Предсказание будущего

Пьецух Вячеслав Алексеевич

ПРЕДСКАЗАНИЕ БУДУЩЕГО

Записки идеалиста

Роман

 

 

Глава I

 

1

Противным февральским днем, в тот час, когда только-только собираются сумерки, в коридоре большого двухэтажного особняка на улице Чехова, где в свое время помещался народный суд, невзначай разговорились два старичка. Эти старички были из тех старичков, которые питают загадочную привязанность к судебному разбирательству и свой досуг проводят преимущественно в суде. Один из них говорил:

— Фейербах был идеалист, он верил в прогресс человечества. Это слова философа Штарке. Какая тонкая ирония и как далеко от правды.

— То есть как это — далеко от правды?..

— Фейербах был материалист. Удивительная, знаете ли, закономерность: чем смешней каламбур, тем меньше в нем смысла. Например — сытое брюхо к ученью глухо… Согласитесь, что это нонсенс. И что интересно, по-латыни это звучит намного глупее.

— Я не знаю, как это звучит по-латыни, но относительно прогресса человечества я всецело на стороне Штарке. Все идет к нулю.

— Неправда, все идет к лучшему, и тут не поспоришь, потому что это закон. Мои слова не в стариковской традиции, но, фигурально выражаясь, тем красней им розничная цена. Всё, что ни возьми, закономерным манером движется по направлению к идеалу, и поэтому закономерно становится лучше во всяком следующем поколении. На сантиметр, на копейку, а все же лучше. И, как ни дико это прозвучит для первого знакомства, главным образом человек становится лучше — вот ведь какая штука!

— Ну, это вы загнули, — сказал старичок, который был на стороне Штарке, и ядовито скосил глаза.

— Я вас предупреждал, что для первого знакомства это, конечно, прозвучит дико. А между тем здесь пет даже никакого открытия, это даже не мысль, а реалия нашего бытия. Человек хорошеет просто-таки на глазах, то есть он на глазах становится все человечней и человечней. И знаете, что интересно: особенно это заметно на подсудимом…

— Гм! Подсудимый действительно наступил какой-то, черт его знает какой, даже слова не подберу… И вы глядите сюда: раньше если он был карманник, то он был карманник, он был прямо идейный человек. А теперешний подсудимый — это мямля, он перед народными заседателями трепещет, он даже кассаций не подает. А за что он судится? Это анекдот, за что он судится! Или он украдет кубометр тесу, или подделает справку об образовании.

— Совершенно с вами согласен, — сказал первый старичок, налегая на «совершенно». — Вообще самое безобразное, на что сегодня способен средний советский подсудимый, — это тяжелые телесные повреждения. Нет, конечно, бывают и ужасные случаи, возьмите хотя бы ростовское дело, но это реликтовые явления, так сказать, случайные динозавры. А лет так тридцать тому назад? Припомните: лет так тридцать тому назад, что ни декада, то страшное преступление, что ни декада, то страшное преступление… Или муж жену топором зарубит, или объявится какой-нибудь демон, который истребляет женщин в черных чулках, или участкового уполномоченного в карты проиграют… Я тогда работал курьером; вы не поверите, как только мне ехать в Марьину Рощу, я со всей семьей прощался, точно я на войну ухожу. А теперь, вы знаете, просто скучно, я и в суд являюсь так… по инерции. То есть измельчал подсудимый, может быть, разросся, но измельчал.

— Хрен его не знает, может быть, вы и правы, — сказал старичок, который был на стороне Штарке, и неожиданно умолк, так как в дальнем конце коридора в эту минуту показался обвиняемый по делу, назначенному к слушанию на шестнадцать часов; это был пожилой человек, суховатый, среднего роста, относящийся к той чрезвычайно распространенной категории пожилых людей, которые не годятся для описаний.

Старичок спохватился и стал продолжать:

— Возьмем хотя бы сегодняшнего подсудимого — кто это такой? Видать по всему, что это, конечно же, не Алеша Попович, что это кислятина, которого по-настоящему и судить-то нельзя, потому что его разок пристыдить — и то он, наверное, с расстройства на себя руки наложит, такой он июня. Вот увидите: и преступление он наверняка совершил смехотворное, которому гривенник цена, и дадут ему за него какую-нибудь чепуху, то есть фактически оправдают. Я голову даю на отсечение, что его фактически оправдают…

Я дослушал только до того места, так как подоспело время свидетельской переклички, на которой мне предстояло назваться в силу некоторых трагикомических и крайне путаных обстоятельств, но впоследствии я частенько припоминал заключительные слова, сказанные сторонником Штарке, и вот почему: потому что сбылось его предсказание. Л впрочем, нет ничего странного в том, что оно сбылось. Напротив, было бы странно, если бы оно не сбылось, поскольку, за исключением предсказаний, которые делаются на бобах и посредством бросания крещенской туфельки через плечо, предсказания вообще чаще сбываются, чем не сбываются, особенно предсказания, сделанные на основе точных расчетов и сгоряча. Даже при беглом обзоре свершившихся предсказаний невольно поразишься тому, как порядочно делали свое дело всяческие пророки: Кассандра накликала падение Трои, император Павел I — собственную смерть, Дмитрий Иванович Менделеев предвосхитил существование целого ряда химических элементов, а председатель земного шара Велимир Хлебников — точную дату первой мировой войны и Великой Октябрьской социалистической революции. Разумеется, будучи в последнем градусе пессимистом, можно объяснить почти неуклонную осуществляемость предсказаний случайным стечением необязательных обстоятельств, но, во-первых, случайные стечения обстоятельств всегда закономерны в том технологическом смысле, в каком закономерная ошибка маршала Груши обеспечила случайное поражение Наполеона при Ватерлоо, а во-вторых, есть подозрение, что само понятие «случайное стечение обстоятельств» именно пророками и пущено в обиход, как говорится, на всякий пожарный случай. Все-таки печальный опыт Кассандры побуждал их держаться настороже, вообще у них были основания побаиваться той народной логики, в соответствии с которой, например, самое малоуважаемое учреждение — это Гидрометеоцентр; интересно, что его недолюбливают вовсе не потому, что не сбываются хорошие прогнозы, а потому, что сбываются плохие.

