надя.

— Для дела. Язык не помело. Больше молчит человек — меньше греха на душе будет.

— Ну, а если кому петь захочется?

— И поют люди. Ты еще не была на большом богослужении, — так хорошо поют, век слушала бы! Одно слово, благолепие.

— То, бабуня, совсем другое. Не всегда же человек в церкви находится.

— О чем спор? — выходя из своей комнаты, спросила Ирина.

— Да у нас не спор, — сказала бабушка Анна. — О пении толковали.

— Стало быть, все в порядке, если людям хочется говорить о пении. Убери там у меня, — обратилась Ирина к Анне. — И полы надо подтереть.

— Я только вчера... — начала было старуха, но Ирина не стала ее слушать.

— Здесь полы скверные. Надо каждый день протирать.

— Можно, можно и так. Не велик труд, — поспешно согласилась старуха.

— А ты чем собираешься заняться? — как бы между прочим спросила Ирина Надю.

— После обеда пойду к игуменье.

— Это я знаю. А до обеда?

— Пока не решила.

— Здесь не любят тех, кто бездельничает.

— А кто их любит?

Ирина искоса взглянула на Надю, усмехнулась.

— Да, конечно, — сказала она и вышла.

— Почему она допрашивает? Какое ее дело? Не дома, чтобы распоряжаться! — с неприязнью сказала Надя.

— Не принимай к сердцу каждое слово. Мало ли кто что скажет. И то не приходится забывать — Ирина тут почетная гостья.

— Куда это она так принарядилась — полушубок, валенки?

— На хозяйственный двор. Каждый день туда ходит. Иной раз даже после обеда.

— Неужто работает? — удивилась Надя.

— Должно быть.

— А что она умеет делать?

— Видно, находит там дело по себе. Была бы охота, а работы повсюду хватит.

— Удивительно. Убрать за собой и то не может.

— Не надо осуждать. Кому что. У каждого человека своя судьба.

Надя оделась и вышла на крыльцо.

Резвый ветер разогнал тучи. Над монастырем распласталось синее, необычайной яркости глубокое небо. Почти касаясь крыши сестринского корпуса, словно приклеенное к прозрачному своду, висело в небе совсем маленькое, по-зимнему холодное, подернутое желтизной солнце. С крыльца были видны гребнистые сугробы, местами поднимавшиеся выше человеческого роста. Темнели прорытые в сугробах тропинки — они в нескольких местах рассекали на громадные части заснеженный монастырский двор.

Одна тропинка привела Надю к внутренней стене, отделявшей общий монастырский двор от хозяйственного.

Кованые ворота и калитка были закрыты. Надя повернула железное кольцо, чуть нажала плечом — калитка, шурша по снегу, открылась. Надя увидела перед собой женщину в такой же одежде, какая была на Ирине. За спиной у нее висел дробовик.

— Тебе куда?

— Сюда, — ответила Надя.

— Зачем?

— Да так. Посмотреть.

— Нельзя. Не разрешается.

— Почему?

— Потому, что это хозяйственный двор, а не место для гулянья, — недовольно сказала караульщица и, засунув руки в рукава полушубка, стала постукивать нога об ногу, видимо, от крепкого мороза не очень-то защищали и валенки.

Неожиданно у ворот появилась Евпраксия.

— Девица просится на хозяйственный двор, — сказала караульщица, отвечая на вопросительный взгляд матери хозяйки.

— Я не просилась, — возразила Надя. — Просто шла по тропинке и попала сюда.

— У нас без надобности не ходят, — отрезала Евпраксия. — Всяк человек у своего дела.

— И я так пояснила, — пыталась оправдаться караульщица.

— И тебе советую не шататься попусту.

— Мне матушка игуменья разрешила взять у вас книги.

— Меня надо искать в келье, рядом с трапезной. Подожди здесь. Сейчас принесу.

— А Ирина Стрюкова здесь? — поинтересовалась Надя.

— Или Ирина Ивановна велела прийти? — пытливо взглянув на нее, спросила Евпраксия.

— Нет, не звала.

— Не знаю, где она сейчас. Там, где ей положено.

Евпраксия ушла.

— Откуда знаешь Ирину Ивановну? — спросила караульщица.

— Живем вместе.

— Вон чего! А не родня? Сходство большое.

— Двоюродные сестры, — неохотно ответила Надя.

— Оно сразу заметно. А мне Ирина Ивановна как бы учительницей доводится.

— Ирина? — удивилась Надя. Ирина — учительница! Для нее это было полнейшей неожиданностью. — А чему она учит?

— Многому!

Караульщица подмигнула и похлопала по дробовику. Теперь она разговаривала с Надей как с приятельницей, на нее произвели магическое действие слова Нади, что Ирина доводится ей сестрой. — Учимся, так сказать...

— Интересно! А зачем?

— Сама должна понять. Если кто полезет в монастырь, чтоб можно было отбиваться. Вот Ирина Ивановна и учит. — Спохватившись, не сказала ли чего лишнего, караульщица с беспокойством оглянулась вокруг. — Ты, гляди, Ирине Ивановне не проболтайся, что я тебе сказала. У нас это считается за большой секрет. А знаешь, я тебя раньше не видела. В монастыре недавно?

— Совсем недавно. Оглядеться еще не успела.

— На какую работу определили?

— Да так, даже работой нельзя назвать. Матушке игуменье книги читать вслух.

— Вон оно что! Ничего не скажешь, работа не пыльная. А я раньше была на скотном дворе, покамест не было у нас охранки. Теперь в караул хожу.

— Холодно торчать на морозе. Я вот немного постояла, а начисто зазябла, — сказала Надя, с трудом сдерживая дрожь.

— Мы недолго стоим. Два часа — и смена. Что днем, что ночью. Днем не так зябнешь. И повеселее.

— Интересно, почему так охраняется хозяйственный двор?

— Этого не могу сказать, — созналась караульщица, — нам не говорят. Матушка Евпраксия — вот она все знает. И Ирина Ивановна... А я так понимаю: тут склады, анбары с хлебом, опять же погреба. Я в городе давно не была, а сказывают, там голод, люди мрут как мухи. Правда?

— Правда. Особенно дети. Ревком открыл для детей столовую, да разве на всех хватит?

— Нет, ты правду говоришь насчет столовки? — удивилась караульщица. — Мне сказывали, что красные, наоборот, — весь провиант силком забирают и увозят немцу, а тутошний народ пускай подыхает.

— Я сама видела столовку. Даже была в ней. И опухших с голоду видела.

Обе помолчали.

— Вот нахлынут сюда голодающие, выгребут хлебушко и весь харч, ложись тогда и помирай. И всему монастырю конец придет... Тебя как звать-то? — спросила караульщица.

— Надежда.

— А меня Елизавета, Лиза. Дома в детстве Лёзкой звали.

Вдруг она старательно запрыгала на месте и предупреждающе зашептала:

— Идет! Матушка Евпраксия... Ты отвернись, будто совсем и не говорили. Не положено...

— На, читай во славу божию, — сказала Евпраксия, протянув Наде толстую книгу в кожаном переплете с золотым тиснением.

«Жития святых», — бегло взглянув, прочла Надя.

— Понадобится другая, принесешь эту, — предупредила Евпраксия.

Придя домой, Надя увидела, что бабушка Анна собралась мыть полы в келье Ирины. Она быстренько разделась, отобрала у старухи ведро с тряпкой и сказала, что, пока будет жить здесь, не позволит ей ползать по полу и всю домашнюю работу берет на себя.

— Ирина Ивановна никому не велит, окромя меня, входить к ней, — с опаской поглядывая в окно, сказала старуха. — Особенно когда ее дома нет. Страсть не любит.

— Ты же на поясницу жалуешься. Отдохни малость. А с комнатой ничего не случится. Не съем я ее комнату. Пусть спасибо скажет за то, что убираем. Я думала, в монастыре никому нет привилегий, а оказывается, что там, что здесь.

— Не ропщи, Надюшка, благодари бога — притулок тебе дали.

Надя вошла в келью Ирины — просторную комнату на два просвета. Здесь тоже не было ничего лишнего, койка покрыта шерстяным одеялом, только вместо одной тощей, как у Анны, здесь лежали две большие пуховые подушки.

Не желая подводить старуху, Надя поспешно принялась за уборку. Когда она протирала пол у туалетного столика, ее внимание привлекла стоявшая там фотография: на ней была Ирина, а рядом — красивый черноусый поручик. Лицо поручика показалось Наде удивительно знакомым.

