Левая сторона

Пьецух Вячеслав Алексеевич

Вчера

 

 

ЛЕВАЯ СТОРОНА

Село Покровское, что на Оке, стоящее не так чтобы близко, но и не так чтобы далеко от того места, где Ока под Нижним впадает в Волгу, издавна делилось на две недружественные части, искони существовали тут как бы два самостоятельных поселения — левая сторона и правая сторона. Возможно, по той причине, что на правой стороне жили выходцы из Сибири, вроде бы даже отдаленные потомки польских сепаратистов, причастных к мятежу 1830 года, заборы здесь глядят прочно, как свежее войско, ворота у мужиков тесовые, наличники все фигурные, сельхозтехника покоится под окнами такая ухоженная, что любо-дорого посмотреть. Не то левая сторона; словно на обитателей левой стороны нашла повальная меланхолия или им не благоприятствует здешний климат, — такое у них кругом нестроение и разор. Впрочем, виды на левой стороне не просто неприглядны, а как-то затейливо, неспроста, например, у цыгана Есенина изба крыта соломой, но не по обрешетке, а по железу, имеется каменная пожарка, в которой никогда не стояло ни одной пожарной машины, и при ней облупленная каланча, с которой видать чуть ли не Арзамас, на задах у Вени Ручкина торчит памятник генералиссимусу Сталину в виде бюста, почему-то выкрашенный в жидкий зеленый цвет.

Уже погаснет на востоке Венера, звезда весенняя, уже красно солнышко взойдет, всегда дающее поутру прежние государственные цвета, и задымятся черные крыши сараев, уже на правой стороне отголосит сельхозтехника, оставив по себе смрад, вылезет откуда-то, весь в соломе и картофельных очистках, деревенский дурачок Гамлик, которого на самом деле дачники прозвали Гамлетом, принцем датским, поскольку он безнаказанно поносил советскую власть даже в самые опасные времена, уже дети пойдут в школу, по дороге тузя друг друга пестрыми рюкзачками, когда мужики левой стороны начинают подтягиваться к пожарке, рассаживаются где попало, кашляют, курят, охают, сопят, вообще скучают, пока у них мало-помалу не наладится разговор.

— Суки вы, парни! — говорит цыган Есенин. — Совсем я с вами сбился с жизненного пути!..

— Ты давай не обобщай, — говорят ему с другого конца скамейки, — а всегда критикуй конкретно. Ты с кем вчера, предположим, пил?

— Да с тобой и пил, ты чего, совсем уже опупел?!

— Что пил — я помню, а с кем конкретно пил — это туда-сюда…

— Ну и что же ты, предположим, пил?

Напротив пожарки хлопает калитка, и в сторону компании направляется мрачный Колян Угодников, — в оскаленных зубах папироса, руки в карманах брюк. Его жена по пояс высовывается в окошко и вопит так, что ее слышит вся левая сторона:

— Ты куда, стервец?! А картошку содить?!

Кажется, один Угодников ничего не слышит, мужики же возле пожарки посмурнели и нехорошо задумались про картофельную страду.

— А пил я, товарищи, самогон. Приехала ко мне вчера теща из Ардатова и привезла тамошний самогон. Ничего… все-таки домашнее, только мышами пахнет. А наутро теща и говорит: в следующий раз я целый чемодан самогона привезу, чтобы ты обпился и околел…

— А я вчера, — говорит Угодников, — украл у своей скво мешок картошки и продал дачникам за две бутылки какого-то заграничного шнапса, — не сказать чтобы это была водка, но и не подумаешь про вино.

— Я интересуюсь, а самочувствие твое как? Угодников внимательно призадумался и сказал:

— То-то я чувствую, будто мне, братцы, как-то не по себе…

— Я про это и говорю. Пить, мужики, тоже надо с умом, а то недолго и до беды. Вон в прошлом году Ивановы из Васильков выпили с похмелюги невесть чего, а потом их по весне выловили в Оке!..

— И ведь, помните: они всей семьей в валенках плыли, — и смех и слезы!

— Это значит, что они зимой окончательно допились.

— Понятно, что зимой, летом в валенках особенно не походишь.

Больше разговаривать было вроде бы не о чем, и мужики опять принялись кашлять, сопеть и охать, мучительно раздумывая о том, где бы добыть винца. Выпить хотелось страстно, как в другой раз жить хочется, если твое существование находится под угрозой, и даже физически необходимо было выпить, ибо у всех то и дело замирало сердце, к горлу подступал спазм и ходили перед глазами оранжевые круги. Общее чувство у мужиков левой стороны было такое, словно их несправедливо лишили чего-то чрезвычайно важного, без чего нельзя полноценно жить, вроде обоняния или запаса дров.

Веня Ручкин сказал:

— Прямо хоть воровать иди!

— А я бы и пошел, даже не задумавшись, если б было чего украсть.

— Вообще-то дачников можно было бы почистить, но это до осени нужно ждать.

— Осень еще не скоро…

— До осени еще глаза вытаращишь, это да.

И опять молчат, слышно только, как напротив хлопает на ветру незапертая калитка.

— Если бы я был верующий, — сказал Угодников, — то я бы прямо упал на колени и взмолился: «Господи, пошли рабу твоему стакан!» А Бог, видя такое мое отношение, взял бы и спустил мне с неба на веревке пол-литра водки…

— А ты попробуй, — подначил кто-то на дальнем конце скамейки, — авось пошлет.

Поскольку алкоголь у Коляна еще со вчерашнего не выветрился из крови, он вдруг действительно рухнул на колени, зашевелил губами и перекрестился неловко, как-то наискосок.

Из-за угла пожарки показалась весьма пожилая женщина, однако не то чтобы совсем уж старуха, Раиса Измайлова, которую на левой стороне все звали тетка Раиса, вдова тракториста Ивана Измайлова, умершего в прошлом году от жестокого перепоя; этот Иван два раза в Оке тонул вместе со своим трактором, замерзал по зимней поре в сугробе, как-то ему проломили колуном голову, но умер он, как ни странно, в своей постели. Тетка Раиса подошла к мужикам и сказала с выражением ей несвойственным, в котором просклизнула некоторым образом артистическая печаль:

— Обломилась вам, охломонам, нечаянная радость, то есть милости просим выпить и закусить.

Наступила какая-то испуганная тишина, все посмотрели на Угодникова, Угодников посмотрел в небо. Цыган Есенин сказал:

— Что-то ты, тетка Раиса, загадками говоришь.

— Уж какие тут загадки, — со злостью молвила та и утерла рот уголком платка. — Покойник мой за два дня до смерти, видать, почувствовал недоброе и закопал на огороде канистру браги. А мне наказал: в том несчастном случае, говорит, если я помру, откопаешь бражку через год, пусть в день моей смерти ребята меня помянут. Сегодня как раз годовщина, как мой пропойца отдал концы.

Мужики левой стороны все как-то сразу приосанились, посвежели, и на чудесном расположении духа отнюдь не сказалось то, что, во-первых, откапывать канистру предстояло собственными усилиями, во-вторых, было даже доподлинно не известно, где точно она зарыта, где-то между засохшей яблоней и уборной.

— Ё-моё! — засомневался Угодников. — Ведь это же как минимум пять соток нужно будет перекопать!

— Да ладно тебе, Колян, подумаешь, час-другой помахать лопатой!..

— Тем более сегодня так и так картошку тебе не содить.

— Моя скво меня не поймет.

— А ты почаще проводи среди нее воспитательную работу!

— Вот что, тетка Раиса, — сказал Веня Ручкин. — Если ты про канистру бражки правду говоришь, то низкий тебе поклон от нашего сельсовета. Но если это провокация, если тебе нужно просто-напросто огород перекопать, то я тебе кур дустом потравлю, чтобы ты знала, как дурачить простой народ.

— Это вы как хотите, — равнодушно сказала Измайлова, — мое дело волю незабвенного усопшего передать. Я сама не пью, я через эту пьянку такого натерпелась, что до самой смерти не забуду, а для вас двадцать литров бражки поди не шутка.

Двадцать литров браги — это точно была не шутка; мужики заплевали свои окурки, побежали за лопатами по дворам, и минут через десять все собрались на задах у тетки Раисы, именно в пространстве между засохшей яблоней и уборной, где была навалена прошлогодняя картофельная ботва. Не явился один отщепенец Щукин, которого, как впоследствии оказалось, жена связала и засунула под кровать.

Уже солнце стояло порядочно высоко, уже мужики с правой стороны своим ходом приехали на обед, обдав село смрадом, загадочный дурачок Гамлик забрался под крыльцо магазина слегка соснуть, и в обыкновенное время пронесся в направлении Ардатова молоковоз, когда первая штыковая лопата врезалась в землю и работа, что называется, закипела.

Откуда только силы взялись: и получаса не прошло, как между засохшей яблоней и уборной образовался чуть ли не котлован. Весенним делом было еще свежо, но мужики левой стороны работали голыми по пояс, обливались горячим потом, кряхтели, матерились, а недра все не отдавали канистру с заветной бражкой.

— Сейчас мы проверим, есть Бог на небе или это одна фантазия, — подзадоривал товарищей цыган Есенин и, в общем, напрасно, потому что азарта мужикам было не занимать.

Так прошел час, и два, и уже третий час открыл хладнокровный счет, компания начала нервничать и с ненавистью поглядывать в сторону тетки Раисы, которая варила на костерке картошку для поросят, когда чья-то лопата отчетливо звякнула о металл.

Мужики на мгновение замерли и выкатили глаза, словно у всех одновременно схват и ло сердце, потом все погл я де ли на Угодникова, Угодников поглядел в небо. Тем временем Веня Ручкин припа л к земле и, ухватив у штыка лопату, принялся ею орудовать, как совком. Через пару минут показалась круглая алюминиевая крышка, обличавшая молочную канистру, которую еще называют флягой, и компания восторженно замычала. Радость, однако, была преждевременной, ибо даже после того, как канистру окопали со всех сторон, вытащить ее оказалось невмоготу.

Мужики расселись по краям котлована и начали совещаться.

— Что-то я не пойму, ребята, в чем тут загвоздка, — говорил Веня Ручкин. — Двадцать литров бражки плюс сама канистра потянет килограмма на три, а создается такое впечатление, что эта зараза весит, как «Беларусь».

— А может быть, там не бражка, а клад золотых монет?..

— Держи карман шире! Ты покойника Измайлова не знаешь, он, гад, поди кирпичей туда наложил.

— Кирпич тоже денег стоит. Разве что он натолкал в канистру булыжников, или ржавых гвоздей, или другую какую дрянь.

Кто-то заметил:

— Тайна, покрытая мраком…

— Ничего! — сказал Веня Ручкин. — Я все равно эту тайну разъясню, загнусь тут на месте, а разъясню!

И он, призадумавшись, что-то зачертил палочкой на песке.

— Все-таки причудливый у нас народ, — сообщил Угодников, теребя и комкая свое ухо. — Год, как человек помер, должно, уже истлел полностью или частично, а таки исхитрился через год после смерти кинуть подлянку товарищам по беде!..

— А у него вообще была такая вредная повадка, он всю дорогу насмешки строил. Помню, как-то говорит: вы, мужики, напрасно не рвите сердце, вы, говорит, главное возьмите в толк, что культурный уровень нашего села приближается к африканскому, только заместо тамтама у нас гармонь.

— А хрен его не знает, может быть, так и есть. Что мы вообще знаем о положении дел в природе? То-то и оно, братцы, что ничего!

— Вон ежик бежит, — подхватил Угодников эту мысль, и все стали озираться по сторонам: действительно, неподалеку от засохшей яблони мелко семенил ежик. — Вот ежик, а ведь он даже и не знает, что он ежик, из разряда млекопитающих, — так и мы. Я думаю, что я Николай Петрович Угодников, а на самом деле, может, я никакой не Угодников, а герцог аравийский или пуговица от штанов…

— Ежика-то, положим, не жалко, хотя ежика тоже жалко, раз ему выпала такая доля пожить у нас, а по-настоящему жалко… вот так сразу даже и не сообразишь, как назвать, жалко чего-то до слез, и все! Бывало, оторвешься от журнала «Огонек», поглядишь в окошко на свой забор, и прямо слезы душат, точно мимо родного покойника пронесли…

— Кстати о покойниках: это у Измайлова фляга архиерейского образца, во всем нормальном мире давно перешли на тару из искусственного стекла…

Между тем Веня Ручкин в мучительной задумчивости по-прежнему что-то чертил палочкой на песке. Он время от времени поднимал глаза к небу, щурился, загадочно улыбался и что-то нашептывал сам себе. Мужики уже давно сбились на другую тему и говорили о безобразных закупочных ценах на молоко, когда Веня Ручкин значительно кашлянул и сказал:

— Значит, мужики, так! Ты, Есенин, возьми кого-нибудь с собой и тащите сюда лагу, которая у тебя валяется на задах. Ты, Колян, иди попроси у тетки Раисы трос. У нее точно должен остаться трос, я сам видел, как Измайлов на лесопилке его украл. Остальные несут гвозди и топоры. Общественное дело, ребята, надо постараться, а то к чему все эти перипетии, зачем живем!..

Вскоре прибыло лежалое бревно, обтесанное с двух сторон, обнаружился целый бунт троса, явились гвозди, топоры, и работа, что называется, закипела. Полных два часа левая сторона оглашалась стуком лопат, тюканьем топоров, кличем «раз-два взяли», вследствие чего над строительной площадкой даже повисло что-то вроде марева, еще издали пахнувшее горячей смолой и потом. Ровно через два часа на задах у тетки Раисы, между засохшей яблоней и уборной, можно было видеть странное сооружение, в котором было что-то грозно-изящное, древнеегипетское, радующее глаз проблеском той шероховатой, но победительной мысли, какой не знает механически существующая природа. Уже на правой стороне механизаторы обмывались из бочек с дождевой водой, задымили летние кухни, слышались приятные вечерние голоса, чья-то затренькала мандолина, когда Веня Ручкин величаво взмахнул рукой: мужики поднатужились, блоки заскрипели, и канистра, словно через силу, этаким побеспокоенным покойником, тяжело вылезла из земли. Вылезла, воспарила примерно на двухметровую высоту и закачалась на тросе туда-сюда. К днищу канистры был приварен отрезок рельса.

— Вот зачем он это сделал? — произнес в тяжелой задумчивости Веня Ручкин. — Поди пойми…

— А зачем он в восьмидесятом году выкрасил своей корове зеленкой хвост?

— Погодите, товарищи: еще окажется, что он в канистру булыжников натолкал…

— Нет, это вряд ли. Это будет даже для Измайлова перебор.

— А если в канистре все-таки бражка, — ё-моё, ребята, это ж неделю пить!

— Ну, неделю не неделю, а на завтра заботы нет. Угодников сказал:

— Не берите в голову, мужики. Послезавтра, если что, я еще раз Богу помолюсь, и, глядишь, опять совершится чудо.

— Я пятьдесят два года существую в этой стране и, кроме налога на яблони, что-то не упомню других чудес.

— А по-моему, у нас кругом сплошная таинственность и прочее волшебство. Вот, предположим, наша бригада который год собирает по десять центнеров зерновых, и ничего, стоит Россия, — разве это не чудеса?!

Тем временем Веня Ручкин спустил канистру на землю, с некоторым усилием открыл крышку, и воздух сразу наполнился хлебно-пьянящим духом.

— Бражка! — ласково сказал цыган Есенин, и лицо его расцвело. — Я, ребята, обожаю бражку, хотите верьте, хотите нет. От водки все-таки дуреешь, а бражка как-то скрашивает, окрыляет… одним словом, правильное питье.

Тут подоспела тетка Раиса с вареной картошкой, кислой капустой, солеными груздями, пирогами с рыбой и поминальным гороховым киселем. Мужики левой стороны расселись вокруг канистры и начали пировать. Бражка вообще не сразу сказывается на рассудке, и поэтому первое время развивался худо-бедно содержательный разговор. Впрочем, уже после третьей кружки заметно ослабли причинно-следственные связи и как-то взялись патинкой голоса.

— Я интересуюсь, а чего пьем?

— Не чего, а по какому поводу. Сегодня пьем благодаря безвременной кончине Ивана Измайлова, который, если по правде, был заноза и паразит.

— Каждый день у нас, товарищи, праздник, — вот это жизнь!

— Я сейчас разъясню, почему. Потому что настоящих, народных праздников у нас нет.

— А у меня, наоборот, такое понятие, как будто я каждый день именинник, ну и приходится соответствовать настроению, то есть с утра заливать глаза… После, конечно, настроение понижается, и к вечеру обязательно требуется чего-нибудь изломать.

— Это я понимаю, вернее сказать, не понимаю, а знаю, что так и есть. Вон мой Васька давеча в школе глобус ножом изрезал. Я его спрашиваю: ты зачем, паскуда, изрезал глобус? А ему и самому невдомек, изрезал и изрезал, видно, что-то в крови у него не так.

Вдали показался отщепенец Щукин, который волочил за собой обрывок бельевой веревки, зацепившийся за ремень. Подойдя, он присел на корточки возле канистры, достал из кармана кружку и стал ее внимательно протирать.

Веня Ручкин ему сказал:

— Все-таки слабо в тебе, Щукин, бьется общественная жилка. Обидно, конечно, но это так.

Ко всем прочим добродетелям, мужики левой стороны еще были и незлопамятны, и в скором времени Щукин уже храпел, лежа на земле и трогательно сложив ладони под головой.

Колян Угодников говорил:

— Я почему обожаю выпить… Потому что примерно после третьего стакана мне приходят разные красочные видения. Я уже не вижу, что у меня напротив вонючий пруд, а мерещатся мне какие-то мраморные лестницы, фонтаны, и моя скво разгуливает в газовом платье до полу и по-иностранному говорит. Я что думаю: вот обитаю я в Нижегородской области, а может быть, от природы я запланирован на Версаль?!

— Я вот тоже десятилетку закончил, мог бы, предположим, выучиться на зоотехника, а вместо этого я имею нищенскую зарплату и сахарную болезнь.

— Не говорите, мужики, не жизнь, а тайна, покрытая мраком!

— Это точно, соображения в нас не больше, чем в каком-нибудь млекопитающем, ну ничего не понятно, аж жуть берет!

— Ты еще про ежика расскажи…

Затем разговор мало-помалу мешается, сбивается с пятого на десятое, и, когда мимо усадьбы Раисы Измайловой проезжает на велосипеде механизатор с правой стороны и неодобрительно покачивает головой, мужики уже положительно не в себе.

Но характерное обстоятельство: на правой стороне и живут дольше и собирают без малого канадские урожаи, а между тем левая сторона дала России одного лирического поэта и одного видного изобретателя, который замучил одиннадцать министерств.

 

ПЕТЯ И ЧЁРТ

Как известно, нечистый обыкновенно является святым отцам и запойным алкоголикам, когда последние допиваются до видений. Но бывают исключения, например: некто Казачков, служащий Пробирной палаты, отродясь в рот не брал хмельного, а между тем ему дважды являлся черт. Правда, нрава чиновник был примерного, но не настолько, чтобы его видения посещали, и вообще к святости добрые люди приходят через преодоление искуса, а Казачков с младых ногтей был человек благополучный до отупения, до тоски.

В первый раз черт ему явился после того, как он изменил жене; как-то его занесло на квартиру к приятелю, зубному технику по фамилии Петушинский, у которого в тот вечер пили и безобразничали, и одна развязная женщина оказала ему такие знаки внимания, вплоть до совсем уж неприличных, что Петя (Казачкова звали Петром) — что Петя не устоял.

В общем, он был человек, что у нас называется, порядочный, то есть именно такой, который если и сделает гадость, то потом долго казнится, и поэтому прелюбодейство, совершенное на квартире у Петушинского, изводило его совесть, как нервную систему терзает зубная боль. Он убеждал себя, что распутство у мужчин — это так называемый «птичий грех», и даже явление естественное, как прочие нормальные отправления организма, поскольку витальной силы у всякого мужика в наличии гораздо больше, чем требуется для продолжения рода (это на случай войны, эпидемий и безвременной смерти по условиям русской жизни), но все равно на душе у него было как-то подло, нехорошо. Тут-то ему и явился черт.

Дело было летом, на исходе июля, в субботу, около часа дня; Петя Казачков сидел на скамейке напротив своего подъезда и размышлял о том, что распутство у мужчин — это так называемый «птичий грех», явление естественное… ну и так далее, когда к нему подсела незнакомая женщина, очень крупная, в легком платье алого цвета, и положила ему руку с массивными золотыми кольцами на плечо.

— Уж если грешить, — сказала она каким-то странным, трубным голосом, — то последовательно, ярко и с сознанием правоты.

— Не понял?.. — отозвался Казачков, заинтересованно посмотрел на незнакомку и тут-то как раз все понял: рядом с ним примостился черт. Стоял не особенно жаркий июльский день, неподалеку ребята играли в песочнице, из окон первого этажа доносилось бубнение телевизора, воробьи скакали вокруг, поклевывая, по небу плыли обыкновенные облака, и вот те раз — рядом с ним примостился черт. Это было видно и по кольцам на пальцах, каким-то древнеперсидским, и по неженскому, злобно-внимательному выражению лица, и, главное, по глазам: они горели янтарно, противоестественно, как у собак против света, точно их что-то подсвечивало изнутри.

Сколько это ни удивительно, Петю не так поразило явление ему черта средь бела дня, как то, что он принял обличие женщины, хотя и мужиковатой, но этому-то как раз и не стоило удивляться — на то он и черт, чтобы пользоваться разными личинами по своему усмотрению и тем ловчее морочить простых людей.

Да и что такое черт в смысле не богословском, а в самом что ни на есть действительном, бытовом? Если в христианской традиции Сатана признается падшим ангелом, который по таинственным причинам противопоставил себя Богу, и, опять же непонятно зачем, постоянно вводит людей в соблазн, то в житейском отношении черт — это скорее всего то, что осталось в нас от природы, например, от волка или от хитрого и мастеровитого паучка. Поэтому все противоестественное в нас, внеприродное, то есть человечное, вроде бессребреничества, жертвенности, способности к отвлеченному мышлению, представляет собою частную ипостась Бога, а всякого рода хищничество — это черт. Причем дьявол и присные его, бесы, действительно могут принимать самые разные и многочисленные обличья, вплоть до нематериальных, вроде вожделения (если только бесы сами по себе не есть сатанинская ипостась), поскольку зло чрезвычайно разнообразно, а добро все на одно лицо.

Но очевиднее всего и по преимуществу нечистая сила выступает под видом особо вредных представителей рода человеческого, которые проходят в истории под разными кличками, как-то: Генрих Красивый или Николай Ленин (у этих всегда бывают клички, как у тайных агентов, уголовников и собак). Однако в другой раз обличье черта бывает не так ужасно и враг может выдавать себя за телевизионщика, инспектора районного отдела народного образования, за милиционера, водочного фабриканта, банковский процент, думские безобразия и даже разбитную соседку по этажу. Оттого нужно быть предельно осторожным, переживая этот мучительно-прекрасный процесс — жизнь, потому что «человеком быть опасно», как писал Жан Поль Сартр, потому что нас на каждом шагу караулит черт.

— Так вот я и говорю: уж если грешить, то последовательно, ярко и с сознанием правоты. Если бы вы не впали в дурацкую рефлексию, а топтали бы себе эту дуру, которую встретили у Петушинского, положим, еще с полгода, да обрюхатили бы ее, да бросили бы при первом удобном случае, — вот тогда вы были бы наш человечек и молодец! А то вы сразу разнюнились, как баба, а это, по нашим понятиям, — не модель. В следующий раз будьте последовательней, если уж вам цельность… так сказать, партийность не по плечу.

Петя Казачков ничего не понял, но полушутя, полусерьезно ответил:

— Есть!

В другой раз ему повстречался черт в тот день, когда он подделал два счета за химические реактивы и, таким образом, выгадал сто рублей (это еще в масштабах восьмидесятых годов, когда на сто рублей в месяц можно было худо-бедно существовать). Именно такие деньги он незаметно задолжал Петушинскому, и поскольку получал на службе сущие гроши, у него не было другой возможности аннулировать этот долг.

Он опять казнился, переживал и успокаивал себя тем, что сто рублей он украл все-таки не у попутчика в трамвае, а у государства, то есть такой абстракции, которую в материале даже невозможно вообразить.

Черт явился ему под видом противного молодого человека, в сущности, юноши со слюнявым ртом и такими пустыми, точно стеклянными, искусственными глазами, какие еще бывают у манекенов и мертвецов. Он пристроился к Пете справа, когда тот шел с авоськой, торчавшей из кармана, в ближайший гастроном за макаронами и микояновскими котлетами, толкнул его локтем в бок и с подлой такой улыбочкой говорит:

— Чтой-то ты мало, старик, стяжал. Вот если бы ты миллион целковых украл в своей конторе, то тогда был бы наш человечек и молодец!

Солнышко светило по-московски, то есть словно нехотя, автомобили мчались по-московски же, как бешеные, и с форсом нарушали правила дорожного движения, пешеходы сновали в обоих направлениях, туда и обратно, делая вид, будто они очень заняты и спешат, тополиный пух реял над головами, забиваясь в ноздри, и вот те раз: в столице громадного государства, в Перове, по 2-й Владимирской улице брел мелкий служащий Казачков чуть ли не под руку с самим чертом, который говорил ему едкие и соблазнительные слова…

— Прямо я не знаю, какую под вас, обормотов, методологию подвести. По-нашему будет так: уж если красть, то миллион, а вы зажулите несчастные сто рублей и только что не бежите на себя в милицию заявлять!..

— Вы кто? — осторожно спросил Петя и побледнел.

— А то ты не знаешь!

— Ну да, конечно, как это я сразу не сообразил…

— Так вот, если ты за белых — это одно, а если за освоение целинных и залежных земель — то совсем другое, а если ты в понедельник за белых, а в четверг за освоение, то это уже называется не пришей кобыле хвост! Серьезней надо действовать, старик, последовательней, и уж если ты стараешься по линии казнокрадства, то налегай из последних сил!

— Так ведь мы как? — несмело возразил Петя. — Мы тут воруем не по вдохновению, а через душу и по нужде.

— То-то и оно! Вообще должен сказать, что в нашем департаменте сильно огорчены этой вашей двойственностью, бесхарактерностью: жен своих лупят, но от тоски, и не каждую субботу, доносы строчат друг на друга, но из высших соображений, проворовались все, но через душу и по нужде…

Черт вздохнул, окинул окрестности невидящим взором и продолжал:

— Которое тысячелетие занимаешься вашим братом, наставляешь вас на путь истинный, а вы все отвиливаете, вы по понедельникам за белых, а по четвергам за освоение целинных и залежных земель — и, главное, непонятно, чего ради и почему? Во-первых, сплошь жить грехом удобно, потому что естественно, и нет ничего проще и практичнее, как оставить ближнего без штанов. Во-вторых, если бы не было мирового зла, которое в нашем департаменте хранится как вечная энергия и которой мы мало-помалу питаем народонаселение планеты, то вы сейчас даже письменности не имели бы, а много если бы у вас были бусы и железные топоры…

Это скорей всего; кабы золотой век человечества длился по сегодняшний день и Ева так и не отведала бы от древа познания добра и зла, то есть не спровоцировала бы те же войны «за сена клок», которые по преимуществу и обеспечивают прогресс, то мы сейчас положительно не владели бы письменностью, гражданскими добродетелями, атомной бомбой и банковскими вкладами под процент. И все-таки это непостижимо, отчего добро и зло не только прочно соседствуют друг с другом на протяжении тысячелетий, но спаяны в единство, как в воде живительный кислород и губительный водород. Добро бы живительное в этой паре доминировало над губительным, а то ведь майское утро, категорический императив, полуулыбка любимой, «Героическая симфония» — это, конечно, прекрасно, но всего лишь проблеск в кромешной тьме. Доминирует как раз губительное, иначе мы бы нынче письменности не имели, иначе человечество не выродилось бы в поколение охломонов, которые не способны освоить даже знаки препинания и, чуть что, пускают в дело кухонные ножи.

И то правда: жизнь на Земле настолько полна насилия, несправедливости, оскорбительной бедности и уродства, что это, кажется, даже и чересчур. Но, с другой стороны, такая избыточность намекает не столько на фигуру богооставленности, как на то, что наличие зла, и даже в любой пропорции, только и обеспечивает развитие общества от шайки полумакак до культа человеческой личности, который главенствует над прочими благами бытия. Недаром абсолютно порядочных людей мало, а, пожалуй, их днем с огнем не сыщешь, но однако же любви к женщине не бывает без черной ревности, хотя бы последняя представляла собой одно из проявлений любви к самому себе; однако же всеблажной социалистический способ производства как-никак людей прокормить и то был не в состоянии, а злые капиталисты не знают, куда им девать продукт. То есть, видимо, добро в чистом виде — залог погибели рода человеческого, и зло в чистом виде — залог погибели, а источник движения кроется где-то между прибавочной стоимостью, романтической поэзией и угрозой со стороны кухонного ножа. Следовательно, злостные идеалисты, вроде Томаса Мора, в сущности, призывали народы к самоистреблению (наши большевики, во всяком случае, едва-едва не накликали конец света), негодяй так же насущно необходим, как праведник, и вообще к мировому злу нужно относиться снисходительно, хладнокровно, как к чередованию дней недели и годовому перепаду температур.

Петя Казачков, хотя и неглупый был человек, а в такие отвлеченности не пускался и вследствие общения с чертом не столько мыслил, сколько переживал. Его до такой степени обеспокоило явление ему нечистого наяву, что он постоянно мучился вопросом: а не сошел ли он невзначай с ума? Наверное, с месяц он внимательно наблюдал за собой и то и дело находил в своем поведении выпады против нормы: то он так переперчит суп, что его есть нельзя, то покажет язык теще, то положит телефонный справочник в холодильник, то у него температура 37 и 2, хотя он прекрасно себя чувствует, то у него нейдет из головы какая-нибудь мелодия, то он ни с того ни с сего угостит супругу таким словцом, что она посмотрит на него с ужасом, как давеча смотрела на председателя домового комитета, когда тот с перепоя вышел на двор проветриться без штанов. Во всяком случае, он надумал никогда больше не заводить шашни и не подделывать счета, вообще вести себя безукоризненным образом, и поскольку свидание с чертом могла инициировать самомалейшая пакость, то не грешить даже по мелочам.

Он уже не позволял себе проехаться зайцем в троллейбусе от станции метрополитена до своей Пробирной палаты, не отвечал на резкости со стороны сослуживцев, мыл за собой посуду, как-то отдал единственный рубль какому-то оборванцу с площади Трех вокзалов (тогда она еще называлась Комсомольской) и вернул Петушинскому том сочинений Эдгара По, который зажилил два года тому назад. Поначалу эта манера жизни показалась Пете в высшей степени симпатичной, какой-то очищенной, как свежевыстиранное белье, но мало-помалу в нем развилось обратное чувство, а именно стало скучно, некоторым образом стерильно, в общем, не по нему. Он загрустил, как-то весь пожух, взял моду часами валяться на диване, и поскольку его начали тревожить еще и резкие перепады настроения, решился-таки показаться специалисту, рассудив, что тот безошибочно установит: в себе он или же не в себе.

Как-то рано поутру Казачков явился в районный диспансер на прием к психиатру Самсонову, у которого уже был однажды, когда надумал на всякий случай выправить себе водительские права.

Самсонов ему сказал:

— Слушаю вас, товарищ. — И выкатил над очками скучающие глаза.

— Видите ли, доктор, — завел было Петя, но вдруг осекся, точно он захлебнулся воздухом, и замолк; он молчал с минуту или около того, прикидывая, пожаловаться ли ему на черта или на перепады настроения, и вдруг на него накатило такое, чего за собой он прежде не замечал: в груди защемило, горло перехватил спазм, где-то в носу навернулась отдаленная слеза, и такая его всего охватила тоска, что страстно захотелось жаловаться на все: на судьбу, Петушинского, повышенную температуру тела, развязных девиц, нищенские доходы, непорядки на городском транспорте, вечные очереди за микояновскими котлетами, короче сказать, — на все.

— Видите ли, доктор, — молвил Казачков примерно через минуту, — что-то мне последнее время нехорошо…

Самсонов в ответ:

— Это бывает. А что конкретно нехорошо?

— Сейчас скажу… Видите ли, доктор, я, в общем, человек благополучный и неплохой. Пара-тройка грехов — это, конечно, за мною водится, но кто в наших условиях без греха?

— Пожалуйста, поконкретнее о грехах.

— Ну, раз изменил жене, как-то сто рублей ужучил в своей конторе и в пятом классе ударил одну девочку по лицу. Согласитесь, доктор, не так уж и много, чтобы в отместку тебя обижали все?