Итак, похоже на то, что предсказание будущего занятие, во всяком случае, не безнадежное. Более того: оно доступно любому мало-мальски культурному человеку, поскольку этот ларчик открывается сравнительно просто, поскольку всякое предсказание, по сути дела, представляет собой результат учета основных тенденций, направленных в грядущее, условий, при которых в грядущем им предстоит определенным образом развиваться, минус случайность и плюс закономерные видоизменения основных тенденций и тех условий, при которых в грядущем им предстоит определенным образом развиваться. Но многие вещи предрекаются совсем просто. Например, я безо всяких тенденций в состоянии предсказать, что через год я состарюсь на один год, а в ближайшее воскресенье в наш магазин точно не завезут пастеризованного молока. Даже многие события общечеловеческого масштаба можно бывает с легкостью предсказать; положим, как было не предсказать падения Трои, если известно, что троянцы алчные и доверчивые олухи, которых только ленивый вокруг пальца не обведет? Правда, существуют народы с такими сложными нравственными показателями, что их будущее прогнозируется непросто, и среди них едва ли не первые — это мы, то есть мы, способные на все что угодно, включая подвиг самопожертвования, но только не на соизмерение возможного и желаемого, мы, собирающиеся в оперу и оказывающиеся на собрании членов жилищно-строительного кооператива. Но даже в этом довольно тяжелом случае, вероятно, можно вывести какой-то национальный коэффициент и, подставляя его в формуле предсказания будущего, все же получать более или менее надежные результаты. Словом, случай тяжелый, конечно, но отнюдь не гиблый, особенно если принять во внимание то удивительное свойство нашего соотечественника, что по нему почти всегда видно, что он за птица и как высоко летает. Почему-то на нем все написано: сколько он зарабатывает, любит свою жену или нет, добрый он или злой, выпивает или, напротив, в рот не берет хмельного, а также начитанный он человек или же он не начитанный человек. Эта поразительная особенность, возможно, даже составляющая одну из наших первейших народных черт, значительно упрощает дело, и, мысленно оглядываясь назад, следует отметить, что стороннику Штарке пророчество далось даром. На его место, пожалуй, любой предсказал бы фактически оправдательный приговор, поскольку наружность подсудимого по делу, назначенному к слушанию на шестнадцать часов, явственно говорила о том, что его невозможно не оправдать, то есть что он не способен на такое деяние, за которое человека нельзя было бы оправдать. Повторяю, что на вид это был субъект самый непримечательный, просто не за что ухватиться: нос как нос, уши как уши, подбородок как подбородок… Ну разве что ухватиться за глаза, в которых написано, что наша жизнь — это форменное испытание. Не в христианском смысле испытание, а в том смысле, что испытание — это мучительная и скучная процедура. И действительно, вот я и оглядываюсь назад: какое пространство тягот, страданий, гадостей, недостач! А мгновения счастья? Их по пальцам пересчитаешь… Так чего же ради тогда вся эта катавасия, если, конечно, здесь не таится какого-нибудь особенного, тревожно высокого смысла, оправдывающего все неурядицы и невзгоды… Нет, наша жизнь — это прямой подвиг, и, моя бы власть, я бы, исключая откровенных мерзавцев, всех награждал специальной посмертной медалью, медалью ни за что, медалью за то, что человек с нами пожил отведенное ему время.

Короче говоря, стороннику Штарке его пророчество далось даром. Но дело совсем не в этом; собственно, дело в том, что стариковское предсказание, из-за чего я к нему и прицепился, замысловатым образом соотнеслось с моим собственным предсказанием, при той существенной разнице, что мое предсказание будущего было предсказание будущего вообще. По стечению обстоятельств мой прогноз почти полностью основывался на личности того самого подсудимого, к которому относилось прорицание старичка, точнее сказать, основным рабочим материалом мне послужило прошлое этого человека. Благодаря его поразительной памятливости, на сегодняшний день я знаю это прошлое досконально. О нем предстоит довольно пространный рассказ. Поскольку из прошлого подсудимого по делу, назначенному к слушанию на шестнадцать часов, я вывожу и основные тенденции, направленные в грядущее, и условия, при которых в грядущем им предстоит определенным образом развиваться, и все мыслимые случайности и закономерные видоизменения основных тенденций и тех условий, при которых им предстоит определенным образом развиваться, тут не отделаешься скороговоркой; для того, чтобы ухватить тенденцию за живое, начать придется издалека.

 

2

Зимою 1812 года в Москву, только что оставленную французами, приехал Данила Степанович Иванов. Он был крестьянин Тверской губернии, деревни Кончеево, замечательной тем, что ее населяли сплошь Ивановы. Это обстоятельство забавно отразилось на фамилии всех его будущих потомков. Дело в том, что помещик, которому принадлежало Кончеево, подавая ревизские списки, обыкновенно полностью писал только первую фамилию, а всех остальных Ивановых регистрировал сокращенно, то есть писалось — И-ов. Когда в 1812 году Данила Степанович отпросился у своего помещика на оброк, управляющий, который выправлял ему паспорт, то ли машинально, то ли полагая, что так и нужно, вместо Иванов, написал сокращенно — Иов. Под этой странной для русского уха фамилией Данила Степанович и явился в первопрестольную.

По всей вероятности, выходит не совсем ясно, каким образом, вопреки нашему народному, глубоко безалаберному отношению к семейным преданиям, эти сведения дошли до сегодняшних дней. Тут виновато другое забавное обстоятельство: Данила Степанович считал себя незаконным сыном своего кончеевского помещика; конечно, не исключено, что именно так и было, тем более что сожительство господ с целыми деревнями в ту пору было очень распространено, но это сейчас неважно, а важно то, что впоследствии Данила Степанович внушил своим детям, будто бы в их роду не обошлось без добавки дворянской крови, и как-то сама собой ввелась мода оставлять по себе портрет и подробную биографическую записку.

Итак, Данила Степанович явился в Москву, только что оставленную французами, где он вообще предполагал заработать выкуп, и вдруг нашел неожиданную возможность обогатиться без особенных хлопот и в самое короткое время. Поскольку московское дворянство еще не начало съезжаться из своих северо-восточных имений, он принялся грабить беспризорные покуда особняки. Правда, после французов, как оказалось, поживиться было особенно нечем, но еще по арбатским переулкам много оставалось люстр, канделябров, мебели, посуды, золоченых рам, словом, всякого добра, на которое не позарился алчный французский глаз. В результате набегов на арбатские особняки у Данилы Степановича набрался целый лабаз товара, и в 1815 году он уже имел собственную лавку на Разгуляе. Хотя Данила Степанович торговал главным образом тем, что сейчас называется барахлом, лет через десять у него таки составился некоторый капитал, он выкупился у своего кончеевского помещика и записался в московские обыватели. После этого он женился. У него родилось шестеро сыновей и две дочери, но выжил только один старший мальчик, по имени Афанасий. Из других обстоятельств жизни Данилы Степановича известно, что он был неизменный участник кулачных боев на Москве-реке, хотя характером отличался застенчивым, даже тихим. Известно также, что, приехав зимой 1825 года по каким-то коммерческим делам в Петербург, он стал случайным свидетелем событий 14 декабря, целый день простоял в толпе на Сенатской площади и даже вместе со всеми бросался снежками в принца Евгения Вюртембергского, которого Павел I чуть было не сделал наследником российского престола, но впоследствии отзывался о 14 декабря неодобрительно, свысока. Умер Данила Степанович при странных обстоятельствах, в одночасье, он пил чай и вдруг умер. По нем в роду осталась добрая память, и почему-то всем Иовым казалось особенно симпатичным, что их родоначальник не делал тайны из своих зимних похождений в 1812 году, которые положили основание фамильному капиталу. На портрете Данила Степанович вышел с напряженно-застенчивым выражением, точно он что-то припоминает.