Фирменная надпись гласила, что фото сделано в Петрограде, и Надя решила, что это скорее всего один из тех офицеров, которые еще при ней посещали Ирину.

Работа подходила к концу, когда в келью вошла Ирина. Увидев Надю, она нахмурилась.

— Я ведь тебя не звала к себе в работницы или послушницы, — недовольно сказала она.

Надя пояснила, что у бабушки сегодня сильно болит поясница.

Ирина прошла к вешалке, повесила полушубок.

— А из-за тебя сейчас сыр-бор горел, — сказала она, остановившись перед зеркалом и расчесывая взлохматившиеся под платком волосы.

Надя вопросительно взглянула на нее.

— Да, да. Монастырские старицы узнали, что ты была в красном отряде, и так взбесились, кажется, готовы тебя в костер бросить. Игуменья защитила. Не знаю, не знаю, чем уж так ты ей понравилась? Откровенно сказать, и мне пришлось вмешаться, замолвить словечко. — Ирина улыбнулась. — Хвалю тебя, а сама не знаю за что. И главное — хвалить не хочется, через силу. Вот как бывает... Тут есть в монастыре юродивая Мелания. Она больше других шипела. И знаешь, о чем просила игуменью? Чтоб тебя послали к ней в послушницы. Ты видела ее, юродивую?

Наде вспомнилась встреча на монастырском дворе.

— Видела.

— Узнала бы, почем фунт лиха. Не человек, а смердящая язва. Говорят, ни одна послушница долго не живет при ней. Да оно и понятно. В общем скажи мне спасибо.

— А что за болезнь у нее?

— Не интересовалась.

— Вылечить нельзя? — спросила Надя.

— Зачем? — удивилась Ирина, будто Надя сказала что-то непотребное.

— Человек же!

— Ничего ты не понимаешь. Поживешь здесь подольше — узнаешь.

— Но она же больна! И к тому же юродивая.

— Ты о ней не плачь, она такая юродивая, как и мы с тобой. Я на днях слышала, как она торговалась с матушкой Евпраксией. Из доходов, которые поступали в монастырь от встреч богомольцев с Меланией, ей выделяли долю, кажется третью часть. Видите ли, этого показалось мало, потребовала половину. Вот и схватились с Евпраксией. Хотя у нее в банке кругленький счет. А в общем обе такие стервы — перестрелять их хотелось!

Ирина стащила валенки, пристроила их на стул у печки.

— Заканчивай мытье и ступай к настоятельнице. Просила, чтоб ты пришла. Я предполагаю, о чем будет разговор, однако это не мое дело. Словом, сама узнаешь. Но помни одно: настоятельница относится к тебе очень хорошо. В наше дурацкое время это редкость. Советую слов ее не пропускать мимо ушей. Говорю потому, что знаю твой характер.

Глава восемнадцатая

В положенное время Надя уже приходила к игуменье, но та сказалась больной и велела ей прийти дня через два. И вдруг — неожиданность, настоятельница вызывает сегодня. К чему бы это? Ирина-то знает, но не говорит. Быть может, нашли ей новую работу? Ну что ж, Наде никакая работа не страшна. В работе время будет быстрее бежать, а вот так, как теперь, когда девать себя некуда, оно тянется, тянется, и кажется, что нет ему ни конца, ни края.

Как всегда, игуменья встретила Надю приветливо, но спросила, зачем она пришла.

Надя растерялась:

— Разве вы меня не звали?

— Нет.

— А Ирина Ивановна сказала...

— Ах, вон в чем дело! — протянула игуменья. — Нет, я не звала, но вообще разговор был о тебе. Ирина Ивановна заметила, что ты ходишь чем-то расстроенная, задумчивая. Это правда?

Надя не сразу нашлась что ответить. Конечно, всякое бывало. Для веселья да радости у нее пока нет причин, но если иногда становилось тягостно, она таила свою хмурь, чтоб никто не знал, как грустно, одиноко у нее на душе. А вот Ирина разглядела то, что удалось скрыть даже от бабушки Анны. Может, Ирина незаметно следит за ней? Недоброе чувство к Ирине в который уж раз шевельнулось в душе Нади, ведь могла же Ирина хотя бы намекнуть, о чем предстоит разговор с игуменьей.

— Так о чем же ты тоскуешь, дитя мое? — допытывалась игуменья.

— Не знаю. Мне кажется, я и не тосковала. Бывает, задумаешься, и только.

— А ты не смущайся, человеку все свойственно — и радость, и горе, и тоска. В этих чувствах нет ничего постыдного. Скажи, что с тобой, авось и смогу помочь.

— Спасибо. Со мной — ничего.

— Присмотрелась к монастырской жизни?

— Да.

— Может, она угнетает тебя?

— Нет, почему же? — не совсем уверенно ответила Надя, все еще не понимая, куда клонит игуменья.

— Ты мне полюбилась, как дочь. Твоя простота, искренность и непорочность взволновали, тронули меня, и мне грустно становится, когда подумаю о твоем безрадостном сиротстве; хочется как-то помочь, чтоб хоть немного отогрелось твое сердце. Делать так, чтоб окружающие тянулись к тебе с сердечностью и лаской...

Хотя речь ее выглядела немного книжной, игуменья говорила так задушевно и глаза ее светились такой лаской, что Наде захотелось тоже говорить откровенно, чистосердечно, ничего не тая.

— Может, тебе не по душе наши уставные положения, суровость монастырской жизни и хочется уйти от нас?

— Ну, что вы! — горячо возразила Надя. — Я даже не заметила никакой суровости. Мне только времени девать некуда. То хоть читать вам приходила, а последние два дня и этого нет. Вот и я думаю, может быть, плохо читаю?

— Нет, нет, — прервала ее игуменья, — я очень довольна тобой. У меня давно не было такой чтицы. И ты знай — это твоя работа, так она за тобой и останется. Возможно, будут и другие поручения. Возможно... — Игуменья задумалась. — Значит, тебя не привлекает мирская жизнь? За стенами монастыря много соблазнов.

— Не знаю. Меня туда не тянет.

— Мне Ирина Ивановна говорила, что у тебя там остался жених, даже назвала его имя и фамилию. — Игуменья приложила ладонь к ее лбу и, прищурив глаза, задумалась. — Видно, у меня память плохая стала, не могу вспомнить.

— Никакого жениха у меня там нет! — коротко и твердо сказала Надя.

— Жаль, забыла фамилию, — продолжала игуменья, делая вид, что вспоминает.

— Семен Маликов? — подсказала Надя.

— Вот, вот, — обрадовалась игуменья. — Семен Маликов.

— Да он и не жених! Дружили мы с детства. Соседями когда-то были, вот и все. А Ирина Ивановна, не зная, зачем-то наговаривает.

— Она ничего плохого не сказала. Да и вообще, рассуждая здраво, почему бы у тебя и не быть жениху? — Игуменья взглянула на девушку, но, увидев ее хмуро насупленные брови, поняла, что говорить об этом больше не следует.

— Но ты не обижайся, я просто подумала, не здесь ли причина твоей грусти, и решила помочь. Правда, сейчас это не так просто, но все же, если хочешь побывать за стенами монастыря, я могу дать разрешение.

Слова игуменьи удивили Надю. При первой встрече настоятельница тоже пыталась выспросить о женихе, хотя и не в такой открытой форме, как сейчас. Тогда она на своем примере хотела убедить, что все темное, в том числе и любовь, — ничто в сравнении со счастьем, какое находит человек, предавшись уединению в монастыре. И вдруг такой поворот... Непонятно!

— Спасибо, но меня в город не тянет. Нечего там делать, — ответила Надя.

По лицу игуменьи скользнула чуть заметная тень недовольства. Какого ответа она ждала?

— Я рада, что тебе хорошо у нас. Но скажи вот что... Если у меня возникнет необходимость, чтобы ты на время оставила монастырь и снова ушла в мир, ты согласишься?

Надя не совсем поняла, что игуменья имела в виду.

— Пожалуйста. Если это вам надо...

— Я так и думала. Сядь поближе и слушай внимательно. Ты должна вернуться в свой отряд.

Надя широко открыла глаза, ничего подобного она не ожидала. Что это? Похоже на провокацию. Но зачем?

— Да, да, — подтвердила игуменья. — В отряд к красным. Сможешь?

Надя потупилась, но, чувствуя на себе пристальный взгляд игуменьи, отрицательно покачала головой.

— Не спеши с ответом. Подумай сначала. Это необходимость.

— Я не вернусь туда, ни за что не вернусь!