— А кто конкретно вас обижает?

— Все! Например, жена. Представьте, она меня бьет, да еще чем попало, и больше по голове. То я мало денег в аванс принес, то новый пиджак испачкал, то теще язык показал — она сразу за скалку и ну меня охаживать по разным частям тела, но больше по голове. Поскольку я все-таки «русский джентльмен и гражданин мира», как когда-то рекомендовался Александр Иванович Герцен, то сдачи женщинам не даю. Бывает только запрусь в ванной комнате и сижу на унитазе, пригорюнившись, час-другой…

Казачков замолчал и нервно сглотнул слюну.

— Теща тоже хороша, — после продолжал он. — Представьте, доктор, она запирает от меня холодильник на висячий замок, чтобы я лишнего куска не съел, — я, знаете ли, люблю всухомятку побаловаться сыром и колбасой.

Психиатр Самсонов сочувственно вздохнул и поправил свои очки.

— Про черта я уже не говорю, а между тем он мне прохода не дает со своими наставлениями насчет постоянного пребывания во грехе. Даю голову на отсечение — этот гад меня хочет завербовать!..

Казачков еще долго выворачивался наизнанку перед специалистом, а Самсонов все сочувственно вздыхал и время от времени делал толковые замечания, которые прибавляли Пете уверенности в себе. В общем, чиновнику так понравилось это собеседование, что впоследствии он стал бывать у Самсонова регулярно, то есть как только на него накатят сомнение и тоска.

Поскольку сумасшедших в те поры было еще не так много, в районном психиатрическом диспансере царило вечное безлюдье, Самсонов явно скучал, и Казачков чуть ли не часами сиживал напротив него и жаловался на председателя домового комитета, который якобы постоянно оскорбляет его эстетическое чувство, на товарищей по работе, отравляющих ему существование своими вечными розыгрышами, на безобразные очереди за микояновскими котлетами, на черта, климат, безденежье и жену.

Домой после таких собеседований он возвращался какой-то очищенный, обновленный, но, видимо, несколько спавший с лица, так как жена, отпиравшая ему дверь, всегда говорила одно и то же:

— Что-то ты мне сегодня не нравишься, дорогой.

Она укладывала его на диван, делала продолжительный массаж плеч и затылка и после долго гладила по волосам, покуда Петя не прикорнет. Сквозь дрему он слышал, как теща сетовала в его адрес:

— Совсем мы забросили мужика! Хорошо бы Петра поса дить на восстанавливающую диету: белужья икра, гранатовый сок и разварной папортник натощак…

Все-таки великое дело — психиатрия! И даже она бесконечно спасительна, если принять в расчет, что человек есть помешательство природы, только в направлении высших соображений, а, с другой стороны, среди наших сумасшедших соплеменников так много водится настоящих душевнобольных, то есть полных уродов по линии нравственности, что без психиатрии не обойтись.

Другое дело, что эта отрасль науки о человеке не в силах противостоять проискам Сатаны, который, видимо, определил своей целью — прекращение разумной жизни на Земле, восстановление вселенской гармонии и межзвездного покоя, некогда нарушенного промыслом Божества. В прежние времена врагу противостояли сумасшедшие со стороны добра, как бывают приглашенные со стороны невесты, и всегда успешно, хотя бы они вечно были наперечет; ну да наш мир устроен таким образом, что мелкое благодеяние, как-то починка водопроводного крана у соседки «за спасибо», перевесит тома доносов, и доброе слово перекроет любое телевещание, которому потворствует капитал.

Одно бередит душу и гонит сон: добро в наше время настолько обескровлено, что уже не обеспечивает поступательного движения через взаимодействие с уголовным элементом, которое мы называем заимствованием — «прогресс». Не то чтобы наше дело — табак, но однако же налицо явная деволюция (в отличие от эволюции и революции), то есть обратное развитие, направление от Достоевского к макаке, которой дадены в лучшем случае бусы и топоры. Только поэтому в высшей степени неприли чно для образованного человека нашего времени видеть черта, и даже верить в черта, ну разве что в ипостаси зла.

 

КОСТЮМ

Давным-давно — можно даже сказать, вскоре после отмены крепостного права — именно в начале 60-х годов XX столетия, истопник женского общежития при заводе «Калибр» Костя Коленкин как-то опоздал на смену, зачитавшись стихами многострадального поэта Заболоцкого, которого тогда только-только начали издавать. Мало того что в те достопамятные времена пачка сигарет «Дукат» стоила семь копеек, по Ленинскому проспекту ходили двухэтажные троллейбусы, при случае таскали друг друга за волосы козлистки и лемешистки, пенсионеры обоих полов могли себе позволить провести «бархатный сезон» в Сочи, завораживала по радио детвору несравненная Бабанова, любительскую колбасу выкидывали в продажу не каждый день, в моде были китайские плащи и востроносые польские полуботинки, а за матерную брань в общественных местах давали незначительные срока, — еще и водились в те достопамятные времена истопники, которые бредили поэзией и могли порассуждать о тайне черного у Дега.

Стало быть, опоздал Костя Коленкин на смену в своей котельной и получил от сменщика Воробьева дружеский нагоняй.

— Смотри, Константин! — сказал ему Воробьев. — Я человек русский, дружу с кувалдой. В другой раз опоздаешь, я тебя по-нашему накажу!

Костя в ответ снисходительно улыбнулся, зная, что его сменщик, мужичок отходчивый и тщедушный, горазд только грозные слова говорить, и взялся за совковую лопату, у которой был резной буковый черенок.

Коленкин вообще был человек задумчивый, а на работе, которая делалась у него автоматически, как-то сама собой, особенно любил попредаться мысли то совсем уж отвлеченной, то более или менее соображавшейся с действительностью, то отдававшей в хорошую, лирическую мечту. На этот раз он живо воображал себе девушку Марусю из города Таруса, которую воспел поэт Заболоцкий, и рисовал себе ее тонкой красоткой, стриженной «под мальчика», замученной, с искрящимися глазами — примерно такой, какой много позже явилась нам Леночка Сафонова в «Зимней вишне» и моментально очаровала нашу довольно влюбчивую страну.

Это удивительно, но размышляя в тот раз о Марусе из города Таруса, Коленкин прикидывал, как бы на ней жениться и какими именно уловками можно было бы добиться ее взаимности, кабы девушка существовала в действительности и доведись ему встретиться с нею лицом к лицу. То есть не совсем понятно, отчего поэтический образ возбудил в истопнике сильно заземленные матримониальные соображения, если только не брать в расчет, что вообще русская мысль игрива и ее развитие, как правило, бывает затруднительно проследить. Впрочем, это у нас чуть ли не норма: думаем о месте нашей планеты во Вселенной, а приходим к заключению, что сосед — редкая сволочь, мечтаем о распределении материальных благ по потребностям, а выходим на формулу «человек человеку — волк».

Так вот Костя Коленкин в конце концов заключил, что дело с Марусей из города Таруса решили бы не начитанность, не оригинальность суждений, не тонкое обхождение, а костюм; почему костюм, с какой стати костюм — этого он объяснить не мог, но почему-то был совершенно уверен в том, что если бы у него был новый костюм в талию, о двух пуговках, из переливчатого дакрона, как у артиста Новицкого, которого он однажды видел в саду «Эрмитаж», то никакая Маруся не устояла бы перед такой силой и была бы безусловно покорена.

У Коленкина никогда не было своего костюма, даже самого дешевого, из «чертовой кожи», жалостно серенького в черную полоску, какие носили сельские механизаторы, что было неудивительно по тем временам, когда верхнюю одежду таскали десятилетиями, и построить новое пальто — это уже было биографично, как поступить в аспирантуру и развестись. По этой причине всякая обнова тогда могла обернуться стратегической целью и даже составить смысл существования на какой-то отрезок времени, по той же причине Костя Коленкин прямо помешался на новом костюме из дакрона, на который его нежданно-негаданно навела вполне лирическая мечта. Он, бывало, уставится в жерло топки, а пламя ему изображает костюм о двух пуговках, засмотрится на манометр, а тот показывает ему семнадцать сантиметров ширины брюк. Одним словом, он уже не представлял себе дальнейшего существования без костюма из дакрона и решил его во что бы то ни стало приобрести.

Поскольку тогдашний способ производства держался на прочной пайке, которая называлась заработной платой, или окладом жалованья, и обеспечивала каждодневное восстановление трудоспособности, но не более того, накопить деньги на дакроновый костюм было как минимум мудрено. Костя на своей должности истопника получал чистыми семьдесят четыре целковых в месяц, которые без остатка уходили на пропитание и разные житейские нужды, включая поддержание отношений с Верой Коноплянниковой, дочерью комендантши, и при этом еще постоянно одолжался у сменщика Воробьева, так как ему всегда не хватало до получки пяти рублей.

Костюм же, притаившийся в глубине комиссионного магазина на улице Герцена, как раз напротив консерватории, стоил сто двадцать рублей пятьдесят копеек, и потому для того, чтобы неизбежно обзавестись обновой, ему необходимо было впасть в такую экономию, какая даже не каждому по плечу.

Коленкин начал с того, что составил подробный реестрик своим расходам на двух тетрадных листах в клетку и пришел к такому печальному заключению: для того, чтобы, прижавшись донельзя, накопить нужную сумму денег, ему пришлось бы сто двадцать четыре года сидеть на хлебе и молоке. Однако эти катастрофические расчеты не охладили его намерения, и он твердо решил перейти на такой драконовский режим экономии, чтобы только часом не помереть.

Разного рода статьи, которые помогли бы ему наладить настоящее скопидомство, были таковы: он надумал впредь передвигаться исключительно пешим ходом, предварительно приделав к ботинкам подковки из легированной стали, вовсе не платить за комнату в коммуналке, благо выселение ему ни в коем случае не грозило, никогда не покупать книг, а брать их в заводской библиотеке, бросить курить, отказаться от сладкого и двух кружек пива по пятницам, свернуть роман с Верой Коноплянниковой, который подразумевал непростительные издержки, совсем не ходить в кино. Главное же, Костя скрупулезнейшим образом расчел свой дневной рацион, исходя из того, что если по-настоящему взять себя в руки, то можно прожить на тридцать девять копеек в день; семь копеек тогда стоила сайка, то есть пятисотграммовая булка пшеничного хлеба, похожая на большой расстегай, двадцать две копейки — сто граммов вареной колбасы и десять копеек — пара стаканов томатного сока, которым торговали в разлив на углу улицы Гоголя и Козьего тупика. А ведь пресимпатичный мы, в сущности, народ, то есть если нам что-нибудь втемяшится в голову, например, победа над германским вермахтом вопреки законам физики, то за ценой наши ребята, точно, не постоят.

В этом самоубийственном режиме прожил Костя Коленкин четыре месяца и шестнадцать дней, исхудал и как-то весь облез, перенес два голодных обморока, но в результате накопил-таки нужную сумму и даже несколько рублей сверху, чтобы обмыть покупку, как водится у людей. Около полудня 4-го июля 1963 года он, торжествуя, отправился в комиссионный магазин на улице Герцена, что напротив консерватории, и приобрел костюм, о котором мечтал так настойчиво и давно. Принес он покупку домой, распаковал, повесил за плечики на гвоздь, вбитый в стену рядом с этажеркой, уставленной книжками стихов, сел напротив и долго любовался обновой, ощущая ту полноту чувства, что доподлинно известна героям, которые наперекор стихиям добиваются своего.

И вдруг Коленкин неприятно насторожился, и какая-то холодная тяжесть, вроде дурного предчувствия, образовалась у него в животе чуть выше печени и чуть правее поджелудочной железы. Он подумал, что сменщик Воробьев обязательно скажет ему: «Чего это ты вырядился, как нерусский?» — что просто выйти из дома в новом костюме будет не совсем ловко, а даже и вызывающе, поскольку народ вокруг сплошь носит серенькое, невидное, да еще почему-то гордится массовым ригоризмом, что в трамвае его неизбежно зашикают пассажиры, как меломаны — тенора, давшего «петуха»…

«А ведь в этом чертовом костюме и пойти-то некуда, — подумал Костя Коленкин, глядя на улицу сквозь свое немытое окошко, — пойти-то, в сущности, некуда, вот беда!»

 

УГОН

Дело было в одном маленьком городке из тех, о которых у нас говорят — большая деревня. Назывался этот городок до того уморительно, что диву даешься, как только позволили нанести его на географическую карту, и что себе думал тот, кто это название выдумал, и откуда только выкопалось такое неприличное слово.

Сразу за городом, там, где улица Карла Либкнехта превращалась в колдобистую дорогу и начинала обрастать конским щавелем, репейником и лопухами, находился здешний аэродром. Аэродром был самый заштатный, глубоко местного значения, а впрочем, ходили слухи, будто его собираются снабдить бетонированной полосой, но слухи ходили, а полосу все не строили. Тем не менее эта полоса уже так навязла на языках, что как бы она взаправду существовала, и если прибавить к ней обшарпанное здание аэровокзала, ремонтные мастерские, цепочку самолетов, похожих на больших майских жуков, когда они готовятся к взлету, и три низеньких домика, выкрашенных голубоватой известкой, очень чистеньких в погожие дни и странно неопрятных в пасмурные, — то мы получим место действия одной скверной истории, о которой в другой раз даже и не хочется вспоминать.

Началось все с того, что пилот третьего класса Сергей Клопцов, худой человек с приятным лицом и гладко причесанными белесыми волосами, угодил, что называется, в переделку. Но прежде нужно оговориться, что этот самый Клопцов был в отряде на хорошем счету: он считался грамотным и исправным пилотом, не безобразничал и со всеми состоял в ровных приятельских отношениях. Разумеется, и за ним водились кое-какие слабости, но, поскольку Клопцов принадлежал к породе людей, которым во всем везет, они ему сроду боком не выходили. Скажем, была у него в городе женщина, которую он посещал два раза в неделю с такой аккуратностью, с какой обстоятельные люди моются по субботам или занимаются самообразованием, и в то время как прочие летчики время от времени наживали на интрижках различные неприятности — в маленьких городах на этом деле еще можно нажить различные неприятности, у Клопцова и волки были сыты, и овцы целы. За эту везучесть его многие недолюбливали, и больше других — соседи по комнате, а именно второй пилот Кукин и штурман Опекунов, от которых, однако, Клопцов выгодно отличался тем, что брился два раза в день, застилал постель по-военному и отправлялся на боковую чуть ли не с первыми петухами.

Теперь о Кукине, который был не похож на Клопцова, как лед не похож на пламень, — ну, с какой стороны ни посмотри, решительно антипод! Кукин был удивительно рыжий малый двадцати четырех лет от роду, с кроткими глазами навыкате, которые бывают только у людей, страдающих базедовой болезнью, и у людей с апельсиново-рыжими волосами. Саша Кукин только полгода как жил в отряде и тем не менее умудрился серьезно набедокурить: как-то под воскресенье он слетал за водкой в соседний районный центр. Его отстранили от полетов, и он запил горькую.

Как раз в тот день, на который пришлась завязка той истории, Саша Кукин повздорил в столовой с начальником диспетчерской службы, потом выпил с огорчения три кружки пива, потом пошел домой, лег на кровать и стал размышлять о том, что из-за давешней ссоры в столовой его, вероятно, еще долго будут мариновать. Тут отворилась дверь и вошел Клопцов, который был бледен как полотно.

— Ты чего? — спросил его Кукин с некоторым испугом. Клопцов не ответил; он лег на кровать одетым, чего за ним прежде не замечалось, заложил руки за голову и стал так пристально глядеть в потолок, как если бы он читал на нем что-то, набранное петитом. Минут через пять Саша поднялся, принялся за бритье и скоро ушел, напоследок оглушительно хлопнув дверью.

— Ты там гляди, чтобы был ни в одном глазу! — вдогонку крикнул ему Клопцов. — Завтра нам с тобой ни свет ни заря лететь…

Саша вернулся и выглянул из-за двери.

— Не свисти! — сказал он. — Неужели помиловали меня!? Клопцов отвернулся к стенке и проворчал:

— Опекунова нефтяники покалечили, в больнице Опекунов. Так что, кроме тебя, лететь некому. Одним словом, чтобы был ни в одном глазу…

Вернулся Саша в двенадцатом часу ночи и, как было заказано, совершенно трезвым. Он разделся, залез под легкое одеяло и стал смотреть на голубоватое пятно, которое наследила полоска лунного света, пробивавшегося из-за ситцевых занавесок. И вдруг он почувствовал, что Клопцов не спит.

«Чего это с ним сегодня? — подумал Кукин. — Ну просто человека взяли и подменили…» У него даже отбило сон при мысли, что, возможно, с Клопцовым наконец-то стряслось что-то такое, отчего после как-то подташнивает на душе, и Саша в темноте злопыхательски ухмыльнулся.

Это отчасти странно, но Саша Кукин недолюбливал Клопцова, в сущности, беспричинно, просто недолюбливал, как можно недолюбливать какое-либо яство, которое по-своему и вкусно и питательно, а душа к нему не лежит. По-видимому, дело здесь было в малопонятной и тем не менее весьма распространенной в нашем народе неприязни к людям обстоятельным, живущим не нашармачка, а тонко знающим, что они хотят и что произойдет с ними завтра, и, главное, всегда умеющим устроить это завтра в скрупулезном соответствии с тем, что они хотят. Но на беду Саша Кукин ведать не ведал, что такие люди способны на самые невероятные вещи, просто-таки черт знает на что, измени им невзначай их путеводительная звезда и приключись с ними что-нибудь негаданное, постороннее, неподвластное воле, желанию и расчету. С Клопцовым же приключилась следующая история…

Утром того злополучного дня он отправился в город за самой обыденной зубной щеткой, поскольку из старой повылазила вся щетина. Неприятности начались уже с той минуты, как Клопцов сел в автобус: оказалось, что он позабыл взять мелкие деньги, без которых ему слегка было не по себе, как иному человеку без носового платка или расчески. Потом в магазине ему никак не хотели отдать двадцать четыре копейки сдачи, а норовили всучить на сдачу несколько карамелек. Из-за этих двадцати четырех копеек он опоздал на автобус и поэтому решил заглянуть к своей пассии, так как следующего автобуса нужно было ждать минимум полчаса. Вопреки ожиданию пассию дома он не застал, но зато застал в ее квартире многочисленную компанию: тут было человек пять парней, две совсем юные девушки и какой-то человек, который мирно спал на софе. Компания приветила Клопцова, и он, присев на крашеный стул, стал разглядывать девушек, говоря про себя: «Вот посижу пять минут с этими обормотами и пойду».

Как потом оказалось, клопцовская женщина уехала на две недели к родственнице под Тамбов и оставила ключи от квартиры своему двоюродному брату, который был мот, гуляка и вообще ветреный человек. Он был до такой степени ветреный человек, что соседи уже трижды науськивали милицию на его шумные кутежи. Так что этого даже следовало ожидать, что в то время как Клопцов разглядывал девушек и говорил про себя: «Вот посижу пять минут с этими обормотами и пойду», — на квартиру явился наряд милиции. Всю компанию, включая Клопцова и человека, который мирно спал на софе, привезли в ближайшее отделение, где хотя и был составлен обстоятельный протокол, но дело ограничилось внушением и острасткой, как вдруг выясняется, что обе юные девушки-то несовершеннолетние, а между тем они несколько подшофе. По той причине, что только-только вышел указ об усилении ответственности за спаивание несовершеннолетних, милиция круто сменила курс: протоколы были переписаны заново и задержанным объявили, что дело будет передано в городскую прокуратуру.

Клопцов вернулся к себе в седьмом часу вечера. Он лег на кровать и попытался заснуть, но спасительный сон не шел, и он промучился до утра. Временами ему становилось совсем невмоготу; он обмирал от страха и спрашивал себя: а не приснилась ли ему сегодняшняя катастрофа? Он слушал счастливое дыхание Кукина, и ему становилось донельзя горько из-за того, что ужасная беда свалилась именно на него, порядочного и дельного человека, а не на какого-нибудь алкоголика вроде Кукина или заведомого уголовника вроде Опекунова. Это казалось ему до того оскорбительно несправедливым, что он скрежетал зубами. Однако к утру он несколько успокоился и принялся рассуждать: он говорил себе, что теперь для него все кончено, что у него нет больше его честного имени, а стало быть, нет и будущего, о котором так следует понимать, что оно и есть жизнь, в то время как прошлое — ноль без палочки, а настоящее занимательно только тем, что это будущее готовит; но теперь настоящее грозило ему самой отвратительной перспективой, то есть отсутствием будущего в правильном смысле этого слова. Только ему явилась эта идея, как странное, до ужаса новое чувство его постигло: как будто он потихоньку умер, а видит, слышит, осязает исключительно по инерции. Он даже зажмурился и сложил по-покойницки руки, чтобы совсем было похоже, как будто он мертв; он лежал и чувствовал, что у него заостряется нос и проваливаются глаза.

Наутро Клопцов поднялся с таким изможденным выражением на лице, что Саша Кукин поглядел на него и опешил.

В то утро предстояло доставить в соседнюю область кое-какую почту. Клопцов явился в диспетчерскую, прочитал метеосводку, получил карту, маршрутный лист и пистолет в дерматиновой кобуре. Когда же в диспетчерскую заглянул Саша Кукин, ему было объявлено, что его таки к полету не допускают. Оказалось, Клопцов доложил по начальству, что накануне Саша был сильно пьян, и недоразумение разрешилось только с обстоятельной экспертизой. Все это озадачило Кукина, и когда он пришел на стоянку, то прежде всего хорошенько присмотрелся к Клопцову, но, правду сказать, ничего знаменательного не приметил.

По обыкновению, они перекурили перед полетом и полезли в машину. Устраиваясь в сиденьях, Саша Кукин от удовольствия улыбался, а Клопцов слышно втягивал нервными ноздрями особый кабинный запах, приятнее которого нет ничего на свете. Потом Клопцов, выглянув в окошко, заорал: «От винта!» — и включил зажигание — винт зашелестел, завыл, загрохотал и настойчиво потащил самолет к взлетно-посадочной полосе.

Когда самолет вырулил на старте и замер, сотрясаемый мелкой дрожью, точно ему, как и Саше Кукину, не терпелось подняться в воздух, в наушниках прошипел знакомый голос диспетчера: «Борт 16–24, взлет разрешаю» — и Клопцов отпустил тормоза — машина побежала, побежала и вдруг вспорхнула, слегка покачивая серебристыми плоскостями.

Минут через десять заняли свой эшелон и взяли курс на пункт назначения. Саша вполголоса затянул песню, — какую именно, понять было трудно, — Клопцов же строго смотрел прямо перед собой. А еще минут через десять началось непонятное: Клопцов вдруг повалил машину на левую плоскость, развернулся и взял курс примерно на юго-запад, в то время как им следовало идти в северо-западном направлении.

— Ты это чего? — спросил Саша Кукин, от растерянности еще пуще выкатывая глаза.

— Молчи! — тихо сказал Клопцов, но вложил в это слово столько зловещей силы, что Саше стало не по себе и вдруг начала прилипать к спине форменная рубашка. В голове у него застучали опасливые вопросы, однако он еще долго не решался обратиться за объяснениями к командиру, так как опасался получить какой-нибудь ужасный ответ. Наконец, он собрался с силами и повернулся к Клопцову так, чтобы видеть его глаза, но приготовленные слова застряли у него в горле: Клопцов сидел вполоборота к нему и держал в руке пистолет ТТ.

— Слушай, Кукин, — как-то рассеянно заговорил Клопцов, точно он говорил и одновременно думал о чем-то важном. — Слушай, Кукин, ты хороший малый, я против тебя ничего не имею. Но сейчас я тебя пристрелю. Нет у меня другого выхода, потому что я тебя как облупленного знаю — ты всякой бочке спичка и вообще баламут. Сам виноват: я не хотел тебя брать с собой, а ты полез на рожон, и в результате я должен тебя убить.

В ответ Саша только нелепо пошамкал ртом, а Клопцов стал уже приспосабливаться выстрелить так, чтобы пуля не дала опасного рикошета, но вдруг в наушниках у обоих зашипел незнакомый голос: «В квадрате 84 даю „ковер“».

Клопцов символически сплюнул и приказал:

— Бери штурвал, будем садиться. Если почувствую что, стреляю без предупреждения — это имей в виду.

Тем временем на аэродроме маленького городка с неприличным названием разгорался переполох. Борт 16–24 исчез; его не видели локаторы соседних диспетчерских, он не выходил на связь, не садился в указанном пункте и вообще вел себя подозрительно. В довершение неприятностей вскоре пришло известие, что в трехстах километрах от городка военные засекли самолет, не отвечающий на запросы с земли и упорно идущий курсом на юго-запад. Уже был объявлен «ковер», уже спешили сесть на ближайшие аэродромы или убраться подобру-поздорову из квадрата 84 большие и маленькие самолеты, уже поднимали пару перехватчиков ребята из ПВО, когда Саша Кукин под дулом нацеленного на него пистолета сажал борт 16–24 на какое-то бесконечное картофельное поле. Самолет несколько раз подпрыгнул, пробежался и встал. Вдруг сделалось так тихо, что было слышно, как шелестит на ветру картофельная ботва.

— Вылезай, — сказал Клопцов, поведя пистолетом вбок. — И смотри у меня: чуть что — пуля в затылок!

Саша стал вылезать из кабины, не совсем владея собой от страха, спрыгнул на землю, не удержал равновесия и упал. Вслед за ним вылез Клопцов; он огляделся по сторонам и, больно тыкая Сашу пистолетом между лопаток, погнал его к березовому колку. Саша покорно шел, смотря себе под ноги, и тем не менее спотыкался. Он ожидал выстрела, и ему казалось, что его спина от этого ожидания как-то одеревенела, но в то же время сделалась чуткой, как пальцы, и хрупкой, как переносица. Чтобы отвлечься, он внимательно разглядывал комья земли и картофельные кусты, но видел их так, как если бы они ему рисовались в воображении.

Когда добрались до колка, Клопцов велел Саше лечь ничком, положив руки за голову, а сам уселся рядом и закурил.

— Вот таким способом, — сказал он, неизвестно что имея в виду.

Спустя некоторое время он разрешил Саше сесть; Саша сел, обхватил руками колени и, посмотрев на задумавшегося Клопцова, неожиданно почувствовал, что страх его улетучился, а на его месте образовалась неприятная пустота. Клопцов кивнул ему и спросил:

— Хочешь закурить?

Саша отрицательно помотал головой.

— Брезгуешь, что ли? — с печальной насмешкой спросил Клопцов. — Ну, давай, давай…

Саша смолчал, поскольку в эту минуту он с удивлением думал о том, как это так скоро и вдруг рассеялся его страх. Теперь Саша чувствовал, что не только не боится Клопцова и его пистолета, но, если бы не противная пустота, он бы ему такого наговорил, что Клопцов бы его прикончил наверняка. Потом он поймал себя на той мысли, что в компании с Клопцовым ему до того неловко и тяжело, как если бы он знал за ним какое-либо особо позорное преступление.

— Вот сейчас часок-другой переждем, — сказал Клопцов, — и я себе полечу. А ты, черт с тобой, живи дальше. Ты мне там был опасен, — Клопцов ткнул пальцем в небо, — а здесь ты мне, в общем-то, не помеха. Если хочешь, я тебе папирос оставлю…

— Ты подлец, Клопцов, я всегда это чувствовал, — задумчиво сказал Саша.

— Потолкуй у меня, пацан! — отозвался Клопцов, но в его голосе слышалась не столько злость, сколько какая-то тяжелая дума.

Больше они не разговаривали. Саша си де л, покусывая травинку, а Клопцов курил папиросу за папиросой. Только часа через полтора Клопцов поднялся с земли и на прощанье сказал:

— Ну, будь здоров, Саша Кукин! Передавай привет товарищам по профессии. Скажи, мол, кланяется Клопцов и просит не поминать лихом.

Он отряхнул травинки, налипшие на штаны, и направился к самолету. Саша смотрел ему в спину, точно ожидал, что Клопцов вот-вот обернется, и точно: Клопцов обернулся и прощально помахал ему пистолетом. Тогда Саша выплюнул травинку, поднялся с земли и тронулся за ним следом.

Подойдя к самолету на более или менее безопасное расстояние, Саша сунул руки в карманы брюк и принял позу стороннего наблюдателя.

Через минуту машина уже разворачивалась против ветра, подминая под себя картофельную ботву и шевеля, как рыба плавниками, рулями поворота и высоты. Саша смотрел на свой самолет и думал о том, что вот сейчас вспорхнут народные тысячи, воплощенные в хитроумном летательном аппарате, и поминай как звали. Это соображение внезапно взяло над ним такую большую силу, что, когда самолет приготовился к бегу, Саша сорвался с места, настиг уже уползавший хвост и вцепился обеими руками в стойку заднего колеса. Он что-то кричал, но за гулом винта его слова было не разобрать.

Несколько секунд он еще упирался, потом его потащило, потом даже приоторвало от земли, но тут пальцы его разжались, и он упал на межу, разделявшую картофельное поле и посадки кормовой свеклы.

К этому времени в эфире уже не вспоминали исчезнувший борт 16–24. Как ни странно, но Клопцов почувствовал себя отчаянно одиноким именно потому, что про его самолет забыли. И тут на него напала одна жуткая мысль: он вдруг понял, что страшно и непоправимо напутал, точнее, запутался до такого предела, что выходом из создавшегося положения может считаться только небытие. «Действительно, — говорил он себе, — куда это я собрался? Разве я способен жить там, где некому сказать: „Ну ты даешь!“, или „Здравствуйте, я ваша тетя!“, или „Пошел ты к хренам собачьим!“ Вообще, не юли, товарищ Клопцов: фактически ты уже мертв, и этот прискорбный факт остается только оформить…» Когда внутренний голос смолк, Клопцов почувствовал, как у него сам собой заостряется нос и проваливаются глаза.

До границы оставалось около четверти часа лёту, когда Клопцов бросил штурвал и равнодушно уставился в кружочек высотомера, который тоже равнодушно отсчитывал ему остаток времени, пространства и бытия.

 

СУХОВ, ОСКВЕРНИТЕЛЬ МОГИЛ

В конце пятидесятых годов на кладбище Донского монастыря, что поблизости от издательства «Мысль», прямо напротив сумасшедшего дома имени Соловьева, можно было наблюдать одного любопытного мужика. Это был типичный представитель своей эпохи: он носил черное драповое пальто, чрезвычайно длинное и широкое, синюю фетровую шляпу с опущенными полями, просторные брюки с высокими отворотами и светлые полуботинки, разительно схожие с ортопедическими; на шее у него почему-то висело китайское полотенце. Судя по выражению лица, он был человеком интеллигентным, хотя, с другой стороны, в нем настораживала густая щетина, которая издали смахивала на иней и, видимо, была противной на ощупь, как наждачное колесо.

Фамилия этого человека была Сухов — так его и знали монастырские сторожа. Чем он занимался и занимался ли чем-нибудь вообще — это покрыто мраком. Скорее всего, ничем он не занимался, поскольку его можно было наблюдать в стенах Донского монастыря утром, и днем, и вечером, ну разве что он постоянно работал в ночную смену. Но даже, если он где-то работал в ночную смену, основным его занятием было… вот прямо так сразу и не сообразишь, как это занятие обозвать; одним словом, это был такой зловредный процесс, который трудно поддается формулировке, который легче пересказать.

Если мысленно возвратиться в пятидесятые годы и представить себе, что вы вступаете на территорию Донского монастыря через воротную башню, которая смотрит в сторону продовольственного магазина, то первое, что попадется вам на глаза, будет примечательная особа, нервно прохаживающаяся от чугунной турецкой пушки до будки монастырского сторожа и обратно. Это и есть пресловутый Сухов.

При встрече с ним вам поначалу станет немного не по себе, так как, заметив вас, он состроит решительно ненормальную мину; просто такое предчувствие, что вот сейчас этот человек подойдет и скажет что-нибудь жуткое, вроде: «Квинтилий Вар, верни легионы!» Но потом у него на лице появляется какое-то стратегическое выражение, потом делано-безразличное, и вас вроде бы отпускает.

Пожалуй, вы о нем даже успеете позабыть, покуда прогуливаетесь между нелепыми надгробиями восемнадцатого столетия, иногда похожими на вазы, которые можно выиграть в художественную лотерею, но чаще на облака окаменевшей пены от стирального порошка; потом между надгробиями девятнадцатого столетия, замечательными смесью русского классицизма и еще чего-то русского, кажется, духа единоначалия и, наконец, между надгробиями последних десятилетий, неромантичными, как бытовые приборы. Между тем Сухов незаметно следует за вами, что называется, по пятам, дожидается момента, когда вас можно будет застать врасплох. Например, вы остановились у могилы какой-нибудь канувшей знаменитости, о которой вы когда-то что-то где-то читали, но что именно — тишина; вы стоите, слушаете, как у вас над головой вздыхают темные кроны, как разоряется воронье, и одновременно припоминаете — это и есть врасплох. Сухов к вам подкрадывается со спины и говорит таким тоном, как будто делает одолжение:

— Здесь покоится прах Михаила Матвеевича Хераскова, видного поэта эпохи дворцовых переворотов…

— Ах, как интересно! — с чувством восклицаете вы, но не потому, что это действительно интересно, а потому, что вам нужно скрыть, что вы насмерть перепугались.