Наследник Данилы Степановича — Афанасий Данилович Иов был по натуре человеком жизнерадостным и разносторонним, то есть тем, что у нас называется и жнец, и швец, и на дуде игрец. Он был большой любитель чтения, умно и оборотисто торговал, нравился женщинам, пел баритоном в приходском хоре, изобретательно расписывал пасхальные яйца и даже организовал собственную пожарную команду, при которой выезжал самозваным брандмейстером, чтобы брать необидную пошлину с погорельцев. Одним словом, это был широкий и жизнелюбивый мужик, но, как это часто бывает, в его характере имелся один изъян, который никак не вписывался в характер: он был трус.

Афанасий Данилович женился на дочери богатого купца из Замоскворечья, за которой взял десять тысяч рублей приданого. Вероятно, этого ему показалось мало, и когда тесть умер, Афанасий Данилович уничтожил завещание, по которому одна треть наследства приходилась родне, а две трети Афонскому монастырю, и, таким образом, прикарманил все тестево состояние. Он очень боялся, что эта его проделка как-нибудь раскроется, и даже на некоторое время лег в больницу Московского университета, но проделка осталась тайной.

Заполучив состояние покойного тестя, Афанасий Данилович повел дела на широкую ногу: лавку он переоборудовал в магазин, потом он завел конюшню ломовых лошадей, то есть начал держать извоз, потом приобрел два доходных дома — один в Москве, в Скатертном переулке, а другой в Петербурге, куда он зачем-то надумал переезжать, и, наконец организовал собственную пожарную команду, чтобы брать необидную пошлину с погорельцев. К этому времени у Афанасия Даниловича было уже три сына. Своих сыновей он прочил: старшего, Василия Афанасьевича, — главным наследником и продолжателем всего дела, среднего, Григория Афанасьевича, — в военную службу, он поступил в пехоту вольноопределяющимся, а младшего, Сергея Афанасьевича, — как тогда выражались, по ученой части; Сергей Афанасьевич учился во 2-й Московской гимназии, а впоследствии в Лесотехническом институте.

Умер Афанасий Данилович, можно сказать, с испугу. В 1887 году в Петербурге была разоблачена организация террористов, и, поскольку штаб-квартира этой организации находилась, на несчастье, в его петербургском доме, он насмерть перепугался и стал ожидать какого-нибудь наказания. Это ожидание сказалось на нервах, нервы возбудили загадочное заболевание, и Афанасий Данилович слег. Он поболел-поболел и умер. Сохранился дагерротип, запечатлевший его в торжественной позе. Он стоит навытяжку в сюртуке с книгой под мышкой и одним глазом улыбается, а в другом видится беспокойство.

Судьбы его сыновей сложились следующим образом… Старший сын, Василий Афанасьевич, со временем стал самым настоящим капиталистом, он построил трикотажную фабрику на Госпитальном валу и открыл еще один магазин, в котором он сам торговал рыболовными принадлежностями, охотничьими ружьями, патронами и развесным порохом. По натуре он был этакий беззаветный рыцарь наживы, однако в нем замысловато переплеталась западная предприимчивость с прижимистостью восточного человека. Несмотря на то, что его годовой доход достигал сорока тысяч целковых, он ходил почти оборванцем, воровал у соседей дрова и, чтобы не тратиться на освещение, прорубил в своей конторе окно как раз напротив уличного фонаря. К концу жизни скаредность Василия Афанасьевича приобрела даже болезненную тональность, и дело кончилось тем, что по ночам он ходил лаять на двор, чтобы все думали, что у него заведены злые собаки, в то время как он, конечно, не мог себе позволить такой расход.

Василий Афанасьевич погиб отчасти при трагических, отчасти при анекдотических обстоятельствах. В конце декабря 1905-го, после разгрома вооруженного восстания в Москве, он был расстрелян на Поварской за то, что от его рук пахло порохом — этой улики тогда было более чем достаточно. Портрета после Василия Афанасьевича не осталось, но остался его единственный сын Василий Васильевич, вылитый портрет своего отца, который стал наследником дела и капитала.

Средний из Иовых, Григорий Афанасьевич, поступивший в пехоту вольноопределяющимся, как говорится, темная лошадка, то есть о нем мало чего известно. Известно, что он довольно скоро выслужился и его произвели в прапорщики, что затем он был разжалован за какую-то мелкую кражу, что он участвовал в колониальной войне в Средней Азии и был убит при взятии Бухары. Наконец, о нем известна одна в высшей степени странная вещь: будто бы его всю жизнь преследовал мучительный сон: он поднимается среди ночи, раздевается донага и в таком виде бегает по бульварам. Возможно, он был не совсем здоров. Личность его показана на групповой фотографии: четыре новоиспеченных прапорщика застыли в различных малоестественных позах, на лицах у всех пьяные выражения. Так как Григорий Афанасьевич не был женат, это ответвление Иовых с его смертью заглохло.

Младший сын, Сергей Афанасьевич, проучился в Лесотехническом институте только полтора года и был исключен за участие в студенческих беспорядках. Он написал на имя министра распаянное прошение, но получил отказ и с тех пор сделался таким консерватором, что в двенадцатом году даже одобрял Ленский расстрел. За год с небольшим ничегонеделанья он спустил свою часть наследства, а затем женился на девушке из состоятельного чиновничьего семейства и по протекции тестя устроился письмоводителем в канцелярию московского градоначальника. Он просидел на этом месте до самой смерти.

По складу характера Сергей Афанасьевич был европеец: он оставил по себе целую библиотеку приходно-расходных книг, ел, спал, прогуливался в одни и те же часы, завтрак называл фрыштыком, по вечерам читал домашним вслух Евангелие, в будни носил одно, а в воскресные и праздничные дни — заветное, так что имел даже специальные, выходные очки — словом, представлял собой человека с национальной точки зрения не совсем приятного, и в институте у него даже была кличка — Иезуит. За всю жизнь с ним не произошло ничего из ряду вон выходящего, и он не совершил ничего такого, что заслуживало бы специального упоминания. Умер он в 1914 году, за две недели до начала войны, от заворота кишок. На фотографии, оставшейся после него, Сергей Афанасьевич выглядит благородно — ни за что не подумаешь, что такой джентльмен систематически избивал свою супругу за то, что она систематически не укладывалась в бюджет. Благородна и его супруга, стоящая по правую руку, слегка опершись о кресло, в котором сидит супруг, — ни за что не подумаешь, что она ежедневно обыскивала кухарку. Благородно и само кресло с резными подлокотниками и собачьими головами — ни за что не подумаешь, что из соображении экономии оно было куплено у старьевщика.