— Если бы у меня была дочь; я бы только ей одной доверила то, что доверяю тебе. Ты можешь спросить: почему? Потому что вижу твою первородную чистоту и верю в нее... Я сказала: вернуться в отряд, но это не значит, что ты должна стать такой же, как они. До нас доходят разные слухи, некоторые из них касаются нашей жизни, монастыря... Повторять их нет надобности. Скажу лишь, что красные вынашивают какие-то ужасные замыслы против нас, против монастыря. Все это, конечно, слухи, непроверенная болтовня. Нам необходимо знать истину, чтобы успеть подготовиться и встретить, быть может, свой смертный час, как подобает.

Так вот зачем звала ее игуменья! Теперь ясно! Вместе с Ириной заблаговременно обсудили все и, зная о безвыходном ее положении, решили послать в отряд шпионить... В памяти промелькнули лица студента Сергея Шестакова, Кобзина, Семена Маликова. Нет, она никогда против них не пойдет и шпионить за ними не будет. Да, ее обидели в отряде, но обидели не эти люди. От них она видела только добро и, конечно, ничего плохого им не сделает. Никогда!

— Ну, что ты решила? — пристально глядя на Надю, спросила игуменья. — Мне кажется, для тебя это не опасно. Ты ведь жила в доме Стрюкова? Можешь вернуться...

— Мне туда нельзя.

— Почему?

— В доме штаб... Комнату, наверное, заняли... И не хочу я туда! — не глядя на игуменью, медленно проговорила Надя.

Игуменья не ожидала такого решительного отпора. Поспешила? Скорее всего... Нужно было немного подготовить девчонку, дать возможность подумать. Но ждать некогда.

— Не понимаю, дитя мое, что тебя тревожит?

— Я туда больше не вернусь, — все так же твердо и решительно повторила Надя.

Она поднялась со стула, готовая сию минуту выйти из комнаты, если не прекратится неприятный для нее разговор.

— Может, я не пришлась к месту? — спросила она. — Может, я лишняя в монастыре?

— Боже мой, о чем ты?

— Мне Ирина Ивановна рассказала, как обо мне спорили и ругали меня старицы. Так зачем же за глаза ругать человека? Это даже нечестно! Лучше все сказать прямо.

Игуменья закусила губу, с ее лица исчезло то выражение доброты и ласки, которое так покоряло Надю. Но это длилось всего лишь мгновение. Снова потеплели глаза игуменьи, подобрел ее голос.

— Мы говорили не только о тебе, все обитатели монастыря на совести у меня и стариц. За каждую душу я отвечаю перед всевышним... Не скрою, возмущению сестер не было предела, когда узнали, что ты пришла из отряда красных, да и как можно, зная это, оставаться спокойной? Красные захватили город, принесли голод и болезни, посеяли войну и смерть. Красные — наши враги! Враги всех, кто носит в сердце имя Христово! Они же безбожники! А ты служила им... Ты пришла оттуда! Так могли ли наши старицы спокойно взирать на твой приход? Ты не глупа, сама найди ответ... Но я не собиралась обо всем этом говорить с тобой, ибо с первой встречи поняла, что душа твоя чиста и на тебе не лежит грех за красных, за их деяния. Я рассказала о тебе старицам, и ни у одной не осталось неприязни к тебе, ни крупицы зла или недоверия... Тебе одной я могла вверить и судьбу монастыря. Мне показалось, что и ты увидела во мне не только игуменью, но и старшего, доброго друга. Или я ошиблась?

— Нет, я вам очень благодарна.

— А благодарить-то еще и не за что. Я распахнула свою душу тебе навстречу потому, что иначе не могла. За это не благодарят. — Игуменья замолчала, устало прикрыв глаза. — К тебе я обратилась со своей просьбой не потому, конечно, что в монастыре нет преданных, верных людей, — повторяю, мне казалось, что тебе это проще осуществить, нежели любой из монахинь. Но не будем возвращаться к этому вопросу. Если ты не можешь пойти туда, значит, у тебя есть на то свои причины. Я не прошу, чтобы ты открыла их. Придет время — сама скажешь. А на стариц не обижайся. Большинство из них всю жизнь свою отдали монастырю, хотят ему добра и в любую минуту готовы на его защиту. Вот так, дитя мое. Забудем этот разговор. К тому же у меня так сильно болит голова... Я посижу, подремлю, а ты тихонько почитай мне. Из библии. Ты церковнославянский знаешь?

— Немного. Медленно читаю.

— А священное писание не светская книга, его положено читать не спеша, с раздумьем. Возьми вон на той полке библию. Видишь зеленую закладку? Там начинается «Откровение Иоанна Богослова». Люблю эти пророческие страницы. Неоднократно перечитывала, но всякий раз, когда возвращаюсь к ним, открываю для себя все новые и новые тайны. Дивная мудрость! И не каждому дано понять вещие слова. Я всегда удивляюсь, как могла я, читая раньше, даже, скажем, накануне, не понять и не увидеть того, что открывается мне сегодня. Читай, дитя мое.

Надя села на свое обычное место напротив кресла-качалки и, положив на колени тяжелую книгу, стала читать.

Вначале она с трудом справлялась с церковнославянским текстом и не раз в замешательстве останавливалась над сокращенными словами с титлами наверху, но, прочитав страницу-другую, восстановила в памяти тайны этих титл, и дело пошло на лад. Раньше Наде не доводилось читать «Откровение». Не все понимая из церковнославянского, она все же заинтересовалась своеобразным слогом книги и стала читать не столько для настоятельницы, сколько для себя. Ее удивили и поразили суровые слова «Откровения», казалось, будто книга написана не в стародавние времена, а совсем недавно, и не о каких-то забытых событиях древности, а о том, что сейчас происходило за стенами монастыря.

— Ты все понимаешь? — спросила игуменья.

— Почти...

— Сбывается великое пророчество. Близится судный день. Горе нам, горе великим грешникам... Читай дальше.

Надя снова склонилась над книгой. Здесь говорилось о том, что настанут тяжкие дни, подымется брат на брата, сын на отца, всю землю окутают железные провода, поползут по земле железные кони, а в небо поднимутся железные птицы. Но чем дальше она читала, тем непонятнее становился текст, и вместе с тем пропадал интерес к книге. Надя на мгновение прервала чтение.

— Устала? — спросила игуменья.

— Устать не устала, а что-то не совсем понятное пошло...

— Что же именно?

— О звере: и многолик и многорук...

— Я тоже не сразу все понимала.

В это время в дверь постучали, и вошла послушница игуменьи.

— Благословите, матушка. Тут от больших ворот пришла привратница. Какая-то мирянка спрашивает эту девицу, — она кивнула головой в сторону Нади.

— Надю?

— Да, Надежду Корнееву.

— А кто такая? Зачем?

Надя поднялась, собираясь уйти, но настоятельница жестом остановила ее.

— Подожди, дитя мое!

— Кто такая — не знаю, — хмуро ответила монахиня. — Привратница сказывает, будто пришла откуда-то издалече. Дальняя родственница...

— Это, наверное, моя тетя! — обрадовалась Надя. — Папина сестра. Она живет в Урмазымской станице. Там и братишка мой Костя. Мы не виделись года три! Разрешите, я пойду!

Игуменья молчала. Видно было, что она колеблется, не решаясь сразу дать ответ.

— Положи библию на место, — сказала она, видя, что Надя все еще держит книгу в руках. — Не знаю, как быть! У нас-то из-за эпидемии запрещены свидания с мирянами. Строжайше!.. Ну, что ж, иди. Да благословит тебя бог.

Она перекрестила Надю, и та бросилась к двери.

— На обратном пути зайди ко мне, — сказала ей вслед игуменья.

Застегивая на ходу шубейку, Надя бегом неслась по тропинке, прорытой в сугробах. За ней, с трудом поспевая, торопилась привратница, молодая еще монахиня, на ходу рассказывая, как выглядит женщина. Надя ее почти не слушала, уверенная, что это тетя из Урмазыма. Надя с беспокойством думала, что же могло привести сюда тетю в такое тревожное время, да еще в зимнюю пору. Случилось несчастье? Уж не с Костей ли?.. Горечь раскаяния охватила Надю; ведь прошло столько времени с тех пор, как отправили брата в Урмазымскую, а они с бабушкой так и не собрались навестить его. И мальчишка жил там, как совсем безродный; тетка, конечно, тоже близкая родня, но не такая, как сестра или бабушка.

У железных ворот Надя и сопровождавшая ее монахиня остановились. Из небольшой кирпичной будки вышла другая привратница, постарше. Словно не замечая Надю, она обратилась к сопровождавшей ее:

— Что сказала матушка?