— Большой был подлец…

На это вы уже ничего не скажете, а только посмотрите на Сухова с оторопью в глазах.

— Да, да! — подтверждает Сухов. — Большой был подлец Михаил Матвеевич, как говорится, пробы поставить негде.

— Интересно, откуда такие сведения? — скажете вы, потому что это действительно интересно.

— Не от бабки, конечно, — говорит Сухов. — Пришлось поднять кое-какую литературу…

После этого наступает короткая пауза, в течение которой Сухов делает вид, будто он что-то припоминает, и затем заводит свою шарманку.

— Например, такой безобразный факт, — начинает он и внезапно преображается: он принимает какую-то античную стойку, бледнеет, смурнеет, а в его глазах, вдруг распахнувшихся неестественно широко, зажигается диковинная смесь злорадства, тоски и демонического начала. — Императрица Анна Иоанновна как-то задумала подшутить над Херасковым и разрешила ему сочинять стихи только при том условии, что он будет подносить ей каждое новое стихотворение, держа его в зубах и следуя через все дворцовые анфилады на четвереньках. Что же вы думаете? Подносил!.. В зубах и на четвереньках! Державин, Гаврила Романович, ему говорил: «Как же тебе, Мишка, не стыдно! Ты зачем позоришь звание российского пиита?» А он отвечает: «Стыдно, Гаврила Романович, да что делать: не могу я не писать…»

— Позвольте, по-моему, этот факт имел место не с Херасковым, а с Тредиаковским, — скажете вы в том случае, если вы начитанный человек, на что Сухов всегда отвечает одно и то же: «Темна вода в облацех»; если же вы неначитанный человек, вы только покачаете головой, ну разве что посетуете еще: «Вот ведь как издевались над поэтами при царизме».

— И обратите внимание на эпитафию, — продолжает Сухов: — такой был подлец, что даже эпитафию никто не захотел ему сочинить, жена эпитафию сочинила:

Здесь прах Хераскова; скорбящая супруга Чувствительный слезой приносит дань ему…—

прочитаешь и плюнешь от негодования!

Тут Сухов действительно плюется, да еще так заразительно, что при любом отношении к жениной эпитафии вам очень захочется сделать ему компанию.

— А теперь пройдемте к могиле еще одного мерзавца, — говорит Сухов и, жестко взяв вас за локоть, подводит к следующем надгробию. — Прошу любить и жаловать: Шервуд Василий Осипович, академик архитектуры. Построил здание Исторического музея, о котором можно сказать: глупость, застывшая в камне. Я себе отлично представляю ход его рассуждений: дай, думает, построю что-нибудь побольше и почуднее, авось не поймут, что глупость, так дурачком и прославлюсь. Кстати, Василий Осипович приходится родным племянником тому самому Шервуду-Верному, который выдал Южное общество декабристов. Вообще, я удивляюсь на эту публику: чего только люди не выдумывали, чтоб прославиться, — это уму непостижимо!

— Что да, то да, — невесть зачем говорите вы, в то время как Сухов уже настойчиво влечет вас к холмику по соседству.

— Здесь, честно говоря, лежит просто сумасшедший, — сообщает он недовольным тоном, — но сумасшедший, знаете ли, с душком; я хочу сказать, что сразу не разберешь, то ли он действительно сумасшедший, то ли, как говорится, чересчур себе на уме. С одной стороны, он составил персональный заговор против самодержавия и чуть ли не десять лет готовился к вооруженному перевороту, но, с другой стороны, повел дело так, как и полагается сумасшедшему. Например, обнес свою усадьбу земляным валом, сформировал из крепостных целое войско, которое одел в собственную униформу, и, что особенно интересно, — с домашними он общался исключительно посредством «меморандумов» — так он называл свои письменные приказы. История сохранила один из них, меморандум номер пятьдесят два. «Рядового музыкальной команды Егора Понамаренко приказываю командировать к ключнице Акулине на предмет десяти аршин пеньковой веревки. Означенной веревкой надлежит вытащить из колодца бадью, которая упала туда по нерадению казачка Филимона. Казачка же Филимона за нерадение провести сквозь четырех человек пять раз. Примечание: по конфирмации приговора казачка Филимона заместо телесного наказания посадить в погреб на хлеб и воду». Я вот что думаю: нет, непростой был человек этот парень, такую он гнул политику, чтобы, как говорится, и волки были сыты, и овцы целы. Ну-с, пойдем дальше…

И вы идете дальше, но уже с неохотой. Вам как-то неловко, не по себе, точно вы промочили ноги, и тем не менее вы следуете за Суховым, словно приговоренный.

— А это, прошу обратить внимание, могила Анны Васильевны Горчаковой, родной сестры генералиссимуса Суворова-Рымникского. На постаменте эпитафия:

Здесь прах той почиет, что славы и сребра Средь мира тленного в сей жизни не искала… —

Это, конечно, ложь. Славы она, точно, не искала, но что касается «сребра», то тут, как говорится, извини-подвинься. Лютой жадности была баба, жадней ее был, пожалуй, один фараон Хуфу, который, между прочим, прославился еще тем, что отправил свою дочку в публичный дом, чтобы, значит, она тоже вносила лепту в строительство пирамиды. Кроме того, Анна Васильевна была неустойчива в моральном отношении и отличалась жестокостью, пограничной с садизмом. Тут ее превзошла только знаменитая Салтычиха. Кстати, ее могила поблизости, не желаете посмотреть?

— А чего на нее смотреть, — говорите вы и фальшиво смотрите на часы, — известное дело: Салтычиха…

— В таком случае, могу предложить вашему вниманию могилу Жуковского, отца русской авиации. Отец, это, конечно, сильно сказано, точнее будет — отчим…

— А это чья могила? — перебьете вы, поскольку вас до крайности утомил тот объем подлости, который натворили бывшие люди, зарытые у вас под ногами на законной глубине в один метр пятьдесят сантиметров, и вас тянет к покойникам безвестным и предположительно добродетельным. — Какой-то Гвоздев…

— Как же! — говорит Сухов. — Гвоздев Александр Васильевич! Отъявленный негодяй! Был одним из учредителей Всероссийского страхового общества «Саламандра». Ради страховой премии лично спалил вместе с жильцами четыре доходных дома. Дома принадлежали ему, но были записаны на двоюродную тетку…

— Батюшки, времени-то сколько! — вдруг говорите вы, так как слушать эти странные речи вам уже просто невмоготу.

Тогда с Суховым происходит обратное превращение: он на глазах уменьшается и тускнеет. В заключение он еще посмотрит на вас внимательно-внимательно, потом сплюнет себе под ноги и уйдет.

Некоторое время вы смотрите ему вслед и говорите про себя то, что говорят все его нечаянные жертвы, а именно: «Какой, однако, загадочный человек!.. Ходит тут, критику наводит… Вот зачем он это делает? Ну зачем?..»

 

СМЕРТЬ ФРАНЦУЗСКИМ ОККУПАНТАМ!

Армянин Карен Геворкян, азербайджанец-полукровка Мамед Мирзоев и русский человек Александр Кашлев работали вместе в одной конторе, которая как-то контролировала коммунальные платежи. Сидели они в небольшой комнате полуподвального этажа, за тремя одинаковыми столами. Все трое были бездельники, то есть они круглый год сочиняли отчеты, памятки, никому не нужные ответы на никому не нужные запросы, и это их сильно объединяло. Поэтому сосуществовали они мирно и даже отчасти дружно: вместе ходили обедать в ближайшую забегаловку, весело резались в нарды, когда надоедало валять дурака, бывало, соборно выпивали по предпраздничным дням, и не было случая, чтобы один заложил другого, если, например, посреди рабочей недели Карен отправлялся в родное село за жизненными припасами, Мамед уезжал на Севан рыбачить, а Кашлев неожиданно запивал. Между ними происходили, конечно, трения, главным образом, в связи с положением в Карабахе, и даже дело доходило до отчаянных перепалок, но Кашлев неизменно водворял мир.

— Кончай базарить! — в таких случаях говорил он, и Карен с Мамедом почему-то сразу проникались сознанием мелочности национальных противоречий.

И вот однажды, солнечным будним днем, около одиннадцати утра, когда Геворкян мучительно сочинял никому не нужный ответ на никому не нужный запрос, Мирзоев оттачивал карандаш, а Кашлев сидел за большим листом ватмана и бился на д стенгазетой под названием «Коммунальник», — разда лся оглушительный, какой-то конечный треск, переходящий в протяжный грохот. Вдруг погас свет, который в полуподвале горел всегда, и наступили мгновения ужасающей тишины. Эти мгновения можно было по пальцам пересчитать — что-то на пятом пальце сверху на полуподвал обрушилась глыба весом, наверное, с Арарат. И опять все замерло, как скончалось; мрак и безмолвие установились некие глубоководные, неземные. И вдруг раздается голос:

— Братцы, откликнитесь, кто живой…

Это Кашлев осторожно запрашивал тишину. Что-то зашевелилось в правом углу, что-то там посыпалось, зашуршало, а затем Геворкян сказал:

— Кажется, я живой…

И после некоторой паузы продолжение:

— Или я уже на том свете и это только так кажется, что живой…

— А Мамед? — с сомнением в голосе спросил Кашлев.

— Про Мамеда я ничего определенного не скажу.

Тут послышался легкий стон, в котором было столько страдания, что Карен с Александром поняли: продолжается земное, материальное, но только очень страшное бытие. Кашлев слышно пополз в ту сторону, откуда донесся стон, и вскорости сообщил:

— И Мамед живой, но, по-моему, не совсем. Сейчас будем оказывать первую помощь, ты, Карен, давай подползай сюда.

— Только ты постоянно подавай голос, а то я обязательно заблужусь.

— А чего говорить-то?

— Да что хочешь, то и говори.

— Я лучше спою.

— Ну пой…

И Кашлев затянул что-то невразумительное.

Когда Геворкян приполз-таки на кашлевскую песню, они стали вдвоем ощупывать тело Мамеда в поисках раны, которая нуждалась бы в перевязке. Мамед все стонал, стонал и вдруг рассердился.

— Я вам что, девушка?! — сказал он.

— Ну слава богу! — воскликнул Кашлев. — А еще потерпевшего разыгрывал из себя…

Мамед без слов взялся за первую попавшуюся товарищескую руку и приложил ее к ране на голове: из нее обильно сочилась кровь. Поскольку это оказалась геворкяновская рука, Карен порвал на себе рубашку и кое-как замотал Мамеду рану на голове.

— Будет жить, — сказал он при этом. Мамед тяжело вздохнул.

Какое-то время сидели молча; мрак кругом был прежний, непроницаемый, но ужасная тишина вроде бы понемногу стала сдавать — кажется, кто-то ругался по-армянски в значительном отдалении, что-то пощелкивало за правой стеной, кто-то скребся, должно быть, крысы.

— Интересно, а что это было? — это Кашлев как бы подумал вслух.

Геворкян несмело предположил:

— Наверное, экстремисты из Сумгаита организовали диверсию против мирного населения.

— Ты все-таки думай, что говоришь! — завелся Мамед, насколько ему позволяла рана.

— Кончай базарить! — с чувством произнес Кашлев. — Тут, может быть, существовать осталось считанные часы, а вы разводите межнациональные предрассудки.

— Ну, тогда это было землетрясение, — поправился Геворкян.

— Я думаю, что началась третья мировая война, — глухо сказал Мамед, — и американцы нанесли нам ракетно-ядерный удар, какая, понимаете, сволота!..

И всем стало страшно от этих слов, но не просто страшно, не по-обыденному, а, так сказать, героико-трагедийно.

— Ну, тогда все, кранты! — упавшим голосом молвил Кашлев. — Кончилась мировая цивилизация! А как жалко-то, братцы, высказать не могу!

— Чего тебе жалко? — почему-то с неприязнью спросил Мамед.

— Да всего жалко! Эчмиадзина жалко, Девичьей башни жалко, Кунсткамеры в Ленинграде — даже Парижа жалко!..

— А ты что, бывал в Париже? — справился Геворкян.

— Нет, в Париже я не бывал. Я, честно говоря, за всю свою жизнь даже в Ленинграде не побывал. Но Парижа все равно отчего-то жалко…

— И нигде-то мы с вами не были, — запричитал Геворкян, — и ничего-то мы не видали… А я даже потомства после себя не оставил, ну какой я после этого армянин?!

Мирзоев ему сказал:

— Ты нормальный армянин, я тебя одобряю. Я только не одобряю, что вот мы на пороге смерти, а жизни не видали как таковой. Клянусь мамой: с дивана на работу, с работы на диван — вот и вся чертова наша жизнь! Ну, на рыбалку съездишь, — a так одно недоразумение и тоска.

— Мало того что мы жизни не видели как таковой, — поддержал его Кашлев, — мы еще подчас отравляли ее межнациональными предрассудками, верно я говорю?

Геворкян с Мирзоевым значительно промолчали.

— Хотелось бы знать: и долго нам здесь сидеть? — немного позже спросил Карен.

Кашлев ответил:

— Если это землетрясение, то нас обязательно откопают. Суток так через пять. А если это третья мировая война, то тут нам, товарищи, и могила. Потому что некогда заниматься заживо погребенными, надо оккупантам давать отпор!

— Даже если это землетрясение, — глухо сказал Мамед, — то мы все равно пять суток не отсидим. Во-первых, без воды, во-вторых, прохладно.

— Да еще и разговариваем много, — добавил Кашлев. — Давайте помолчим, будем сберегать силы.

И они замолчали, причем надолго.

Они молчали, молчали, а потом Геворкян сказал:

— Нет, я хоть перед смертью наговорюсь! Всю жизнь молчал, так хоть перед смертью наговорюсь! Мое такое мнение: неправильно мы живем! Точнее сказать, жили, а не живем. Надо было любить друг друга, потому что любовь — это единственная радость, которая имеется на земле. Надо было друг другу ноги мыть и юшку пить, как русские говорят. Вот чего мы с тобой ругались, Мамед, — ответь?

— Дураки были, — сказал Мамед.

— Я приветствую такую постановку вопроса, — на подъеме сообщил Кашлев. — То есть мне межнациональная гармония по душе!

На этом вдруг замолчали, точно у всех и впрямь истощились силы. Сморило парней, должно быть; не прошло и получаса, как они захрапели на разные голоса.

Воспряли ото сна они неизвестно в которое время суток, потому что все трое не курили, и потому не могли осветить часы. Проснувшись, они обменялись несколькими пустейшими замечаниями и прочно задумались о грядущем небытии. Смертные думы уже настолько их захватили, что они и потом не разговаривали почти. Кашлев немного попел вполголоса, а так не было ничего. Было настолько холодно и голодно, что кончина представлялась уже приемлемой, если даже чуточку не желанной. Спустя несчитанные часы все трое опять заснули — видать, наступила ночь.

Проснулись они от грохота: кто-то чем-то долбил руины прямо над головой.

— Живем, орлы! — диким голосом закричал Кашлев и по ненормальному рассмеялся.

— Значит, все-таки землетрясение, — заключил Мирзоев.

— Или диверсия экстремистов из Сумгаита, — сказал задумчиво Геворкян.

— Ты все-таки думай, что говоришь! — завелся опять Мамед.

— Кончай базарить! — вмешался Кашлев. — Снова вы, такие-сякие, принялись за свое!

Как только настала пауза, вызванная сознанием мелочности национальных противоречий, извне донеслись странные звуки, которые вогнали парней в тяжелое удивление; именно — звучал иностранный говор и лай собак.

— Нет, ребята, — горько заметил Кашлев, — и не землетрясение это, и не диверсия, а последняя мировая. Французы выбросили десант! Наверное, сначала американцы нанесли ракетно-ядерный удар, а потом французы выбросили десант.

— Почему ты думаешь, что это именно французы? — спросил его Геворкян.

— Потому что я в техникуме изучал французский язык.

— А как по-французски будет Париж? — зачем-то спросил Мирзоев.

— Да так и будет, только противным голосом.

Вслед за этими словами все трое внимательно прислушались к внешним звукам: лаяли собаки, враги разговаривали ровно, уверенно, как и полагается победителям.

— Что же теперь делать? — сказал Мамед. — Я все-таки офицер запаса, а не белобилетник какой-нибудь!

— Ничего не делать, — ответил ему Карен. — Сдаваться будем на милость победителя. Ничего: французы — народ культурный.

— Я тебе сдамся, я тебе сейчас сдамся! — с угрозой воскликнул Кашлев. — Зубами будем, такие-сякие, врагу глотку перегрызать, пока он нас замертво не положит! Лично я с французами еще за тысяча восемьсот двенадцатый год, ребята, не расквитался. И знаю я их культуру! Это они у себя в Париже культурные, а в тысяча восемьсот двенадцатом году они из России посуду обозами вывозили! Вот обдерут нас опять как липку, сразу почувствуете западную культуру!

— Это ты зря, — возразил Мамед. — Они, конечно, свое возьмут, но зато наконец наведут порядок.

Геворкян добавил:

— И, конечно же, вернут Армении Карабах.

— В таком случае, — молвил Мирзоев, — я им тоже буду глотку перегрызать!

Кашлев сказал:

— А потом, Мамед, ты же при их порядке умрешь с голоду под забором. И мы с Кареном помрем при нашей специализации. Нет, ребята, будем стоять, как под Сталинградом, до последнего издыхания! Обидно только, что нам опять поначалу намяли ряшку…

Тем временем внешние враждебные звуки приблизились настолько, что уже можно было разобрать отдельные восклицания.

— А зачем они вообще нас откапывают, не пойму? — заинтересовался вдруг Геворкян.

— Они не нас откапывают, — объяснил ему Кашлев, — а материальные ценности, такая у них культура.

— Ладно, — сказал Мирзоев, — говори про стратегию, про тактику говори.

— Стратегия и тактика у нас будет такая: в каждую руку берем по булыжнику, и пускай они, сволочи подойдут!

Собственно, так и сделали: когда примерно через час парней откопала бригада французских спасателей, они выкарабкались наружу и тесно встали, держа в каждой руке по камню; к ним было бросились со всех сторон люди, но Кашлев грозно провозгласил:

— Смерть французским оккупантам! — и поднял камень над головой.

— Чего, чего? — изумился кто-то из наших, работавших меж французов.

— Смерть французским оккупантам… — уже неуверенно сказал Кашлев.

Спасатели подумали, что ребята на радостях очумели.

 

РУССКАЯ МЕЧТА

Русская мечта, в отличие от американской, будет позаковыристей, посложней. То есть тут у нас наблюдается разнобой и поляризация: если 99 % нормальных американцев мечтают одолеть путь от разносчика газет до директора корпорации, то у нас кто мечтает украсть завод, кто чает царствия божьего на земле, кто грезит о новом лобовом стекле для своей «шестерки», кто спит и видит себя в ореоле бессмертной славы, кому вообще ничего не надо, дай только как-нибудь пострадать. А вот крайнее проявление русской мечтательности: Михаил Кукушанский бредит идеей летающего дивана.

Михаил Кукушанский, хотя и родился в простой семье, некоторым образом утонченный интеллигент. Это тем более удивительно, что работает он скотником в совхозе имени 10-летия Октября. Но в России, слава богу, утонченный интеллигент — понятие не профессиональное, не родовое, не бытовое, а скорее оно отражает степень расстроенности души. И все же Кукушанский — особый случай: что-то еще в классе пятом то ли шестом саратовской средней школы он пристрастился к чтению и с тех пор страдает им, как вялотекущим заболеванием; и на ночь он читает, и, проснувшись, читает, и в транспорте читает, и на работе читает, и за обедом читает, и весь свой досуг посвящает чтению; то есть проще было бы сказать, что он не читает, только когда мечтает, а также во время сна. Читает он все, от сказок до монографий, но почему-то отдает предпочтение именно сказкам народов мира. Лет десять тому назад он выменял полное собрание этих сказок на монгольское кожаное пальто, подбитое лисьим мехом, и целую зиму проходил, закутавшись в ватное одеяло. Однако это еще цветочки по сравнению с тем, что его многократно увольняли с работы по собственному желанию, что он вынужден был расстаться с женой, которая мешала ему читать, вечно вторгаясь со своими мелочными проблемами, что его дочка страдала врожденной близорукостью, что, наконец, ему пришлось мигрировать из города на село.

Этому перелому предшествовало нешуточное событие — Кукушанского посадили. Посадили его, что называется, за язык: как-то под осень он начитался Радищева, выпил с горя и немного набезобразничал в сквере напротив рынка; так ему грозило от силы пятнадцать суток за мелкое хулиганство, но на суде он повел себя вызывающе, и ему влепили два года, что называется, за язык. Например, судья его спрашивает:

— Как у вас вообще со спиртными напитками?

— Занимаюсь, — с вызовом ответствует Кукушанский.

— И часто занимаетесь?

— Не чаще нашего участкового.

Словом, это было бы даже интересно, если бы ему не влепили срок.

Выйдя из тюрьмы, Кукушанский некоторое время болтался между землей и небом, а потом от греха подальше решил мигрировать из города на село. Случай занес его в совхоз имени 10-летия Октября, где он устроился вольным скотником и вскоре женился на одной квелой бабенке, которая постоянно дремала, точно была подвержена поверхностной летаргии, и посему не мешала ему читать. Но, главное, в этом совхозе на работу можно было выходить хоть два раза в месяц — и ничего. Немудрено, что прежняя жена Кукушанского получала от него в среднем два рубля алиментов, но зато аккуратно каждое пятнадцатое число.

В доме у Кукушанских, разумеется, ералаш: посуда не мыта, пол не метен, в красном углу свалено нестираное белье, дворняжка по кличке Кукла спит на хозяйской постели, которая не прибирается никогда, а в воздухе шныряет такое количество мух, что это даже невероятно; мухи тут господствуют оттого, что Кукушанский поставил хлев непосредственно у крыльца, чтобы можно было прямо с порога задавать борову положенный рацион.

Когда ни зайдешь к этим оболтусам, такая открывается жанровая картина: хозяйка сидит за столом и дремлет, положив голову Кукушанскому на плечо, а сам Кукушанский в одной руке держит книгу, а другой отгоняет мух; или хозяйка сидит за столом, уронив голову между чашек, а Кукушанский лежит на диване совместно с Куклой и в одной руке держит книгу, а другой отгоняет мух.

— Миш, а Миш, — скажешь ему, бывало, — какой же у вас бардак!

Он только посмотрит тупо-вопросительно, как спросонья, и в лучшем случае ответит:

— Иди ты к черту…

Но если застать его за мечтой, то с ним бывает можно как-то поговорить.

— О чем мечтаешь? — спросишь его, бывало.

— О летающем диване.

— О чем, о чем?!

— О летающем диване.

— Ну, ты даешь!..

Кукушанский приподнимается на локтях и пускается в объяснения:

— Вот ты думаешь, что это беспочвенная фантазия, а на самом деле это реальный лежательно-летательный аппарат. Представляешь: помещаем вовнутрь дивана — где у меня сейчас свалены старые веники — мощный компрессор, в дне проделываем отверстия, вставляем в них сопла, соединяем их с компрессором и, как говорится, — полный вперед! Только вот придется расширить дверной проем, а то диван в него не пройдет.

— Ну, а дальше что?

— Дальше только кнопочки нажимаешь. Нажал одну кнопочку: компрессор начинает нагнетать воздух и с огромной силой выталкивает его через сопла — ну и поползли себе потихоньку к двери, а там на крылечко, а там на двор. Нажали другую кнопочку: компрессор работает уже с неистовой силой и поднимает диван на нужную высоту. После этого, так и сяк меняя угол расположения сопел относительно горизонта, можно лететь в любом полюбившемся направлении.

— Да куда тебе летать-то, скажи на милость?!

— Да хоть куда! На ферму можно летать, в сельпо — вплоть до районной библиотеки.

— А источник электроэнергии?! Ты представляешь себе, какого веса нужен аккумулятор, чтобы он обеспечивал твоему компрессору соответствующее питание?

— В этом смысле я рассчитываю на солнечные батареи, как на космическом корабле, только расположенные наподобие балдахина. И питание они обеспечивают, и сверху не капает, если что.

— Нет, — говорю, — солнечные батареи, это громоздко будет. Разве что тут на сверхпроводимость приходится уповать.

— Одним словом, летающий диван, согласись, вполне решаемая задача. Это тебе не сорок центнер ов с га. Особенно меня окрыляет самоходная печь Емели, который скорее всего был реальный деревенский изобретатель, выдающийся конструктор своего времени, и поэтому народ запечатлел в своих преданиях его технические новинки.

Эта параллель всегда меня настораживает, но тут я спрашиваю себя: а чему я, собственно, удивляюсь? Действительно, идея летающего дивана — это еще не самая вызывающая мечта; вот я знаю одного директора облторга, который четыре года подряд мечтает набить морду султану Салеху Саиду ибн Фаттаху за то, что султан спровоцировал падение цен на сырую нефть.

 

ЭМИГРАНТ

Юлий Капитонов с детства писал трактаты. Прочие мальчики и девочки его возраста занимались разными бессмысленными делами или ничем вовсе не занимались, а Юлий Капитонов как столкнется с чем-нибудь примечательным, так сейчас сочинит трактат. У него были трактаты о бабочке-адмирале, о самоуправлении комсомола, о почте, о любви, об этике поведения школьников на переменах — ну и так далее в этом роде, всего не имеет смысла перечислять. Разумеется, такая его наклонность даром никак не могла пройти: с отроческих лет Капитонов был человеком дерганым и, как говорится, незащищенным. На семнадцатом году жизни он пытался покончить самоубийством, застав свою мать с каким-то неведомым мужиком.

В 1965 году, когда у государственного руля уже стоял туполикий Леонид Брежнев, юный мыслитель поступил на философский таки факультет Московского университета, но в бытность студентом-философом себя особо не показал. Правда, он написал с десяток трактатов о разных разностях, но они не отличались значительной глубиной. Вообще за годы учебы в Московском университете он сделал только два фундаментальных приобретения: он приобрел настоящего друга по фамилии Карабасов и одну таинственную болезнь — в тот самый момент, как он отходил ко сну, ему неизменно являлось привидение деда по женской линии и начинало его душить.

Только из-за того, что, так сказать, государственная философия, которой Юлия Капитонова пичкали в течение пяти лет, прямого отношения к философии не имела, он вышел из университета закоренелым идеалистом. Хотя в капитоновском идеализме было много от советского образа мышления, например, он признавал все три диалектических закона и очистительное значение революций, но тем не менее своего места в жизни, соответствующего диплому и устремлениям, он так до смерти и не нашел. Он долго мыкал горе по странным организациям, несколько лет перебивался немецкими переводами и наконец устроился в котельной истопником. Поскольку на работу ему нужно было являться через двое суток на третьи, весь свой досуг он уже мог посвятить трактатам. Впрочем, и на работе он находил время для философии: накидает в топку угля, проверит температуру и давление по приборам — и тут же за карандаш. Друг Карабасов на него удивлялся; бывало, зайдет в котельную проведать своего однокашника, застанет его за вечной зеленой тетрадкой, исписанной вкривь и вкось, и сразу принимается удивляться.

— Совсем ты оторвался от жизни, как я погляжу, — бывало, говорил Карабасов, сторожко присаживаясь на ящик изпод вина. — Ну чего ты себя мучаешь, малохольный ты человек?! Ну кому сейчас нужны твои грезы, кроме специалистов из КГБ? Вот бери пример с меня: никакой философии, помимо поведенческой, бытовой, и поэтому налицо полное процветание!..

— Кто любит попа, а кто попову дочку, — хмуро отвечал ему Капитонов.

1980 году он закончил свою коренную работу, которую назвал «Новой монадологией», отнес в издательство «Мысль» и получил резкую отповедь сразу от нескольких рецензентов. В результате редактор вернул ему рукопись и сказал:

— Вы, честное слово, прямо как на луне живете! В мире свирепствует идеологическая борьба, а вы тут лейбницевщину разводите, подсовываете нам учение о монадах!.. Да уже за одно то, что вы везде приплетаете бога как источник вторичной нравственности, вас на порог допускать нельзя! Скажите спасибо, что вы живете в такое время, а то бы ваш опус быстренько оценили как вылазку, и будьте здоровы — прямым ходом на Колыму!

Делать было нечего: Капитонов забрал свою рукопись и с месяц пропьянствовал то в компании с Карабасовым, то один. О философии они больше не говорили; они преимущественно варьировали ту тему, что Россия — богооставленная страна.

— Эмигрирую я, к чертовой матери! — говорил Капитонов. — Надоело мне до смерти это царство негодяев и дураков!

— И глупо сделаешь, — предупреждал его Карабасов. — Мыслить у нас, конечно, не рекомендуется, но зато у нас интересно жить. Вот был я в семьдесят четвертом году в цивилизованной Югославии — ну все у них разрешается, хоть на голове ходи, но при этом невыразимая скукота!..

И вот как-то под вечер в котельную к Капитонову заявляется вроде бы иностранец, то бишь и физиономия у него почему-то была среднерусская, и выговор среднерусский, но одет он был как форменный иностранец. Заявляется эта личность и просит разрешения познакомиться с «Новой монадологией» на предмет ее издания за границей. Капитонов поинтересовался из праздного любопытства, дескать, каким же образом про нее пронюхала Западная Европа, на что иностранец ему отвечает: приятные новости распространяются со скоростью электричества. Капитонов немного покобенился перед гостем, втайне борясь со своим рудиментарным гражданским чувством, а потом вручил ему рукопись и даже заставил выпить стакан портвейна.

Что-то через неделю в котельной опять появляется давешний посетитель; он вернул Капитонову рукопись и сказал:

— Эта философия на Западе не пойдет. Помилуйте, у вас там бог упоминается как источник вторичной нравственности, а первичная нравственность у вас получается субстанция, абсолют. Нет, христианский мир этого не поймет.

Капитонов, конечно, опять запьянствовал; Карабасов, как правило, деливший с ним горькую чашу, постоянно его подначивал с победным выражением на лице:

— Ну что, по-прежнему собираешься эмигрировать, отщепенец?

— Так точно, — сообщал ему Капитонов.

— А куда ты, собственно, собираешься эмигрировать, в Антарктиду?

— Я знаю, куда, не твоя печаль…

Вечером 21 января 1981 года Карабасов не нашел своего друга в котельной и явился к нему домой. Дверь в квартиру почему-то была открыта; Карабасов осмотрел горницу, спальню, кухню, а затем заглянул в ванную комнату и вот что ему открылось: Капитонов лежал в сухой ванне голый и был аккуратно по соски неприятно-розоватого цвета, точно его покрасили акварелью; вены на обоих запястьях были разрезаны и зияли.

— Надул-таки, эмигрант хренов… — сказал Карабасов и некрасиво взрыднул, как если бы поперхнулся.

 

ЦЕНТРАЛЬНО-ЕРМОЛАЕВСКАЯ ВОЙНА

На самом деле пресловутая загадочность русской души разгадывается очень просто: в русской душе есть все. Положим, в немецкой или какой-нибудь сербохорватской душе, при всем том, что эти души нисколько не мельче нашей, а, пожалуй, кое в чем основательнее, композиционней, как компот из фруктов композиционнее компота из фруктов, овощей, пряностей и минералов, так вот при всем том, что эти души нисколько не мельче нашей, в них обязательно чего-то недостает. Например, им довлеет созидательное начало, но нет духа всеотрицания, или в них полным-полно экономического задора, но не прослеживается восьмая нота, которая называется «гори все синим огнем», или у них отлично обстоит дело с чувством национального достоинства, но совсем плохо с витанием в облаках. А в русской душе есть все: и созидательное начало, и дух всеотрицания, и экономический задор, и восьмая нота, и чувство национального достоинства, и витание в облаках. Особенно хорошо у нас сложилось с витанием в облаках. Скажем, человек только что от скуки разобрал очень нужный сарайчик, объяснил соседу, почему мы победили в Отечественной войне 1812 года, отходил жену кухонным полотенцем, но вот он уже сидит у себя на крылечке, тихо улыбается погожему дню и вдруг горит:

— Религию новую придумать, что ли?..