Эта благородная чета произвела на свет двоих сыновей и дочь. Старший сын умер в детстве от дифтерита, дочь скончалась уже в замужестве, при родах, а младший сын, Иван Сергеевич, благополучно выжил и еще сыграет в этой истории свою роль.

Начать надо с того, что Иван Сергеевич был чудак. Его чудачество открылось в отроческие годы: он был исключен из 4-го класса гимназии за то, что в знак любви к актрисе кинематографа Ольге Миткевич выпрыгнул из окна третьего этажа. Затем он поступил в цирк-шапито и в качестве белого клоуна объездил весь запад и юг России, затем он сделался репортером в газете «День», но попал под суд за диффамацию, то есть за клевету, отсидел в тюрьме полтора месяца и с горя устроился во Всероссийское страховое общество «Саламандра». Но прослужил он недолго; вдруг началось повальное увлечение спортом, точнее это увлечение как-то вдруг распространилось среди российской аристократии и буржуазии, от которых Иван Сергеевич не мог позволить себе отстать: он тоже занялся спортом и стал третьим призером Московской губернии по гонкам на велосипеде. Кроме того, он играл хавбеком и в футбольной команде села Черкизова.

Женился Иван Сергеевич не по-людски: он долго жил с одной женщиной, которая была на двенадцать лет его старше, и пошел с ней к венцу только после того, как она внезапно забеременела. Благородные старики порвали с Иваном Сергеевичем все отношения. После женитьбы супруги переехали в город Дмитров, где у молодой был собственный дом. Там у них родился мальчишка, которого назвали Володей, который, несмотря на жестокие мытарства, доживет до наших безбедных дней и в силу неблагоприятно сложившихся обстоятельств в конце концов окажется на скамье подсудимых; его-то житие лично мне и представляется ключиком к предсказанию будущего.

 

Глава II

 

1

Прежде чем я перейду к описанию жизни Владимира Ивановича Иова, из которой я вывожу основные тенденции… ну, и так далее, следует остановиться на том, с какой, собственно, стати я взялся за предсказание будущего, что тут имеется в виду и к чему вообще клонится это дело. Перво-наперво нужно сознаться, что мотивы, подвигнувшие меня на этот тяжелый послух, были отчасти личными. Я долго думал: отчего это серьезная литература всегда охотно занималась настоящим, изредка прошлым и почти никогда будущим? Ведь, кроме снов Веры Павловны в нашей классической литературе и бредней писателей-фантастов в просто литературе, о будущем нет решительно ничего. В конце концов я надумал, что серьезные литераторы просто побаивались за свою репутацию — дескать, опишешь будущее, а в будущем выйдет совсем не то; что тогда скажут о вас потомки? Так вот мне в этом отношении нечего терять, поскольку литературной репутации у меня нет и никакие посторонние соображения не мешают мне вывести самые отчаянные прогнозы; более того, есть одно обстоятельство, которое настырно толкает меня под локоть, просто науськивает на предсказание будущего, так что я даже иногда подумываю — а вдруг это мне вышел такой завет? Обстоятельство это следующего порядка: дело в том, что в будущем нашего народа я предчувствую какую-то благодать. Какую именно, пока не скажу, не знаю, знаю только, что благодать. Причем в отличие от предчувствий, которые берутся неведомо из чего, мое предчувствие благодати имеет серьезные основания. Главное среди них заключается в том, что, по моему глубокому убеждению, наш, так сказать, среднеарифметический соотечественник представляет собою духовный тип, который, с одной стороны, не хуже и не лучше других, но с другой стороны, такой отличается оригинальностью, таким поражает богатством и прочностью человеческого материала, что в будущем у него обязательно должно быть что-то из ряду вон выходящее, огневое. Почему это несомненно так, видно уже из первых попавшихся примет нашей духовной жизни: потому что стихи у нас пишут если не все, то по крайней мере три четверти населения, потому что у нас невозможно умереть с голоду, даже если всю жизнь не ударять палец о палец, потому что любимое армейское занятие — это переписывание в специальную тетрадочку афоризмов, наконец, потому, что с утра у нас человек человеку может быть волк, а после обеда друг, товарищ и брат. Или взять народно-исторические приметы. Разве может быть ординарное будущее у народа, который в течение двенадцати лет провернул три революции, подарил человечеству понятие «интеллигент», который дочитался до такой степени, что в стране книгу невозможно купить? Нет, только самое удивительное будущее, я подозреваю, какого-то высшего, симфонического порядка. И я обязан это будущее предсказать хотя бы ради собственного психического здоровья, ибо оставить это дело втуне для меня то же самое, что отказаться от исцеления. Есть, конечно, в этом стремлении что-то маниакальное, хотя, на мой взгляд, беспокойно жить, не имея никакого представления о грядущем, особенно если это многообещающее грядущее. Одним словом, мотивы, в силу которых я принял на себя этот послух, были отчасти личными.

Теперь о том, как я свою идею предполагаю осуществить: в практическом отношении я намерился написать большую художественную вещь, то есть я намерился вложить предсказание будущего в большую художественную вещь. Так я устроен. Одни реагируют на внешние раздражители анонимными жалобами, другие запоем, третьи женятся, а я даже на обиды отвечаю художественными вещами: на незначительную иногда просто несколькими строчками в записной книжке, на значительную — рассказом, на непростительную — повестью. На страдания же, связанные с предчувствием великолепного будущего и психической необходимостью его доподлинно предсказать, я вынужден ответить большой художественной вещью, в которой это будущее предположительно само по себе вылупится из прошлого Владимира Ивановича Иова, так как его жизнь — это новейшая история нашего народа как бы в миниатюре.

Владимир Иванович Иов родился в Дмитрове, на Московской улице, 13 февраля 1912 года. Обстоятельства его рождения, разумеется, неизвестны, но когда придет пора литературного оформления обстоятельств, они будут выглядеть как-то так. Будто бы поздно вечером 13 февраля его мать Аглая Петровна заворочалась в постели, несколько раз всхлипнула через сон и вдруг села.

— Ваня, проснись, — сказала она, обхватя руками живот, — кажись, я рожаю.

Иван Сергеевич недовольно вздохнул во сне.

— Какие еще комиссионные, — сказал он, — никаких комиссионных!

После этого он открыл глаза, которые, как и у всякого едва проснувшегося человека, имели дикое выражение, потом вскочил и заметался по темной спальне. Посыпалась мелочь и с шорохом ночных бабочек — мятые папиросы: это Иван Сергеевич надевал штаны. Затем он стал искать свитер, но свитер долго не находился, и пришлось зажигать керосиновую лампу под абажуром. Как только за стеклом зашевелился маленький огонек, комната преобразилась: все сделалось сумеречно-желтым, по стенам пошли косые, очень большие тени, на груди у Аглаи Петровны заблестел золотой крестик, и дало сияние стекло зеленой лампадки под образами.