— Благословила, — поспешно ответила монахиня.

— Иди.

Пожилая привратница достала из глубокого кармана ключ, поглядела через щель в калитке, щелкнула замком и пропустила Надю за ворота.

Чуть в сторонке, неподалеку от ворот, стояла женщина в старой, почти черной от долгой носки овчинной шубе и клетчатом заплатанном платке. Она замерзла, стоя на ветру, и, чтоб согреться, слегка топталась на снежной тропинке. Одежда ее показалась Наде знакомой. Точь-в-точь бабушкина. Ну, конечно! Платок черный с заплатой, шуба с вылезшей опушкой на рукавах и у карманов. А валенки — ее собственные, Надины...

Лицо женщины было закрыто платком, лишь в узкую щель виднелись глаза.

— Здравствуйте! — сказала Надя, подходя.

— Здравствуйте, — ответила женщина.

Голос немного хрипловатый, похожий на мужской, но все же есть в нем что-то знакомое...

— Вы меня звали? — спросила Надя.

— Я! — И шепотом: — Не узнаешь?

— Нет.

— Вот здорово! Это же я, понимаешь? Семен!

Надя отпрянула.

Конечно, это он! Надя чуть было не бросилась обнимать Семена, но тут же спохватилась, сообразив, что за ней могут следить.

— Ты почему в бабьем наряде? — еле сдерживая смех, спросила она.

— А иначе нельзя. Несколько раз подходил к воротам, так эти ваши чертовки даже разговаривать не хотят. Только шипят — и все! Я и решил маскарад устроить. А ты что подумала?

— Подумала — тетя из Урмазыма.

— А выходит, вместо тети — дядя. Ты в монашки еще не записалась?

— Пока воздерживаюсь.

— Не обижают эти чернокрылые?

— Нет. Да и обижать меня не за что.

— Они могут найти. Это же, я тебе скажу, воронье! А у нас, понимаешь ты, среди ребят полное расстройство насчет тебя. Ушла, пропала — и концы в воду.

— Кто же это так расстраивается? — поинтересовалась Надя.

— Ну, кто? Все знакомые. И сам товарищ Кобзин о тебе беспокоится. Точно! А из пункта питания Васильева прибегала.

— Ну, ну?..

— Так она, понимаешь, прямо за голову взялась, когда узнала, что ты пропала.

— Как там у нее? — спросила Надя.

— Тревожится, вроде совсем прибитая... Жратвы нет, вот что главное. То, что было, подъели... Голодуха — прямо ужас. Рассказывает, вчера утром собрались детишки в очередь, ждут... А морозы какие? Пока начали выдавать, двое махоньких так и остались на снегу.

— Замерзли? — выдохнула Надя.

— Насмерть! Много ему, махонькому, надо? Он же как цыпленок, — Семен скрипнул зубами, — даже говорить невозможно.

Наде представились заиндевевшее кирпичное здание, холодный, вьюжный рассвет, детская очередь, двое на снегу... Сердце ее больно заныло.

— А как же дальше?

— Как-нибудь... Ну, ладно. А знаешь, зачем я пришел? За тобой. Давай — вот как есть — двинули в город. И вообще, если сказать по совести, то ты зря сбежала. Я, понимаешь, даже предположить такого не мог. Даю слово! Петр Алексеевич приказ мне дал: найти тебя во что бы то ни стало и вернуть. Поняла? Все эти дни я пытался пробиться сюда — напрасно! А сегодня решил, кровь из носу, а повидаю тебя! Понимаешь ли, я из города убываю.

— Как это убываешь?

Семен ответил не сразу:

— Словом, сам хорошо не знаю. Задание есть одно. К белякам, куда же больше? В разведку. Первый раз, что ли? Вот я и ринулся тебя добывать. Пошли! Дорогой поговорим.

— Спасибо тебе, Сеня, за заботу. Иди один.

— Что значит — «иди»?! — возмутился Семен. — А ты? Или и впрямь монашкой заделаться решила?

— Не горячись, Сеня. И не сердись, не надо... Я и сама еще ничего не знаю, ничего не решила. Дальше видно будет.

— Ну, знаешь, Надька, видать, ты с ума спятила. Понимаешь? Да разве можно так? На земле вон какие дела творятся, люди против гадов поднялись, на смерть идут за революцию, а она в монастыре укрылась. Да еще с кем? С сестричкой Ириной! Мало тебе в лицо плевали? Не волнуйся, еще добавят! А понадобится — против нас пошлют. Убивать заставят. Вот помяни мое слово! Но я не брошу тебя. Слышишь? Да ты только представь: скажем, увидит меня та же Васильева, что я ей могу про тебя рассказать? Что ты отсиживаешься в монастыре? Что здесь тебе тепло и жратвы до отвала? Не могу я это сказать про тебя! Язык не повернется! Или же Петр Алексеевич спросит...

— Говори, что хочешь!

— Ты же грамотная! Неужто не понимаешь, как ты нам нужна?! Пойдем, и разговор окончен! Пойдем! — Он схватил ее за руки.

— Не надо так, за нами следят.

Надя высвободила руки, осторожно оглянулась и, увидев в калитке Евпраксию, стала торопливо прощаться.

— Кто будет спрашивать, всем скажи — ушла в монастырь. И баста! А тебе и... и еще Петру Алексеевичу сознаюсь... Знали бы вы, как на душе тяжко бывает! Такая тоска накатится, на свет белый смотреть не могу!.. Ну, Сеня, все! Иди...

— Слушай, Надька, скажи...

— Ни о чем больше не спрашивай. Да мне и рассказывать нечего. Кроме того, не положено говорить о нашей жизни. У монастыря есть свой устав. Живу здесь, значит, должна подчиняться. Всего тебе хорошего, Сеня. Пора!

Семен понял, что никакие уговоры не помогут.

— Эх, Надька, Надька, сроду не думал, что придется вот тут тебя уговаривать. Да еще об чем!

— Я тоже не думала, что у меня все так сложится.

Надя ждала, что Семен хоть одним словом обмолвится о Сергее Шестакове, но он словно позабыл о студенте.

— А скажи, как там живет... — вдруг задала она вертевшийся на языке вопрос, но вовремя спохватилась и спросила: — Как живет Петр Алексеевич?

— А как ему жить? Смотреть на человека страшно. Высох весь. Думаешь, легко живется, когда на улицах мертвые валяются?! А вчера узнали — еще один продотряд погиб! Расстреляли белоказаки... А ты! Эх!.. — Лицо Семена посуровело.

— А я что? — глядя в сторону, ответила Надя.

— Так и пристрелить сгоряча можно.

— Стреляй. Спасибо скажу...

— Патронов на другое дело не хватает, — пошутил он. — Надежда, вернусь из разведки, опять приду. Крокодилом наряжусь или другой зверюгой...

— Не надо, — прервала его Надя, — не приходи, не положено. Игуменья не отпустит. — И не выдержала: — А Шестаков тоже ходит в разведку?

— Как все, так и студент. На днях с продотрядом уехал за хлебом.

В висках застучало, но она ничем этого не выдала, ничего больше не сказала. Уехал с продотрядом... Это значит — уехал почти на верную смерть.

— Иди, Сеня.

Семен протянул ей руку.

— Так знай, я тебя в покое не оставлю. А может, еще сама что-нибудь придумаешь? А?

Надя не ответила, молча повернулась и ушла.

Семен постоял, пока она не скрылась в калитке, потом вздохнул, зло сплюнул и, не оглядываясь, зашагал к городу.

Евпраксия с любопытством оглядела Надю и только собралась было спросить, с кем и о чем шел разговор, как девушка прошла мимо, даже не взглянув на матушку хозяйку, и та оставила ее в покое.

Если бы с вопросами стала приставать Евпраксия, можно было бы и не отвечать, а вот перед игуменьей не увильнешь. У порога встретит немым вопросом, и отмолчаться невозможно. Надо держать ответ. А может быть, и не следует ждать ее вопроса, а с ходу заговорить самой? Но что сказать? Не говорить же, что приходили из отряда. Нет, о Семене она ни словом не обмолвится.

Игуменья ее ждала.

— Ну, как твой брат?

— Это не тетя — женщина из пункта детского питания. Фамилия ее Васильева, я вам о ней говорила.

Игуменья настороженно взглянула на Надю.

— Зачем же она приходила? Небось к себе звала?

— И звала, конечно, но дело совсем не во мне. Там дети стали умирать с голоду. Кормить нечем. Вот она и попросила меня поговорить с вами.

— О чем? — удивилась игуменья.

— Не найдется ли в монастыре сколько-нибудь хлеба? Погибают детишки...