Надо полагать, что эта особенность русской души, в свою очередь, объясняется множеством причин самого неожиданного характера, однако среди них есть совсем уж неожиданные и малоисследованные, которые при всей их мнимой наивности представляются такими же влиятельными, как, допустим, широкое распространение лебеды, — например, топонимика, климат и пейзаж.

Топонимика в русской жизни имеет темное, но какое-то электрическое значение. Как бы там ни было, но раз человек у нас родился в городке Золотой Плёс, или в поселке Третьи Левые Бережки, или в селе Африканда, или на улице Робеспьера, то это не может пройти для него бесследно. Тем более если принять в расчет, что в Золотом Плёсе, предположим, существует проволочная фабрика и он совершенно заплеван шелухой от подсолнухов, что в Третьи Левые Бережки катер ходит не каждый день, в Африканде только одна учительница английского языка знает, что такое «субъективный идеализм», а на улице Робеспьера отсутствуют фонари. Конечно, возможно, что значение топонимики отчасти преувеличено, но, с другой стороны, ни для кого не секрет, что москвичи так же отличаются от ленинградцев, как слова «губернатор» и «гувернер», которые имеют в своей основе единый корень.

Нужно признать, что в приложении к местности, где в июле 1981 года развернулась Центрально-Ермолаевская война, роль топонимики в человеческой жизни очень невелика. Правда, здесь есть городок Оргтруд, но собственно название Ермолаево пошло от Федора Ермолаева, который в двадцать втором году взорвал динамитом здешнюю церковь и таким образом неумышленно вписал в российскую географию свое имя; прежде деревня называлась Неурожайкой, и существует легенда, что это та самая «Неурожайка тож», которая помянута у Некрасова. Почему поселок Центральный называется Центральным, это неведомо никому.

Что касается климата, то в здешних местах он работает главным образом на разобщение. Например, если допустить, что в Центральном вдруг изобрели вечный двигатель, то в Ермолаеве об этом станет известно не раньше, чем минует одна из двух дорожно-транспортных эпопей. Эта климатическая особенность, как ни странно, имеет серьезный культурный смысл, прямо противоположный тому, который из нее логически вытекает, поскольку при богатстве характеров, поголовном среднем образовании и отсутствии под рукой то того, то другого тут постоянно что-то изобретают. Даже ермолаевский пастух Павел Егоров, в некотором роде реликтовый человек, и тот изобрел новый способ постреливания кнутом, дающий такую воинственную ноту, что ее побаивается даже финский бугай Фрегат. Прибавим сюда бесконечные зимние вечера, уныло озвученные бубнением телевизора или стуком швейной машинки, сиверко, который то и дело страшно заговаривает в дымоходе, авитаминоз по весне, а по осени взвесь ключевой воды, матово стоящую в воздухе, — и у нас получится, что климат, по крайней мере, значительно влияет на психику здешнего человека.

Наконец, пейзаж. Ермолаево стоит совершенно среди полей; по восточную околицу находится заброшенная конюшня, за нею поле, ограниченное речкой под уничижительным названием Рукомойник, далее черемуховые заросли, потом опять поле с неглубокими, но сырыми оврагами, где буйствуют болиголов, крапива и гигантские лопухи, потом поле, плоское, как скамейка, потом несколько кособокое, как шляпка боровика, и только далеко-далеко, возле самого Центрального, начинаются перелески. По правую околицу тоже одни поля.

Собственно Ермолаево представляет собой обыкновенную деревню в полсотни дворов со всеми приметами обыкновенной деревни: с загадочным строением без окошек, возле которого на старинной липе висит обрезок рельса — здешний вечевой колокол, с бревенчатыми колодцами, пахнущими болотом, с тележным колесом, валяющимся возле бригадного клуба, может быть, еще со времен конфликта на КВЖД, с металлическими бочками из-под солярки, обросшими лебедой, — одним словом, со всем тем, что роднит среднерусские деревушки между собой в гораздо большей степени, нежели единоутробие близнецов.

B свою очередь, Центральный тоже обыкновенный поселок, даже, если можно так выразиться, минус-обыкновенный, поскольку здесь нет своего клуба, но зато есть автобусная станция, столовая, ремонтные мастерские и большая клумба напротив поселкового Совета, в центре которой стоит гипсовый футболист, выкрашенный серебрянкой, а какие-то мелкие розовые цветочки, расположенные вокруг него, искусно выстраиваются в надпись: «Кто не работает, тот не ест».

Спору нет, пейзажи в этой местности так себе, кроткой живописности пейзажи, однако они настойчиво наводят на одну серьезную мысль, на мысль прямо-таки гоголевского полета: эти пейзажи к чему-то обязывают, к чему именно, не поймешь, но к чему-то обязывают — это точно. Говорят, Женевское озеро ни к чему не обязывает, и апеннинские «дерзкие дива природы, увенчанные дерзкими дивами искусства», тоже ни к чему не обязывают, а эта околопустыня обязывает, вот только никак не поймешь к чему. Во всяком случае, она определенно обязывает призадуматься над тем, к чему она обязывает, а это уже немало.

Кроме того, российская околопустыня периодически вгоняет человека в то бесовское состояние духа, когда одновременно хочется и заплакать, и засмеяться, и выкинуть что-либо необыкновенное, огневое. Короче говоря, нет ничего неожиданного в том, что в июле 1981 годы молодежь деревни Ермолаево и поселка Центральный ни с того ни с сего затеяла между собой форменную войну.

Непосредственные причины ее темны; пожалуй, помимо обстоятельств, основательно влияющих на формирование национального образа мышления, вроде топонимики, климата и пейзажа, причин у Центрально-Ермолаевской войны не было никаких, и посему этот традиционный пункт можно безболезненно опустить. Касательно же сил, вовлеченных в междоусобицу, следует оговориться, что они были вовсе даже не многочисленны: с обеих сторон в ней приняли участие практически все тамошние юнцы, в общей сложности человек сорок, а также участковый инспектор Свистунов, зоотехник Семен Аблязов, тракторист Александр Самсонов и один работник районной конторы Заготзерно. Силы Центрального возглавлял восемнадцатилетний слесарь-ремонтник по прозвищу Папа Карло, а ермолаевскими верховодил двадцатидвухлетний шофер Петр Ермолаев, внук того самого Ермолаева, который взорвал динамитом церковь.

Как это и случается чаще всего, поводом к началу Центрально-Ермолаевской войны послужил пустяк. 17 июля 1981 года Петр Ермолаев приехал на своем мотоцикле в Центральный, чтобы по поручению дяди выкупить шестой том Медицинской энциклопедии. Когда он выходил из книжного магазина, засовывая за борт синей нейлоновой куртки том, возле его мотоцикла стоял Папа Карло и задумчиво глядел на заднее колесо.

— Алё! — сказал Папа Карло. — Сколько стоит этот велосипед?

— Я его в лотерею выиграл, — ответил Петр Ермолаев, — но вообще-то он стоит пятьсот рублей.

— Вот что, Петро, я тебе за него предлагаю пятьсот пятьдесят, и знай мою широкую душу.

— Нет, Папа Карло, машина не продается. В лотерею выиграть — это, считай, подарок.

Петр Ермолаев отказал так непоколебимо, что Папа Карло понял: ермолаевский мотоцикл ему не удастся заполучить — и с досады решил над Петром немного поиздеваться.

— Слыхал, — сказал он, — в двадцати километрах от твоего Ермолаева егерь набрел на стадо диких коров. Коровы самые обыкновенные, сентиментальской породы, но только дикие.

— Это нереально, — возразил Петр Ермолаев.

— Коровки-то, между прочим, ваши, колхозные, — не обращая внимания на это возражение, продолжал Папа Карло. — Егерь говорит, что это они по лесам от бескормицы разбрелись. Сами небось колбасу лопаете, а скотина у вас на хвое. До чего же вы все-таки, ермолаевские, лоботрясы и куркули!

Петр Ермолаев от этих слов даже оцепенел. Во-первых, несмотря на то что Центральный был обозначен на географических картах как поселок городского типа, его обитатели вовсе не считали себя городскими, а во-вторых, ермолаевские отродясь не отличались ничем, кроме необузданности и нахальства.

— Ты думай, что говоришь! — сказал Петр Ермолаев и постучал себя по лбу костяшками пальцев. — Тоже городской выискался!.. Лапоть ты, Папа Карло, и более ничего!

Теперь уже Папа Карло оцепенел, так как по дикости нрава он давненько-таки не слышал в свой адрес не только что бранного слова, но и подозрительного междометия.

— А если я тебе сейчас в рог дам?! — с ужасной вкрадчивостью спросил он. — Тогда как?!

Папа Карло, несмотря на юношеский возраст, был малый крупный, мощный, снабженный от природы грозно-огромными кулаками, и Петру Ермолаеву было ясно, что в одиночку с ним, конечно, не совладать. Он посмотрел на обидчика вдумчиво, проникновенно, как смотрят, решая про себя навеки запомнить то или иное мгновение жизни, потом завел мотоцикл, сел в седло, дал газ и немедленно окутался тучами желтой пыли.

— Таким лоботрясам, — крикнул ему вслед Папа Карло, — только на лотерею надеяться и остается!..

Этого напутствия тем более невозможно было спустить, и Петр Ермолаев взял с себя слово при первом же удобном с лучае поквитаться.

Такой случай выдался два дня спустя после того, как он сцепился с Папой Карло возле книжного магазина — это было 19 июля, День полевода. На праздник в Ермолаево понаехали гости со всей округи, включая весьма отдаленный городок Оргтруд и несколько деревень, названий которых ермолаевские даже и не слыхали. Поселок Центральный был представлен на Дне полевода вечерней сменой слесарей-ремонтников во главе с Папой Карло и букетом девиц самого бойкого поведения.

Около трех часов пополудни правый берег Рукомойника стал заполнять народ. Мужчины явились в темных костюмах, с непременной расческой, засунутой в нагрудный карман, в белых рубашках, преимущественно застегнутых на все пуговицы, и в сандалиях; на женщинах были бедно-пестрые платья и газовые косынки, повязанные, если так можно выразиться, отрешенно, как будто ими хотели сказать, что надеяться больше не на что, ну разве на чудеса; молодежь была одета демократично.

Вскоре на грузовике приехал буфет, потом наладили громкоговоритель, и начались танцы. В первом перерыве между танцами сельсоветский сказал речь о значении хлеба, во втором вручали почетные грамоты, а в третьем одна из приезжих девиц залезла в кузов грузовика и спела заразительную частушку:

Вологодские ребята Жулики, грабители, Мужичок г… возил, И того обидели.

Затем гости пошли по дворам угощаться, затем ермолаевский драматический кружок дал небольшой концерт, затем опять начались танцы, словом, праздник в высшей степени удался. Правда, тракторист Александр Самсонов было выехал на бульдозере разгонять народ, но его слегка поучили и отправили отсыпаться. Однако ближе к вечеру, когда ввиду надвигающихся сумерек танцы перенесли в клуб, а если точнее, то вскоре после того, как зоотехник Аблязов в четвертый раз завел «Танец на барабане», позади клуба разразилась крупная потасовка. Увертюрой к ней послужила следующая сцена: Петр Ермолаев подошел к Папе Карло, отвел его в сторону и сказал:

— Ну что, Папа Карло, весело тебе у нас?

— А то нет, — ответил Папа Карло и плюнул на пол.

— Сейчас будет скучно.

С этими словами Петр Ермолаев широко размахнулся и смазал своего обидчика по лицу. Тот только крякнул и пошел на выход, набычившись, как финский бугай Фрегат.

За клубом человек пять ермолаевских немедленно приняли Папу Карло в дреколье и кулаки, однако на выручку к нему подоспела вечерняя смена слесарей-ремонтников и по-настоящему поквитаться не удалось. Впрочем, можно было с чистой совестью утверждать, что Папа Карло свое получил, и парни из Центрального первое сражение проиграли. Побили слесарей, правда, не очень крепко, но в сопровождении тех унизительных выходок и словечек, которые хуже любых побоев.

Именно поэтому парни из Центрального сочли себя оскорбленными не на жизнь, а на смерть и договорились нанести немедленный контрудар. Добравшись до родного поселка на попутном грузовике, они подняли на ноги утреннюю смену слесарей-ремонтников, трех шоферов, кое-кого из учащихся средней школы и на грузовике же, но только не на давешнем, а на другом, обслуживающем ремонтные мастерские, вернулись в деревню мстить.

Было еще не так чтобы очень поздно, часов одиннадцать или начало двенадцатого, однако на дверях клуба уже висел большой амбарный замок. Деревенская улица тоже была пуста и не подавала никаких признаков жизни, если только не брать в расчет, что по дворам томно побрехивали собаки, но вдалеке, у заброшенной конюшни, теплился загадочный костерок. Ребята из Центрального были так огорчены, как если бы их обманули в каком-то большом и важном, и только предположение, что это не кто иной, как противник, полуночничает у дальнего костерка, вселяло в них бодрость духа.

Возле полупотухшего костерка сидела компания ермолаевских мальчишек, которые пекли в золе картошку и вели свои беспечные разговоры. Как ни сердиты были парни из Центрального, они не могли себе позволить отыграться на мелюзге. В результате с мальчишек всего-навсего поснимали штаны и бросили их в костер, да напоследок, чтобы как-то избыть досаду, помочились в кружок на угли, картошку и тлеющие штаны.

Поутру ермолаевские мальчишки рассказали старшим братьям о вылазке слесарей, и единодушно было решено провести ответную операцию. В ночь на 22 июля ермолаевские явились в Центральный и нанесли поселку заметный ущерб: они побили фонари вокруг автобусной станции, разорили клумбу напротив поселкового Совета, при этом обезглавив гипсового футболиста, отлупили одного подгулявшего слесаря, поломали ворота у Папы Карло и сняли карбюраторы с двух тракторов «Беларусь».

На обратном пути ермолаевские пели песни, а их вождь время от времени выкрикивал навстречу ветру следующие слова:

— Вот это жизнь, а, ребята?! Вот это, я понимаю, жизнь!

В дальнейшем Центрально-Ермолаевская война приняла затяжной характер, деятельно-затяжной, но все-таки затяжной. Произошло это вот по какой причине: в Ермолаеве временно поселился участковый инспектор Свистунов. Под вечер 24 июля парни из Центральной погрузились в автобус и поехали в Ермолаево, имея в виду дать деревенским решающее сражение, но на мосту через Рукомойник они неожиданно повстречали Свистунова и сочли за благо ретироваться. Правда, Свистунов был не в полной форме, а, просто сказать, в фуражке, майке, галифе и домашних тапочках, и тем не менее Папа Карло заподозрил подвох; больше всего было похоже на то, что ермолаевские смалодушничали и придали конфликту официальное направление. Итак, вечером 24 июля Папа Карло уговорил свою компанию отступить.

По возвращении восвояси много шумели: нарочно ермолаевские заманили к себе участкового инспектора или он оказался у них случайно? К единому мнению, разумеется, не пришли, но в результате настолько ожесточились, что, если бы не зоотехник Семен Аблязов, подгулявший в Центральном на свадьбе своей сестры, война наверняка приняла бы не позиционное, а какое-то более жестокое направление.

Зоотехник Аблязов был неожиданно обнаружен на автобусной станции, возле кассы, у которой он подремывал стоя, по-лошадиному, и будто нарочно, для вящего сходства, время от времени всхрапывал и вздыхал. Слесари подхватили его под руки и отволокли на двор к Папе Карло, положив наутро во что бы то ни стало выудить у него сведения, однозначно отвечающие на вопрос: нарочно ермолаевские заманили к себе участкового инспектора Свистунова или он оказался у них случайно?

Заперли Семена Аблязова в баньке, стоявшей позади дома. Утром он проснулся чуть свет и долго не мог понять, где он находится и зачем. То, что он сидел в баньке, было ясно как божий день, но вот у кого в баньке, почему в баньке? — это была загадка. Аблязов покричал-покричал и смолк.

В восьмом часу его посетил Папа Карло; он вошел в предбанник, сел на скамейку, закурил и сказал:

— Зачем у вас в Ермолаеве околачивается Свистунов?

— Это допрос? — поинтересовался Аблязов.

— Допрос, — сказал Папа Карло.

— В таком случае я отказываюсь отвечать.

Папа Карло с досадой понял, что он дал маху, что, верно, к Аблязову следовало подъехать не с силовой, а с какой-нибудь располагающей стороны, но было уже поздно: пленный, как выражались в Центральном, уперся рогом.

— Ну а если мы тебя пытать будем, тогда как? — сказал Папа Карло, хищно прищуривая глаза.

Аблязов оживился; кажется, он был этим предположением сильно заинтригован.

— Интересно, — спросил он, — как же вы меня рассчитываете пытать?

— А вот посадим тебя на одну воду, небось сразу заговоришь! Или можем предложить раскаленные пассатижи.

В пассатижи Аблязов не поверил, а пить ему хотелось до такой степени, что перед глазами ходили огненные круги.

— Ладно, пытайте, — согласился он. — Только давайте начнем с воды.

Папа Карло плюнул и вышел вон. Некоторое время он бродил вокруг баньки, а потом присел на охапку дров и начал смекать, как бы ему вывести зоотехника на чистую воду. Из-за стен баньки послышалось невнятное бормотание.

— Алё! — громко сказал Папа Карло. — Ты чего там, Семен, бубнишь?

— Ась? — донеслось из баньки.

— Я говорю, ты чего там бубнишь? Помираешь, что ли?

— Нет, это я стихотворение сочиняю. У меня такая повадка, пока я не отремонтируюсь: стихотворения сочинять.

— Ну и чего ты там сочинил?

— А вот послушай:

Чем веселее на улице пение, Тем второстепенней зарплаты значение.

— А что?! — сказал Папа Карло. — Законный стих!.. Жизненный, складный, политически грамотный. Тебе бы, Семен, в газетах печататься, а не телок осеменять. Ты в газеты-то посылал?

— Посылал, — донеслось из баньки вместе с протяжным вздохом. — Не печатают они, сукины дети, моих стихов. Говорят, с запятыми у меня получается ерунда.

— Дурят они тебя. На самом деле твои стихи не печатают потому, что характер у тебя пакостный, потому что только их напечатай, как ты сразу потребуешь персональную пенсию. И во всем ты такой! Например, тебя по-человечески просят рассказать, зачем у вас в Ермолаеве околачивается Свистунов, а ты из себя строишь незнамо что!

Банька ответила тишиной.

Вскоре на двор к Папе Карло явилось за новостями несколько слесарей. Поскольку желанных новостей не имелось, команда посовещалась и решила-таки прибегнуть к помощи пассатижей. Папа Карло сбегал за ними в сарай, слесари тем временем затопили печь в летней кухне, и после того, как пассатижи раскалили до малинового сияния, так что от промасленных концов, которыми обернули ручки, пошел вонючий дымок, всей командой ввалились в баньку.

Увидев раскаленные пассатижи, решительные физиономии слесарей и сообразив, что дело принимает нешуточный оборот, Аблязов сразу поник лицом. Он уже рад был бы ответить на любые, самые каверзные вопросы, однако он не только не знал того, зачем Свистунов «околачивается» в Ермолаеве, но и того, что в Ермолаеве «околачивается» Свистунов. Впрочем, неведение в некотором роде облегчало аблязовское положение, ибо у него не было искуса повести себя малодушно. С отчаянья он играл желваками и даже улыбался, но все-таки руку ему попортили в двух местах.

Так как толку от Аблязова парни из Центрального не добились, около обеденного времени они отпустили его пить пиво и стали советоваться, как быть дальше. В конце концов Папе Карло пришло на мысль заслать в Ермолаево своего человека; человек этот, именно один работник районной конторы Заготзерно, приходился шурином Папе Карло. Он как раз собирался в Ермолаево по делам, и его обязали навести справку относительно инспектора Свистунова, каковую он впоследствии и навел.

В свою очередь, ермолаевские были до такой степени обеспокоены пассивностью неприятеля, что попросили тракториста Самсонова, который направлялся в Центральный менять поршневые кольца, разнюхать, не готовятся ли тамошние как-либо диковинно отомстить. Однако Самсонов никаких сведений не представил, ибо ему принципиально всучили такие поршневые кольца, что он намертво встал в двух километрах по выезде из Центрального и с горя заявился домой в невменяемом состоянии.

Между тем работник Заготзерна исправно донес о том, что участковый уполномоченный Свистунов просто-напросто гостил в Ермолаеве у своего двоюродного брата, что утром двадцать четвертого числа он надолго отбывает в Оргтруд и что в тот же день вечером вся ермолаевская молодежь соберется в клубе на репетицию пьесы «Самолечение приводит к беде», которую сочинил тамошний фельдшер Серебряков.

Таким образом, на 29 июля наметился переход от позиционного периода к боевому. Как оно намечалось, так и вышло: утром того памятного дня ермолаевские избили водителя поселкового грузовика, который вез продукты из Оргтруда и неосмотрительно остановился у Рукомойника освежиться, а вечером произошло, так сказать, Ермолаевское сражение.

Около пяти часов вечера парни из Центрального погрузились в автобус, прихватив с собой велосипедные цепи, обрезки шлангов и картонный ящик, обернутый мешковиной. В седьмом часу автобус остановился возле моста через Рукомойник, команда спешилась и стала дожидаться сумерек, так как ударить было решено под покровом ночи. Чтобы скоротать время, сначала выкупались в реке, а потом развели костер, уселись вокруг него и принялись за скабрезные анекдоты. Наконец, на синюшнем небе проступила первая сумеречная звезда, парни из Центрального затушили костер и цепью тронулись на деревню.

В это время ермолаевская молодежь, как и было обещано, репетировала пьесу «Самолечение приводит к беде». Режиссировал фельдшер Серебряков; он сидел на бильярдном столе, держа между пальцами самокрутку, и говорил:

— Вы поймите, товарищи, что тут у нас драма, почти трагедия. Потому что человек из-за этого… из-за вольнодумства, вместо того чтобы вылечиться, еще хуже заболевает. Тут, товарищи, плакать хочется, а вы разводите балаган! Давайте эту сцену сначала! Давай, Ветрогонов…

Щуплый, не по-деревенски бледный паренек, представлявший Ветрогонова, шмыгнул носом и произнес свою реплику:

— Я признаю исключительно народные средства. Например: сто граммов перца на стакан водки.

— Вступает Правдин, — распорядился Серебряков.

— На такое лечение денег не напасешься, — вступил Правдин, которого изображал Петр Ермолаев. — Если, конечно, их не печатать.

— Отлично, Правдин, — похвалил его Сергей Петрович и показал большим пальцем вверх. — Теперь опять Ветрогонов.

— Мне печатать деньги ни к чему, я всегда от жены заначку имею…

— Нет, — оборвал парнишку Серебряков, — так не пойдет! Ты давай говори эти слова, как сказать… развратно, что ли, потому что в разделе «Действующие лица» у нас имеется примечание: «Роман Ветрогонов, молодой механизатор, любитель семейной свободы». А ты эти слова так говоришь, как будто прощенья просишь. Повтори еще раз!

— Мне печатать деньги ни к чему, я всегда от жены заначку имею, — повторил Ветрогонов, состроив такую дурацкую мину, что прочие действующие лица прыснули в кулаки.

— Это абсурдные слова, — сказал Правдин. — В семье все должно быть обоюдно, при полном согласии сторон. Потому что семейное счастье — явление хрупкое. Оно складывается из трех категорий: духовной, физической, материальной.

И материальная база в семейном счастье занимает не пос леднее место, поэтому получку ложи в одно место с женой. Чем крепче семья, тем крепче отечество!..

— Так! — сказал Серебряков. — Теперь у нас идут звуки из-за кулис: «Мычание коров, блеяние овец, рев быка». Пашка?! Куда подевался Пашка?

— Я тут, — отозвался пастух Павел Егоров, которому из-за придурковатости смогли доверить только «звуки из-за кулис».

— Давай, Емеля, твоя неделя, — язвительно приказал кто-то из ермолаевских.

Павел добросовестно изобразил то, что от него требовалось.

— Так! — сказал Серебряков. — Правдин уходит, остается один Ветрогонов. «Эх, полечиться, что ли…»

— Эх, полечиться, что ли, — покорно повторил Ветрогонов.

— «Берет стакан, — начал читать ремарку Серебряков, — сыплет в него перец, ромашку, ревень, ваниль, заливает водкой, размешивает, подносит ко рту». Тут у нас снова голос из-за кулис…

— Самолечение приводит к беде! — произнес Павел Егоров гробовым голосом, выглянув из-за трибуны, выкрашенной под орех, и делано рассмеялся.

— Это ктой-то говорит?! — довольно натурально произнес Ветрогонов. — Привидение, что ли?

— В привидения верят только старые бабки и дураки, — ответил ему Правдин, выйдя из-за кулис. — Это говорит голос разума…

Как раз на словах «это говорит голос разума» противник из Центрального, скрытно вторгнувшийся в Ермолаево, завершил окружение клуба широким полукольцом и Папа Карло начал распаковывать ящик, в котором оказались бутылки с зажигательной смесью, приготовленные поселковым умельцем по прозвищу Менделеев. Разобрав бутылки, ребята из Центрального изготовились и застыли.

В клубе тем временем зажгли свет, и ярко вспыхнувшие окошки отбросили на мураву огромные бледные прямоугольники. Где-то вдалеке промычал теленок, промычал жалобно, призывно, точно пожаловался на что-то. Явственно слышался голос Петра Ермолаева, разоблачавшего народную медицину. На крыльцо вышел какой-то парень с крошечной звездочкой сигареты, несколько раз затянулся и через минуту исчез за дверью.

— Пора! — сказал Папа Карло, и в окна клуба полетели бутылки с зажигательной смесью: зазвенело стекло, раздался надрывный визг, дробно, панически застучали по полу ноги; потом из окон повалил масляно-черный дым, погас свет, и внутренность клуба зловеще озарилась занимающимся огнем.

Расчетам вопреки ермолаевских не сломила внезапность и причудливость нападения. Повыскакивав из клуба и напоровшись на парней из Центрального, они почти сразу опомнились и оказали неприятелю жестокий отпор. С четверть часа ситуация оставалась невнятной: кто сдает, кто берет верх, — этого было не разобрать. Только жутко свистели в воздухе велосипедные цепи, со всех сторон слышалось горячее дыхание, дикие возгласы, матерщина. Петр Ермолаев свирепо раскидывал слесарей, приговаривая:

— Эх, кто с мечом к нам придет!.. — дальше он почему-то не продолжал.

Папа Карло воевал молча.

Однако, когда уже сделалось так темно, что своих от чужих отличить было практически невозможно, ребята из Центрального вынуждены были отойти сначала к заброшенной конюшне, а там и к Рукомойнику, где их поджидал автобус.

Очистив деревню от неприятеля, ермолаевские вернулись в клуб подсчитать потери. Собственно, потери были исключительно материальные, если не принимать во внимание ссадины, шишки и синяки: в клубе были побиты стекла да сгорели бильярдный стол, сундук, в котором хранили елочные украшения, и два никудышных стула. Тем не менее эти мизерные потери были приняты близко к сердцу, и ермолаевские, морщась от запаха гари, стали прикидывать, как бы опять же Центральному отомстить. Предложения были следующие: потравить дустом поселковую пасеку, которую постоянно вывозили на ермолаевскую гречиху, разобрать избу Папы Карло, взорвать ремонтные мастерские. Но ни одному из этих предложений не суждено было осуществиться, так как в силу некоего космического происшествия Центрально-Ермолаевская междоусобица неожиданно пресеклась.

На другой день рано утром, едва отзвонил обрезок рельса и путем не проспавшийся народ направился на работы, тракторист Александр Самсонов начал распространять беспокойно-любопытную весть: будто бы 31 июля ожидается последнее в двадцатом столетии полное солнечное затмение.

Эта весть почему-то произвела на деревне смуту: старики злобно взбодрились, видимо, предвкушая исполнение библейского обещания, ермолаевские среднего возраста немного занервничали, глядя на стариков, молодежь же принялась коптить стекла. Стекла коптили буквально с утра до вечера, используя на это дело каждый досужий час. Петр Ермолаев пошел еще дальше: он взял отгул и сел сооружать маленький телескоп, на который пошла «волшебная трубка», то есть калейдоскоп, два увеличительных стекла, два дамских зеркальца и старинный светец, обнаруженный за рулоном толя на чердаке.

В пятницу 31 июля все ермолаевское население с раннего утра высыпало на улицу, и как ни бесновался бригадир, гнавший колхозников на работу, молча простояло возле своих дворов до тех пор, пока не увидело обещанного затмения. Это была по-своему пленительная картина: раннее утро, еще свежо, улица, сотни полторы ермолаевских, которые задрали головы и с самыми трогательными выражениями смотрят в небо, полная тишина; впечатление такое, что грядет какая-то небывалая общечеловеческая беда или, напротив, обязательное и полное счастье; чувство такое, что если сверху ничего так-таки и не упадет, то это будет ужасно странно; а тут еще Петр Ермолаев забрался с телескопом на крышу своей избы и до страшного похож на жреца, который готовится к общению с небесами.

Солнце довольно долго не подавало признаков ожидаемого затмения, и вскоре среди ермолаевских пошел ропот. Но вдруг правый краешек огненного диска тронула легкая пелена, как если бы это место несколько притушили, — толпа вздохнула и обмерла. Затем началось нечто апокалиптическое, похожее на гриппозное сновидение: постепенно стало темнеть, темнеть, внезапно смолкли звуки, кузнечики в поле и те притихли, и только на ферме дико заревел финский бугай Фрегат; через некоторое время блеснули звезды, и даже не блеснули, а навернулись, что ли, как наворачивается слеза, и немедленно пала ночь; по земле побежал ветерок, пугающий на манер неожиданного прикосновения, затхло-холодный, как дыхание подземелья. Черное солнце смотрело сверху пустой глазницей, оправленной в золотое очко, потусторонним светом горела линия горизонта, и было несносно тихо, по-космическому тихо, не по-земному.

В общем, затмение ошарашило ермолаевских, особенно молодежь. Впечатление от него оказалось настолько значительным, что не обошлось без кое-каких капризных последствий, например тракторист Александр Самсонов зарекся пить. Что же касается молодежи, то она на какое-то время притихла, смирилась, как это бывает, когда дети получат заслуженный нагоняй. Собственно, никто не понял, что такое произошло, но все поняли: что-то произошло. Впрочем, во влиятельности на нашего человека затмений, топонимики, климата, пейзажа нет ничего особенно удивительного, ибо у нас почему-то ничего так не перелопачивает человека и его жизнь, как наиболее внешние, казалось бы, посторонние обстоятельства! Суховеи у нас подчас ставят на край могилы самою российскую государственность, как это было в начале семнадцатого столетия, необузданные пространства и эпидемии определяют направление литературы, хвостатые кометы до такой степени сбивают с толку власть предержащих, что они провоцируют соседей на интервенции; а разливы рек, уносящие целые погосты, а благословенные русские дороги, имеющие великое историческое значение, так как они испокон веков обороняют нас от врагов, а грамматика нашего языка, которая обусловливает огромную внутреннюю работу, а, наконец, широкое распространение лебеды? Одним словом, не так глупо будет предположить, что солнечное затмение вогнало в меланхолию ермолаевскую молодежь по той самой логике, по какой даже отъявленный негодяй, встретивший похороны, на какое-то время становится человеком.

Логично также будет предположить, что дело тут отнюдь не в небесной механике, суховеях и грамматике русского языка, что просто какой-то чрезвычайный закон нашей жизни строит универсальные характеры, чрезмерно богатые судьбы и разные причудливые происшествия, от которых так и тянет ордынским духом. Но это все-таки сомнительная идея, потому что это сомнительно, чтобы фермер из какой-нибудь Оклахомы был нравственно организованнее механизатора из-под Тамбова, чтобы жизнь в Осташковском районе была менее содержательной, нежели жизнь в округе Мэриленд, а там деревенская молодежь все же не так изгаляется, как у нас. Следовательно, разгадка все-таки в том, что в русской душе есть все, а все в ней есть потому, что она отчего-то совершенно открыта перед природой, в которой есть все, и, следовательно, дело именно в небесной механике, суховеях и грамматике русского языка.

Итак, сразу после окончания солнечного затмения 31 июля 1981 года Центрально-Ермолаевская междоусобица нежданно-негаданно пресеклась. Формальный мир был заключен 4 августа в деревне Пантелеевке, стоявшей на пути в городок Оргтруд, во время тамошнего престольного праздника, на который съехалась вся округа. Петр Ермолаев и Папа Карло столкнулись в самом начале танцев. Папа Карло уже было полез в задний карман за разводным ключом, припасенным на всякий случай, однако вид у врага был до того добродушный, миролюбивый, что на первых порах он решил ограничиться свирепым взглядом из-под бровей. Петр Ермолаев подошел к нему твердым шагом, протянул сигарету, зажженную спичку, потом спросил:

— Затмение видел?

