В Москве, на Петровке, в китайском шалманчике под дурацкой вывеской, которую можно было прочитать как матерную инвективу, сидели и выпивали двое приятелей: переводчик Иван Петрович Красоткин и поэт Николай Николаевич Лобода. На лицах у обоих значились такие жалкие, даже несколько заискивающие выражения, какие бывают у людей, недавно переживших оглушительное несчастье, из тех что надолго выбивают человека из колеи. На самом же деле ничего по-настоящему трагического не случилось, а попросту приятелей заели разочарование и тоска. Разве что Лобода только-только развелся в четвертый раз и по этому случаю, а также в силу богатого матримониального опыта вывел такое заключение для предбудущих поколений: не следует жениться на узбечках, девушках со средним специальным образованием и тем более дважды на заведующих пошивочной мастерской.
Красоткин был женат только один раз и после развода пришел к тому же, вернее сказать, к тому, что и одного раза для него вполне достаточно и в места, где регистрируются акты гражданского состояния, в следующий раз уже явятся без него. Развелся же он по причине довольно странной, а именно потому, что его жена насмотрелась телевизора и с ней невозможно было поговорить. Положим, забудет он зонтик в метро, а жена ему объявляет: «Ты разбил мне сердце»; Иван Петрович в ответ: «Это к счастью»; тогда жена скажет: «Безумец! Это посуда бьется к счастью, а не сердца».
На беду, Красоткина недавно угораздило влюбиться в семнадцатилетнюю девушку Марину Поспелову, которая работала приемщицей в ломбарде и по вечерам танцевала в клубе «Багдадский вор». Это чувство оказалось настолько изматывающим и входило в такое болезненное противоречие с его убеждениями касательно гражданских состояний, что он постоянно пропускал свою станцию, когда возвращался домой в метро.
Так вот сидели они, выпивали и все больше помалкивали, поскольку дружили лет двадцать, и все тематическое, принципиальное оговорили по многу раз. Только время от времени Лобода, который был в своем роде кладезь ненужных сведений, сообщал Ивану Петровичу какой-нибудь курьез, что-нибудь совсем уж постороннее, например:
– А Наталья Николаевна бивала Пушкина по щекам. Красоткин спросит с раздражением:
– Ну и что?
– Да, собственно, ничего.
В шалманчике было немноголюдно, тонкие юноши в плохо выстиранных белых рубашках, с полотенцами через предплечье и в домашних тапочках неслышно сновали туда-сюда, из кухни потягивало кисло-сладким соусом и какой-то морской дрянью, где-то наигрывала чужая, вкрадчивая, постная музыка, за окном передвигалась московская отсутствующая толпа. Лобода достал из портфеля другую бутылку водки и стал разливать ее по фужерам, воровато озираясь по сторонам. Выпили. Лобода сказал:
– Средняя годовая температура в России составляет минус 3,9 градуса по Цельсию.
– Ну и что?
– А то, что в России, как в холодильнике, – жить нельзя! Ты пробовал жить в холодильнике? И я нет!..
Красоткин помял пальцами хлебный мякиш, протер столовый нож салфеткой, исследовал орнамент на перечнице и сказал:
– И сто, и двести лет назад наш народ существовал при этих самых минус 3,9 градусов по Цельсию, а все-таки Россия была замечательная страна.
– Опять двадцать пять! Да чего же в ней было такого замечательного: по детской смертности шли сразу за Мексикой, доходы на душу населения были самыми низкими в Европе, своего машиностроения практически не имели, грамотными были один человек из ста…
– Зато в стране господствовала культурная традиция, которая в полном объеме воспринималась каждым последующим поколением, как, положим, суббота с Рюрика – банный день. Люди столетиями писали, читали, музицировали, демонстрировали манеры, стремились, обожали Толстого и терпеть не могли Маркевича, и даже у полудикого крестьянства материться по праздникам считалось (прошу прощения) западло.
– Зато теперь это самое полудикое крестьянство разъезжает на подержанных «фольксвагенах» и смотрит порнуху по Би-би-си!