— Ах, бедняжки! — сочувственно покачав головой, сказала игуменья. — И, значит, она говорит, умирают?

— Сегодня в очереди, на снегу, двое мертвеньких остались.

Игуменья печально опустила голову на руку.

— Невинные создания. Упокой, господи, безгрешные души в царствии своем, — крестясь, прошептала игуменья. — Меня всегда до боли в сердце трогало детское горе. Родители нагрешили, родители виновны в чем-то, а отвечают дети, чистые, добрые существа. Боже мой, боже мой, как же это тяжело и горестно!.. И она, говоришь, просила помочь?

— Да, просила. Хоть сколько-нибудь на первое время.

— А почему она сама не пришла ко мне?

— Говорит, не решилась.

— Зверей здесь нет.

— Вот и я ей так же сказала.

— Интересно, как же она узнала, что ты у нас? — задала игуменья вопрос, которого ждала Надя.

— Говорит, в отряде сказали. А там знают, где я. За мной ведь бабушка приходила, и мы вместе ушли. Все видели.

— Чем же им помочь?.. Надо бы, а нечем, — продолжала игуменья. — Взрослые должны отвечать за свои грехи, а вот дети... Надо бы помочь. И что ты ей ответила?

— Сказала, что передам вам.

— Она ждет?

— Нет, ушла.

— У нас ничего нет. С трудом зиму протянем. Но оставить просьбу без внимания грешно. Надо подумать. — Игуменья пристально взглянула на Надю и, будто между прочим, сказала: — А что, если послать сестер-монахинь в пригороды, особенно в казачий, провести сбор для спасения обездоленных детей? Как ты думаешь, есть у казаков хлеб?

— Должно быть, есть. У зажиточных.

— Вот, вот. Не сумели красные накормить хотя бы детей, мы сами возьмемся за это божье дело. Ты пойдешь?

Наде ничего не оставалось, как согласиться.

— Очень хорошо. Ты же сама форштадтская, думаю, казаки не откажут. Но людям надо будет пояснить, по чьей вине голод. Ты знаешь все о красных и найдешь что сказать. Говорить о них надо чистую правду! Истину!

Надя ушла от игуменьи довольная своим ответом.

А просьба от имени Васильевой игуменью, кажется, взволновала. Возможно, эта затея принесет пользу. Казаки красным отдают хлеб неохотно, а вот если придут монашки, то могут и раскошелиться. Пусть идут, но ей идти не надо. Нет, она не пойдет...

Неужто в монастыре и в самом деле нет хлеба? Вон сколько амбаров виднеются на хозяйственном дворе! И каменные и деревянные. Неужто пустые? При пустых амбарах не велась бы такая строгая охрана. Надо бы узнать, обязательно узнать!

Глава девятнадцатая

После вечерней трапезы монастырь окунулся в обычную темноту и гнетущую тишину.

Коротки зимние дни, но бесконечно длинны ночи.

Надя старалась уснуть, но сон не приходил, и она тихонько ворочалась с боку на бок, боясь разбудить бабушку Анну.

Темно в комнате, темно за окном, темно настолько, что с трудом различимы крестовины оконного переплета. Тоска. Страшная тоска! Хочется вцепиться зубами в подушку и плакать, причитать, кричать во весь голос...

Завтра воскресенье. Крестный ход. Подняв иконы и хоругви, монахини с песнопениями пойдут по городу. Пойдет и бабушка Анна. И ей, Наде, велено идти...

А Ирина не пойдет со всеми. Она еще днем ушла в Форштадт и сказала, что вернется только завтра вечером.

Зачем устраивают крестный ход, Надя доподлинно не знала. Бабушка Анна пояснила, что это будет молебствие о ниспослании горожанам благополучия, прекращении болезней и голода. Надя поверила. Но, узнав, что во время шествия по Форштадту и главной улице города монахини будут выкрикивать проклятия безбожникам-комиссарам, она поняла: цель крестного хода в том, чтобы настроить казаков и всех жителей Южноуральска против красных, подогреть к ним ненависть.

Если еще днем Надя была согласна пойти, то сейчас ею все больше и больше овладевало желание отказаться от участия в молебствии. Думая о завтрашнем дне и о возможных встречах, она видела перед собой то комиссара Кобзина, то Аистова, то Семена и других знакомых красногвардейцев; затем она мысленно переносилась туда, где мог сейчас находиться студент Шестаков. Жив ли он? Возможно, когда к штабу подойдет крестный ход, там, посреди двора, будут стоять сани, а в них... И Наде виделась страшная картина, которая не раз уже мерещилась во сне: сани с трупами красногвардейцев-продотрядников и среди них Сергей Шестаков — лицо у него бледное, безжизненное...

«Нет, нет, защити и спаси его, господи!» Тоска, тоска, тоска...

Бабушка Анна слегка похрапывает, постанывает; старый человек, и во сне болят натруженные кости. Бабушка Анна, конечно, верит, что завтрашнее молебствие угодно богу, и, идя по морозу, будет с усердием молиться, крестясь на хоругви и иконы с изображением ликов святых.

А ведь это нехорошо, что, задумав вылазку против красных, монастырские старицы используют иконы, не только нехорошо, а просто грешно. Как не понимает этого игуменья, она же умная, добрая женщина. Интересно, пойдет она сама? Скорее всего, не пойдет: уже несколько дней жалуется на недомогание. Возможно, она и не все знает. Наде кажется, что тут затея матушки Евпраксии; похоже, она способна на любой, самый злой поступок.

Интересно, где сейчас Ирина? И что она думает о крестном ходе? Решила уйти именно в этот день. Видимо, у нее свои планы, но какие? Не все ли равно? Одно понятно — Ирина ненавидит красных и живет этой ненавистью.

Семен упрекнул: пошла одной дорогой с Ириной Стрюковой. Эх, ты, Сеня, Сеня, Семен Маликов, напрасно так думаешь. Та дорога — чужая ей.

Может, и правду зря тогда обиделась? Козлов один, а в отряде тысяча... И никто никогда ей слова плохого не сказал.

А вот завтра она пойдет по городу. Да не только пойдет, а вместе с монастырскими старицами, с которых уже порохня сыплется, будет кричать, что это красные довели город до нищеты, что это они принесли болезни и разор... А где-то в сторонке, возможно, будут стоять знавшие ее красногвардейцы. Увидят ее и глазам своим не поверят. И Кобзин может увидеть, и Сергей Шестаков... А что? Мог он благополучно съездить. Ведь первый раз все выполнил, вернулся живой, здоровый, да еще и хлеба привез. Он умный, находчивый... И вдруг он увидит ее среди стариц?!

Нет, этого не будет! Никогда не будет.

А что же будет?

Тоска. Тоска и тоска. Откуда она, проклятая, накатилась? От нее грудь разрывается, дышать трудно.

Сон не идет. В голове громоздкие думы. Бесконечно тянется ночь.

Подобрав ноги и прислонившись к стене, Надя сидит на постели и смотрит в черноту окон. Не видно ни зги.

Нет, ей не надо завтра идти. Не надо! А как она может не пойти? Живешь в монастыре — подчиняйся монастырскому уставу. Поговорить с матушкой игуменьей? О чем? Ведь она сейчас рассуждает сама с собой, себе может говорить все, что думает, себе может объяснить, почему в голову приходят всякие мысли, но этого не скажешь игуменье. Да и никому другому не скажешь, даже бабушке Анне...

Глава двадцатая

Сославшись на головную боль, Надя отказалась идти в трапезную, хотя бабушка Анна и упрашивала ее, уговаривала пересилить недомогание.

— Тут болящих не любят! Чуть что — сразу спровадят в лазаретную, а туда, сказывают, лучше не попадайся; да и не знаю, смогу ли навестить тебя: на хозяйственный двор не больно проберешься. И опять же, сегодня крестный ход, спросят: где ты?

— Сама скажу! Все равно надо идти к игуменье, отпрашиваться.

Из трапезной бабушка Анна вернулась расстроенная и огорченная.

— Велено тебе в лазаретную, — чуть не плача сказала она. — Сестра Евпраксия заприметила, что тебя нет, и пристала с расспросами. Разозлилась, когда я сказала, что тебе неможется. Она, видишь, наметила, чтоб ты несла икону. Рассерчала, страсть! Всякие нехорошие слова! Ну, да бог с ней. Слышишь, во все колокола ударили?! Крестный ход начинается. А это тебе кусочек хлебушка, с водичкой поешь, да гляди, чтоб никто не заметил. Ну, я побегу.

— Бабаня, так мне велено идти в лазарет?