Когда свитер был найден, Иван Сергеевич отправился в переднюю одеваться, свалил ведро и ушел. Через некоторое время дверь в передней хлопнула, потянуло морозцем, и в спальню вошла акушерка — пожилая женщина в пенсне на синей тесемке.

— Ну что, касатка, будем рожать? — сказала она, вопросительно потирая руки, точно можно было и не рожать.

Тогда то ли оттого, что начались схватки, то ли от страха, что вот это уже пришло, Аглая Петровна закричала так страшно, что верхний жилец, городовой, соскочил с постели и забегал по потолку.

Когда Аглая Петровна разрешилась и наступила пора знакомиться с новорожденным, Иван Сергеевич, почему-то робея, вошел к жене в спальню, где все так же горела керосиновая лампа, неприятно добавляя свой сумеречно-желтый свет к утреннему, блеклому, но живому. Комната показалась ему новой, чужой, как будто без него в ней зачем-то переставили мебель, что, впрочем, обычно бывает с комнатами, когда в них умирают или родятся. Иван Сергеевич жалобно посмотрел на жену и подошел к младенцу. Младенец был ни на кого не похож. Видимо, эту непохожесть следовало объяснить тем, что его лицо просто еще не приняло никаких черт, а изображало только одно страдание, и Иван Сергеевич позже подумал, что, наверное, рождаться — это чрезвычайно болезненная процедура, но в первую минуту он был только огорошен и огорчен. Во вторую минуту он спросил акушерку, кого родила жена — девочку или мальчика. Акушерка ответила, и Иван Сергеевич произнес:

— Значит, что Владимир.

Поскольку теперь это был не просто младенец, а мальчик по имени Владимир, отец еще раз склонился над новорожденным, подумав, не отзовется ли на нем как-нибудь такая важная перемена. Он долго смотрел в маленькое лицо и вдруг сказал про себя: «Ох, хлебнешь ты, брат, горя, чувствует мое сердце!»

Первые годы жизни Владимир Иванович Иов провел в родном Дмитрове, правда, на другой улице, в небольшом деревянном доме с крашеным мезонином. За домом был довольно просторный двор, выходящий на замусоренный пустырь, от которого сырыми вечерами тянуло тошнотворным запахом разложения. Владимир Иванович говорил, что ему до сих пор явственно помнится этот двор, заросший лопухами, крапивой и лебедой, то есть растительностью, которая обычно ластится к человеческому жилью. Ему также помнится сад, занимавший некоторую часть двора, с низкорослыми яблоневыми деревьями, с дорожками, посыпанными чистым речным песком; ему даже помнится запах тления, доносившийся вечерами, и он утверждает, что этот запах иногда ни с того ни с сего вдруг пырнет ему в нос, точно он может существовать сам по себе, как воспоминания.

В 1914 году, когда уже началась война, которую называли то второй Отечественной, то Великой, Иван Сергеевич попался на какой-то махинации с поставками фуража и, чтобы откупиться от военного ведомства, вынужден был продать дом с крашеным мезонином. После этого семья осталась, что называется, на бобах, так как весь доход прежде шел от жильцов: от городового, который вместе с хозяевами переехал на новое место, двух фабричных семей и одинокого кустаря. Ввиду исключительно тяжелого материального положения Иван Сергеевич вынужден был поступить на проволочную фабрику. При его характере служба на проволочной фабрике была почти самоотвержением, и впоследствии он серьезно полагал, что в его жизни было только два падения: проволочная фабрика и Всероссийское страховое общество «Саламандра».

Зарабатывал Иван Сергеевич прилично, что-то около семидесяти рублей в месяц, и Аглае Петровне даже кое-что удалось скопить, но в апреле 1916 года, как раз накануне Брусиловского прорыва, Ивана Сергеевича призвали в действующую армию. В связи с этим обстоятельством решили собрать семейный совет, который состоял из всех кровных родственников и разбирал мало-мальски серьезные внутриклановые вопросы, за исключением тех, что относились к компетенции околоточного и судьи. И вот совершилось то, что почти невозможно в наши безбедные времена: по собственной воле, то есть ведомые древним родовым чувством, на квартире Иовых собрались бесчисленные дядья, какие-то племянники, бабушки, дедушки с похожими лицами, которых теперь повытаскивали бы на свет разве что похороны или свадьбы. Это собрание долго совещалось и вынесло следующее решение: отправить Аглаю Петровну с сыном в Москву, к старшим Иовым, капиталистам, то есть к тому самому Василию Васильевичу Иову, который был сыном патологического скупца.

О том, как они устроились в Москве, — несколько позже, а пока необходимо отметить, что одна интересная тенденция уже налицо: налицо безусловное, хотя и не бросающееся в глаза разжижение родового чувства и ослабление внутриклановых связей. То и другое огорчительно настораживает, ибо суть нашей родственности составляет круговая порука, а в народе, который не зарекается от сумы и тюрьмы, она имеет прямо спасительный смысл, и просто это гарант национального благоденствия. Ведь товарищ, будь он даже распрекрасный товарищ, может и не дать сто рублей взаймы, возьмет вдруг и не даст, а родственнику некуда деться, родственник обязательно даст, если он, конечно, не полоумный, древнее родовое чувство не позволит ему не дать.

Итак, Аглая Петровна с Владимиром Ивановичем на руках прибыла в Москву в августе 1916 года. Капиталисты, как и следовало ожидать, приняли ее холодно, но все же она получила стол и крышу над головой. Квартира московских Иовых располагалась в большом сером доме, стоявшем недалеко от Лубянской площади, в Водопьяном переулке, который давно снесли. Квартира сама по себе была огромная, но комната, куда поселили Аглаю Петровну, в воспоминаниях Владимира Ивановича, представляется очень маленькой и темной — впрочем, этот период Владимиру Ивановичу припоминается очень смутно. Припоминается, что в комнате было большое окно, снизу завешенное ситцевыми занавесками, припоминается письменный стол с чернильным прибором зеленоватой бронзы, узкая железная кровать, стеклярусная люстра и какой-то шкапчик, похожий на гроб, поставленный на попа. Но сама квартира почему-то запомнилась Владимиру Ивановичу тоньше, с запахами, цветами и даже с чувствами, возбуждаемыми этими запахами и цветами. Квартира открывалась большой прихожей, из которой брал начало продолжительный коридор; до ванной комнаты это был еще коридор, но потом начинались какие-то лесенки, закоулки, чуланы, ниши неизвестного предназначения, заставленные чемоданами, корзинами, картонками, сундуками; дальше шли уже такие страшные места, где Владимир Иванович не отваживался бывать в одиночку, так как тут можно было потеряться и с голоду умереть. Владимир Иванович не сомневался, что в пространстве, лежащем позади того места, где начинаются сундуки, водятся привидения, ими даже припахивало, как-то таинственно-затхло припахивало привидениями, одним словом.