– Ну, положим, по Би-би-си порнуху не показывают, Англия все-таки положительная страна. Это тебе не Российская Федерация, где каждый обормот из бывших парикмахеров, который наинтриговал себе миллионное состояние, норовит опошлить мироздание под себя.
Красоткин утер ладонями лицо и словно бы нехотя продолжал:
– Причем ты знаешь, Коля: удивительно падок оказался наш народ на всякую пакость, на все самое низкое, как только ему разрешили ничего не стесняться и ни перед кем не тушеваться, – особенно молодежь. Эти – ну просто деграданты какие-то, микроцефалы, амазонские дикари. Тут получаю от моей Маринки записку: «до свидания» пишет слитно, «мужчина» через «ща», запятые не признает… И все, бог их знает, больные какие-то, обреченные; Марине только семнадцать лет, а у нее уже ишемическая болезнь сердца и сахарный диабет. Одним словом, совсем другая нация обосновалась среди наших необъятных просторов, и ты себя чувствуешь, как какой-нибудь легендарный единорог.
– Я тебе, Ваня, отвечу словами поэта, которые можно назвать лозунгом текущего исторического момента:
– Только этим делом и занимаемся, да эффекта-то с гулькин нос. Потом, Николай: организм ведь не железный, три дня попьешь, и желудок уже водки не принимает, как он в принципе не принимает, допустим, гвозди и гуталин. Хорошо бы изыскать какое-нибудь кардинальное средство, чтобы душа оставалась нечувствительной к новациям наших хамов и дураков.
Лобода сказал:
– Самое кардинальное средство – смерть.
– Ну это им слишком жирно будет! Мы, конечно, пережили свое время, и налицо сущая трагедия поколения, однако еще хочется покобениться, подразнить благородством повадок эту демократическую сволоту. Например, хорошую службу мог бы сослужить какой-то паллиатив глаукомы и анемии среднего уха, которые включаются и выключаются, как утюг. Положим, в силу несчастного стечения несчастных обстоятельств тебе выпало поприсутствовать на совещании бывших парикмахеров, которые знают двести пятьдесят слов по-русски и пятьдесят по-английски, не считая фени и коммерческих идиом; ты преспокойно садишься на свое место, включаешь чтой-то там у себя в голове, и вот оно, счастье: как будто ты есть, а как будто тебя и нет. Между прочим, тем временем можно декламировать про себя лирические стихи. Только, разумеется, не такие дурацкие, как твои.
– Что бы ты понимал в поэзии!
– Я, например, то понимаю в поэзии, что ты во благовремение Фета не дочитал.
Лобода был не обидчив и снова принялся разливать водку, воровато озираясь по сторонам. Выпили, помолчали, невольно прислушиваясь к посторонним звукам и голосам. По-прежнему наигрывала неприятная музыка, за столиком слева говорили о ценах на сахарный песок в Астраханской области, справа – о погоде на острове Фиджи, позади – об очередном покушении на главу администрации Серпуховского района, спереди – о новых тенденциях в стиле «рэп».
– Вот тебе, пожалуйста! – сказал Красоткин. – У них, наверное, скоро внуки будут, а разговоры, как в десять лет.
– Что делать?.. – отозвался Лобода. – Как говорится, «Тепло любить, так и дым терпеть». То есть я хочу сказать, что если тебе по нраву свобода слова и товарное изобилие, то как-то приходится сосуществовать с хамом и дураком. Потому что они неотделимы друг от друга, как сиамские близнецы.
– Я что-то этого фатализма не понимаю. Я вообще теперь ничего в России не понимаю, мыслей нет, одни чувства остались, и среди них первое – нелюбовь. Откровенно тебе признаюсь, Коля, в этом святотатстве: по-настоящему, отчаянно не люблю! Особенно Москву терпеть не могу, за то что она превратилась в компот из Марьиной рощи, Лас-Вегаса и Куликова поля наоборот.