— После молебствия пойдешь. Так матушка Евпраксия приказала.

Надя не торопилась уходить из кельи, она съела хлеб, запила водой и, прикидывая в уме, что крестный ход уже изрядно удалился от монастыря и приближается к городу, не спеша оделась и вышла во двор.

По ее расчетам в это время должна была дежурить Лиза.

Лиза издали заметила Надю и приветливо махнула рукой.

— Ты почему осталась? Или не взяли?

— Захворала. Сестра Евпраксия велела идти в лазаретную, а я хорошо не знаю, где она.

Лиза рассказала, как туда пройти.

Больных в лазаретную обычно сопровождал кто-нибудь из стариц, но Надя была сестрой Ирины Стрюковой, и то обстоятельство, что девушка шла одна, не вызывало у Лизы никакого подозрения — она беспрепятственно пропустила Надю.

На хозяйственном дворе, сразу же за воротами, начинались постройки — громадные каменные сооружения.

Надя пошла не вправо, как советовала Лиза, а взяла левее и очутилась у амбаров. Амбары шли в два ряда; один вытянулся вдоль монастырской стены, и казалось, что нет ему конца; напротив выстроились еще несколько; они были пониже, поприземистее своего соседа-великана.

Сюда, видно, редко кто заглядывал, и снег лежал ровным пластом — нигде никаких следов.

Надя шла по скрипучему насту, то и дело проваливаясь почти до колен.

Где-то в стороне послышались голоса. Надя остановилась, прислушалась: не сюда ли идут? Увидят ее, спросят: «Зачем здесь?» Что она ответит? Не говорить же, что она ищет лазарет между амбарами. Надя подумала — похоже, ее затея ни к чему не приведет. У амбаров стены высокие, замки на дверях, пробраться внутрь невозможно. Была бы хоть какая-нибудь лестница, чтоб подняться до крыши, а там через отдушник на подлавку, а уж дальше — само дело покажет.

Впереди, в промежутке между двумя амбарами, стоял железнодорожный вагон. Обыкновенная теплушка. Надя удивилась: каким же образом мог попасть сюда вагон? Подойдя ближе, рассмотрела, что он стоит на рельсах, и поняла — здесь проходит железнодорожный путь, но его не видно под снегом.

Значит, к амбарам хлеб подвозили в вагонах?!

Обойдя вагон, Надя увидела далеко в конце двора еще одни железные ворота.

Досадуя, что задумка так и не осуществилась, Надя решила: пора уходить. Но тут ее взгляд упал на замок, висевший на двери большого амбара. Ей показалось, что это был точно такой замок, каким запиралось подземелье Стрюкова.

А что, если?..

Она быстро повернула пластинки, и когда из букв сложилось слово «Ирина», замок, шурша, открылся.

Замок Ивана Никитича! Не случайно же он сюда попал. Не могло того быть, чтоб монастырь временно взял замок у Стрюкова.

Надя торопливо открыла дверь и очутилась в амбаре. Перед ней был небольшой тамбур, выгороженный из толстых досок, стены его поднимались почти до крыши. Что же там, за этими дощатыми стенами?

По деревянной лесенке Надя поднялась вверх. Закрома были до краев заполнены чем-то и покрыты парусиновым пологом. Надя приподняла край полога и увидела пшеницу — зерно к зерну... Она забралась на полог и посмотрела вдаль — конца амбара не видно, он терялся в темноте, но куда хватал глаз, всюду виднелся сероватый полог. Сколько же здесь хлеба? Да его возить — не перевозить! Но игуменья сказала, что в монастыре хлеба нет. Как же это так? Быть может, она не знает?

Надя торопливо спустилась вниз, заперла замок.

— Ну что, не принимают? — спросила ее Лиза, когда она подошла к калитке.

Надя, занятая своими мыслями, не сразу сообразила, о чем спрашивает караульщица.

— Не принимают в лазаретную? — повторила Лиза.

— А-а, да... говорят, что все пройдет, — ответила Надя и, хотя видела, что девушка намерена немного поболтать, заспешила к себе в келью.

Во дворе она неожиданно столкнулась с игуменьей.

Одетая в меховую доху, опираясь на палицу, в сопровождении двух послушниц, игуменья направлялась к церкви.

— Что случилось, дитя мое? И почему ты не с крестным ходом?

— Я потом вам... Я насчет хлеба...

— Какого хлеба? — недоумевая, спросила игуменья.

— Хлеба, пшеницы... Помните, я говорила вам о детях... умирают дети с голоду... Помните? Вы сказали, что нет в монастыре хлеба. Помните?

— Я сказала — хлеб у нас есть, но его очень мало.

— Ничего подобного! — горячо возразила Надя. — Я сама видела, сейчас видела, была в большом амбаре. Да там столько зерна — не только детей, весь город прокормить хватит!

— То не наш хлеб.

— Не ваш? А чей же? Чей?

— Чей хлеб, это тебя не касается. Кто тебя посылал в амбар? По чьему поручению ты была там?

— А я сама... Мы же едим хлеба вволю...

— Да как ты осмелилась! Наглая! — игуменья взмахнула палицей, но Надя успела увернуться от удара.

Она поняла, что ей больше не о чем разговаривать с игуменьей. Игуменья все знала.

— За твой дерзновенный поступок я усажу тебя в каменный мешок! На хлеб и воду...

Но Надя уже не слушала. Она знала одно: ей надо как можно скорее выбраться из монастыря, вырваться отсюда, пока не поздно. И она должна повидать Кобзина. Немедленно!

Надя со всех ног припустила к сестринскому корпусу.

— Вернись! — крикнула игуменья, но, видя, что Надя не обращает на ее слова внимания, грозно приказала послушницам: — Свяжите ее!

Надя знала: корпус сейчас пуст — и, вбежав в коридор, заперла дверь на крюк. Приникла к двери, прислушалась. Топот. Шаги ближе, у самого крыльца. Зачем она прибежала сюда? Если бы хотя одно окно выходило на пустырь за монастырем, но все они смотрят во двор, а там глухая стена. Надо было свернуть к воротам, тут словно в западне...

Если не удастся ей выскользнуть до возвращения крестного хода, тогда совсем не уйти. А в дверь уже стучат...

Нельзя стоять и ждать. Надо что-то делать!

В дальнем конце коридора Надя увидела лестницу. Она ведет на второй этаж, а дальше? На чердак? Если бы... Надо узнать, узнать!

Надя помчалась по коридору, не переводя дыхания, взлетела на второй этаж. Здесь лестница кончалась, но неподалеку, в самом углу стояла стремянка, верхним концом упиравшаяся в крышку чердачного люка.

Попробовать забраться на чердак? Внизу послышались голоса. Значит, ворвались... Наверное, бегают по кельям, ищут... И сюда придут, обязательно придут!

Надя метнулась к стремянке.

Крышка люка прилегала настолько плотно, что после нескольких попыток приподнять ее Надя подумала: уж не заколочена ли она наглухо?

Поднявшись еще на ступеньку, Надя изо всех сил уперлась спиной в крышку, и она, заскрипев, чуть подалась. Еще усилие, еще... Крышка взметнулась вверх и, провалившись в темноту, глухо стукнула о чердачный настил.

Поднявшись на чердак, Надя поспешно закрыла за собой люк, бросилась к слуховому окну и через него выбралась на крышу. Наклон кровли был настолько крутой, что Надя не смогла идти и поползла на четвереньках.

Очутившись у края, она осторожно глянула вниз и в ужасе отшатнулась, — она совсем позабыла, что находится на крыше двухэтажного дома, и ей показалось, что перед ней раскрылась бездна.

Вдруг почувствовав, что если она не прыгнет сейчас, сию минуту, то уж никогда не решится на такой поступок, Надя крепко зажмурила глаза и, не вскрикнув, полетела вниз. Угодила она в середину громадного сугроба. Оглушенная падением, Надя лежала не двигаясь. Снегом засыпало ей глаза, лицо. Она слегка пошевелилась, еще раз, еще... Боли нигде не чувствовалось, значит, все обошлось благополучно. Теперь скорее уйти отсюда.

Надя выбралась из сугроба, отряхнула с одежды снег, вышла на тропинку и заспешила к городу, оглядываясь, нет ли погони.

Глава двадцать первая

За ночь ветер переменился. С низовьев Урала потянуло теплом. Над городом поплыли редкие, разорванные облачка. Понизу то и дело накатывались обрывки тумана: он то густел, местами совсем проглатывая дома, то вдруг растекался в разные стороны, а на землю поглядывало слабое, словно смущенное своим бессилием, солнце.