— Ну, видел… — сказал Папа Карло.

— Правда, впечатляет?!

— Ну, впечатляет…

— Слушай, Папа Карло, давай мириться?

Папа Карло оглянулся на своих слесарей, стоявших поблизости наготове, и произнес:

— Мириться мы никогда не против. Прости, если что.

— И ты прости, если что, — сказал Петр Ермолаев. Поскольку от «прости» вообще отечественное «прости» отличается тем, что имеет самостоятельное значение, как правило избыточное, даже чрезмерное относительно его возбудителя, наступивший мир оказался таким же отчаянным, как и давешняя война. Бывшие неприятели не на шутку сдружились и впоследствии дело зашло так далеко, что было решено осуществить совместную постановку нового опуса фельдшера Серебрякова под названием «Внимание — бутулизм!». Тракторист Александр Самсонов, правда, предупреждал юных односельчан, что их благодушие преждевременно, так как в январе ожидается еще полное лунное затмение, и, принимая во внимание некоторые особенности национального характера, невозможно предсказать, чем оно обернется.

 

ТРАГЕДИЯ СОБСТВЕННОСТИ

Прудон утверждал, что собственность есть кража, и был, безусловно, прав. Он был прав именно безусловно, потому что его утверждение справедливо даже в тех случаях, когда собственность не есть результат собственно воровства, например, когда собственность есть результат того, что вы зарабатываете слишком много, ибо денег в стране все-таки ограниченное количество и если вы зарабатываете слишком много, то кто-то зарабатывает слишком мало, а это очень похоже на воровство. Впрочем, изложенная идея не столько идея, как каламбур. В действительности дело обстоит следующим образом: всякое благосостояние, слагающееся, например, из того, что читают, на чем сидят и едят, посредством чего прикрывают тело, когда это благосостояние соразмерно той пользе, которая вытекает из вашего общественного бытия, — это законно, это подай сюда. Но все остальное — кража чистой воды, даже если и она комароносанеподточительна. Эта оговорка, кстати сказать, круто принципиальна, так как в последнее время у нас распространилась та обманчивая идея, что если человек занимается воровством, за которое его почти невозможно упечь в тюрьму, то это не воровство. Такая позиция, конечно же, требует разоблачения, но разоблачения не на уровне «красть нехорошо», и не на уровне «красть нехорошо, как бы это ни было безопасно», и даже не на уровне «сколько веревочке не виться», а такого разоблачения, которое бесповоротно убедило бы и первого умника, и последнего дурака: красть невыгодно и глупо, разумнее и выгоднее не красть. Во всяком случае, разумнее и выгоднее в наших условиях, в географических пределах СССР, где из-за некоторых особенностей жизни и национального характера несоразмерная собственность — это трагедия, рок, обуза. Воспомним хотя бы Акакия Акакиевича, который худо-бедно жил без новой шинели, а приобрел новую шинель — и погиб.

Разумеется, классическому ворью ничего не докажешь, поскольку книг оно не читает, поскольку у нас издревле так повелось: или человек читает, или уж он крадет; но тот, кто ворует, наивно полагая, что он наживается, а не ворует, нет-нет да и возьмет книжку в руки — это известно точно.

Так вот же им доказательство того, что в наших условиях разумнее и выгоднее не красть…

В Москве, в большом новом доме у Никитских ворот, живет относительно молодой человек по фамилии Спиридонов. Он работает приемщиком на пункте по сбору вторичных ресурсов. В романтические пятидесятые годы, когда еще стеснялись таких профессий и когда вторичные ресурсы назывались утильсырьем, должность приемщика едва обеспечивала существование, но в деловые восьмидесятые годы Спиридонов извлекает из нее баснословные барыши. Как он это делает… Во-первых, он продает пуговицы; во-вторых, он занимается оптовой торговлей мужскими костюмами, пришедшими в относительную негодность, которые нарасхват берут частники, шьющие из них кепки; в-третьих, он наживается на книгах, сдаваемых под видом макулатуры; в-четвертых, он нанимает женщину, которая распускает ему шерстяные вещи, и отдельно торгует шерстью… ну и так далее. В общем, самостоятельных прибы льных статей у Спиридонова так много, что есть даже в-одиннадцатых и в-двенадцатых. Но это как раз не самое привлекательное, самое примечательное как раз то, что с точки зрения уголовного права эти статьи комароносанеподточительны, и Спиридонова практически невозможно упечь в тюрьму.

Результаты его плутовской деятельности, что называется, налицо: у него дача, фарфоровые зубы, автомобиль, красавица жена и яхта, которую он держит под Ярославлем. До самого последнего времени в его квартиру было страшно войти: прихожая обита шагреневой кожей, в гостиной одна стена зеркальная, другая тоже зеркальная, а третья заклеена громадным видом императорского дворца в Киото, спальня отделана кремовым шелком, ванная — дубом, туалет — фальшивыми долларами, кухня оборудована под шкиперский кабачок.

К настоящему времени у Спиридонова в целости-сохранности только фарфоровые зубы и яхта под Ярославлем, все остальное в той или иной степени пошло прахом. И вот что интересно: это не первый крах в истории спиридоновского рода. Спиридонов-прадед, владевший галантерейной фабрикой, лишился всего в результате Великой Октябрьской социалистической революции и до самой смерти торговал папиросами в Охотном ряду. Спиридонов-дед начал сызнова строить родовое благосостояние и, надо сказать, начал довольно оригинально; он собирал дань. В 1926 году, когда Спиридонов-дед работал объездчиком в Забайкалье, в двухстах километрах за станцией Борзя, он как-то наткнулся на многочисленный род эвенков, которые оказались до того добродушны и беззащитны, что нельзя было их как-нибудь не надуть: Спиридонов-дед провозгласил себя эмиссаром Забайкальского улуса и повелел платить дань. Три года спустя обман был раскрыт, и липовый комиссар срочно бежал в Россию. На станции Муром Владимирской области у него украли баул с деньгами, которые он выжулил у эвенков, — этого удара он не перенес и умер от нервного потрясения в Муроме же, в больнице. Таким образом, Спиридонову-отцу тоже пришлось начинать с нуля. Начинал он так: выкопал собственный водоем и заселил его мальком зеркального карпа. Два года спустя, когда карп достиг товарного веса, Спиридонов-отец выручил десять тысяч рублей, на третий год — целых пятнадцать тысяч, но на четвертый год окрестные поля удобрили каким-то гибельным химикатом, и карп немедленно передох. После этого Спиридонов-отец так крепко запил, что не оставил сыну практически ничего, если не считать тысячи рублей, которые он подарил ему после окончания средней школы. На эти-то деньги последний Спиридонов и купил себе должность приемщика на пункте по сбору вторичных ресурсов, которая позволяет ему извлекать баснословные барыши.

Теперь вот какой неожиданный поворот. В том же самом доме, даже в том же самом подъезде, но только двумя этажами выше, живет еще один относительно молодой человек, специалист по автоматическим системам управления, некто Бурундуков. Этот Бурундуков издавна недолюбливал Спиридонова, имея на то серьезные, но несколько путаные причины. Первая причина: Бурундукову претило несоразмерное спиридоновское благосостояние, что, в общем, можно понять, так как нормальный советский интеллигент — это существо благостное, отчасти даже поэтическое, во всяком случае, подозрительно косящееся на все, что выходит из рамок двухсот пятидесяти рублей. Вторая причина: он терпеть не мог походки скрывающейся знаменитости, которой отличался последний Спиридонов, и обычного выражения его лица, на котором, кажется, было написано: «Придурки, учитесь жить!» Третья причина: Спиридонов был все-таки хамоват. Наконец, причина четвертая последняя: Бурундуков питал симпатию к спиридоновской жене, и даже немного больше. Это обстоятельство потому нельзя упустить из виду, что всякий раз, когда Бурундуков случайно встречал спиридоновскую жену, она неизменно говорила ему глазами: может быть, ты и ничего мужик, но по большому счету ты не мужик. Это доводило Бурундукова до исступления: его глубоко оскорбляла мысль, что жулик, добывающий полторы тысячи рублей в месяц, — это мужик, которого обожают и, возможно, даже боготворят, а он, отличный специалист по автоматическим системам управления, — не мужик, так как он не умеет ловчить, не имеет нюха на то, что плохо лежит, и в результате располагает только тем, что читают, на чем сидят и едят, посредством чего прикрывают тело, если, правда, не считать кое-каких цивилизующих мелочей вроде телевизора «Старт», показывающего почему-то только учебную программу, и велосипеда «Харьков», у которого к тому же то и дело отказывают тормоза. В конце концов эти мысли привели Бурундукова к одному неожиданном у и не совсем оправданному поступку: в горькую минуту он спиридоновскую жену немного поприжал в лифте.

Когда жена пожаловалась Спиридонову на придурка с четвертого этажа, тот не долго думая выпил стакан коньяку, взял отвертку, вызвал лифт и поехал мстить. Он звонил в квартиру к Бурундукову и думал: «Пусть меня посадят, но я его замочу!» Бурундуков вышел к нему в спортивных штанах с лампасами и в вязаной женской кофте.

— Здравствуй, сука! — сказал Спиридонов. — Сейчас я буду тебя мочить!

— Проходите, — отозвался Бурундуков, и это отрешенное «проходите» подействовало на Спиридонова некоторым образом расслабляюще, так что у него почти пропала охота мстить. Он даже сделал усилие, чтобы не дать сползти с лица свирепому выражению, и вошел.

— Дома, как нарочно, никого нет, — добавил Бурундуков, — можете начинать.

— Что начинать-то? — спросил его Спиридонов и свирепое выражение его лица все-таки сменилось на просто сердитое, бытовое.

— Как что?! Вы же пришли меня это… уж не знаю, как по-вашему, короче говоря — убивать. Ну и убивайте! Классовая борьба — это кровь.

— Какая еще классовая борьба? Что вы там плетете? — сказал Спиридонов, перейдя на настороженное «вы».

— Самая настоящая классовая борьба! По одну сторону баррикад — работники, то есть мы, а по другую — жулики, то есть вы. И пускай вы меня сейчас убьете, все равно мы рано или поздно раздавим вашу «пятую колонну», которая методически подтачивает основы социализма!

— Знаете что, — сказал Спиридонов, — вы тут кончайте демагогию разводить! Ну, какой я, к чертовой матери, классовый враг?! Я деловой человек, вот я кто! Если бы таких людей, как я, назначали на ответственные посты, то через десять лет Америка боролась бы за экономическое сотрудничество с Востоком.

— Ну, это дудки! — сказал Бурундуков. — Деловые люди — это кто дело делает, а вы — деньги. По-настоящему, вы все душевнобольные, вот вы кто!

— Это почему же мы душевнобольные? — с обидой в голосе спросил Спиридонов и присел на стул.

— Например, потому, что вы время от времени садитесь в тюрьму из-за денег. Ведь это же курам на смех — сесть в тюрьму из-за денег, как вы не понимаете! Или вот еще что: вы все уверены, что умеете жить, а между тем вы представления не имеете о том, что значит жить! Вы как младенцы, у которых мир ограничен пределами песочницы и коляски, в то время как этот мир измеряется даже не двором, даже не улицей, даже не городом и даже не страной…

Спиридонов вытащил из кармана носовой платок, высморкался и сказал:

— Это идеализм и полный отрыв от жизни. Философия, одним словом, как говорится, без пол-литры не разберешься. Кстати, не найдется у вас пол-литры?

— Не пью, — буркнул Бурундуков и слукавил: на самом деле он попивал.

Спиридонову стало немного не по себе.

— Слушай, может быть, перейдем на «ты»? — предложил он из опасения, что дело принимает нежелательный оборот. — Тебя как зовут-то, блаженный ты человек?

— Павел, — ответил Бурундуков.

— А меня Серега.

Бурундуков с минуту пристально смотрел на Спиридонова, как если бы он намеревался его окончательно раскусить, а потом пошел в кухню, из которой он неожиданно принес початую бутылку водки и сковороду жареной картошки.

— Подогреть или так срубаем? — спросил он, показывая картошку.

— Так срубаем, — ответил Спиридонов, махнув рукой. Когда выпили по второму стакану и немного потыкали вилками в сковороду, Бурундуков накуксился и сказал:

— Жалко мне тебя, Серега, до слез жалко, потому что профуфукал ты бесценный дар жизни!

— Ну, это еще бабушка надвое сказала, — возразил Спиридонов.

— Нет, Серега, это определенно. У нормальных людей деньги всегда были чем угодно, но только не всем. Средством накопления, средством платежа, мировыми деньгами — только не всем. Так что погубил ты себя, Серега, без ножа зарезал и заживо закопал!

— Нет, это ты зря.

— Что — зря? Я вас не понимаю…

— Мы на «ты».

— Я тебя не понимаю. Что — зря?

— Да все! Может быть, ты только потому на меня критику наводишь, что у тебя денег нет.

— Поклеп!.. — с чувством произнес Бурундуков, пошатывая головой. — Если бы у меня были деньги, то знаешь, что бы я с ними сделал? Я бы купил грузовик конфет! Встал бы где-нибудь на перекрестке и раздавал москвичам конфеты за просто так. Писатель Ильф об этом очень мечтал.

— Ты думаешь, я так не могу? — сказал Спиридонов.

— Конечно, не можешь, потому что ты жулик и крохобор!

— А вот и могу!

— Нет, не можешь!

— А я тебе сейчас докажу, что могу. Ты думаешь, что барахло для меня все? что у меня за пазухой не русская душа?..

— Бумажник у тебя за пазухой, а не душа!

— Нет уж, это извини-подвинься! Давай поспорим на штуку, что я смогу?

— Штука, это что?

— Тысяча рублей.

— Ну, подумай своей головой: откуда у меня тысяча рублей?

— Действительно… Ну ладно, я и без тысячи докажу. Есть у тебя ломик?

Бурундуков подумал и сказал:

— Ломика нет.

— А палка покрепче есть?

— И палки нет. Но можно снять вот этот карниз, и Бурундуков указал головой в сторону карниза, на котором висели шторы.

Спиридонов внимательно посмотрел на карниз, вытащил отвертку и начал его снимать. Когда дело было сделано, они положили карниз на плечи и стали спускаться по лестнице с четвертого этажа. Ходу было максимум полминуты, но так как карниз то и дело заклинивало в пролетах, тащились они минимум полчаса. Во дворе Спиридонов отобрал у Бурундукова карниз, подошел к своей «Ниве», занес карниз над капотом так, как заносят цеп, и ехидно проговорил:

— Значит, не могу?

— Не можешь, — подтвердил Бурундуков.

Карниз обрушился на капот, сильно помяв его примерно посередине.

— Значит, не могу? — повторил Спиридонов и, не дожидаясь ответа, обрушил карниз на лобовое стекло.

Он корежил автомобиль еще минут десять, пока Бурундуков ему не сказал:

— Ну, хорош, Серега, я тебе верю. Теперь пойдем в мою квартиру громить, а то это будет несправедливо.

— А чего ее громить? — возразил Спиридонов. — Она у тебя и так хижина дяди Тома. Пойдем лучше мою громить, там для меня работы — ну, непочатый край!..

— Нет, твою квартиру нельзя, баба обидится.

— Она у меня вот где! — сказал Спиридонов, показывая кулак.

— В таком случае я не против.

Они обнялись и с песней пошли громить Спиридоновскую квартиру…

 

ВОССТАНИЕ СЕНТЯБРИСТОВ

Такое замечание: в отличие от всемирной истории, в отечественной истории трагедии редко повторяются в качестве фарса, а преимущественно в качестве той же трагедии, только еще более неистового накала. Ну, что такое, скажем, Малюта Скуратов по сравнению с Николаем Ивановичем Ежовым — шальная особа, и более ничего. А Северная война, в которую солдаты гораздо чаще умирали естественной смертью? А Тайная канцелярия, где самым сильным средством воздействия была трость Шешковского, да еще при Алексее Михайловиче Тишайшем между делом занимались метеорологическими наблюдениями, ибо у нас и погода — большой секрет… Наконец, Иван Грозный был шахматист; дальше уже, как говорится, ехать некуда, если Иван Грозный был шахматист.

Все это сейчас к тому приходит на ум, что в сентябре 1979 года в деревне Шебалино многострадальной Ярославской области совершилось восстание местного населения. Восстание было самым настоящим, с заговором, стрельбой, кровью, судом, карой, и даже у его вождя фамилия была Пестель.

Каша заварилась по той причине, что в районе решили упразднить деревню Шебалино. Стояла она действительно на отшибе, дорога к ней находилась в доисторическом состоянии, магазина не было, школы не было, хотя один учащийся, именно малолетний Сорокин, неминуемо подрастал, жителей насчитывалось всего-навсего тридцать душ; вообще, настолько глухая была деревня, что тут не то чтобы до конца верили в телевизионные трансляции из Москвы. Так вот, несмотря на такое сиротское положение, шебалинские решили властям деревню не отдавать. Заводилой выступил Иеремия Иванович Пестель, из поволжских немцев, в просторечии — Еремей: то ли ему фамилия покою не давала, то ли в нем взыграло глубоко германское чувство человеческого достоинства, дремавшее в нем до поры до времени, то ли он от рождения был бунтарь.

После того как в Шебалино наведался человек из района и честно предупредил, чтобы местные складывали чемоданы, так как деревня за ненадобностью отменяется и всех шебалинских переселяют на центральную усадьбу совхоза, село Петропавловское, этот Пестель самочинно созвал деревенский сход. Когда возбужденные, а частью и потрясенные шебалинские сошлись у дальнего колодца, причем братья Соколовы — Иван, Сергей, Петр — в силу генетической, верно, памяти явились на сход с дрекольем, Пестель сказал односельчанам нервную речь, смысл которой сводился к тому, чтобы властям деревню ни под каким видом не отдавать. Заключительная часть этой речи звучала так:

— А то, понимаешь, какую моду взяли! То они калмыков переселяют, то крымских татар, а теперь и за нас взялись, за среднюю полосу! Что за древнеегипетские приемы?!

Надо заметить, что шебалинские издавна были в обиде на районные власти и за метафизический трудодень, и за налоги на яблони, и за двойной план по мясу, поэтому народу прочно легли на душу Пестелевы слова. В сомнении остался один Степан Умывакин, старый пораженец и пессимист.

— Ничего у нас не получится, — сказал он. — Потому что против лома нет приема. Вот ужо нагонят ребят в черных шинелях, так сразу как миленькие в Петропавловское побежите! В ОГПУ наших шуток не понимают, это я, граждане, знаю не понаслышке.

— Ты что, Умывакин, осатанел?! — сказал ему Иван Соколов. — Все-таки сейчас не сорок шестой год, а семьдесят девятый — предельно ты допился, старик, как я погляжу.

На это Умывакин только махнул рукой, давая понять, что между сорок шестым и семьдесят девятым годами он принципиальной разницы не усматривает.

Как бы там ни было, сход сочинил протест, все шебалинские его подписали, кроме Умывакина да малолетнего Сорокина, который писать еще не умел, и Пестель самолично доставил протест в район.

Заместитель предисполкома Меньшиков выслушал Пестеля, прочитал протест, посмотрел в окно, постучал ногтями по какой-то зеленой папке, потом сказал:

— Давай считать так: вы эту бумагу не писали, а я ее не читал. Иначе вы, товарищи, жизни будете не рады — это я официально вам говорю.

— Ну уж нет, товарищ Меньшиков, — заявил Пестель. — Мы бумагу писали, а вы — читали!

— Смотрите, мужики, как бы горючими слезами вам не умываться.

— А ты нас не пугай!

— А я вас и не пугаю.

— А ты нас не пугай!

— А я вас и не пугаю. Просто-напросто посадим мы вашу шоблу за групповщину со взломом, и все дела.

— Не мели чепухи — такой и статьи-то нету.

— Ничего, мы вас без статьи посадим.

Так впоследствии и случилось, с некоторыми отклонениями от этого обещания, но прежде произошел ряд грозных событий, настолько необыкновенных для здешнего захолустья, что о них даже районная газета вынуждена была глухо упомянуть. На другой день после разговора Пестеля в исполкоме Шебалино посетила группа товарищей из района во главе с начальником милиции майором Петелиным, удаленным из самой Москвы в связи с неполным служебным соответствием, а проще говоря, за какие-то архаровские проделки. С группой товарищей у шебалинских вышел тяжелый разговор у дальнего колодца — стороны остались друг другом крайне недовольны и разошлись решительными противниками. Причем Петелин предупредил:

— Не хотите по-хорошему, будет по-плохому.

— По-плохому — это как? — спросил его Умывакин, который в присутствии майора вдруг чего-то остервенел.

— А так: бульдозерами вас выкорчевывать будем, как социально чуждую поросль, чтобы другим неповадно было.

Поскольку в районе знали, что Петелин на ветер слов не бросает, вечером все шебалинские мужики, числом семеро, сошлись в баньке у Пестеля на совет; даже малолетний Сорокин явился на него с рогаткой в кармане, но его педагогично провозгласили сыном полка и выставили за дверь.

— Значит, положение наше такое, — открыл совет Пестель — либо мы идем на поводу у Петелина с Меньшиковым, и тогда опять мы выходим белые рабы, либо мы отстаиваем деревню до последнего издыхания.

— Я предлагаю бороться до последнего издыхания, — сказал Иван Соколов. — Все равно на эту жизнь глаза мои не глядят, а так хоть потешимся напоследок. А посадят — отсидим, тоже для нас не новость.

Сергей Соколов добавил:

— Тем более что на зоне, братцы, ничего страшного нет. Я же сидел и знаю. Сыт, обут, одет да еще работаешь восемь часов, как в городе, а не полный световой день, как у нас в полеводстве, да еще реальная зарплата тебе идет!..

— Тогда будем голосовать, — предложил Пестель и сделал какое-то историческое лицо. — Кто за то, чтобы отстаивать Шебалино до последнего издыхания?

Шесть правых предплечий, трогательно подпертых левыми ладонями, одновременно взлетели вверх. Против был единственно Умывакин.

— Я что, психический, — сказал он, — чтобы идти на неминуемую погибель?! Я и в войну с голыми руками не хаживал против «тигров»…

— А зачем с голыми руками? — заметил Кравченко Валентин. — Ружье у нас на что?..

— Можно еще сделать несколько бутылок с зажигательной смесью, — предложил Петр Соколов. — Я в школе делал, тем более что у меня пятерка была по химии.

— Ну, это ты уже хватил, — сказал ему Пестель. — Может, мы еще авиацию подключим? Нет, ребята, обойдемся одними ружьями, да еще упаси господь целиться в человека; бьем только по скатам и в воздух, так сказать, для острастки.

После того как все решения были приняты, мужики разошлись по своим дворам и занялись боевыми приготовлениями: они чистили ружья, снаряжали жаканами патроны и подыскивали одежку защитного образца. Дети, предчувствовавшие праздник, путались под ногами, женщины сидели где-нибудь в стороне, злыми глазами следили за боевыми приготовлениями мужей, но прекословить пока не смели.

Утром следующего дня все шебалинские женщины отправились в поле, где завершалась уборка кормового картофеля, а мужики сошлись у околицы, уселись на корточки, закурили и стали неприятеля поджидать; Петр Соколов притащил-таки бутылку с зажигательной смесью, и она грозно торчала у него из кармана прорезиненного плаща. Около десяти часов утра за перелеском, начинавшимся возле пруда, послышалось тарахтение тракторного движка, и шебалинские моментально заняли еще загодя намеченную позицию, то есть они залегли поперек деревенской улицы в том месте, где когда-то была поскотина, а теперь только торчали колья.

И сразу сделалось как-то тихо, хотя трактор по-прежнему тарахтел. Денек был хороший: уже установилась прохлада, тонко пах нувшая первым прелым листом, квело светило солнце, а небо было блекло-голубым, как бы застиранным или как будто оно выгорело за лето.

— Прямо мы, ребята, как эти… ну, которые на Сенатской площади бунтовали! — сказал Иван Соколов и делано засмеялся.

— Вот-вот, — откликнулся Кравченко Валентин. — Как декабристы и погорим!

Сергей Соколов сказал:

— Я в книжке читал: из них только пятеро по-настоящему погорели. Остальные — год тюрьмы, пять лет каторги и это… по-нашему будет химия, бесконвой. Сейчас такие срока дают, если, например, грабануть какую-нибудь палатку.

Из-за перелеска показался бульдозер — позади него на первой скорости тащился милицейский автомобиль.

— И Петелин, хищник, пожаловал! — сказал Пестель.

— То-то и оно! — произнес кто-то рядом, и Еремей обернулся посмотреть — кто.

В двух шагах от него лежал с ружьем Умывакин.

— А ты чего тут? — спросил его Пестель.

— Петелина встречаю.

— А ружье на что?

— Для отдания почетного караула.

— Ну-ну, — одобрительно произнес Пестель и отвернулся. Из милицейского автомобиля действительно вылез майор Петелин в сопровождении двух младших чинов и сказал что-то бульдозеристу. Тот ему тоже что-то сказал, и бульдозер медленно пополз в сторону древней риги, которая стояла еще со времен помещика Коновалова.

— Начали, что ли? — обратился вполголоса к Пестелю кто-то из Соколовых.

— Погодим маленько, — ответил Пестель. — Пускай он первый ударит, чтобы мы, значит, вроде как отбивались.

Бульдозер тем временем был уже возле риги; на минуту он стал, точно задумался о чем-то механическом, о своем, но потом, поддав газу, рванулся вперед и свернул ножом угол. После этого машина сдала назад и застыла, попыхивая дымком; видимо, далее того, чтобы припугнуть шебалинских, планы Петелина все же не заходили.

Тогда Пестель скомандовал:

— Огонь! — И первые выстрелы загремели. Милиция залегла, бульдозерист как ошпаренный выскочил из кабины и бросился наутек. Вдруг из-за риги мелькнула узнаваемая фигура Петра Соколова, и в бульдозер, матово сверкнув на солнце, полетела зажигательная бутылка; машина вспыхнула мгновенно и вся — не зря у Петра была пятерка по химии.

— Кравченко! — закричал Пестель. — Не подпускай ментов к газику — рация у них там, как бы они не вызвали на подмогу!

Это Пестель как в воду смотрел: Петелин, согнувшись в три погибели, уже крался к автомобилю. Кравченко Валентин дал залп из обоих стволов, метрах в двух впереди Петелина задымились фонтанчики рыжей пыли, и майор затих, как если бы нечаянно прикорнул. Но тут нижние чины открыли беглый, немного панический огонь из макаровских пистолетов, и Петелин стал отползать назад, что было видно по колыханию подсохших зарослей иван-чая.

Когда выстрелы смолкли, раздался голос Сергея Соколова, надтреснутый от обиды:

— Нет, ребята, я так не играю! — сказал он и выставил на всеобщее обозрение окровавленное предплечье. — Это уже называется беспредел!

Впрочем, больше милиция не стреляла, вообще никак не давала о себе знать. Шебалинские выждали минут десять, потом по команде Пестеля встали в рост и с ружьями наперевес пошли в атаку на позиции неприятеля. Ни милиционеров, ни бульдозериста на месте не оказалось.

— С первой победой вас, ребята, — мрачно сказал Пестель и опорожнил стволы от гильз.

— А все-таки на душе кошки скребут, — сознался Кравченко Валентин. — Как-никак по своим стреляли — нехорошо.

— Да какие они свои?! — взъелся Иван Соколов, обращаясь ко всей команде. — Они такие же свои, как эти… как я не знаю кто! Они над народом издеваются, а ты говоришь — свои!

— Хорош базарить! — распорядился Петр Соколов, который перевязывал рану брату Сергею. — Давайте лучше обмозгуем, как на дальнейшее отбиваться.

— А чего тут особенно обмозговывать? — сказал Пестель. — Баб на ночь разогнать по родне в Иваньково да в Петропавловское, а сами засядем в риге, и пускай они нас возьму т…

— Ты тоже Суворов-Рымникский! — возразил ему Умывакин. — Если мы засядем в риге, они нас в момент умоют! Круговую оборону надо занимать, садовая твоя голова! Но только на ограниченном плацдарме, и чтобы коммуникации в полный профиль.

По общему соглашению вплоть до вечера рыли окопы, потом разгоняли по родственникам свои семьи, потом перекусили на скорую руку, а к сумеркам ближе заняли оборону. С женщинами ничего поделать так и не удалось — они собрались у дальнего колодца и выли в голос; Кравченко Валентин свою даже слегка побил, но с нее как с гуся вода, и она выла со всеми вместе.

— Что сейчас будет, ребята! — весело, но с гибельным оттенком сказал Иван Соколов из своей ячейки. — Это, конечно, словами не передать!

— Спокойно, товарищи сентябристы — откликнулся Кравченко из своей.

Умывакин приблизился к Пестелю, закурил мятую сигарету и тихо заговорил:

— Вот мы в сорок втором году так же держали круговую оборону под Черным Яром. Нынче нас враз сомнут через твою мягкотелую установку, так следует ожидать, а в сорок втором году мы долго держались, суток, наверно, пять. Так что ходил я, командир, ходил я с голыми руками против «тигров», было такое дело. То есть не с голыми руками, понятно, а при мосинской винтовочке со штыком. Ранило, конечно, жалею, что не убило… Потом год в концлагере под Орлом, потом еще пять лет в лагере, но это уже в Инте…

— А в последний раз ты за что сидел?

— В последний раз я сидел за то, что Круглянская выписывала фальшивые разнарядки.

Вдали послышался шум моторов.

 

МОСКВА — ПАРИЖ

Около того часа, когда над Уральским хребтом начали наливаться влажные осенние звезды, бригада Владимира Солнцева собралась за дощатым столом, врытым посреди вагонгородка, чтобы скуки ради сгонять партию в домино; дожидались только подачи света, а то костей было не разобрать. Но еще долго стояла особенная, какая-то глубоко отечественная мгла, в которой отгадывалось отчаянье и пространство. Пахло вечерней свежестью, борщом, машинным маслом и стиркой. В одном из ближних вагончиков неутешно рыдал младенец, точно он предчувствовал свою будущность.

Наконец вспыхнула стосвечовая лампочка, повешенная аккурат над доминошным столом, которая питалась от подстанции поселка Москва, и Попов ни к тому ни к сему сказал:

— А между прочим, бугор, мы уже третий месяц втыкаем без выходных.

Остальные поддержали Попова невнятными восклицаниями.

— Ну, вы, ребята, вообще! — возмутился бригадир Солнцев. — А кто гулял на День работника нефтяной и газовой промышленности?..

— Да буду я твоей жертвой, — вступил азербайджанец Са лим, — ты еще вспомни про Новый год!

— В общем, ты, бригадир, как хочешь, — твердо сказал Кузьмин, — но чтобы завтра был у нас выходной! Я ставлю вопрос ребром!

Бригада одобрительно загудела, и Кузьмин, осмелев, добавил:

— А то я взбунтую производственный коллектив… Ну, ни в грош не ставят рабочего человека!

Солнцев вдарил по столешнице костью и зло спросил:

— Знаешь, что бывает за антисоветскую пропаганду?

— Нет, бугор, ты не увиливай, — сказал на это Попов, — ты давай конкретными словами отвечай на запросы дня!

Трудно сказать, что было тому причиной, но Солнцев неожиданно пообмяк.

— Хорошо, — согласился он, — пару выходных я, положим, организую. Но что вы будете делать сорок восемь часов подряд? Вы же подохнете от безделья!

— Зачем подыхать, — сказал азербайджанец Салим и, в свою очередь, вдарил по столешнице костью, — в Париж поедем, как на День работника нефтяной и газовой промышленности.

— Хрен с вами, — сдался бригадир Солнцев. — В Париж так в Париж, пожелания трудящихся — это для нас закон.

К доминошному столу пришлепал ручной енот, и Солнцев дал ему закурить; бригада с полгода тому назад приучила животное к табаку — сунут ему в ноздрю сигарету, он себе и дымит. Так вот Солнцев дал закурить еноту и пошел на радиопункт переговорить с вертолетчиками насчет санрейса Москва — Париж. Перед уходом он наказал бригаде:

— Вы давайте собирай бабки на вертолет.

И бригада зашуршала сотенными купюрами.

Еще сутки ушли на то, чтобы сообщиться с Парижем и вынудить у начальника потока пару выходных дней. А рано утром в четверг солнцевская бригада, разодетая в пух и прах, погрузилась в железную стрекозу: на Солнцеве был желтый галстук в черный горошек, на Кузьмине — японский костюм, одновременно отдававший во все цвета радуги, и рубашка, расстегнутая до пупа, Салим напялил на голову смушковую папаху, а Попов вырядился в ядовито-зеленый бархатный пиджак, сшитый, по всем вероятиям, из портьеры.