Иван Пет рович Красотк ин и впрямь у же несколько лет сряду чувствовал себя в этом городе чужаком. Он не узнавал улиц, его доводили до слез невиданные прежде нищие старухи, неуверенно протягивающие толпе свои птичьи ручки, раздражали обложки журналов в киосках «Роспечати», коробило от синтаксиса случайно подслушанных разговоров, и откровенно пугали юные физиономии, в которых было что-то от обуха топора. По природе он был мало сентиментален, но теперь с теплым, почти ласковым чувством вспоминал о романтических временах своей молодости, когда при девушках воздерживались даже от черных слов; когда ухитрялись весело жить на ставку младшего научного сотрудника, воспитывали детей на сказках Пушкина, артельно мечтали о «социализме с человеческим лицом» и ночи напролет рассуждали о реминисценциях у Камю; когда милиционеры еще знали службу, и влюбленные до утра разгуливали по набережным Москвы-реки, в семьях выписывали тьму периодических изданий, в ходу были громоздкие магнитофоны с бобинами, по вечерам оглашавшие дворы душещипательными балладами, профессия бухгалтера считалась предосудительной и коллекционный доллар в кармане пиджака был уголовно наказуем, как пистолет.
Теперь все это кануло в Лету наравне с хеттской клинописью и дурацкой игрушкой «уди-уди». Разумеется, Иван Петрович понимал, что у каждого времени свои песни, но душа наотрез отказывалась принимать обиходную жестокость, бесчувственность, пренебрежение культурой, вообще автономность нового поколения от всех традиций, налаженных трехсотлетними усилиями предков, которая обуяла народ, как зараза, как эпидемия гриппа «А». Особенно ему досаждало то, что пост заместителя министра экономики тогда занимал один знакомый прохиндей, который в студенческие годы, что называется, из-под полы продавал сокурсникам американские сигареты и сильно ношенные штаны.
Со временем несовместимость с эпохой приобрела такие острые формы, что Красоткин уже себе места не находил; он так мучительно переживал свое сиротство, замешенное на ненавести к частному капиталу, что часами бродил в одиночестве между Смоленской площадью и Тверской и стал похож на ненормального, как обыкновенно люди, выжившие из своего времени, бывают похожими на выживших из ума; он до такой степени болезненно переносил московскую толпу, что, в конце концов, забросил свои переводы из Превера и уехал в один старинный городок в Костромской губернии, где решил поселиться надолго, если не навсегда.
Но и там была чужбина, уже потому хотя бы, что цивилизация русской провинции сильно отличается от русской цивилизации вообще: по ночам выли собаки, в непогоду нужно было выходить из дома в резиновых сапогах, мужики из тех, кто не работал на спиртзаводе, целыми днями сидели на корточках и курили самосад, однажды он насчитал в номере районной газеты 144 грамматические ошибки и с первым же поездом уехал назад в Москву.
По возвращении в Первопрестольную, Красоткин было опять принялся бродить между Смоленской площадью и Тверской, но однажды он увидел, как возле памятника Тимирязеву подростки избивали милиционера пустыми бутылками из-под пива, и положил больше из дома не выходить. Он заперся в своей однокомнатной квартире на Рязанском проспекте, обрезал ножницами кабель телевизионной антенны, выбросил радиоточку в мусоропровод и уговорился с соседским мальчиком, чтобы тот ежедневно снабжал его кое-какими съестными припасами, оставлял старозаветную авоську слева от входной двери и уходил. На четвертый день мальчик пропал; то ли он решил прикарманить деньги, которые Иван Петрович выдал ему авансом, то ли соседи по лестничной площадке украли его продукты и мальчик побоялся явиться вновь.
Тогда Красоткин с отчаянья решился на предприятие совсем уж необыкновенное, даже невероятное по нынешним временам: он надумал вовсе оставить мир людей и поселиться в глухом лесу; все-таки душой он был человек даже не XX, а скорее XIX столетия, и крайности такого рода были для него органичны, как постоянные поползновения вызвать на дуэль заместителя министра экономики и готовность пострадать за неотчетливый идеал.