Это по-своему знаменательный факт, даже слишком знаменательный факт, но более или менее последовательно Владимир Иванович начинает помнить себя именно с 1917-го решительного года. Все, что было прежде, припоминается ему кусочками, фрагментарно: вот вернулся с войны отец — то ли мать действительно провинилась, то ли отец на войне очумел, но он в первый раз в жизни ее избил, а затем грузно уселся за стол, наверное, в позе Наполеона, подписавшего отречение в Фонтенбло, как его изобразил Деларош; вот самая первая драка — пришли мальчишки с Мясницкой улицы и отлупили Владимира Ивановича вместе с его товарищем по двору, сыном гвардейского офицера, который носил очень странное имя Гуго и всем объяснял, что его так назвали в честь первого короля из династии Капетингов; фамилия же у него была самая будничная — Петров.

Но все это еще год шестнадцатый, увертюрный.

 

2

Маловероятно, чтобы в 1917 году грегорианский мир… ладно предвидел, хотя бы предчувствовал, что в русско-историческом смысле этот год будет именно решительный, поворотный. А между тем предсказать это было не так уж и мудрено, ибо тенденции, работавшие на революционное будущее, были видны, как говорится, невооруженным глазом, недаром некоторые особо восторженные натуры предвестили даты народного возмущения с такой поразительной приблизительностью и еще более поразительной точностью, на которые были способны только мифические пророки. И вот я думаю: что если бы народ без различия сословий и состояний отнесся бы к предсказаниям вроде «в терновом венце революций грядет шестнадцатый год» именно так, как нормальные люди относятся к предписаниям врача? То есть если бы все как один приняли бы в качестве неизбежности, что в силу целого ряда необратимых процессов тогда-то и тогда-то совершится буржуазнодемократическая революция, тогда-то и тогда-то — социалистическая, а затем начнется гражданская война, которая в силу тех же необратимых процессов обязательно закончится крахом белого дела? Была бы, собственно, после этого гражданская война-то? То-то и оно, что, конечно бы, не была.

1917 год в воспоминаниях Владимира Ивановича Иова начинается тем, что с угла Мясницкой и Водопьяного переулка исчез городовой Быков — столп порядка и гроза всего окрестного детства. Владимир Иванович несколько раз встречал его переодетым в клетчатое пальто и всегда задумывался, кланяться ему или нет. Вместо Быкова на углу теперь стояли нестрашные гимназисты — у них были винтовки с примкнутыми штыками и повязки на рукавах. Затем заколотили досками подъезд их дома в Водопьяном переулке, и жильцы стали ходить через черный ход, охраняемый членами домового комитета самообороны, так как в городе начались повальные грабежи. Затем дезертиры в поисках спирта разбили угловую аптеку, и в переулке долго-долго пахло карболовой кислотой.

Собственно 25 октября Владимир Иванович не припоминает, но он припоминает, что то ли в один из последних октябрьских дней, то ли в один из первых ноябрьских дней, но, во всяком случае, в те самые десять дней, которые, по выражению Джона Рида, потрясли мир, все Иовы как-то под вечер сидели в гостиной и пили чай; они пили чай, а где-то в отдалении били пушки.

Меня, разумеется, не устраивает такое скудное воспоминание, и в этом месте, вероятно, придется присочинить. Положим, будто бы в тот вечер старшие Иовы сидели в гостиной за большим овальным столом, на котором стоял серебряный самовар, а младшие, то есть Владимир Иванович и его троюродный брат Сережа, сын Василия Васильевича, капиталиста, играли в кубики возле громадного резного буфета с бронзовыми орлами. Мечтательно тикали часы «Павел Буре» в дубовом футляре, всхлипывал самовар, лампа под зеленым абажуром придавала лицам мертвенную, но какую-то одухотворенную бледность, изредка звякали чашки, а где-то вдалеке со значительными интервалами били орудия — это батарея шестидюймовок, установленная на Воробьевых горах, обстреливала Кремль, который заняли юнкера, и отзвуки выстрелов, долетавшие до Водопьяного переулка похожими на удары в большой барабан, тревожно дрожали в оконных стеклах. Вдруг на кухне хлопнула дверь — это вернулась с крестин горничная Катя, — и все вздрогнули от испуга.

Василий Васильевич символически сплюнул.

— Вот до чего психованные стали, — сказал он, — в собственном доме от каждого постороннего звука трепещешь. Я прямо жалею, что бог сподобил дожить до этого апокалипсиса. Вот возьмем теперешнюю пальбу: в каком кошмарном сне, спрашиваю я вас, могло присниться, что русские люди будут бомбардировать Кремль?!

— Лично я уверена, что это конец, — спокойно сказала Зоя Федоровна, супруга Василия Васильевича, женщина о длинным худым лицом и густыми рыжими волосами, приземисто уложенными на затылке. — Последний день Помпеи. Больше уже ничего не будет; будет феодальная раздробленность и новое татаро-монгольское иго.

— Это еще как сказать, — проговорил Иван Сергеевич, уставившись в свою чашку, — может быть, все только начинается, господа. Это даже очень может быть, потому что революция, доложу я вам, не хухры-мухры.

— Как демократ, я против революции ничего не имею, — сказал Василий Васильевич, — по ведь это не революция, а грабеж!.. В Европе если революция, то во всем обстоятельность и культура, а у нас это почему-то преимущественно грабеж! И отчего это Россия такая треклятая страна, что все в ней шиворот-навыворот?!

В гостиную вошла горничная Катя, огромная девица о тупым лицом, и спросила, не будет ли распоряжений.

— Погоди, Катя, — сказала Зоя Федоровна, — ведь ты нынче в городе была. Скажи на милость, что, собственно, происходит?

— А ничего, Зоя Федоровна, не происходит, — ответила Катя и вытаращила глаза.

— Как же ничего не происходит?! — с возмущением сказал Василий Васильевич. — Ведь государственный переворот в городе происходит, садовая твоя голова!

— Не знаю я ничего, — с упорством сказала Катя, — мы в Богородском на крестинах гуляли.

— Вот возьми ее за рубль двадцать! — воскликнул Василий Васильевич, когда Катя ушла на кухню. — А ты говоришь — революция, революция!… Этому народу не революция нужна, а новое крепостное право, потому что дубина народ и тысячу раз прав был Толстой, хотя он и завиральный писатель: не приведи бог увидеть русский бунт, бессмысленный и жестокий!