Кузьмин, очень любивший жизнь, спросил у второго пилота:

— Как техника-то работает?

— А так работает, что без молитвы не включаем, — ответил второй пилот.

И Кузьмин задумался о своем.

Долетели они, впрочем, без приключений и приземлились в окрестностях Парижа, когда на равнину уже окончательно пала ночь. Отчинили дверь, и Попов, который, будучи темным малым, при этом неплохо знал родную поэзию, продекламировал нараспев:

Друзья! сестрицы! я в Париже! Я начал жить, а не дышать!..

Встречал бригаду странно одетый тип — на нем были плисовые штаны, что-то вроде толстовки, белая сорочка и галстук «бабочка».

— Салют, Жан-Поль! — приветствовал его Солнцев отчасти по иноземному образцу, и Жан-Поль расплылся в европейской улыбке, то есть в такой улыбке, которую отличала приятная снисходительность или даже искусно скрытая неприязнь. — А ну-ка скажи нам для настроения что-нибудь по-французски.

Жан-Поль переменился в лице и бесчувственно произнес:

— Же сью тре контан де ву вуар анкор, мсье лез уврие рюс.

— Звучит, — одобрил его Кузьмин.

Затем солнцевская бригада уселась в автомобиль, подкативший непосредственно к вертолету, и направилась в Париж, который давал о себе знать немногочисленными огнями.

— Куда едем? — спросил Жан-Поль. — Я предлагаю по-старому в Мулен Руж.

— Олды, — произнес Салим.

Что-то через полчаса автомобиль остановился возле приземистого, продолжительного строения, на котором так и было написано: «Мулен Руж». Бригада спешилась у подъезда и, нахохлившись, проследовала внутрь. При входе в маленький зал, или большую комнату, ребят встречала некая Жозефина — крашеная блондинка в черном лифчике и колготках на босо тело; каждый ритуально хлопал ее по мягкому месту, на что Жозефина бормотала нечто невразумительно неродное и делала легкий книксен.

Посреди зала стоял низкий стол, ломившийся, что называется, от выпивки и закусок; когда бригада устроилась за столом, Жан-Поль начал разливать выпивку, а Жозефина обеспечивала закуску. Поначалу пир развивался благопристойно — Жан-Поль сказал по-французски речь, а Попов в пику откликнулся на нее поэмой «Бородино». Но потом мало-помалу пошли безобразия: Солнцев демонстративно пил самогон из пластикового ведерка, Жозефина танцевала на столе, Салим пел азербайджанские песни, Кузьмин на спор съел миску борща со связанными руками, Попов шесть раз таскал Жозефину в соседнее помещение. Примерно за полчаса до того как всем повалиться кто где сидел и забыться мертвецким сном, задели некоторые традиционные, трогательные предметы. Бригадир Солнцев ни с того ни с сего сказал:

— Какое-то тут все вредное, неродное! Даже самогон у них керосином пахнет…

Салим добавил:

— И вообще французы червей едят.

— То ли дело у нас в Москве, — сообщил Кузьмин и мечтательно улыбнулся: — Это… березки кругом стоят, с последним прощелыгой можно душевно поговорить, бабы ведут себя не так все-таки безобразно…

— Но главное, — сказал Солнцев, — у них совершенно чуждая политическая платформа. У нас «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», а у них — «Человек человеку — волк».

— Тут, Вольдемар, ты, конечно, прав, — согласился Жан-Поль, рассеянно озираясь, — французы, точно, народ тяжелый. Я читал ихнюю литературу: что ни персонаж, то хоть оторви и брось.

— Ну, ты! — сказал ему Солнцев. — Тебе за что деньги платят? За то, чтобы ты нам, в частности, прекословил, развивал идеологию классового врага. А ты нам весь кайф ломаешь своими необдуманными словами!.. Ну-ка давай противоречь, давай искажай действительность, клевещи!

Жан-Поль переменился в лице и бесчувственно произнес:

— Французы, когда червей едят, то это они от жиру бесятся, а вот почему вы до сих пор червей не едите — это для нас загадка.

Попов повернулся к Солнцеву и спросил:

— Можно, бугор, я ему в рог дам за это конкретное измышление?

— Эй, эй, эй! — запротестовал Жан-Поль. — Мы так не договаривались, между прочим.

— А если за дополнительную плату? — спросил его Солнцев.

Жан-Поль призадумался на мгновенье.

— Нет, — затем решительно сказал он. — И за дополнительную плату я не согласен на мордобой. Вы ведь вон бугаи какие — раз-другой вдарите, из меня и дух вон…

— В таком случае, — объявил Попов, — придется тебя разжаловать обратно в Иваны Павловичи из Жан-Полей. За трусость и эгоизм.

Наступило продолжительное молчание, так как бригаду основательно разморило. Потом Салим, позевывая, сказал:

— Интересно: нет ли у них в области поселка под названием Вашингтон?

— А ведь я, ребята, электроды позабыл спрятать, — спохватился Кузьмин и сделал испуганные глаза. — Уговорят электроды, гадом буду, уговорят!

— Одна отрада, — сказал, засыпая, Солнцев, — что завтра лететь в Москву.

— В Москву, в Москву! — забубнила бригада на пьяные голоса.

 

ТРОЕ ПОД ЯБЛОНЕЙ

В Смоленской области, в одном незначительном городке, живут трое… как бы это поаккуратнее выразиться — отщепенцев, что ли: Клавдия Половинская, бывшая «немецкая овчарка», Степан Иванович Горбунов, бывший шуцман сельской полиции, и глубокий дед Серафим, некогда служивший у Врангеля в писарях. Невзирая на то что уж сколько воды утекло с тех пор, как эта троица провинилась перед народом, городок ее бойкотирует, и отщепенцам ничего не остается, кроме как только водиться промеж собой.

Иной раз, на закате дня, они собираются в саду у Клавдии Половинской, располагаются под яблоней, где стоит низкий стол, покрытый клеенкой, которая замыта до какой-то мертвенной белизны, пьют чай из тульского самовара и говорят об одном и том же. Приблизительно так у них строится разговор…

Половинская:

— Разве я, прости господи, виновата, что своего Францека полюбила, что у меня родилось к нему безумное чувство, что мы почти три года прожили душа в душу?

Горбунов:

— Ты как, Клавдия, ни крути, а все же твой Францек в глазах мирного населения выступал как фашистская нечисть и оккупант.

Половинская:

— Да ведь любовь не разбирает, кто заместитель по политической части, кто фашистская нечисть и оккупант! Она, так сказать, без суда и следствия, на месте, просто берет и лишает тебя ума. Потом: я ведь Францеку не подстилка какая-нибудь была, а законная жена, мы же с ним расписались в комендатуре!

Дед Серафим:

— Для суда и следствия это значения не имеет. Я вон у барона Петра Николаевича Врангеля всего только полгода и прослужил. Кроме пера, никакой оружии в руках не держал. А и то в истребительно-трудовых лагерях отсидел огромадный срок. Да еще меня на весь остаток жизни в лишенцы произвели. А ведь это, граждане, была та же самая русская армия, я что, французам каким служил?

Горбунов:

— А возьмем опять же мою историю… РККА бросила население, как, сказать, наш страхагент учительшу Ковалеву, — опрометью, безо всякого сожаления и по всем признакам навсегда. Тут надо же было как-то прилаживаться к новой жизни… Тем более что у оккупантов был красный флаг, и на Первое мая они гуляли. Потом: я же был не какой-нибудь там каратель, а обыкновеннейший полицай, вроде того же милиционера. Я что, людей вешал? Я Ваську Тарасевича гонял, который и при советской власти два раза сидел за мелкое воровство!

Половинская:

— Ты-то хоть, Степан Иванович, ходил при винтовке и с повязкой на рукаве, а я-то с каких блинов такие страдания претерпела? Вон русские царицы сплошь да рядом за немцев шли, и, кажется, ничего, безмолвствовал народ. А меня и чужие не одобряли за то, что я ихнего солдата приворожила — на свадьбу даже ни одна собака немецкая не пришла, — и наши в сорок четвертом чуть ли не всем городом били: ну почему такая несправедливость? Дед Серафим:

— Ты в этих краях, Клавдия, справедливости не ищи. В том-то вся и вещь, что ее тут нет испокон веков. Меня вон и у барона Петра Николаевича Врангеля чуть было не расстреляли за то, что я по нечаянности бумагу секретную искурил. И красные в истребительно-трудовых лагерях чуть-чуть не свели в могилу. Это я просто был такой человек мореный, что никаким историческим событиям оказался не по зубам.

Горбунов:

— Нет, это ты, старый черт, просто-напросто в последнюю войну уже был ни на что не годен. Вот кабы тебя мобилизовали наши в июне сорок первого года или немцы в полицаи произвели, вот тогда бы мы посмотрели, кто оказался бы в победителях — история или ты!

Половинская:

— Уж нас-то с Францеком, можно сказать, в куски история изломала. Просто она проехалась по нам всей тяжестью своего пресловутого колеса. Я вон на седьмом десятке все еще хожу в «немецких овчарках», а Францек сложил свои косточки под городом Могилевом — вечная ему память. Так мне в сорок четвертом году его начальство и отписало: «Погиб в боях за великую Германию». Только при чем тут великая Германия, не пойму, если он погиб под городом Могилевом?..

Горбунов:

— Это мы с тобой, Клавдия, ни при чем. Так себе, вроде дичка при большой дороге — кто ни прошел, тот сдуру и оборвал. А ведь, наверное, должно быть наоборот. То есть простой человек — это все, а великая Германия или там общественное выше личного — это идет предпоследним пунктом.

Дед Серафим:

— В том-то вся и вещь, что никогда, Степан, по-твоему не было и не будет. У нас еще при Николашке Кровавом общественное было выше личного. Про борьбу Ивана Грозного с врагами народа я даже и не заикаюсь. И насчет сплошной коллективизации при Михаиле Романове промолчу.

Половинская:

— И все-таки это удивительно: через такой кошмар мы прошли, и ничего, по-прежнему существуем!

Ну и так далее, в том же духе. Между тем самовар все еще дышит пахучим жаром, на небесах одна за другой выступают звезды, и старая яблоня шумит, повинуясь легкому ветерку, причем как бы завидуя, как бы очарованная шумит, дескать, до чего же, ребята, интересная у вас жизнь.

 

О ВРЕДЕ ЧТЕНИЯ

Павел Зюзин — с виду обыкновенный сорокалетний мужик, однако с точки зрения социальной психологии это такая исключительная фигура, что на всякий случай его следует описать. Он невысок ростом, коротконог, головаст, лицо у него нездорового цвета, растительность на нем скудная, уши непропорционально значительные, как у слона, глаза — маленькие, серые с искрой, расставленные до неприятного широко, — глядят они так лукаво-печально, что в худшем случае испугаешься, а в лучшем — насторожишься. Зимой и летом он носит одно и то же: допотопную вельветовую куртку, которые в свое время назывались «бобочками», дешевые штаны из «чертовой кожи», на голове — вязаную кепку, на ногах — гигантские кирзовые сапоги. Если хорошенько к нему приглядеться, то приходит на мысль, что в прошлом столетии он был бы среди тех, кто нищенствует, пророчествует и идет на костер из-за всякого пустяка.

Вообще этот человеческий тип сквозит нездоровьем, но Павел Зюзин за всю свою жизнь даже ни разу не простудился. Одно только в этом смысле в нем подозрительно — то, что он совершенно не способен к какому бы то ни было созидательному труду. Ну, не может человек работать, все у него из рук валится, и хоть ты, как говорится, кол на голове теши! В разное время совхозное начальство пробовало его в должности плотника, полевода, конюха, электрика, истопника общественной бани, шорника-надомника и даже собирателя лекарственных трав, но ни на одной из этих должностей он больше недели не продержался. Важно заметить, что Павел и сам был не рад тому, что ему не дается общественно полезная деятельность, и, дезертировав с очередного производственного участка, он всякий раз уезжал к тетке в Новый Иерусалим. В конце концов Павла определили на срамную по его годам должность ночного сторожа при конторе. С этим назначением он смирился.

Зато у Павла Зюзина есть «одна, но пламенная страсть» — чтение. Читать он выучился противоестественно рано, года в четыре, и с той поры уже ничем, кроме чтения, серьезно не занимался. Читает он, главным образом, художественную литературу, но иногда навалится и на исторические исследования, трактаты, толковые словари. Гнушается он только критическими статьями, и поэтому до такой степени невежествен в этой области, что считает Белинского малозначительным драматургом. Из-за страсти к чтению он много претерпел в жизни: со школой ему пришлось расстаться в четвертом классе, ровесники над ним всегда надсмехались, и ни одна девушка в округе не принимала его всерьез, так как левой рукой он мог, конечно, делать все то, что полагается делать нормальным парням, но при этом в правой руке будет обязательно держать книгу. Вообще книга — такая же принадлежность его фигуры, как кнут у пастуха, или дизельный дух у механизатора, или очки у бухгалтера Ковалева.

Поскольку здешний народ до такой степени занят в сельскохозяйственном производстве, что ему, как говорится, головы поднять некогда, и Павел Зюзин на всю деревню единственный читающий человек, как-то сама собой сложилась следующая традиция: время от времени Павел рассказывает односельчанам о книгах, которые он читал. Называется это «концертами» и происходит, в зависимости от разных причин, либо на бревнах, заготовленных для ремонта клуба, поблизости от того места, где висит било, либо в самом клубе, либо на деревенском «пятачке», оборудованном возле столетнего дуба на предмет танцев и посиделок. Заслуживает замечания, что благодаря этим «концертам» деревня совершенно в курсе русской классической, зарубежной классической и текущей литературы. Тут знают таких авторов, о существовании которых рядовые читатели не подозревают даже в крупных культурных центрах. Из-за того, что Павел Зюзин читает за всю деревню, к его нетрудоспособности, в общем, относятся снисходительно. Опишу один из таких «концертов».

Ближе к вечеру — если только пора не страдная, по телевизору не показывают ничего путного и стоит ведренная погода — человек двадцать-тридцать деревенских собираются, скажем, на бревнах, заготовленных для ремонта клуба, возле того места, где висит било, и посылают за Павлом бухгалтера Ковалева. Павел является серьезный, с томом за пазухой, руки в брюки. Кто-нибудь говорит:

— Ну и что у нас там новенького за отчетный период?

— Например, роман «Аэропорт», — отвечает Павел. — Автор Артур Хейли, американский писатель.

— Ничего?

— Ничего. Только нереально. Дикие у них какие-то люди. Я таких на практике не встречал.

— Слушай, Павел, — спросит его кто-то еще, — а чего тебе стоит прочитать что-нибудь по агротехнике или ветеринарии?

— Чего не могу, того не могу.

Действительно, Павел на дух не переносит так называемую специальную литературу, и сколько, например, механизаторы ни упрашивали его прочитать книгу о реставрации подшипников и справочник по ремонту трактора «Беларусь», он их читать упорно не соглашался.

— Так, а на какую тему у нас сегодня концерт? — спросит бухгалтер Ковалев, который во всем любит определенность.

— Сегодня концерт на тему «Старосветские помещики». Автор — Николай Васильевич Гоголь.

— Давно пора, — послышится чей-то голос. — Ты ведь, Паша, этих помещиков год читаешь.

— Так ведь я как читаю: чутко, вдумчиво, проникновенно. Бывают случаи, когда шестнадцать раз одно предложение прочитаешь, чтобы всецело освоить его художественное значение.

Вот, скажем, предложение: «Ты горд, говорю я тебе, и еще раз повторяю тебе: ты горд». Это предложение, фигурально выражаясь, по калорийности равняется Полному собранию сочинений какого-нибудь Анатолия Иванова.

Такая несусветная критика в адрес всесоюзного авторитета вызывает у деревенских неодобрительный ропот, поскольку они всегда придерживались той позиции, что если человек способен составить десять слов в одно внятное предложение, то его не годится критиковать.

— Итак, повесть Николая Васильевича Гоголя «Старосветские помещики», — продолжает Павел. — Но сначала, как всегда, напомню краткую биографию автора. Родился Николай Васильевич в начале прошлого века в деревне на Украине. Окончил Нежинский лицей — это такая школа, вроде нашего техникума. Потом переехал на жительство в Петербург, где начал свою литературную деятельность. Был холостым, бездомным, всегда без копейки денег — но это уже традиция. Умер в Москве сорока трех лет отроду по неизвестной причине.

Последние слова Павел сопровождает многозначительным разведением рук, давая понять, что великие писатели — такой мудреный народ, что им ничего не стоит умереть по неизвестной причине.

— «Старосветские помещики» были написаны… — на этих словах Павел достает из-за пазухи том и начинает его листать, — были написаны приблизительно в 1834 году, так как Гоголь начал над ними работать в конце тридцать второго года, а в тридцать пятом они уже вышли в свет. В чем там дело… Живут себе помещики, старички, он и она, бездетные. Ее зовут Пульхерия Ивановна, его — Афанасий Иванович. Живут они душа в душу, семья у них, можно сказать, образцовая, но образ жизни, конечно, глубоко старорежимный, предосудительный: спят и едят — более ничего.

— Это прямо как наш районный уполномоченный, — замечает кто-то, и все смеются; если районный уполномоченный присутствует на «концерте», он недовольно кашляет в лодочку из ладони.

— И вот поди ж ты! — говорит Павел, выкатывая глаза. — Оказывается, что при всем этом они ужасно симпатичные старички! Он такой дородный, юморист, — Паша лицом и фигурой изобразил дородного юмориста, — а она: маленькая, пугливая, добродушная старушонка, — Паша и старушонку изобразил. — Он все время ее стращает: «А что, — говорит, — если наш дом загорится? Куда мы с вами, Пульхерия Ивановна, денемся?» Она ему: «Все-то у вас, Афанасий Иванович, глупости на уме…»

Далее Павел во всех подробностях передает содержание «Старосветских помещиков» и при этом так живо изображает то старосветских помещиков, то серенькую кошечку, то приказчика-проходимца, что односельчане следят за ним, раскрыв рты. В заключение он приступает к анализу идейной стороны дела:

— Впрочем, это все, как говорится, сюжет, который у плохих писателей всегда имеет самостоятельное значение. Но большие писатели относятся к сюжету только как к орудию производства, а вообще они всегда норовят посредством его что-то сказать. Что же говорит нам Николай Васильевич Гоголь? В данном конкретном случае он нам говорит, что вот вроде бы люди только и делают, что спят и едят, а следишь за их жизнью, и от жалости наворачивается предательская слеза. Потому что люди-то хорошие, добродушные, а и жили как дураки, и умерли как дураки из-за того, что верили в предрассудки. Не то время, не то окружение — и пожалуйста: из жизни получается анекдот! Причем я считаю, что эта тема злободневна и в наши дни, в том смысле, что если бы я, например, родился в Костроме, а не в нашей злосчастной Степановке, то в области чтения я наверняка вышел бы в большие специалисты.

— Гоголь вон тоже в деревне родился, — с ядовитым выражением скажет районный уполномоченный, если он присутствует на «концерте», — и тем не менее достиг выдающихся художественных результатов. Так что — спокойно, товарищ Зюзин!

— Да, но ведь у него были культурные родители! — горячо возражает Павел. — Они понимали, что к чему. А моя мама Нюра, которая сроду не знала, с какой стороны книга открывается, в одиннадцать лет приставила меня к вилам! В этом смысле меня только одно окрыляет: какое художественное произведение ни возьми, везде у людей невзгоды, везде что-нибудь, да не так! Вообще страшная штука — литература. Вот вы, товарищи, пашете себе, поднимаете надои и в ус не дуете в остальном — и, наверное, правильно делаете, — но только литература нам тем не менее показывает: почему-то жизнь все еще не так прекрасна, как того заслуживает человек. И даже более того — жизнь, это сплошная недоработка. Не знаю, как вы, а у меня сердце кровью обливается, как подумаю, что жизнь — это сплошная недоработка. Ведь полторы тысячи лет существует наша преподобная нация, а все-то у нас так или иначе наперекосяк. Ох, тяжело мне, товарищи, исключительно тяжело!

— А вот это уже злобное очернительство! — восклицает бухгалтер Ковалев. — Ты давай, Павел, сворачивай свою лавочку, а то я на тебя в район настучу.

— Ну, настучи, — смиренно говорит Павел, и все расходятся по домам, несколько пришибленные темными Пашиными словами.

 

СЛАВЯНЕ

Прежде всего нужно оговориться, что этот рассказ, собственно, не рассказ, то есть не рассказ в литературном смысле этого слова. Видите ли, писательство — занятие щекотливое и даже двусмысленное. С одной стороны, писатель вроде бы отображает реальность, во всяком случае, сочиняя, он ориентируется на правду, а с другой — занимается совершенными выдумками, да еще жульнически снабжает их символами действительности, норовя, как говорится, продать воробья за певчего соловья. Например, он пишет, соображаясь со здравым смыслом, присовокупляет необязательные, но усиливающие впечатление вероятности описания и картины природы, придумывает персонажам характерные имена, а также вкладывает им в уста балабольные речи, весьма напоминающие те, какие в ходу у живых людей. Так вот, в этом смысле мой рассказ — не рассказ, поскольку в нем отсутствует выдумка, и все то, что последует ниже, имело место в Москве в один из ноябрьских дней 1983 года.

В этот день я писал все утро. Потом я навестил одного своего приятеля, захворавшего какой-то детской болезнью, забежал в издательство «Московский рабочий» и, перед тем как воротиться домой, сделал визит в маленькую закусочную, известную под названием «рассыпная». Я взял портвейну, две карамельки и устроился у окна. Только я устроился у окна, как ко мне подсаживается человек и, я чувствую, сейчас замучает меня разговором. Действительно: он некоторое время заглядывал мне в глаза, а потом его, что называется, прорвало.

Честно говоря, сначала я пропускал его слова мимо ушей и только старался смотреть на него таким образом, чтобы ему было стыдно. Но затем я стал невольно прислушиваться — с этого все, собственно, началось.

— …Куда ни пойдешь, везде наткнешься на какой-нибудь очаровательный закоулок, — говорил сосед, — просто удивительный город Москва! И знаете, есть один закоулок, который дороже мне всей Европы. Тут недалеко, рядом с Арбатом, в самом начале Малого Афанасьевского переулка, есть что-то вроде крошечной площади, чрезвычайно уютной и симпатичной. Если станешь спиной к Арбату, то направо будет остановка 39-го троллейбуса, а налево — палисадник с тремя кленами и туркменское представительство. Кругом старинные московские дома, окошки смотрят по-человечески и, вы знаете, не городская, какая-то буколическая тишина. С Калининского проспекта — шум, гам, а здесь тишина, только троллейбус изредка прошелестит…

Я на этом месте всю свою молодость простоял. Раньше была такая мода: встанешь, как дурак, и стоишь. Стоянка у меня была возле шестого дома, прямо против Филипповского переулка, там еще было одно окошко по правую руку: на фигурно вырезанной бумажной подстилке горшки с цветами, с иваном мокрым, кажется, белые занавески, накрахмаленные до сахарного состояния, а между горшками сидела куколка, изображающая младенца, раньше назывались они — «голыш». Стоишь себе, вдруг: тень-тень… колокола звонят, там рядом церковь апостола Филиппа. Старушки пошли. Потом, уже ближе к обеду, идут старшеклассницы в белых фартуках, и сразу в переулке запахнет отечественными духами…

А на четвертом курсе я женился и уехал на Запад. Дело в том, что моя жена была подданной Соединенного Королевства. Мы с ней так договаривались: здесь поживем, там поживем, здесь поживем, там поживем… Там мы с ней жили в Люксембурге. Немного в Париже, немного в Брюсселе, но главным образом в Люксембурге.

И знаете, что удивительно, люди везде живут одинаково, то есть обыкновенно. Первое время бросаются в глаза всякие мелочи, и поэтому кажется, что жизнь в Брюсселе не похожа на жизнь в Москве. Потом все становится по местам, но первое время даже сердишься, до того непривычно. Жизнь там, знаете ли, чистенькая, аккуратная, и с непривычки зло на нее берет. Во-первых, все страшно расчетливы, особенно насчет денег, и от этого складывается впечатление, что люди бедно живут. На самом деле просто у них во всем точность и экономия. Во-вторых, им не о чем разговаривать. У меня первое время от их разговоров прямо мозги чесались: ля-ля-ля, ля-ля-ля… и все это, знаете ли, с таким умным видом с таким достоинством, а о чем ля-ля-ля?.. Ни о чем: в огороде бузина, а в Киеве дядька. Кроме того, вообще по-ихнему говорить — это целая мука. Видите ли, мы иначе говорим, не в том смысле, что на другом языке, а иначе. У русского, в сущности, у каждого свой язык, а, положим, англичане все говорят формулами, заготовками, это очень нудно так разговаривать. Потом, трудно обходиться без наших вроде бы ничего не значащих выражений, которые на самом деле многое значат. Например, на тебя напало такое чувство, что нужно сказать: «Ну, ты даешь!» — а ведь ни за что так не скажешь. Можно сказать «ты странно поступаешь», но «ты даешь» — хоть на уши становись, все равно не скажешь. Одним словом, мука…

И вот в один прекрасный день все это довело меня, как говорится, до точки кипения. Дело было в Париже. Значит, выпил я, выпил немного — там быть пьяницей может себе позволить только очень состоятельный человек, — выпил и стал безобразничать, как будто я в стельку пьян. Ну там, песню спел, пристал к одному прохожему, а под конец, хотите верьте, хотите нет, в знак протеста немного помочился на площади Этуаль.

Полтора месяца в тюрьме отсидел! Когда я на суде все рассказал, что к чему, судьи головы сломали, не знали, как квалифицировать мой поступок. Отсидел, как говорится, от звонка до звонка.

И вот как-то утром, уже на свободе, просыпаюсь я и — странное чувство… Такое чувство бывает по утрам у людей, которым рано идти на работу: так гадко, что жить не хочется. Что такое? Встаю, подхожу к окну: серенький индустриальный пейзаж, только нижние этажи праздничные, похоже на бедно одетого человека в новых ботинках. Машины мчатся, людей нет, пусто. И вдруг мне припоминается то самое окошко в Малом Афанасьевском переулке. Припоминается так живо, что меня прямо током ударило. Увиделись белые занавески, горшки с цветами, куколка, наши богомольные старушки, а на душе уже и колокола тенькают, и троллейбус шуршит, и какая-то мелодия играет — прямо скажу: тяжело! Так тяжело, что я, грешным делом, всплакнул. Стою у окна, реву, а за спиной жена ворочается в постели и вздыхает, по-английски, знаете ли, вздыхает, наши так не вздыхают.

Это называется — тоска по родине. Уж не знаю, естественно это или противоестественно, но прежде я ни о какой родине вообще понятия не имел. Ну что это за овощ такой, в самом деле: родился в Северодвинске, жил в Термезе, умер в Улан-Удэ…

Прямо скажу, не ожидал, что это так серьезно, не ожидал! Поразительное и, вы знаете, страшное чувство! Это неудобопонятно, но за простой тоской здесь проглядывает именно страх, именно он и есть, так сказать, лейтмотив всего этого дела. Страшно вдруг умереть, страшно, что все чужое, страшно, что на тысячи километров вокруг некому сказать «Ну, ты даешь», просто страшно. Это очень похоже на то чувство ужаса, которое испытывают маленькие дети, когда они теряются; я в детстве часто терялся.

Как только проснулась жена, я ей говорю: сегодня же едем в Союз. Говорю, что если я хоть раз не постою на своем месте в Малом Афанасьевском переулке, то не знаю, что я с собой сделаю. Она ни в какую. Капризничает, ругается и язвит насчет загадочной славянской души. Признаюсь, тут я не выдержал: дал ей по морде, потом надел свою московскую кепку и был таков. Теперь представьте мое положение: ни одного товарища на несколько окрестных государств, денег нет, есть нечего, о настроении я уже не говорю. Первая мысль — видимо, подохну где-нибудь под забором. Но, вы знаете, выкрутился. Дошел пешком до Гамбурга, там залез в трюм сухогруза, доплыл до Норвегии и здесь перешел границу. Бог меня вынес, границу я перешел, как шпион какой-нибудь, без сучка без задоринки. И вот он я!..

На этом мой сосед замолчал и стал томно озираться по сторонам.

— Послушайте, — сказал я, — а вы, случаем, не врете?

— Вру, — ответил сосед. — Я начинающий писатель, фамилию опустим. Зная, что вы член редколлегии журнала «Простор», я вам нарочно пересказал сюжет моего последнего рассказа, с той задумкой, чтобы его продать.

— Балаболка ты, — говорю я, обидевшись, — балаболка и дурак.

— Пускай я буду дурак, — говорит он, — только тебе, и диоту, такого рассказа сроду не написать.

— Я не идиот, — говорю я, — а советский писатель, и если ты сейчас же не извинишься, то я тебя убью не отходя от кассы.

— Ну, это, положим, одна фантазия, — говорит сосед, и вслед за этим у нас с ним выходит драка.

Дело кончилось плохо, нас обоих забрали в милицию.

— Что-то много у нас писателей развелось, — сказал милиционер, который разбирал нашу склоку, — то ни одного не видел, а то сразу двоих привели! Давайте-ка документы…

Я предъявил паспорт, а мой неприятель долго лазил по карманам и наконец вытащил водительские права, выданные дорожной полицией Люксембурга.

 

ВОЕННО-МОРСКОЕ ГОРЕ

Одно время на линейном корабле «Витязь» жила собака по кличке Мишка. Эту кличку она получила по той причине, что ее взял на борт лейтенант Михаил Иванович Кузнецов, командир бакового орудия. Мишка прожил на корабле около семи лет, а потом погиб; судьбина его наводит на следующие размышления…

Все-таки о собаках мы знаем еще не все. В сущности, нам только известно, что ее прародитель волк, что она преданнейший друг человека и отлично разбирается в интонациях нашей речи, что псы бывают маленькие и большие, что язык у них, помимо всего прочего, служит для терморегуляции организма. Из этого вытекает, что о собаках мы не знаем практически ничего.

Мишка был пес хотя и крупный, но беспородный, с укороченными лапами, обвислыми ушами и распущенным животом, но глаза его смотрели все же по-флотски, так сказать, много о себе понимающе. Характера же он был совершенно российского, то есть отчасти весело-пораженческого, отчасти сумрачно-боевого, и при этом заметно побаивался начальства. Вообще, если бы не было очевидно, что Мишка — это собака, а не какое-то иное подлунное существо, вполне можно было бы заподозрить, что он все-таки какое-то иное подлунное существо. Такое подозрение могло закрасться, скажем, из-за того, что за все семь лет жизни на «Витязе» Мишка только однажды, еще когда он был кобельком, столкнулся с мичманом Образцовым, который при встрече зачем-то погрозил ему кулаком, и поэтому больше они уже не встречались: стоило Мишке только почуять мичмана Образцова, как он немедленно прятался в каком-то укромном месте или практически бесшумно обегал его стороной.

Второе: Мишка ходил в гальюн; этому он научился после того, как замполит несколько раз заставал его на месте преступления и со всей строгостью вопрошал:

— Михаил, ты чего это себе позволяешь?!

Третье: во всех случаях, когда команда выстраивалась на баке, Мишка прилаживался с краю на левом фланге, а при команде «Флаг и гюйс поднять» вставал на задние лапы и замирал. Но самое интересное было то, что Мишка непостижимым образом разбирался в военно-морских знаках отличия и безошибочно определял офицеров и рядовых. Более того: Мишка, безусловно, имел понятие об офицерских званиях, а возможно, и должностях, поскольку в присутствии замполита он позволял себе одно, в присутствии капитан-лейтенанта другое, а в присутствии капитана третьего ранга — третье; на виду у командира корабля он себе вообще ничего не позволял, а принимал ту же стойку, что и при команде «Флаг и гюйс поднять»; командир его по долгу службы не замечал. Узнавал Мишка и адмиралов, которые вгоняли его в панику шитьем мундиров и галунами.

Теперь собственно сказка. В середине восемьдесят пятого года линейный корабль «Витязь» пришел с дружеским визитом в один иностранный порт. По обычаю корабль посетили местные власти, которые сопровождали наш посол и атташе по военно-морским делам. Как только обозначился катер с гостями, на борту протрезвонили «большой сбор» и команда выстроилась на баке; Мишка, как всегда, расположился с краю на левом фланге.

Иностранных гостей Мишка встретил с достоинством и спокойно, при виде военно-морского атташе уважительно задышал, но когда в поле его зрения попал наш посол, с ним случилась истерика, и это немудрено: на после был невиданный, убийственно-значительный мундир из тончайшего сукна с канительным шитьем и роскошным позументом на обшлагах, который в Мишкиных глазах обличал даже не святителя, как, скажем, в случае с адмиралом, а некое нечеловечески высокое существо, вселенского начальника и творца. Этого мундира Мишка не перенес; он жалобно завыл, потом запятился к леерному ограждению и прыгнул за борт; через секунду раздался всплеск, и вдруг стало так тихо, что сделалось слышно, как ветер колышет гюйс.