Он поднял кое-какую литературу об отшельничестве и хорошенько изучил спутниковые снимки наших северо-западных областей, которые одолжил ему знакомый геодезист. Пос ле он сделал самые необходимые запасы, как-то: приобрел фонарь, работающий на солнечных батареях, спортивный арбалет и рыболовные принадлежности, пожизненный запас соли и кое-какой строительный инструмент; Библия, спальный мешок «на медведях» и аптечка почти на все случаи нездоровья у него остались еще от деда по матери, мальчиком служившего при свечном ящике в Спасо-Преображенском монастыре.
Долго ли, коротко ли, Красоткин отбыл из столицы поездом Москва—Петрозаводск и через двенадцать часов пути уже дышал первозданными ароматами, от которых поначалу ему было даже нехорошо. Он шел чудесной лесной дорогой, которая то как бы растворялась в траве, то становилась похожей на тоннель из-за густых синеватых ветвей, сцепившихся между собой, и с удовольствием думал о том, что человек нравственнее государства, хотя между ними и много общего, например, государство ворует, и человек ворует, но человек может со временем образумиться, а государство не может не воровать.
К вечеру он обосновался на берегу небольшого лесного озера, по берегам заросшего осокой и камышом. От железнодорожной станции это было километрах в двадцати и в сорока километрах к северо-востоку от деревни Ольховка, так что, кроме заброшенного погоста с угольно-черными, скособочившимися крестами да огромного валуна с геодезической меткой, ничто вокруг не обличало присутствия человечества на земле. Тишина здесь стояла такая, что отчетливо слышалось собственное дыхание, точно астматик попыхивал за спиной, сосны на ветру скрипели, как несмазанные петли, и родимчик мог приключиться с испуга, если вдруг вскинется со сна сыч.
Первым делом Красоткин принялся строить себе землянку: он вырыл небольшой котлован метра три на три, выстелил пол лапником и толсто замазал глиной; стены он обделал березовыми жердями, натолкав в щели сухого мха; кровлю соорудил из жердей же в два наката и плотно укутал дерном, при этом дав ей некоторый крен в сторону валуна. Теперь оставалось сложить печь с дымоходом, и эта кропотливая работа заняла у него месяца полтора, поскольку прежде нужно было наформовать и насушить с полтысячи кирпичей.
Таким образом, около двух месяцев день у Ивана Петровича строился по следующему образцу… Он вставал чуть свет, разводил костерок на кострище, выстеленном крупной галькой, и ставил кипятить воду в маленьком старинном чайничке, еще в позапрошлом веке получившем название – «эгоист». Пока суть да дело, он с наслаждением дышал сырой утренней свежестью, смешанной со сладким запахом костерка, как пьют воду истомленные жаждой, и любовался видом, который до того умилял зрение, что в другой раз у него наворачивалась слеза. Впереди пласталось озеро, утренним делом матово-металлического цвета, будто оловянное, недвижимое и сплошь курившееся туманом, за озером стоял лес, видимый словно через неправильные диоптрии, справа и слева громоздились столетние ели и точно думали, – то есть не о чем-либо думали, а вообще. Иногда, впрочем, крайне редко небо прочертит серебрящаяся точка военного самолета, и Красоткин вспомнит Первопрестольную, где теперь в метро, провонявшем потом, толкутся миллионы несчастных людей, которые и не подозревают о том, какие они, в сущности, бедняги и чудаки. Не то чтобы их было шибко жаль, но, в общем-то, было жаль.
Когда вода в «эгоисте» закипала, он заваривал чай в большой эмалированной кружке, и ему в нос ударял пряный, экзотический аромат. Напившись чаю с сухарями, он отправлялся обеспечивать себе дневное пропитание, прихватив рыболовные снасти и арбалет. Рыба в его озере водилась в таком множестве, что он никогда не возвращался к своей землянке с пустыми руками, а как-то раз даже подстрелил из арбалета здоровенного глухаря. В планах у него были небольшое ржаное поле, цветочная клумба и огород.