Кобзин стоял на крылечке и полной грудью вдыхал потеплевший воздух. Зима, конечно, еще зима! До весны немало осталось, но все же приятно, когда после пурги и морозов на улице вдруг потеплеет.

Над городом разливался гул колоколов, звонили во всех шестнадцати церквах.

Кобзин сначала удивился: почему спозаранку так дружно гудят колокола, но потом вспомнил — сегодня крестный ход. Не по душе ему была затея монастыря. В городе тиф, а тут может быть скопление народа. Однако запретить крестный ход, как советовал и упорно настаивал на том командир отряда Аистов, комиссар не согласился: он знал, как в городе сильно влияние монастыря.

Издали донеслось протяжное пение. Кобзин прислушался. Да, не иначе как крестный ход направляется в эту сторону. Он был уверен, что с молебствием, как обычно, пойдут по главным улицам города и на том будет положен конец, а они, оказывается, прошли весь Форштадт, привокзальный поселок и теперь держат путь к Хлебной площади. Пусть, им виднее. Жаль, конечно, людей, слабые, плохо одетые — попростуживаются, и тиф найдет новые жертвы.

В воротах показался Аистов в кожаной куртке нараспашку. Он остановился возле часового, о чем-то поговорил с ним и направился к Кобзину.

— Здорово, Петр Алексеевич! Наслаждаешься монастырским хором?

— Да вот слушаю. Давно уже не слышал церковных песнопений, — невесело улыбнулся Кобзин.

— И во все колокола шпарят, звонят, будто на пасху. Скажи мне, чему они радуются?

— Видно, у них есть на то причины. Ты же знаешь, наша печаль — их радость. Как там, много народа собралось?

— Я не видел. Посылал ребят, говорят — тысячи. Ну, насчет тысяч я сомневаюсь, но несколько сот наверняка будет. Ты не прибавил часовых у штаба?

— Думаю, ни к чему.

— Я так и предполагал. Эх ты, святая душа. Нет, я, брат, везде посты усилил.

Возле часового у ворот остановилась небольшая группа людей. Позади них — Семен Маликов с наганом в руке.

— Ты смотри, что там такое? — спросил Кобзин.

— Кажется, Маликов выудил крупную рыбу. Я посылал ребят на толкучий рынок, чтоб пошарили спекулянтов.

Кобзин приложил ладонь ко рту и прокричал:

— Маликов, что у тебя?

— Да вот подлюгу одну поймал. Прямо на горячем накрыл, шкуру собачью.

— Ну-ка давай его сюда, — пригласил Кобзин.

Вместе с Аистовым они прошли в кабинет Кобзина. Вслед за ними вошли Семен, седобородый старик, еще двое мужчин и женщина с самоваром в руках.

— Вот он — спекулянт, Петр Алексеевич, — сказал Семен и подтолкнул к столу пожилого мужчину с розовым, свежим лицом, в драповом пальто, перехваченном синим кушаком.

— Зачем же так, товарищ красногвардеец? — возмутился мужчина. — Прошу выслушать, люди добрые. Никакой я не спекулянт. Я подневольный человек. Можно сказать, приказчик. Вот! Приказчик я...

— Чей приказчик? — спросил Кобзин.

Мужчина сделал вид, что не расслышал вопроса.

— Оглох, что ли? — прикрикнул Семен Маликов. — Или не тебя спрашивают!

— Я, можно сказать, приказчиком был у покойного купца Асхатова.

— Был у покойного, а теперь у кого? — прервал его Аистов. — Купца-то нет. Выходит, все еще от его имени работаешь?

— Чем он торгует? — спросил Кобзин у Семена.

— Хлебом. Шкуры с людей сдирает, — зло бросил Семен и обратился к старику: — Папаша, где ваши часы?

— Ась? — спросил старик и, приставив трубкой ладонь к уху, пояснил: — Слышать я стал плохо.

Наклонившись к уху старика, Семен крикнул:

— Часы! Часы где? — Семен жестами пояснил свой вопрос.

— Часы? Вот они, — старик достал из кармана большие серебряные часы и, догадываясь, что самым старшим здесь является Кобзин, протянул на ладони. — Вот они, мои собственные. Это мне, понимаешь, от адмирала Макарова подарок — за храбрость! Тут все прописано, на часах, на крышечке. Серебряные! Берег, а вот, значит, пришлось на пшенцо.

Спекулянт метнулся к нему и, не в силах скрыть своей ярости, закричал:

— А я у тебя часы просил? Просил? Ты сам с ними набивался. Или я соврал? Ну, говори!

Старик внимательно следил за его губами и беззвучно что-то шептал, затем покорным голосом сказал:

— Верно, набивался! А я и не против. Голод не тетка.

Кобзин подошел к старику и не спеша, отчетливо выговаривая каждое слово, спросил:

— Значит, на пшено часы меняли?

— На пшено, господин комиссар, на пшено. А куда денешься? И жалко, подарок все же, а в доме — ни синь пороху... Что делать? Внучата плачут.

— Сколько он вам давал пшена? — спросил Кобзин.

Спекулянт заюлил перед Кобзиным.

— Не для себя ведь я, — заныл он плаксивым голосом. — Мы люди подневольные. Поимейте в рассуждении...

Кобзин взглянул на женщину — одета кое-как, совсем не по-зимнему, лицо почерневшее, с желтизной, щеки провалились, брови нахмурены; смотрит себе под ноги.

— А вы самовар ему предлагали? — спросил Кобзин.

Женщина зло посмотрела на Кобзина, смело шагнула к нему.

— Вам какое дело, что я кому предлагаю? Как с голоду помираешь, так никто не видит! А тут нашелся добрый человек с пшеном — сразу тебя за горло берут.

— Тетя, тетенька, да вы не кричите, — подступил к ней Семен, — обижать вас никто не собирается.

— А я буду кричать! У меня шестеро по лавкам. Мать лежит — часует... А самовар что? Протянем ноги — не все ли равно, кому достанется?

— Сколько он вам давал? — спросил Кобзин.

— Пять фунтов пшена. Я только говорю — маловато. Ну хоть полпуда бы. — Женщина всхлипнула и запричитала: — Это же мое приданое... Только и богатства в дому, что самовар!

— Пшено он вам отдал? — спросил Кобзин.

— Вот, в платке, — женщина достала из-под полы небольшой узелок. — Только не отбирайте...

— Несите домой. И самовар тоже, — сказал Кобзин. — А этого... — Не закончив, Кобзин сел за стол.

Все ждали, что он скажет.

— Маликов, — приказал Кобзин. — Отведи его в ревтройку. Пусть немедленно разберутся во всем и судят за спекуляцию по всей строгости, сегодня, сейчас!.. И приговор обнародовать тут же.

Спекулянт упал на колени, завопил:

— Господин комиссар, простите! Виноват!

Семен схватил его за шиворот.

— Встань! Смотреть тошно!

Спекулянт что-то говорил, обращаясь то к Семену, то к комиссару.

Кобзин махнул рукой.

— Хватит! Давай, Маликов, отправляй его. Вишь, взвыл! Кровососы! С корнем выдирать такой сорняк.

Когда спекулянта увели, Кобзин обратился к остальным:

— А вы, граждане, можете идти по домам. Вещи остаются за вами. И пшено, которое получили у этого типа. До свидания.

Едва ушли пострадавшие, как в комнату вбежал Семен.

— Петр Алексеевич! Товарищ Аистов! Крестный ход...

— А ты что, испугался? Тоже мне — красногвардеец! — насмешливо бросил Аистов.

— Так они у наших ворот, — не в силах скрыть тревоги, выпалил Семен. — Во двор ломятся. Часовые не пускают, а они — напролом!

Кобзин опрометью бросился на крыльцо.

Вся улица была запружена народом, у самых ворот стояло несколько монашек, окруженных толпой. Виднелись хоругви, иконы и большие церковные кресты, сиявшие на солнце. Какая-то старуха пыталась войти во двор, но ее не пропускали часовые, скрестившие перед ней штыки. Вдруг вперед протиснулась пожилая женщина с иконой в руках, за ней юродивая Мелания. Женщина оттерла в сторону старуху и двинулась, выставив навстречу штыкам икону. Растерявшиеся красногвардейцы разомкнули штыки. Женщина с иконой и юродивая вошли во двор, а вслед за ними потекла густая толпа. Звонкий женский голос запел стихиру, его поддержал многоголосый хор.

— Ну, кажется, начинается! — тихо сказал комиссару Аистов. — Пожалуй, дадут они нам концерт.