— Я Толстого не признаю, потому что он был против медицины, — сказал Иван Сергеевич, — но касательно революций могу изложить следующую позицию. Вопросов совести и души революции, понятное дело, не разрешают, но они разрешают такие вопросы, что сразу вольготнее делается совести и душе. Вот Зоя Федоровна говорит: последний день Помпеи… А я поправляю: последний день огромадного отхожего места, которое давно нуждается в дезинфекции, потому что тысячу лет существует Россия и тысячу лег Европе стыдно в глаза смотреть — такое дикое государство. Теперь касательно грабежей: тебя, Вася, не революция грабит, тебя грабители грабят, путаник ты, Василий.

Василий Васильевич вдохнул в себя воздух, но ничего не сказал. Аглая Петровна просияла — ей было приятно, что ее супруг переспорил капиталиста. Дети играли в кубики.

— Одно я знаю, как «Отче наш», — сказал Василий Васильевич после продолжительной паузы, — в конце концов, куда Россия, туда и мы. У нас с ней, с матерью, один маршрут, потому что мы русские люди, брат, мы русские люди — вот в чем загвоздка! Куда Россия, туда и мы: на крест, на костер, в выгребную яму!..

Собственно, эта сцена, завершающаяся монологом Василия Васильевича, со временем мне понадобится потому, что в конце ноября Василий Васильевич совершил довольно странный поступок: он добровольно раздал все свое имущество, начиная с трикотажной фабрики на Госпитальном валу, которую он отписал Московскому Совету, и кончая платьями Зои Федоровны.

Летом 1918 года, когда в Москве наступил лютый голод, дмитровские Иовы и Иовы-капиталисты решили бежать на юг. Сначала Иван Сергеевич отказывался бежать, поскольку на юге были немцы, белогвардейцы и вообще несогласный с его убеждениями порядок вещей, но после того как Василий Васильевич волшебным образом разжился в дорогу ящиком воблы, неожиданно согласился. Почему эта вобла так подействовала на Ивана Сергеевича — непонятно.

В августе Иовы отправились из Москвы с Киевского вокзала. Поезд то тащился со скоростью пешехода, то останавливался, то даже давал задний ход, а сразу за Брянском простоял трое суток среди равнины. Поскольку это было в высшей степени скучное путешествие, я, наверное, подселю в купе к Иовым несколько вымышленных фигур. Видимо, среди них будет какой-нибудь петербургский литератор второго разбора, масштаба Василия Ивановича Немировича-Данченко, который будет лакать ханжу и оправдывать свое пьянство.

— Художник не пить не может, — будет говорить он. — Уж такое российское заведение: или ты трезвенник, или ты художник. В другой раз посмотришь на человеческие физиономии — ну нельзя не выпить!.. Теперь спросите меня, с кого все пошло? Я вам отвечу: все пошло с Прометея, — и тогда вам сразу откроется глубоко идейная сторона пьянства. Пьянство есть самопожертвование, господа. Вот Прометей: он украл у богов огонь, и они в отместку сделали так, чтобы он спился. Это только придумано про орла, который выклевывал ему печень, тут просто аллегория такая на цирроз печени, а на самом деле он просто спился…

Видимо, я подселю еще юношу, который едет к Корнилову сражаться с большевиками, у него будут такие слова:

— Вы — навоз, милостивые государи, от вас смердит пораженчеством и изменой! У моего отца не было ничего, он приходской священник, но я еду драться. Я крест приму за колокольный звон, за Андреевский флаг, за фартуки гимназисток!

Наконец я намерен добавить к компании классического интеллигента, который подведет дорожные разговоры под следующий итог:

— Чудная страна, чудной народ, — скажет у меня классический интеллигент, — все тянут в разные стороны, всяк сам себе государство. Вот был я в девятом году в Италии, и что же: итальянцы все как один итальянцы. Но у нас если соберутся три человека, то как будто они живут на разных материках: один окает, второй критикует Гегеля, третий думает, как бы этих двоих обобрать. Удивительно несогласованная нация, черт ее побери!

По прибытии в Киев между семействами Иовых произошла ссора, и они решительно разошлись. Зоя Федоровна откровенно предложила Аглае Петровне обязанности горничной и кухарки, на что Аглая Петровна отозвалась:

— Ну, это, положим, отошла пора татарам!

Зоя Федоровна заплакала и отправилась жаловаться Василию Васильевичу; Василий Васильевич пришел и сказал:

— Я попросил бы вас, Аглая Петровна, вести себя соответственно. Все-таки вы при нас как бы приживаете, и я не могу терпеть вашего дмитровского хамства. Ерунда какая!..

Теперь уже пошла жаловаться Аглая Петровна, и между братьями произошел тяжелый разговор, в результате которого семьи решительно разошлись. Впоследствии капиталисты поселились на Прорезной, а Иван Сергеевич с Аглаей Петровной сняли комнатку на Подоле. С деньгами у них было настолько скверно, что в конце концов Иван Сергеевич попался на воровстве; он украл в магазине мод штуку мадаполама, попался и сел в тюрьму. Правда, томился он там недолго, так как вскоре случился переворот, и Симон Петлюра, бывший бухгалтер, сменивший гетмана Скоропадского, вполне оправдавшего свою фамилию, отдал распоряжение очистить тюрьмы от мелкой сошки. Ивана Сергеевича выпустили, и он вернулся в свою комнатку на Подоле безусловным большевиком.

В январе 1919 года семейство Василия Васильевича переехало в Одессу, оккупированную союзниками, а семейство Ивана Сергеевича тронулось на Москву. Опять пошли вагоны, сверх всякой меры набитые пассажирами, остановки посреди поля, очереди за кипятком, стрельба возле станционных сортиров плюс полное отсутствие уверенности в том, что вы приедете, куда нужно. В силу этой новой особенности железнодорожных перевозок примерно через две недели Иовы оказались в Саратове, откуда поезда вообще никуда не шли. Сначала думали пробыть здесь недолго, по из-за разрухи на транспорте саратовское сидение задержалось вплоть до окончания гражданской войны, В Саратове Иовы жили в большом купеческом особняке неподалеку от Соборной площади, в отличной комнате с альковом, лепными потолками и концертным роялем «Блютнер». Видимо, по той причине, что это была самая голодная пора в жизни Владимира Ивановича, когда он пытался употреблять в пищу положительно несъедобные вещи, вроде столярного клея и тараканов, из всего саратовского периода ему помнится только «Блютнер». Владимир Иванович говорит, что он тогда был уверен, будто в черном лакированном ящике на фигурных ножках заточено какое-то жалкое существо, а клавиши специально приделаны для того, чтобы его терзать: тюкнешь по клавише — и оно от боли заверещит.

Дмитровские Иовы возвратились в Москву только в мае 1921 года. В эту пору новая столица, спустя два века и десять лет вернувшая себе первенствующее значение, была тиха, просторна и провинциальна, как никогда. Но зато в Москве исчезли заборы, которыми топили металлические «буржуйки», и дома стояли точно раздетые.