Команда сразу сообразила в чем дело, и глаза у всех затянула горькая пелена, потому что «Витязь» стоял на внешнем рейде и до берега было около двух с половиной миль. Ветер шевелил гюйс и ленточки бескозырок, приятно урчал радар, по левому борту кричали чайки, а этакая скала в восемьсот шестьдесят с чем-то отчаянных мужиков стояла по стойке «смирно» и давилась неуправляемыми слезами.

Иностранные гости ничего не поняли и поэтому сильно перепугались.

 

БИЧ БОЖИЙ

Бич Паша Божий, которого каждый день можно видеть в окрестностях поселкового магазина, у автобусной остановки, возле конторы прииска «Весенний» и на острове Бичей, вытянувшемся колбаской в том месте, где в Бурхалинку впадает ручей Луиза, совсем не похож на классического бича. На нем приличный серый костюм, малоношеный свитер, черные армейские башмаки, а из нагрудного кармана пиджака даже торчит сломанная китайская авторучка. Выражение лица у него тоже общечеловеческое, нет в нем ни пространства, ни грустной тупости, которые написаны на физиономиях у бичей, особенно когда они в трезвом виде. Словом, если бы не жестокий загар, отдающий в цвет спелой сливы, какой встречается еще у утопленников, ни за что не скажешь, что Паша — бич.

Среди бичующей братии прииска «Весенний» Паша Божий занимает что-то вроде председательского положения, и это прямо-таки загадка, поскольку у здешних бичей не бывает авторитетов. Тем не менее по всей трассе от Марчикана до Усть-Неры Паша Божий имеет такой же вес, какой в среде обыкновенных людей имеют участковые уполномоченные и беззаветные работяги. Это диковинно еще потому, что Паша сравнительно неофит и бичует не так давно, годика полтора, после того как он от звонка до звонка отбыл наказание за растрату.

Что-то вроде председательского положения Паша Божий занял по следующим причинам: во-первых, он реально образованный человек, хотя и получил образование самоучкой, то есть несколько раз перечитал всю лагерную библиотеку; во-вторых, он порядочный человек, и если он кому-то должен двадцать копеек, то наизнанку вывернется, а вернет; в-третьих, он решительный человек, причем до такой степени решительный человек, что всего за полтора года сумел навести среди товарищей более или менее истинные порядки. Самое удивительное, что в этом направлении он не принимал никаких специальных мер, а просто-напросто всякий раз, когда бичи затевали гадость, он говорил им сквозь горловую слезу (он почти всегда говорит сквозь горловую слезу, видимо, у него это нервное), что они затевают гадость, что хорошо поступать — хорошо, а плохо поступать — плохо, что человек при любых обстоятельствах должен оставаться человеком, одним словом, заводил древнюю-древнюю песню, которая, впрочем, многим была в новинку. То ли бичей на самом деле брали за живое его слова, то ли их ошеломил сам факт действительной нравственности, воплощенной в действительном человеке, но вскоре в поселке перестало пропадать белье, вывешенное для просушки, прекратились междоусобицы и крайне редко нарушались границы владений, с которых собирают урожай так называемого хрусталя. Однако бич Николай по прозвищу Безмятежный, бич Кузькин, сын власовца, и бич Француз, окрещенный Французом за то, что он знал по-французски первый стих «Марсельезы», еще некоторое время безобразничали, но в конце концов товарищи, сговорившись, устроили им обструкцию, и они переехали сначала в Сладкое, а впоследствии в Картхалу. Француз, правда, потом вернулся и принялся за свое.

Примерно через неделю после того, как вернулся Француз, в поселке прииска «Весенний» произошел ряд событий, которые нежданно-негаданно пересеклись, завязались в узел и через короткое время вылились в одну некрасивую, но поучительную историю. В этой некрасивой истории участвовал кое-кто из бичей, главный инженер прииска Новосильцев, его сын Новосильцев-младший, один сержант милицейской службы, кассирша поселкового магазина и апробщица Казакова.

Итак, вскоре после того, как вернулся Француз, в поселке прииска «Весенний» произошел ряд событий, которые расположились в следующем порядке… В один из дней первой декады августа очередная съемка, произведенная на полигоне в истоках ручья Мария, не показала ни одного грамма золота. Новосильцеву-старшему всучили в поселковом магазине лотерейный билет, которые он обычно выбрасывал, но на этот раз по рассеянности положил в нагрудный карман своего синего пиджака. Француз где-то украл простыню, дабы сшить себе из нее штаны. Паша Божий сделал ему за это выволочку, и он глубоко затаил обиду. В квартире Новосильцевых починили телефон. Наконец, из-за неисправности водопровода затопило заброшенные ремонтные мастерские, которые издавна оккупировали бичи. Это событие, правда, замечательно только тем, что Паша Божий до нитки промочил свой приличный серый костюм и вместе с прочими пострадавшими отправился сушиться на остров Бичей, где общими усилиями был разведен костер, и все, скучившись у огня, стали дожидаться открытия магазина. Одна Маша Шаляпина, тридцатилетняя женщина с лицом внезапно состарившегося ребенка и руками тертого мужика, носившая жакет, вырезанный ножницами из нейлонового плаща, газовую косынку, юбку на вате, один чулок капроновый, другой шерстяной и стоптанные резиновые боты, — одна она бродила по острову и разговаривала с собой. Тем временем Паша Божий, несмотря на крепкую утреннюю прохладу, скинул с себя костюм и развесил его на ветках поблизости от костра. От костюма уже пошел пар, который припахивал потом, когда Француз улучил минуту и отомстил: он незаметно сбросил прутиком Пашин костюм в огонь. Паша с печальным воплем бросился за одеждой, но было поздно — по брюкам и пиджаку уже расползлись ожоги, превращавшиеся в труху, и всем стало ясно, что Паше этот костюм более не носить. Однако Французу его вредительство безнаказанно не прошло, так как Маша Шаляпина по случаю заметила его манипуляции с прутиком и выдала виновного, что называется, с головой. Француза только что не побили, а так высказали ему все, что к тому времени накипело, и в конце концов было решено изгнать его из компании навсегда. К чести Француза нужно заметить, что такое единодушие товарищей его потрясло: он сказал себе, что уж если бичи его гонят, то это — все, потом встал на колени и горячо предложил с лихвой загладить свою вину.

Бичи поворчали, но согласились.

Вечером того же дня Новосильцев-старший, вернувшись домой из конторы прииска, немного покопался в теплице, где он выращивал помидоры и огурцы, и засел с сыном ужинать в большой комнате, которая у них на южный манер называлась залой. В ту минуту, когда он взял из хлебницы свою излюбленную горбушку, раздался оглушительный телефонный звонок, и горбушка, выскользнув из пальцев, упала в борщ. Новосильцев-старший крякнул, поднялся из-за стола, подошел к телефону, взял трубку: звонили из конторы; диспетчер сообщал, что апробщица Казакова дала промашку и на самом добычливом полигоне последняя съемка не показала ни одного грамма золота. В масштабах прииска это была маленькая трагедия, поскольку план квартала, как выражаются хозяйственники, горел, и Новосильцев-старший вернулся за стол пришибленным, потемневшим, как если бы на него свалилось большое горе. Он было потянулся к другой горбушке, но вдруг замер, дико вытаращил глаза и повалился со стула на пол.

Новосильцев-младший бросился к отцу, перевернул его на спину, и от этого движения из тела с тяжелым шелестом вышел воздух. Новосильцев-младший, мониторщик, здоровый малый, подошел к зеркалу, некоторое время смотрел в него, утирая кулаком слезы, а потом изо всей силы нанес удар собственному отражению, раскрошив зеркало на мелкие серебряные осколки.

Двое суток спустя Новосильцева-старшего хоронили. Погода в тот день выдалась пакостная, как на заказ: было холодно, ветрено, моросило, и два далеких гольца по прозванию Черные Братья смотрелись особенно траурно, гармонично.

После того как похоронная процессия покинула кладбище, к Новосильцеву-младшему подошла кассирша поселкового магазина, она взяла его под руку и сказала:

— Я понимаю, что сейчас не время, и тем не менее…

— Что «тем не менее»? — спросил ее Новосильцев.

— Несколько дней тому назад я продала вашему отцу лотерейный билет.

— Ну и что?

— А то, что он выиграл.

— Почем вы знаете, что именно отцовский билет выиграл?

— Я все билеты записываю.

— Это чтобы потом комиссионные собирать? Кассирша в ответ кокетливо улыбнулась.

— Так что же он выиграл?

— «Москвича».

— Вот это да! — воскликнул Новосильцев и смешно помахал забинтованным кулаком. — Но, с другой стороны, возникает вопрос: где мне теперь этот билет искать?

Кассирша пожала плечами и отошла. На другой день Новосильцев вытребовал отгул и принялся искать выигравший билет. В течение рабочего дня он успел обшарить все ящики, полочки, разные укромные уголки и даже кое-где отодрал обои, но обнаружить лотерейный билет ему так и не удалось. Вечером он с горя сходил в пивную, стоявшую напротив автобусной остановки, где поведал двум-трем приятелям о новой беде, и вскоре слух о пропавшем билете разнесся по территории, как говорится, равной территориям Франции и Швейцарии, вместе взятым.

Дошел этот слух почему-то в первую очередь до бичей. Большинство отнеслось к нему равнодушно. Маша Шаляпина заявила, что если бы она выиграла автомобиль, то продала бы его и на вырученные деньги купила бы себе искусственную шубу (по своей наивности Маша предполагала, что искусственные шубы стоят ужасно дорого), Француз заметил: «Дуракам счастье», а Паша Божий откликнулся на слух следующими словами:

— Как утверждает философ Шопенгауэр, в этом мире нет почти никого, кроме сумасшедших и идиотов; боюсь, что философ прав.

Однако очень скоро эта новость поблекла перед другой: Француз сдержал-таки слово и загладил свою давешнюю вину, подарив Паше Божию отличный костюм, который он якобы выменял на эсэсовский кинжал у парикмахера из палатки, бывшего румынского резидента. Брюки, правда, оказались длинны, но Маша Шаляпина обстригла их ножницами, и вышло в общем-то ничего. Паша переоделся в обнову и долго ходил по острову Бичей не совсем ловким шагом, какой иногда появляется у людей, облачившихся в какую-нибудь обнову.

Между тем Новосильцев-младший не отказался от надежды найти билет. Он еще и на другой день рылся у себя в доме, но дело кончилось только тем, что он превратил жилое помещение без малого в нежилое. Ближе к вечеру он решил потолковать с кассиршей поселкового магазина; он пришел под закрытие, облокотился об угол кассы и грустно заговорил:

— Не нашел я билет. Все обыскал, даже половицы повыдергал — нету билета, хоть волком вой!

— А отцовские карманы вы проверяли? — спросила кассирша.

— Ну, — подтвердил Новосильцев.

— А в таком синем пиджаке вы смотрели? Он в тот день, когда покупал билет, был в таком синем бостоновом пиджаке. Как сейчас помню: ваш отец положил билет в нагрудный карман синего пиджака.

Новосильцев тяжелым-тяжелым взглядом посмотрел сквозь стену поселкового магазина.

— Ё-мое! — чужим голосом сказал он. — Мы ж его в том костюме похоронили!..

Кассирша вскрикнула и прижала ко рту ладонь.

Первая мысль, которая пришла в голову Новосильцеву, была мысль о том, что хорошо было бы потихоньку вырыть тело отца и этим путем завладеть билетом, но, основательно пораскинув умом, он пришел к заключению, что за такую самодеятельность по головке его, наверное, не погладят, что придется действовать по закону. Часа, наверное, через полтора он уже находился в Сладком, в районном управлении внутренних дел, где у него был дружок, сержант милицейской службы, маленький человек с пушистыми гренадерскими усами, ёра и весельчак. Сержант выслушал Новосильцева и сказал:

— Если бы ты не был такой свистун, то мы бы с тобой все обделали втихаря. А теперь придется заводить целую волокиту с прокуратурой.

И он демонстративно постучал себя по лбу костяшками пальцев.

Вопреки этому предсказанию особой волокиты с районной прокуратурой не завелось, поскольку заместитель прокурора был до такой степени ошарашен и возмущен заявлением Новосильцева, что принципиально выписал постановление об эксгумации и чуть ли не в лицо швырнул его заявителю, как некогда швыряли вызывные лайковые перчатки.

— Он что у вас, не в себе? — спросил Новосильцев сержанта, который поджидал его в коридоре.

— Есть немного, — сказал сержант.

В ночь на 15 августа приятели вооружились лопатами, веревками, карманными фонарями и отправились на приисковое кладбище. Ночь была светлая и какая-то сторожкая, притаившаяся, так сказать ночь-засада.

Дойдя до могилы Новосильцева-старшего, приятели поплевали на ладони и стали копать. По той причине, что из-за вечной мерзлоты могилы в этих краях роют очень мелкими, не прошло и пяти минут, как сержантова лопата глухо ударила в крышку гроба. Новосильцев-младший вздрогнул, выпрямился и вытер ладонью пот. Некоторое время его колотила дрожь, которую невозможно было унять, но в конце концов он взял себя в руки и снова принялся за лопату. Вскоре гроб вырыли, поставили его на соседний холмик и сняли крышку. То, что приятели увидели, их, во всяком случае, удивило: труп был голый.

— М-да!.. — сказал сержант. — Налицо двести двадцать девятая статья. Придется возбуждать дело.

Дело, однако, возбуждать не пришлось, и вот по какой причине. На другой день утром Паша Божий, сидя па корточках возле поселкового магазина, рассказывал бичам о Полтавском сражении и на самом интересном месте полез в нагрудный карман за своей сломанной авторучкой, чтобы начертить на песке схему окружения шведов под Яковцами, и вместе с авторучкой извлек из кармана лотерейный билет, от которого остро припахивало землей. В течение минуты Паша задумчиво рассматривал билет, потом поднялся и пошел в сторону заброшенных мастерских. В мастерских он снял с себя новый костюм, переоделся в лохмотья, которыми были застелены верстаки, и направился в новосильцевскую бригаду, мывшую золото примерно в трех километрах вверх по течению Картхалы.

Новосильцева за монитором не было, он колол кувалдой негабарит, но, почувствовав спиной постороннего человека, обернулся и зло посмотрел на Пашу.

— Ты зачем сюда пришел, охломон?! — сказал он, презрительно сощуривая глаза. — Ты что, не знаешь, что без пропуска появляться на полигоне запрещено?

— Давайте отойдем, — мирно предложил Паша.

Новосильцев немедленно переменился в лице, точно он догадался, с чем пришел бич, и, бросив кувалду, пошел за Пашей. Отойдя шагов на пятьдесят, они одновременно остановились; Паша Божий опустился на корточки, достал билет и протянул его Новосильцеву.

— Посмотрите, — сказал он при этом, — не ваш ли это билет?

Новосильцев принял бумажку, повертел ее и ответил:

— А черт его знает, думаешь, я помню?! Дома у меня номер записан, а на память я, конечно, не соображу.

— Я вечером зайду, — сказал Паша. — Вы сверьтесь с записью: если номера не сойдутся, вернете билет обратно.

Вечером, в начале седьмого часа, Паша Божий зашел к Новосильцеву домой и по приветливой физиономии хозяина тотчас понял, что все сошлось.

— Прямо я и не знаю, как тебя благодарить! — сказал Новосильцев, вводя Пашу в комнаты. — Давай, что ли, примем на грудь? Ты что больше обожаешь: водку или вино?

— Я водку не пью, — сказал Паша.

— Что касается выигрыша, — продолжал Новосильцев, — то четвертая часть — твоя.

— Мне ничего не надо.

— Ну, ты ненормальный!.. Паша пожал плечами.

— Слушай, а как он к тебе попал?

— Нашел, — ответил Паша и опустил глаза долу.

— В нагрудном кармане синего пиджака? Паша кивнул.

— Ладно, — сказал Новосильцев, — мы это дело замнем на радостях, только ты признайся: сам откапывал?

— Что откапывал? — спросил Паша.

— Значит, не сам. Тем лучше.

Новосильцев пошел на кухню и через пару минут вернулся в обнимку с банкой кабачковой икры, бутылкой водки и двумя бутылками марочного вина.

— Послушайте, а что это у вас такой разгром? — поинтересовался Паша. — Точно Мамай прошел…

Новосильцев самым добродушным образом рассмеялся.

— Это я лотерейный билет искал, — сказал он сквозь смех. — Еще денька два поисков, и жить было бы негде. Ну ладно, бери стакан. С добрым утром, как говорится!

— А почему «с добрым утром»?

— Ну, это так говорится, чтобы интереснее было жить. Сначала говоришь «с добрым утром», а после того, как выпьешь, «утром выпил — весь день свободен». Это вроде поговорка такая. А вы что, безо всего пьете?

— Мы безо всего.

— Скучный вы народ, бичи, неизобретательный, нет у вас огонька!

Паша смолчал.

— Скажу больше: паскудный вы народ — ты уж не обижайся. Ну, посуди: здоровые мужики, а живете как паразиты, бутылки собираете — это же срамота! Неужели вам нравится такая позорная жизнь?

— Вообще, бичуют не потому, что нравится.

— А почему?

— Потому, что по-другому уже не могут. В другой раз отколется человек от житья-бытья, да так, я бы сказал, фундаментально отколется, наотрез, что обратного хода нет.

— Не понимаю я этого! — сказал Новосильцев и крепко ударил по столу кулаком. — Ноги есть, руки есть, голова на месте — ну все есть для того, чтобы вернуться к нормальной жизни!

— Нормальная жизнь — это как? — немного слукавил Паша.

— Работать иди! Деньги будешь иметь, общежитие дадут — вот как!

— Да некуда идти, в том-то все и дело. В начальники меня не возьмут, в контору какую-нибудь завалящую и то не возьмут.

— На стройку иди, на стройку возьмут.

— Да ведь на стройке, чай, вкалывать надо, а у меня руки спичечный коробок не держат. Я ведь насквозь больной, истлел весь внутри.

— Ну разве что внутри, — недружелюбно заметил Новосильцев. — Снаружи ты еще молоток.

— Это только так кажется. Я еще годика два побичую, и все — холодный сон могилы.

— В таком случае твое дело табак. Как говорится, налицо полное отсутствие перспективы. Только вот что интересно: как же ты дошел до жизни такой?

— Обыкновенно дошел, — сказал Паша и протяжно вздохнул. — В семь деся т восьмом году приня л срок за раст рат у. Отбывал его в Сусумане. В семьдесят девятом жена прислала развод и сразу же вышла замуж. В восемьдесят первом освободился я и на радостях в Сладком загулял. Когда через неделю очнулся — гол как сокол. И есть нечего, и ехать не на что, да и ехать-то, будем откровенно говорить, некуда…

— Слабость это, — сказал Новосильцев. — Не мужик ты, вот в чем беда.

— Ничего не поделаешь, у всякого своя внутренняя конституция.

— Никудышная у тебя внутренняя конституция: говоришь и плачешь.

— Да как же мне не плакать, если я горе лопатой ел?!

— И все-таки я это отказываюсь понимать! Ведь в такой стране живем: палец о палец только нужно ударить, чтобы человек был, как говорится, сыт, пьян и нос в табаке, и тем не менее кое-кто умудряется горе лопатой есть!..

— Никто не обязан быть счастливым, — сказал Паша.

— Нет, обязан! — возразил Новосильцев.

— Нет, не обязан!

— Нет, обязан, потому что, если есть возможность достигнуть счастья, человек обязан достигнуть счастья!

— Нет, не обязан, потому что для некоторых счастье — это несчастье, и наоборот!

— Что-то я не врублюсь, — сказал Новосильцев, изображая тупое недоумение. — Ты, что ли, намекаешь на то, что некоторые нарочно наживают себе несчастья? Да ведь это же анекдот, не дай бог за границей узнают про такие наши дела — животы со смеху надорвут!

— Ну, не то чтобы нарочно… Тут, конечно, все немного сложнее, но отчасти в общем-то и нарочно. Понимаете, какое дело: есть в нашем характере одна загадочная струна, которая постоянно наигрывает такую строптивую мелодию, — в народе она называется «только чтобы не как у людей». Это очень могущественная струна, которая во многом определяет музыку нашей жизни. Даже когда у нас на каждом углу будут бесплатно раздавать легковые автомобили, каждый десятый станет принципиально пользоваться общественным транспортом или демонстративно ходить пешком. Даже когда у нас созреет полное, всеобщее и, может быть, даже неизбежное счастье, то, уверяю вас, проходу не будет от юродивых, непризнанных гениев и возмутительных одиночек. И это не потому, что каждый десятый у нас просто не приспособлен для счастья или его сбивает с пути струна, хотя тут отчасти и неприспособленность и струна, а потому, что наша жизнь как-то заданно, запрограммированно рождает разных намеренных несчастливцев типа генерала Уварова, который в один прекрасный день вышел из дому, погулял по Питеру и исчез…

— Погоди, — сказал Новосильцев и стал разливать спиртное. — Мы с тобой за этими разговорами совсем пьянку выпустили из виду.

— Я даже думаю, — продолжал Паша, — что без этих людей наша жизнь невозможна, без них мы будем не мы, как Афродита с руками уже будет не Афродита. Вы спросите почему? Да потому, что всеобщее благосостояние — это та же самая сахарная болезнь, и организм нации, если он, конечно, здоров, обязательно должен выделять какой-то горестный элемент, который не позволит нации заболеть и ни за что ни про что сойти в могилу. Вот у нас сейчас действительно нет голодных и холодных, действительно только палец о палец нужно ударить, чтобы завалиться холодильниками и коврами, и тем не менее в другой раз квартала не пройдешь, чтобы какой-нибудь хмырь не стрельнул у тебя двадцать копеек из жалости к самому себе. Или: у нас, слава богу, полная семейная свобода, по разводам, слава богу, держим первое место в мире, и тем не менее в другой раз и кружки пива нельзя выпить без того, чтобы тебе не пожаловались на жену…

— Ну, с добрым утром! — сказал Новосильцев, опрокинул в себя стакан, выдохнул и добавил: — Утром выпил — весь день свободен!

— Вот вы говорите — «свободен», — опять завел Паша. — Да где же свободен-то?! На самом деле вы не только не свободны, а вы просто-напросто белый раб! Вы белый раб промышленного производства, собственных потребностей и общественных предрассудков. Кто действительно свободен, так это я! А вы из-за несчастного лотерейного билета чуть собственный дом по бревнам не разнесли!

— Эх, голуба моя! — проговорил Новосильцев, и взгляд его как-то окаменел. — Если бы ты знал, на что я пошел ради этого дурацкого билета, ты бы со мной здороваться перестал. Ведь я из-за него родного отца из могилы вырыл!

— Да ну вас, — отмахнулся Паша. — Вы тоже скажете…

— Даю голову на отсечение, что правда вырыл! — сказал Новосильцев и крепко ударил по столу кулаком. — Вот до чего я черствая, бесчувственная скотина! И главное, непонятно: на хрена мне сдался этот билет?! Ведь я безо всякого билета хоть завтра три «Москвича» возьму и еще останется на запчасти! Нет, наверное, я, точно, раб. Послушай, а может, мне того… тоже забичевать?

— А что? — сказал Паша. — Вы не смотрите на нас, среди бичей были и выдающиеся фигуры, например Хлебников, Горький, Александр Грин… Наконец, кто такой Иисус Христос, если не самый заправский бич?!

— Погоди, давай еще выпьем, — предложил Новосильцев и уже нацелился разливать спиртное, но Паша торопливо прикрыл свой стакан ладонью.

— Я больше не буду, — сконфуженно сказал он при этом. — Честно говоря, я вино видеть не могу. И вообще: пойду-ка я, пожалуй, домой. То есть не домой, просто пойду, а то совсем уже ночь.

— Тогда давай я тебя провожу?

— Так я и говорю: некуда меня провожать.

— Действительно… — сказал Новосильцев. — Ну, будь здоров! А костюмчик ты носи, пусть это будет как бы память о нашей встрече. Ты ничего человек, гражданин бич, я отвечаю, — положительный человек. Только вот философия у тебя завиральная — чистый идеализм. Я буду говорить откровенно, ты уж не обижайся: прохиндеи бичи, алкоголики и полные прохиндеи. Неужели ты и вправду подумал, что Аркадий Новосильцев может забичевать? Да он скорее выроет всех своих предков до тр… сейчас… до тринадцатого колена, чем будет собирать пустые бутылки и похмеляться одеколоном!

Пашу Божия эти слова задели. Сначала он собрался в отместку тоже сказать что-нибудь обидное Новосильцеву, но потом передумал и решил ему по-хорошему объяснить, что-де даже в качестве прохиндея и алкоголика средний бич олицетворяет собой протест против диких благосостоятельных суеверий. Впрочем, ему тотчас пришло на ум, что всякие теории, исходящие от человека в лохмотьях, пахнущих машинным маслом, должны прозвучать неизбежно и именно завирально.

— И билет ты зря отдал, — вдруг сказал Новосильцев с видимой неприязнью. — Дурак ты, дурак!..

— Зря, — согласился Паша.

 

НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ

Сколько русских рассказов народилось благодаря железнодорожному транспорту, то есть сколько художественных идей и просто строптивых мыслей в разное время ни драпировалось путевыми знакомствами, а также купейными разговорами, которые у нас почему-то обязательно венчаются моралью и станцией назначения, я вынужден навязать читателю еще один, так сказать, железнодорожный рассказ. Тут уж ничего не поделаешь, поскольку занимательное знакомство, одинаково лестное и для нашего национального самосознания, и для наших форм социального бытия, о котором пойдет речь в этом рассказе, действительно совершилось в вагоне электропоезда, следовавшего из Загорска в Москву, как сейчас помню, 11 сентября позапрошлого года. Я, может быть, и рад был бы опереться на какую-то более свежую обстановку, но что было, то было; вообще, сочиняя рассказы, я всегда ориентируюсь на действительность, так как для меня очевидно, что наша жизнь — это чистой воды художественная проза.

Итак, 11 сентября позапрошлого года я сел в электричку и, чтобы скоротать время до отправления, принялся за газету. Кстати замечу, что газеты я читаю «от корки до корки» и на все четыре полосы у меня уходит максимум полчаса. В тот раз я даже уложился минут в пятнадцать, хотя мне попалась мудреная статья о похищении целого молокозавода, и, когда я уже дочитывал прогноз погоды на 12 сентября, напротив меня поместилась одна старушка. То, что это была не наша старушка, я понял с первого взгляда. Она представляла собой сухонькое, седенькое, какое-то надтреснутое существо в замечательно белом плаще и в очках с цепочкой, придававших ее лицу нечто лошадиное, гужевое. Я решил: должно быть, это американская старушка, из тех, что сто лет бьются как рыба об лед, чтобы на сто первом году проехаться по Европе. По причине того нервно-приветливого отношения к иностранцам, которое нам привили еще в петровские времена, мне очень захотелось с этой старушкой поговорить. Я светски посмотрел ей в глаза, улыбнулся, кашлянул и сказал:

— Хау ду ю файнд рашн чечиз?

— Чего-чего? — спросила она.

Я смутился. На лице у старушки было явно американское выражение, то есть такое выражение, будто, кроме нее, никого на свете не существует, но это свое «чего-чего» она произнесла совершенно так, как его произнесли бы, скажем, в цветочных рядах на площади Ильича.

— Я говорю, как вам понравились наши церкви?..

— Церкви как церкви, — сказала старушка, — обыкновенные церкви; я в этой архитектуре, честно говоря, ни бум-бум.

Затем она внимательно посмотрела мне в глаза и добавила:

— Да вы небось подумали, что я иностранка? Я кивнул.

— Нет, с одной стороны, я действительно иностранка, но, с другой стороны, стопроцентная русская. Я ведь в Калининской области родилась, в Старицком районе, деревня Тычки.

Электричка дернулась и поплыла вдоль перрона. «И правда, — подумал я, — чего бы она поехала в электричке, если бы была полная иностранка?»

— Но как раз перед войной я очутилась на Украине, и в сорок третьем году меня угнали в Германию. Поэтому я через два года оказалась гражданкой Соединенных Штатов, так как нас освобождали союзники и мне сделал предложение один американский артиллерист. Я тогда, несмотря ни на что, убедительная была девка — кровь с молоком!

В эту минуту к нам подсела компания из четырех человек. Двое немолодых мужиков в каких-то безобразных соломенных шляпах, вообще одетых оскорбительно неопрятно, стали решать кроссворд, а двое мужиков помоложе, один из которых, судя по интонации, наверное, был какой-нибудь некрупный руководитель, затеяли горячий и маловразумительный разговор.

— Ну вот, — продолжала моя старушка, — с тех пор я там у них и живу. Город Маунт-Вернон, штат Иллинойс.

— Стало быть, — сказал я, — вы там живете без малого сорок лет, как же вы до сих пор по-английски-то не выучились говорить?

— Ну почему, — как-то квело возразила моя старушка. — Немного по-ихнему я кумекаю. Но, правду сказать, с мужем я сорок лет разговариваю на пальцах.

Старушка примолкла, и до меня стали доходить соседские голоса.

— Опера Беллини из пяти букв?

— «Норма».

— Тогда я ему говорю, — заглушил кроссвордщиков некрупный руководитель. — «Если ты, гадина, — говорю, — не починишь сегодня передний мост, то я из тебя душу выну!»

— А он чего?

— А он отвечает: «Будет сделано, товарищ начальник».

— И все-таки это странно, — сказал я старушке. — Как это: за сорок лет не выу читься английскому языку?! Я прежде держался такого мнения: направь русского человека в понедельник на Сейшельские острова, он в среду уже стихи будет по-ихнему сочинять…

— Главная причина, что я женщина малограмотная, — сказала моя старушка. — Не помню, как в школе дверь открывается. До войны я всего и проучилась-то пять с половиной классов. Спроси меня, где находится какой-нибудь Берингов пролив, я не отвечу, вот до чего я темная!

— Действительно, — согласился я. — На сегодняшний день это звучит несколько диковато.

— Но, правду сказать, в Маунт-Верноне, штат Иллинойс, в глаза это особенно не бросается. Там, если даже с кем и побеседуешь по душам, то до Берингова пролива дело все-таки не дойдет. У меня так далеко разговор сроду не заходил…

Сказав это, старушка что-то призадумалась, и до меня опять стали доходить соседские голоса.

— Однако проходит день, проходит другой, — рассказывал некрупный руководитель, — а эта гадина, как говорится, ни шьет, ни порет. Тогда я вызываю его к себе в кабинет, достаю из сейфа небольшую монтировку и говорю: «Если, — говорю, — гадина, ты к завтрашнему не починишь передний мост, то я тебе вот этой монтировкой голову проломлю!»

— А он чего?

— Он говорит: «Будет сделано, товарищ начальник».

— Советский писатель из семи букв?

— Новиков-Прибой.

— Ты что, очумел?! Тут же два слова через дефис!

— Я исхожу из того, что, может быть, сначала он был просто Новиков, а Прибоя ему присвоили за выдающиеся литературные результаты.

К сожалению, критику этой идеи я не расслышал, потому что в следующую минуту несколько парней, стоявших в дальнем конце вагона, оглушительными голосами затянули известный цыганский романс на слова Аполлона Григорьева и, надо отдать им должное, не успокоились, покуда не спели все.

— А вообще жизнь там скучная, — вдруг сказала моя старушка. — Если бы не телевизор и расовые беспорядки, то форменная тоска.

Только она закончила эту фразу, как в наш вагон вошел подозрительный малый с каким-то, я бы сказал, плачевным выражением на лице. Он молча снял с головы кепку из искусственного каракуля и приставил ее козырьком к животу, давая понять, что он собирает милостыню. Я было застеснялся за этого малого перед американкой, но вовремя вспомнил, что она только отчасти американка. Между тем попрошайка прошел полвагона, собрав с пассажиров кое-какую мзду, в которой, я так теперь понимаю, у нас уже не отказывают никому, будь ты хоть профессорской наружности, хоть косая сажень в плечах, как вдруг его остановила тетка в цветастом платье.

— Нахальная твоя морда! — сказала она попрошайке и сделала угрожающий жест рукой. — Тебе бы камни ворочать, а ты побираешься, сукин сын!

— А почем ты знаешь, на что я милостыню прошу?! — с готовностью сказал малый, точно он только и дожидался этого замечания, причем выражение его лица немедленно поменялось на вполне работоспособное, даже злое. — Может быть, я на колхозное строительство милостыню прошу?!