После начинались труды праведные: Красоткин рыл глину на берегу озера, месил ее руками и вылепливал почти фабричных параметров кирпичи, которые затем долго сушились на солнце, мало-помалу образуя что-то вроде тротуара, из-за чего чудесный вид несколько поблек и словно бы поглупел. Впоследствии этого материала оказался значительный избыток, и он заодно выложил кирпичами пол своей землянки, лесенку, ведущую наружу, и обозначил место для цветника.
Обеда л он рано, часов в двенадцать, как преж де обедали православные до потрясений 1917 года, и сразу после чая, по народному обыкновению, прилаживался отдохнуть; он залезал в спальный мешок, прикрывал лицо сеткой от комаров, и тут на него нападала такая сладостная истома, что он немедленно засыпал. Поднявшись часа полтора спустя, он шел по грибы, которые сушил на ветерке с тем расчетом, чтобы обеспечить себя этим продуктом на зиму, причем в дело шли только молодые белые и рыжики под засол.
Ближе к вечеру он опять пил чай с сухарями, слушал гундение комаров и о чем-нибудь размышлял. Мысли его теперь посещали все какие-то длинные, но вообще он об эту пору редко думал на отвлеченные темы, а преимущественно по хозяйству: где бы разжиться кадушкой, чтобы засолить рыжики, можно ли засветло добраться до Ольховки, если потребуется возобновить запасы чая и сухарей, как бы исхитриться устроить себе ледник. Впрочем, иногда он по старой памяти отвлекался и на постороннее, например: одно время ему не давала покоя мысль, что человек куда как прекрасен по сравнению с человечеством, хотя бы в силу его математической множественности, что личность куда совершенней общества, поскольку она-то – единство, космос, а общество представляет собой конгрегацию инвалидов, которые нуждаются в соборной традиции, как слабовидящие в очках; на беду, инерция этой ущербности такова, что личность по-прежнему томится под гнетом общества, хотя оно давно существует на тех же основаниях, что и формальная регистрация браков, и опера – это чудовищное недоразумение по части прекрасного, и право наследования, и заграничные паспорта…
Подчас, на досуге, он делал кое-какие открытия, значительно расширявшие его понятие о мире и о себе. Как-то: для человека, который отшельничает на лоне природы, время идет иначе, заметно медленнее, протяженнее, нежели в городах и среди людей, точно оно думает, идти ему или же не идти; если сутки не есть, то на другой день не думается и бывает кристально-чистая голова; чувство некоторой заброшенности, отрешенности от мира отлично снимает настой зверобоя и чабреца.
Когда сходили белые ночи и на исходе дня уже трудно было собирать целебные и ароматические травы, Красоткин засветло забирался в свою землянку, налаживал в изголовьях лампу на солнечных батареях, раскрывал Библию и мечтал. «Вот скоро зима, – мечталось ему сквозь дрему – пойдут снега, студеные звездные ночи, завьюжит в другой раз, а в землянке горит камелек, славно пахнет сушеными травами, и темно-оранжевые блики скачут по потолку. Можно всласть начитаться великой литературы, можно сколько угодно думать, или не думать, можно сочинять молитвы, слегка приворовывая у Рембо. Вообще русские – счастливейшие из смертных, ибо мечта для них – та же реальность, только другая, и одной силой воображения они способны оборудовать себе сносное бытие…»
Между тем с ним произошла одна чисто физическая перемена, а именно: он мало-помалу стал терять ощущение телесности, как если бы он изо дня в день худел. Однажды, когда Красоткин молился на валун с геодезической меткой, громоздившийся как раз к востоку от его землянки, он вдруг почувствовал волшебную, нечеловеческую легкость и воспарил. Поднялся Иван Петрович над землей всего на несколько сантиметров, но чувство было такое, что стоит приложить усилие, и он форменно улетит. Но тут над ухом у него заверещало что-то противно-контрапунктное, назойливое, как гундение комара; поначалу Красоткин не мог разобрать, что бы это было такое, однако после признал голос приятеля Лободы:
– В следующий раз полное солнечное затмение будет наблюдаться москвичами в одиннадцать часов ноль-ноль минут утра, 16 октября 2126-го года.
Красоткин сказал в раздражении:
– Ну и что?
– Да, собственно, ничего…