Толпа наводнила двор и, не прекращая пения, медленно двигалась к крыльцу. Женщина поднялась на ступеньку, обернулась к толпе и высоко подняла над головой икону. Пение оборвалось, шум утих.

— Преподобная матушка Мелания говорить будет! — прокричала женщина и опустилась перед юродивой на колени. — Говори, наша заступница перед господом! Отверзи уста свои и скажи правду нечестивым.

И вслед за ней, как по команде, из толпы понеслись возгласы:

— Говори!

— Говори, наша матерь!

— Говори, преподобная...

Юродивая, опираясь на громадную клюку, подалась вперед, стала топтаться на месте и принялась выкрикивать:

— У-у-у! У-у-у! Беси! Беси! Нечистые беси!

Женщину с иконой словно что-то толкнуло.

— Слыхали, комиссары? — завопила она. — Безбожники! Про вас говорит мать Мелания. Беси! Люди добрые, слыхали, что говорит преподобная?.. Вещай! Сказывай, матушка, дальше. Слушайте, люди!

Над толпой нависла тишина.

Юродивая закрыла лицо руками, вскрикнула, запричитала:

— Дитенок! Дитенок махонький... Птенчик. В ямку. В ямку! Дитенок — ам, ам, а его в ямку...

Юродивая бессильно опустила руки, и все близко стоявшие увидели на ее щеках слезы. В толпе зарыдала какая-то женщина.

— Детишков наших в ямку!.. С голоду! Не допусти, господи!

— Сами полезайте в яму, — прогудел чей-то бас, а вслед за ним, словно по команде, загудела, зарычала толпа.

— Сами в яму!

— Головы пооткручивать!..

Юродивая подняла руку и перекрестила толпу.

— Убили птенчика! — выкрикнула она. — И еще убьют! Господу помолимся. — Она поклонилась на все стороны, часто-часто крестясь. — За упокой! За упокой помолимся!.. За невинную душу птенчика. — Юродивая вся содрогнулась, взметнула вверх руки и, закрыв глаза, горестно зарыдала.

Послышался женский безудержный плач, причитания.

— Земля горит! — снова завопила юродивая. — Плачет мать! Плачет над птенчиком! Поклонимся господу!

Она запела протяжную стихиру. Толпа подхватила ее, но юродивая уже позабыла о стихире и, не обращая внимания на толпу, затянула веселую припевку и, приплясывая, пошла по кругу:

Ягодинка, ягодинка, ягодиночка моя...

Потом вдруг остановилась и диковатым голосом прокричала:

— Коршун, бейте коршуна!..

Комиссар Кобзин понял, что дальше он не должен оставаться безучастным зрителем этого, на первый взгляд случайно возникшего, но, по всей видимости, заранее отрепетированного представления.

Опершись о перила крыльца, приподнявшись на носки, он крикнул:

— А ну, хватит спектакля! Тише! Товарищи женщины, говорите: зачем пришли?

Уже знакомый бас из толпы прокричал:

— Степной волк тебе товарищ!

— Хлеба дайте!

— Погибаем!..

— Детишки примирают...

Кобзин сдернул с головы шапку и, подавшись вперед, заговорил:

— Женщины! Знаем о вашем горе! Поверьте мне, нету у нас хлеба. Ни зернышка. Не-ету!

— Так перестреляйте нас всех, чтоб не мучиться! — долетел из толпы голос, полный горя и отчаяния

К крыльцу снова подступила женщина с иконой.

— А ты ответствуй нам, куда вы хлеб дели? Пока был атаман, и хлебушко был!

— Я скажу вам. Хлеб атаман вывез. Заставил купцов попрятать, чтоб с голоду пухли.

Зашевелилась, загудела, закричала, завопила толпа:

— Брешешь, собака! За границу вывезли! Германцу продали! И сами продались...

Юродивая неистово взвизгнула, юлой завертелась на месте, прихлопывая в ладоши и истерично выкрикивая:

— Продались! Продались! Продались...

И снова басовитый голос в толпе:

— Бабы, бей коршуна!

На мгновение толпа замерла. Кобзин напряженно искал глазами, стараясь угадать, кто же это выкрикивает, подстрекая толпу. А людское месиво зашевелилось и пришло в грозное движение, мелькнули лопата, вилы...

— А ну, ни с места! — пророкотал Аистов и, выхватив из кобуры наган, выстрелил в воздух.

Толпа ойкнула, подалась назад, словно сжалась.

— Маликов, пулемет!

Семен будто ждал этой команды, рывком выкатил на крыльцо пулемет, припал к нему.

— Осторожно, бабоньки, — крикнул он, довольный произведенным впечатлением, — эта штука кусается!..

Толпа отхлынула к воротам. На месте осталась только женщина с иконой. Она подступила еще ближе и, не скрывая всей своей ярости и ненависти, закричала:

— Стреляй! Стреляй, ирод!

— Никто стрелять не будет, — сказал Кобзин и громко, как позволял его не очень зычный голос, заговорил, обращаясь к настороженной и возбужденной толпе: — Граждане, успокойтесь! Никто стрелять в вас не будет. Мы стреляем только в тех, кто поднимает против нас оружие, а вы нам не враги. — И, обернувшись к Маликову, он приказал: — Пулемет обратно!.. Подходите, женщины, ближе, и давайте поговорим.

Матушка Евпраксия за воротами металась от одной группы к другой, пока снова не зазвучали протяжные песнопения и крестный ход не двинулся дальше. Но шли не все, — многие вернулись во двор и несмело подступали к крыльцу.

— Неужто вы могли поверить, — продолжал Кобзин, — что мы прячем хлеб?! Да вы посмотрите, кто в ревкоме и Красной гвардии: ваши соседи, ваша родня, знакомые... Вы знаете, что на днях мы схоронили своих товарищей из продотряда. Где они погибли? Ездили в станицу, чтоб добыть хлеб для вас, для ваших детишек, а кулаки их убили.

Протиснувшись, на крыльцо взбежала Надя.

— Нашла я хлеб, — поспешно зашептала Кобзину в ухо. — В монастыре. Стрюковский хлеб. Там столько зерна, весь город накормить хватит!

Кобзин метнулся к Аистову.

— В монастыре есть хлеб! Вот она, Надя... Понял? Срочно посылай эскадрон, перекрой все ходы и выходы!

Аистова словно ветром сдуло.

В толпе заметили замешательство и перешептывание, возникшие с приходом Нади. Было понятно — речь идет о чем-то большом и важном.

Прислушиваясь и стараясь уловить смысл разговора, люди напряженно ждали, а когда с крыльца ринулся Аистов, перед ним торопливо расступились.

— Граждане, товарищи! — захлебываясь от радости, не заговорил, а закричал Кобзин. — Нашли припрятанный хлеб... Много хлеба!

Семен понял, кто принес эту новость. Он тихонько толкнул Надю локтем и приветливо кивнул ей.

Немного погодя, в кабинете, Кобзин, усадив Надю, опустился на стул рядом.

— Ну, давай рассказывай подробно о своей операции! Как тебе это удалось?

Рассказ получился настолько коротким, что Кобзин удивился.

— Все? — спросил он.

— Да, — ответила Надя.

Кобзин подошел к ней и крепко обнял.

— Молодец, Надя. Ты очень помогла нам. Между прочим, я подозревал, зачем ты ушла в монастырь. И немного удивился, когда Семен рассказал о вашей встрече. Но об этом не стоит.

— А знаете, Петр Алексеевич, что я вам скажу? Ведь я не из-за хлеба ушла в монастырь. О хлебе тогда даже позабыла...

— Как? — удивился Кобзин. — Неужто решила в монахини? Не похоже на тебя.

— Мне было так горько, так обидно...

— Нет, вы только подумайте, ее обидел Козлов, а она рассердилась на весь отряд! Как же тебе не стыдно, Надежда Корнеева?

— Вот и не стыдно, — решительно сказала Надя.

— Надо было драться за себя! Честное слово, не ожидал... Ну, а дальше как собираешься жить? Мы все считаем тебя бойцом отряда. Да, кстати, — спохватился Кобзин, — тебе есть письмецо.

Он достал из ящика стола замызганный самодельный конверт из серой оберточной бумаги.

— Из Урмазыма... От тети! — обрадовалась Надя и торопливо пробежала глазами коротенькое письмо.

— Что там? — спросил Кобзин, заметив, как побелело ее лицо.

— Дядю убили... И Костя, братишка, тяжело болен.

Кобзин взял письмо, осмотрел. Оно было отправлено два месяца назад.

— Я поеду. Туда... — чуть слышно прошептала Надя.