— Именно что на колхозное строительство! — ядовито сказала тетка. — Я так сразу и подумала, что на колхозное строительство, прямо вся душа у тебя об нем изболелась!

— А хоть бы и на бутылку! — парировал малый. — Может быть, у меня такая биография, что хоть волком вой! Может быть, у меня настоящей профессии нету! Может быть, я настолько возвышенна я личность, что мне во всей деревне не с кем слова сказать, а меня ни одна зараза не пожалеет! Тогда как, елки зеленые?! Я уже не говорю про то, что осеменатор Алтушкина меня вообще не считает за человека…

Словом, у этого малого получился с теткой целый разговор по душам, но я их препирательства дальше слушать не стал и вообще готов был пожертвовать месячную зарплату, только бы они оставили нас в покое. Однако моя американка, мало сказать, с удовольствием вслушивалась в перепалку, она эту пару просто глазами ела. Почувствовав недоброе, я решил отвлечь ее внимание и снова заговорил.

— А как вы к нам? — спросил я старушку. — По туристической путевке или же дикарем?

— Даже не знаю, как и сказать. Наверное, все-таки дикарем, потому что маршрут у меня такой: Маунт-Вернон — Сент-Луис — Нью-Йорк — Москва — Калининская область; ведь я как приехала, так сразу в свои Тычки.

— Ну и как вам показались ваши Тычки? — настороженно спросил я.

— Родина, она и есть родина, что тут скажешь. Между прочим, там теперь отделение племенного хозяйства. Коровы все: Ракета, Планета, Комета, одним словом, сплошные космические названия. А бычки почему-то все Борьки.

— Да, — сказал я, — это действительно причудливый фа кт.

— Но особенно мне приглянулось деревенское население. Народ такой приветливый, обходительный, что я первое время немного побаивалась: сейчас попросят чего-нибудь. Но в конце концов оказалось, что им ничего не нужно. Потом, у них праздники через день и постоянные приключения. Например, зоотехник на девятое мая спалил свою баньку и сказал, что это для иллюминации. Короче говоря, я на свои Тычки нарадоваться не могу!

— Заявляю положа руку на сердце, — сказал я, — не ожидал я от вас такого ответа. Все-таки наш национальный образ жизни, как бы это выразиться… довольно оригинален.

— Что вы! — воскликнула старушка, посмотрев мне в глаза нежно и тяжело. — Ведь это же жизнь! Вы понимаете: ведь это настоящая жизнь!

Тут я призадумался, и надолго. Подперев голову кулаками, я стал прикидывать, что к чему, и до Ярославского вокзала наверняка вывел бы соответствующую мораль, если бы меня постоянно не отвлекали соседские голоса.

— Философское понятие из восемнадцати букв?

— Трансцендентальное.

— Ну ладно, говорю, раз такое дело, то я сейчас повешусь, а ты, гадина, продолжай в том же духе!

— А он чего?

— Он гнет свое: «Будет сделано, товарищ начальник».

 

ПАУЧИХА

В большой деревне Столетово, на улице, которая почему-то называется Московская Горка, живет старушка Марья Ильинична Паукова, по прозвищу Паучиха, миниатюрное, согбенное существо с маленьким личиком и слезящимися глазами. Марья Ильинична старожил здешних мест и в некотором роде достопримечательность, поскольку ей, наверное, лет сто и она умеет порассказать. К тому же она еще и ругательная старушка, вечно наводящая критику на существующие порядки, что удивительно и вместе с тем неудивительно для пожившего человека, который к тому же сразу после войны был председателем колхоза «Памяти Ильича». Еще интересно то, что Паучиха до сих пор сама жнет, таскает воду, занимается в огороде, каждую субботу парится в баньке и не прочь выпить рюмочку за компанию. Про нее говорят: этой бабке износу нет.

Живет Марья Ильинична в большой и прочной избе с необычными резными наличниками, которые в конце сороковых годов наши стяжали у финнов по репарациям, перевезли во Ржевский район и таким образом отстроили несколько деревень. Изба Паучихи изнутри просторная, с высокими потолками, я как-то у нее был. Как войдешь в сени, так сразу в ноздри пахнёт тяжелым крестьянским духом, по составу довольно сложным: затхло-кисло воняет старостью, кирзовыми сапогами, подгоревшим хлебом, кошками, потом, угаром и мерзлым луком. В сенях висит на гвоздиках бросовая одежда, преимущественно ватники и прорезиненные плащи, а в правом углу свалена горкой мертвая обувь, отдаленно напоминающая полотно Верещагина «Апофеоз войны», только еще более мрачного колорита. Далее следует кухонька, в которой стоит сломанный холодильник, забитый пустыми банками, кухонный стол, выкрашенный коричневой масляной краской, а на нем туесок с котятами, раскрытый мешок с картошкой и дымчатая от грязи газовая плита. Из кухоньки попадаешь в довольно большую горницу, оклеенную разными обоями; здесь вас встречают круглый стол, накрытый плюшевой скатертью, массивная металлическая кровать с обнаженными спальными принадлежностями, пара деревянных откидных кресел, неведомо как залетевших сюда из какого-то кинозала, телевизор «Рекорд», стоящий на табуретке, и по подоконникам в чугунках комнатные цветы, которые производят тяжелый запах; по стенам висят — отрывной календарь, дешевый коврик, большой фотографический портрет женщины с выпученными глазами и почетная грамота в красном углу, там, где полагается быть иконе. Из этой горницы имеется ход в друг ую, но она всегда заперта на висячий замок, и что там держит Марья Ильинична, неизвестно, может быть, ничего.

В тот раз, когда мне довелось быть гостем Паучихи, она усадила меня за стол, сама устроилась напротив в откидном кресле и сразу изобразила на лице настороженное внимание, какое обыкновенно появляется у председательствующего на каком-нибудь деловом собрании после того, как он спросит: «Вопросы есть?»

— Интересно, а сколько вам, Марья Ильинична, лет? — справился я у хозяйки, не думая ее обидеть таким вопросом.

— Да уж я и со счета сбилась, — уклончиво сказала она, и в этом ответе можно было при желании усмотреть некоторое кокетство.

— Ну, а все-таки?

— Я так скажу… Когда еще мой покойный батюшка платил двенадцать целковых подушной подати, а солдаты носили смешные картузы, вроде перевернутого горшочка, — с тех пор я себя и помню. У меня как раз старший брат в таком картузе вернулся с военной службы, так я и запомнила про него.

— В военной области я не специалист. Может быть, вы припомните еще какие-нибудь приметы…

— Ну, вот еще разве что… Когда я совсем маленькой девочкой была и меня только-только приставили нянькой к младшему брату Ваньке, у нас в деревне лужок делили, — вот тот, который сейчас находится сразу за магазином, — и при дележе случилась большая драка. У нас этот лужок каждый год на покос делили, а делалось это так… Собираются, значит, рано поутру всем миром, с бабами, детьми, стариками, и отправляются на лужок. Как придут, то сначала делятся на выти, то есть как бы на бригады по обоюдной симпатии, если по-современному говорить. Потом посылают стариков искать устья, такие отметины, которые остались от прошлогоднего дележа. Если найдут эти самые устья, то дело сладится просто, а если не найдут, то наши мужики разведут такую геометрию, что после водкой два дня отпиваются для поправления головы. Так вот первым делом режут лужок на еми, и не просто режут, а с толканием в грудки, с криками, с матерком, точно они клад по нечаянности нашли. Емей у нас всегда выходило четыре: две цветковых, самых лучших, одна болотная и одна — кусты. Потом шестами делят еми на половины, половины на четвертины, четвертины на косья и полукосья, а уж эти делятся по лаптям. Батюшка мой по мягкости характера все время попадал в завытные души, и ему нарезали покос особо: кустиков чуть, болотца чуть, чуть от цветковой еми да еще рубль-целковый от мира, за то, что у него такая ангельская душа.

— Ну и когда же происходил этот раздел? — настороженно спросил я.

— Давай, Алексеич, будем соображать… Значит, в тот раз у нас приключилась большая драка, чего раньше за нашей деревней никогда не водилось, и я думаю, что дело было сразу же после воли. Ну и побоище наши мужики устроили, целый день дрались, как все белены объелись! Подерутся-подерутся, устанут, перекусят — и опять драться!

Я сказал:

— Позвольте! Если вы говорите «сразу же после воли», то, стало быть, имеется в виду тысяча восемьсот шестьдесят второй год?! Это что же получается: что вам сейчас как минимум сто сорок лет, ибо вы уже нянчили младшего брата Ваню?!

— Очень может быть, — сказала Марья Ильинична и вся заметно подобралась, точно этот невероятный возраст ее как-нибудь уличал. — Я столько всего повидала в жизни, что очень может быть, что мне сейчас идет сто сорок первый год. И дядя мой родной мне серпом мизинец отчинил за мелкое воровство, и в коллективизацию мы всей деревней в землянках жили, потому что нам в назидание прислали на постой полк кавалерии, и после войны, прости Господи, кошек я ела, и вот этими самыми руками повывела в нашем колхозе яблоневые сады.

Я спросил:

— Яблони-то тут при чем?

— А вот как правительство ввело безобразный налог на яблони и на мелкий рогатый скот, то стали мы всей деревней резать коз и корчевать яблоневые сады.

— Да, — сказал я, — не сладкая у вас была жизнь, это, как говорится, факт.

— Ну что ты, Алексеич, — тускло улыбнувшись, возразила мне Паучиха, — да распрекрасная была жизнь! Я четырех мужей пережила, с восемнадцатого года по двадцать седьмой проживала в барской усадьбе, как княгиня какая-нибудь, целым колхозом командовала, старший сын у меня полковник авиации, да еще у нас на селе всегда был реальный социализм!

— То есть? — не понял я.

— Ну как же: мужики у нас деньги пропивали мирские, общие — это раз; земля всегда принадлежала миру и в то же время как бы была ничья — это два; в-третьих, сколько на моей памяти наши деревенские ни корячились, обыкновенно к весне садились на лебеду. И при царе так было, и при советской власти так было, и при немцах, и опять при советской власти — ну как же не реальный социализм?.. Особенно весело жилось в коллективизацию, это мне показалось, наверное, потому, что я первую конфетку скушала в тридцать втором году. А при немцах я, прости Господи, попривыкла и к шоколаду. Так при них все осталось по-прежнему — и колхоз, и бригады, и трудодни, и план по мясу, — только прибавился шоколад. А потом пришли наши, и меня как бывшую ударницу назначили председателем колхоза «Памяти Ильича».

— И долго вы, Марья Ильинична, председательствовали? — спросил я.

— Неполных четыре года. В сорок седьмом, в июне, меня посадили за колдовство.

— То есть? — не понял я.

— Правильнее будет сказать — за то, что я предсказала сухое лето. Гляжу, комарья повылазило тьма-тьмущая, ну я и говорю нашим бабам: жди засухи, — потому что на этот случай есть дедовская примета.

— Так вы и предсказывать можете, — сказал я, искренне удивившись, — вот это да!

— Предсказания — это что… Я, если хочешь знать, могу по-настоящему колдовать.

— Ну, наколдуйте чего-нибудь…

— Чего конкретно?

— Ну, я не знаю… пускай сегодня вечером, например, вырубится электричество!..

— Это можно.

— Я вот только не пойму: если вы умеете колдовать, то чего вы не наколдуете нормальную урожайность?

Паучиха подумала-подумала и сказала:

— Сама не знаю.

Я полагаю, что это она слукавила, видимо, жизнь как категория представлялась ей настолько отлаженной, совершенной, что она считала предосудительным вмешиваться в естественный ход вещей.

А электричество в тот вечер, действительно, вырубилось на всей территории колхоза «Луч», и его не было две недели.

 

СТУДЕНТ ПРОХЛАДНЫХ ВОД

Существует предание, что якобы незадолго до Октябрьской революции в Москве, вернее, в ближнем Подмосковье, в селе Измайлово, объявился молоденький юродивый Христа ради, который называл себя Студентом Прохладных Вод. Происхождение этого причудливого самоназвания остается неясным, особенно в части прохладных вод, но кое-что от студента в нем, по некоторым сведениям, действительно наблюдалось, например, университетская тужурка с голубыми петлицами, сальные волосы до плеч и круглые очки в металлической оправе, придававшие ему сильно ученый вид.

В скором времени Студент Прохладных Вод прославился на все северо-восточные московские околотки и сельскую местность, лежавшую за Преображенской заставой, как маг и волшебник в области женских болезней, преимущественно бесплодия, которое он вылечивал в четырех случаях из пяти. Равно неизвестно, каким именно способом он пользовал от бесплодия женщин Басманной части, Сокольников, сел Черкизово, Семеновское, Богородское и целой волости деревень, однако определенно известно то, что от страдалиц отбою не было и, по соображению отдельных старушек, легче было попасть на прием к московскому генерал-губернатору, чем на прием к Студенту Прохладных Вод.

Конец этой полезной деятельности был положен в 1919 году, когда Студенту запретили практиковать, как гасителю и мракобесу от медицины, наживающему себе политический капитал на вековой непросвещенности города и села. Юродивый запрета не послушался, как и следовало ожидать, поскольку по исключительному своему статусу он не боялся никого и ничего, верно, ему и бояться-то было нечем, напрочь в нем отсутствовал инстинкт самосохранения, и тогда его расстреляли в Преображенском монастыре. Бездыханное тело Студента Прохладных Вод два дня валялось неприбранным, а затем исчезло, как вознеслось. Молва народная утверждает, будто покойника выкрали почитательницы его дара, некогда исцеленные от бесплодия, и похоронили в Измайлове, на кладбище при Рождественской церкви, где-то на задах, вроде бы в левом дальнем углу, к которому присоседилась позже бензоколонка. Скорее всего, именно так и было, ибо на протяжении многих лет, чуть ли не до середины пятидесятых годов, женщины, прослышавшие от своих бабушек о Студенте Прохладных Вод, ходили приникнуть к его могиле. Районные власти несколько раз срывали надгробный холмик, дважды перезахоранивали подозрительные останки, однако страдалицы каким-то наитием обнаруживали заветный клочок земли, пластались на нем ничком и лежали так, покуда их не сгоняли церковные сторожа. Некоторые после такой терапии действительно понесли, а те, кому она нимало не помогла, считали, что легли не на ту могилу.

Легенду о Студенте Прохладных Вод, которая в те годы едва теплилась в памяти народной, Веня Сидоров слышал от своей бабушки по женской линии, и она ему почему-то запала в душу. Во всяком случае, когда он заканчивал курс наук в Московском университете, то вздумал писать дипломную работу на тему «Городские суеверия в первые годы советской власти», имея в виду легенду о Студенте Прохладных Вод. Одно его смущало во всей этой истории: что легендарный целитель был расстрелян без особенных оснований, — но он подумал-подумал и решил, что этот пункт можно будет запросто обойти.

Дело, однако, оказалось куда сложней. Даже в страшном сне с четверга на пятницу Вене Сидорову не привиделись бы те мытарства, через которые ему довелось пройти: он две недели просидел в архиве Мособлздрава, обползал все кладбище при Рождественской церкви и навел справки о каждом захоронении, часами торчал в женских консультациях Первомайского района и таскался по квартирам в пространстве между улицами Никитской и Моховой, пока изыскателя не схватили милиционеры, сломавшие ему при аресте одно ребро. Заметим, что Веня Сидоров был малый настойчивый, даже настырный, и поэтому в конечном итоге он своего добился, то есть он не того добился, на что рассчитывал, но истины он достиг. Во-первых, в архиве Мособлздрава ему удалось обнаружить донос от 1919 года, писанный еще в правилах дореформенной орфографии, в котором Студент Прохладных Вод фигурировал под своим природным именем и фамилией, — звали его в действительности Иван Максимович Щелкунов. Затем из документов ему открылось, что таковой никогда не был погребен в пределах Измайловского кладбища, и вообще неизвестно, был ли он погребен. Но главное, Вене Сидорову случайно повезло найти родную сестру Студента Прохладных Вод, которая служила при свечном ящике в старообрядческой церкви на Преображенской площади и была еще довольно деятельная старушка. В один прекрасный день Веня посетил ее и сказал:

— Здравствуйте, бабушка! Я бы желал навести кое-какие справки о вашем брате.

— Како веруешь? — ни с того, ни с сего спросила его старушка.

Веня Сидоров на мгновение смешался, но отвечал прямо:

— По коммунистическому образцу.

— Это еще ничего. Главное, что ты не табачной церкви.

— Ну так вот, я бы желал навести кое-какие справки о вашем брате…

— И говорить о нем не хочу, потому что он жулик и еретик! Сами с ним объясняйтесь, если пришла охота. Он тут неподалеку живет, 3-я Прядильная улица, дом 15, квартира 7.

— То есть как это — живет?! — в изумлении спросил Веня.

— Обыкновенно живет, как все. Ноги плохо ходят, а так живет…

— А разве его не расстреляли в девятнадцатом году?

— К сожалению, до этого не дошло.

— Вот-те раз! А я-то думал, что его как раз расстреляли и похоронили на кладбище при Рождественской церкви, хотя документы о том молчат. Чего же тогда женщины ходят полежать на его могилке?

— Ходить-то они, действительно, ходят, да нечистый их знает, чего они ходят, может быть, они, наоборот, рассчитывают на аборт!..

Веня Сидоров был до такой степени потрясен сделанным открытием, что даже не осмотрелся в старообрядческой церкви, куда он попал впервые, а прямо от старушки сел в 11-й трамвай и поехал в Измайлово выводить на чистую воду Студента Прохладных Вод. Дорогой он почему-то думал о том, что у него уже полгода не плачено за комнату на Стромынке, а после о подозрительно низкой урожайности зерновых. «Это, конечно, необъяснимо, — говорил себе Веня. — Наверное, во всем виноват резко континентальный климат, или магнитные аномалии, или Тунгусский метеорит…»

Дверь ему открыл небольшой старик, который передвигался при помощи стула, совершенно лысый, в очках со значительными диоптриями, в галифе на подтяжках и ветхих домашних туфлях на босу ногу. Веню Сидорова он впустил сразу и без вопросов, вероятно, приняв его по старости за участкового милиционера, либо разносчика пенсии, либо лечащего врача. Веня прошел в комнату, чрезвычайно бедно обставленную, сел за стол и сделал обиженное лицо.

— Скажите, — обратился он к старику, — вы и есть тот самый знаменитый Студент Прохладных Вод, который морочил головы женщинам в первые годы советской власти?

— Если вы из милиции, — ответил ему старик, — то должен вам сообщить, что у меня в голове три мухи живут, — это будем иметь в виду.

— И давно они там у вас поселились?

— В одна тысяча девятьсот семнадцатом году.

— Кусаются, что ли?

— Не то чтобы кусаются, а щекотно.

— Ну, это еще ничего…

— Вот и я думаю: ничего. За давностью лет с меня взятки гладки, что было, то прошло, и поэтому для милиции я никакого интереса не представляю.

— Бог с вами, Иван Максимович, какая еще милиция, я ученый, хотел работу о вас писать…

— А то имейте в виду, что у меня в голове три мухи живут…

— Это я буду иметь в виду. Только как же мне о вас работу писать, если вы бессовестно всех надули, если вы живы-здоровы, вместо того, чтобы лежать на Измайловском кладбище и проводить в жизнь легенду о Студенте Прохладных Вод?!

— Вам, молодой человек, хорошо рассуждать после двадцатого съезда КПСС! А вот как вызвали бы вас в Чека в девятнадцатом году да сказали бы: «Ты это что себе позволяешь, собачий сын, не сегодня-завтра настанет социализм, а ты тут нам разводишь вредное колдовство!» — да еще показали бы наган вороненой стали, так не было бы о вас ни слуху, ни духу до самого двадцатого съезда КПСС! Я, прямо буду говорить, человек малодушный и поэтому сразу уехал, с глаз долой, в деревню под Моршанском, потом работал механиком на тралфлоте и только сравнительно недавно вернулся назад в Москву. Поселился я тут, на Третьей Прядильной улице, и ушам своим не верю: оказывается, женский плавсостав до сих пор верит в Студента Прохладных Вод!

— А кстати, — сказал Веня Сидоров, оживясь, — зачем вы себе взяли такой причудливый псевдоним?

— Потому что у нас чем непонятней, тем больше веры. Вот отчего у нас до революции народ такой был религиозный? А оттого, что у него бог был един в трех лицах, как, к примеру сказать, моя старуха, покойница, одновременно была прокуратура, соцсоревнование и завком. А почему потом все советской власти боялись? Потому, что у нее слова были непонятные, вроде «главапу», что ни слово, то «руки вверх»!

— И вы думаете, действовал псевдоним?

— Еще как действовал, потому что лечил я женский плавсостав по самой обыкновенной методике, — срам сказать. Хотя я в молодости конь был по женской линии и оттого всегда получал положительный результат. То есть слепая вера плюс неугомонная похоть равняется — положительный результат. У меня даже одна семидесятилетняя старушка нечаянно родила, у меня родила женщина, у которой в туловище даже не было чем рожать…

Веня Сидоров сказал в приятном удивлении:

— И откуда такая сила?!

— Сейчас объясню, откуда: потому что закрылся завод «Гужон». Я до семнадцатого года работал учеником слесаря на заводе братьев Гужон, корячился по четырнадцать часов в сутки, и поэтому мне было не до баловства. А потом завод у большевиков закрылся, и я пошел в Студенты Прохладных Вод. Популярность у меня, прямо буду говорить, была страшная, как у Пата и Паташона, поскольку в первые годы советской власти у наших мужиков не об том сердце болело и они своими женами занимались халатно, без огонька. А потом меня вызывают и говорят: «Ты это что себе позволяешь, собачий сын, не сегодня-завтра настанет социализм, а ты тут нам разводишь вредное колдовство!»

Веня Сидоров ушел от Щелкунова донельзя огорченным: жаль было времени и усилий, потраченных на работу «Городские суеверия в первые годы советской власти», жаль было обаяния легенды о Студенте Прохладных Вод, растаявшей без следа, почему-то жаль было старика Щелкунова, но больше всего было жаль себя, — это и понятно, поскольку ему предстояло все начинать с нуля.

В том же году Сидоров защитил дипломную работу, подтверждавшую примерами из практики социалистического строительства ту истинно гениальную догадку Ульянова-Ленина, что идея, овладевшая массами, становится материальной силой, и устроился завскладом в столовую № 2. Между тем давняя встреча со Студентом Прохладных Вод не прошла для него даром: уже в наше время он взял себе псевдоним Ширинский-Шихматов и победил на выборах городского головы в Набережных Челнах. В ходе предвыборной кампании он показал чудеса изобретательности и однажды, будучи не в себе, едва не упомянул о трех мухах, которыми якобы отмечены исключительные натуры, но вовремя одумался и смолчал.

 

А ЧТО У ВАС, РЕБЯТА, В РЮКЗАКАХ?

В молодые годы младшего лейтенанта милиции Крутова одно время была популярна песня, в которой фигурировал странный вопрос «А что у вас, ребята, в рюкзака х?» и еще более странный ответ, — дескать, в рюкзаках у ребят можно найти все что угодно, от северного сияния до «Манифеста коммунистической партии», но только не жизненные припасы. Крутов был парень веселый, немного выдумщик и, здороваясь, всегда спрашивал: «А что у вас, ребята, в рюкзаках?» — имея в виду обыкновенное приветствие «Как дела?». Все знали про эту шутку и не принимали впрямую его вопрос, а говорили в ответ «Дела, как сажа бела», или «Дела у вас, в железных сейфах, у нас делишки», или наше вечное «Ничего».

Под Троицын день младший лейтенант Крутов ехал на своем желтом мотоцикле из Столетова в Михальки расследовать случай покражи на звероферме. Неподалеку от деревни Углы, в том месте, где шоссейная дорога круто брала вправо и спускалась в пойму реки Воронки, ему повстречались двое мужиков из деревни Савкино, которые были у него на плохом счету, именно Дегунин и Хвостов. Заранее сбросив скорость, младший лейтенант подъехал к этой парочке и спросил:

— А что у вас, ребята, в рюкзаках?

Вопрос попал как нельзя более в точку, поскольку за плечами у мужиков висели туго набитые рюкзаки. Собственно говоря, они ходили грабить так называемые «городские дачи», то есть одну некогда заброшенную деревушку, в которой отстроились несколько семей из Питера и Москвы. Теперь они возвращались к себе домой с неправедной поживой, главным образом жизненными припасами, набитыми в рюкзаки, словно нарочно в пику известной песне. Неудивительно, что, встретив по дороге Крутова, мужики смешались, а Дегунин от ужаса даже покраснел.

— Дела у вас, в железных сейфах… — начал было Хвостов, но младший лейтенант Крутов его прервал:

— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал он, — я конкретно спрашиваю, и ты давай отвечай на вопросы по существу.

— Да так… всякий хлам, — откровенно сказал Дегунин. — Ну и продукты питания, конечно, без этого никуда.

— Ну и как мне теперь с вами поступить, с сукиными сынами? Дело, что ли, уголовное завести…

— А как хочешь, так и поступай, — злобно сказал Хвостов. — В гробу мы видали твои дела!

— А-а, вы так! — как бы в восхищении воскликнул младший лейтенант Крутов и, энергично обругав мужиков, велел им садиться на мотоцикл; Хвостов лениво залез в коляску, а Дегунин уселся на заднее сиденье и обнял Крутова за живот.

Мотоцикл развернулся и покатил обратно, в Столетово, центральную усадьбу колхоза «Луч», где имелся пункт охраны общественного порядка. День стоял резко солнечный, но прохладный: солнце играло, обдавая округу жемчужным блеском, слева синела река Воронка, сильно рябившаяся от ветра, мелко трепетала юная березовая листва, как будто она заранее ужасалась тому, что ее вот-вот начнут обдирать на веники, в зарослях тальника надрывались поздние соловьи. Проехали мимо свинофермы, которую колхоз отстраивал после пожара, и поздоровались с плотниками, сидевшими на последнем венце и курившими здоровенные самокрутки. Крутов им крикнул:

— Чего не работаете, мужики?

— Топоры мочим. Крутов сказал:

— Ну-ну…

Справа от дороги открылось безбрежное гречишное поле, и в глаза ударили весело-яркие зеленя.

— Вы только и умеете что дела заводить, — сказал вдруг Хвостов, запахиваясь в брезент, — а чтобы жизнь по-человечески обустроить, — про это понятия у вас нет! Все-таки Россия — проклятая страна: при тех колбасы не было, деньги были, при этих денег нету, колбаса есть!.. Ты хоть понимаешь, Крутов, садовая твоя голова, что мы только вот лебеду не едим, а так дожились до самой точки?! Работы в колхозе нет, потому что колхоз наш существует только на бумаге, в районе тоже работы не предвидится, там своих гавриков девать некуда, чтобы в леспромхоз устроиться сучкарем, нужно дать полмиллиона взятки, — вот тут и корми свое оголтелое семейство, которое в моем случае насчитывает семь ртов!

— Ну и что?! — возразил младший лейтенант Крутов. — Давай теперь все пойдем воровать, раз в стране пошла такая всенародная бедность, рост преступности и разлад?! И, главное, ты подумай, Хвостов, своей головой, у кого ты воруешь, ты же воруешь у такого же трудящегося народа, только он существует в городских условиях, с телефоном и санузлом!..

— Ну, ты тоже, сравнил! — возмутился Хвостов и даже привстал в коляске. — Мы с Дегуниным если и ограбим какую дачу, то это городским придется убытку по полтиннику на семью. А городские нас обкрадывают, как сказать… планомерно, и, наверное, еще с княгини Ольги город жирует за счет села. Я скажу больше: Россия худо-бедно существует за счет села! Потому что откуда же взяться деньгам на содержание армии и правительства, если равномерно кормить народ, если крестьянство начнет жрать всякие разносолы заместо хлеба и лебеды?! Поэтому, конечно, и при царе земледельца грабили, и при коммунистах грабили, то есть грабили — не то слово!

— А сейчас возьми, — продолжил Дегунин тему, — почем город продает нам дизельное топливо и почем покупает лен?! Лен-то вон в этом году пожгли!

— Лен пожгли, это точно, — согласился Крутов с тяжелым вздохом.

Хвостов сказал:

— Вот я и говорю: город испокон веков измывается над селом, а тут возьмешь у дачников пачку чая, так сразу тебя норовят подвести под соответствующую статью!.. Ух, блин, до чего же я этих городских ненавижу, так бы эти дачки, к чертовой матери, и пожег! Потому что накопилась у меня против них великая злоба!

— Вообще городские, они, конечно, народ ехидный, — согласился младший лейтенант Крутов. — Тут как-то приходит ко мне один инженер из Питера и заявляет, что у него котенка трактором задавило. Говорит: «Давай заводи уголовное дело по факту преднамеренного убийства». Я говорю: «Чиво?! У нас людей среди бела дня режут, свиноферму вон подожгли вымогатели из района, а ты хочешь, что бы я из-за котенка заводил целую катавасию… — да ни в жисть!»

— То-то и оно! — с грустью сказал Хвостов. Дегунин добавил:

— А ты на нас хочешь завести уголовное дело из-за пачки чая и банки свиной тушенки.

Крутов обогнал грузовик, который вез гравий, сбавил газа, вернулся на свою полосу и спросил:

— А чего вы, парни, и правда взяли? Дегунин в ответ:

— Пачку чая и банку свиной тушенки. Да еще Хвостов, придурок, прихватил иконку, поменять у старушек на самогон. Я ему говорю: «Положь на место, как раз по этой иконке Крутов нас обличит». А он: «Бог не выдаст, свинья не съест».

— Черт с вами! — в сердцах сказал Крутов, притормозил, развернул мотоцикл, и они покатили в обратном направлении, в сторону зверофермы. — Забудем по старой дружбе, но чтобы это было в последний раз!

Дегунин с Хвостовым повеселели: лица их разгладились, глаза засветились, на ум полезла приятная чепуха. Промчался мимо грузовик, который вез гравий, обдав их тяжелым, вонючим ветром, потом слева от дороги открылось безбрежное гречишное поле, и в глаза ударили весело-яркие зеленя, потом опять проезжали мимо плотников, по-прежнему куривших здоровенные самокрутки, младший лейтенант им крикнул: «Чего не работаете, мужики?» — получил ответ: «Ты уже спрашивал», и добавил свое «Ну-ну».

— Вот, глядишь, поправится наш колхоз, — размечтался Дегунин, — опять возьмемся за сельскохозяйственные работы, и я тоже куплю себе мотоцикл, только, конечно, не желтой масти.

Хвостов сказал:

— Так он и поправился, держи карман шире! Вся Россия идет к нулю! Всякие начальники, они как жили припеваючи при любой власти, так и будут жить, а трудящемуся человеку скоро придут кранты…

— Тоже трудящийся человек нашелся, — язвительно сказал Крутов, — по дачам шарить.

— Тебе хорошо рассуждать, ты каждый месяц зарплату получаешь, не то что мы. Конечно, ты зубами будешь рвать за капиталистический способ производства, вообще за поганую эту власть. Ты же, Крутов, наймит против исстрадавшегося народа, ты же на побегушках у настоящих воров, которые завели себе всякие банки и почем зря грабят простых людей!

— Чи-во?! — вскричал младший лейтенант Крутов, притормозил, развернул мотоцикл, и они опять покатили в сторону центральной усадьбы колхоза «Луч».

Долго ехали молча, и только когда впереди показались рыжеватые бревна строящейся свинофермы, Хвостов, притворно позевывая, сказал:

— Я знаю, Крутов, почему ты хочешь нас с Дегуниным засадить!..

— Потому что вы воры и наглецы!

— Нет, потому что я тебе в пятом классе по морде дал. Помнишь, ты нас с Дегуниным заложил, когда мы нарочно залили классный журнал соляной кислотой? Так вот ты нас директору заложил, я тебе дал за это по морде, и ты теперь желаешь мне отомстить… А то вон Жирнов с Писулиным грабят дачи, и ничего, а нам с Дегуниным очень даже выходит чего за пачку чая и банку свиной тушенки!

— Так Жирнов с Писулиным чего взяли: пару книжек и оцинкованное корыто, — это же курам на смех, да меня начальство засмеет, если я по этому факту открою дело!

— Нет, Крутов, не юли, это все потому, что я тебе в пятом классе по морде дал…

— Ладно, хрен с вами, — сказал младший лейтенант Крутов. — Давайте идите своей дорогой, но только чтобы это было в последний раз!

Хвостов с Дегуниным лениво, точно нехотя, спешились и побрели в сторону своего Савкина, с каждой минутой смазываясь и мельчая. Младший лейтенант Крутов крикнул им вслед:

— А зарплату, между прочим, я полгода не получал!