Поскольку жилищный кризис тогда еще не набрал полной силы, Ивану Сергеевичу сравнительно легко удалось получить комнату на Остоженке, в Барыковском переулке, в доме № 4, в одиннадцатой квартире. Комната была большая, но излишне продолговатая, скорее похожая на секцию коридора. Сначала в ней стояла одна побеленная больничная тумбочка, но со временем появились: табурет, венский стул, маленький круглый стол на одной ножке, оленьи рога, служившие вешалкой, которые Иван Сергеевич выменял на подшивку «Русской старины» за 1872 год, и две железные кровати, покрытые ржавчиной и чрезвычайно скрипучие; для обороны от клопов обе кровати были поставлены ножками в консервные банки, наполненные водой. Несколько позже появился рукодельный коврик и фигурная полочка, которую Аглая Петровна покрыла салфеткой, искусно вырезанной из бумаги. На этой полочке лежал семейный альбом.

Помимо Новых, в квартире жили еще двадцать шесть человек, и поэтому в так называемых местах общего пользования было не протолкнуться. И тем не менее веселая была Жизнь. Небось под вечер на кухню заявится какой-нибудь Петр Иванович, инженер, в голубых галифе и что-нибудь скажет о Чемберлене, или он скажет:

— А вот при социализме, уважаемые хозяйки, не нужно будет стирать белье. То есть воображения не хватает, какая вам будет лафа, товарищи хозяйки, при социализме. Стоит, допустим, такая машина: забросишь в нее белье, и через короткий отрезок времени оно вылетает выстиранное, высушенное и выглаженное.

— А не будет ли, Петр Иванович, при социализме такой машины, чтобы детей рожать? — положим, скажет кто-нибудь из хозяек и кокетливо улыбнется.

— Нет, уважаемая, не будет, — скажет Петр Иванович и тоже кокетливо улыбнется, — мы, мужчины, не допустим такой машины. Мы на корню против технической идеи, которая, прямо скажем, поставила бы нас в затруднительное положение в смысле исполнения своего супружеского долга.

— Нам этот ваш супружеский долг вот где сидит! — скажет другая хозяйка, показывая на горло, и Петр Иванович уже улыбнется не кокетливо, а горько, точно его обидели.

Не прожили Иовы в одиннадцатой квартире и недели, как нежданно-негаданно явился мириться Василий Васильевич, бывший капиталист. Несмотря на то, что Иван Сергеевич даже не подал ему руки, он долго не уходил и все рассказывал о несчастьях, которые они с Зоей Федоровной претерпели в Одессе от союзников, а потом в Барановичах от белополяков. В конце концов Иван Сергеевич его выгнал.

— Ты буржуй недорезанный! — сказал Иван Сергеевич и выставил брата вон.

— Я еще удивляюсь, как ты в морду ему не дал, — сказала Аглая Петровна, когда Василий Васильевич удалился, и сделала энергический жест рукой.

Это были последние слова, которые Владимир Иванович слышал от своей матери. В тот же день, к вечеру, Аглая Петровна стала мыть пол; она хорошенько его смочила и уже принялась надраивать проволочной теркой, как вдруг охнула, выпрямилась и, сделав два деревянных шага, рухнула на кровать. Это было так страшно, что Владимир Иванович с пронзительным воплем выбежал на лестничную площадку; он просидел на ступеньках до наступления темноты и с опаской пошел домой, только когда сделалось совсем холодно, голодно и темно.

В комнате, на полу, зачем-то были положены грязные доски. Мать лежала на кровати немного непохожая на себя.

— Отец, — сказал Владимир Иванович, — может, она проспится?

— Нет, сынок, не проспится, — ответил Иван Сергеевич, взял топор, который лежал на одноногом столе, и, приподняв одну из досок, принялся ее тюкать.

Сначала Владимир Иванович подумал, что, наверное, отец тронулся с горя, но потом сообразил, что это он мастерил для матери гроб.

 

3

В конце 1921 года, в пору возрождения частного капитала, Иван Сергеевич поступил на службу в акционерное общество «Прометей», которое занималось поставками торфа, угля и нефти. Службу в этом обществе Иван Сергеевич рассматривал как подрывную работу в стане буржуазии. Он науськивал рабочих против администрации, пытался организовать тайную фракцию в отраслевом профсоюзе и, наконец, внес заведомо вредный проект о понижении в керосине октанового числа. Проект был, естественно, отклонен, Иван Сергеевич обиделся, прогулял две недели и был уволен. После этого он для отвода глаз записался на бирже труда и уже до конца жизни не ударял палец о палец.

Владимир Иванович в эту пору свел знакомство с двумя мальчишками из Серебряного переулка, и это знакомство во многом определило течение его отрочества, поскольку мальчишки были в крайней степени сорванцы. Один из них по фамилии был Сорокин; он уверял, что отец его — командарм Сорокин, в восемнадцатом году расстрелянный за измену, а другой носил прозвище Мамелюк — каким образом он обзавелся этим оттоманским прозвищем, непонятно. Оба воровали, оба были сироты, оба жили по чердакам.

Первое время Владимир Иванович совестился воровать вместе с ними, но в конце концов Сорокин рассеял его сомнения, говоря, что совесть — это хитроумная выдумка всемирной буржуазии. Вообще Сорокин был грамотный человек и отлично владел политической терминологией.

— Вокруг нэпман свирепствует, — вещал он, размахивая руками, — мировая революция под угрозой, а ты пузыри пускаешь в данный момент!

Его поддерживал Мамелюк, который говорил, что он одобряет Сорокина, а Владимира Ивановича ее одобряет.

— Старорежимное воспитание, — говорил Мамелюк. — Но мы тебя перекуем. Ты у нас будешь пролетарская детвора.

И Владимир Иванович стал воровать, к чему его, видимо, исподволь подтолкнули еще генетические задатки. Воровали, правда, по мелочам и после каждой удачной кражи по-своему шиковали: объедались в столовой на Маросейке и шли ночевать в ночлежный дом возле Смоленского рынка, где за сорок копеек предоставляли кровать с солдатским одеялом, наволочкой и двумя полосатыми простынями.

В этой ночлежке их однажды и взяли во время милицейской облавы: взрослых ночлежников подозрительного вида милиционеры доставили в пикет, а беспризорников в детприемник. После выяснения обстоятельств Сорокина отправили в Можайскую трудовую колонию, Мамелюка в детскую коммуну под Тверь, а Владимира Ивановича, у которого выяснился родитель, в школу-интернат имени Бебеля.

Когда Владимир Иванович припоминает свое учение в школе, он не может сказать ничего, кроме того, «что всю школу учили Парижскую коммуну». По этой причине мне даже пришлось поднять кое-какую литературу, из которой, к моему огорчению, выяснилось немного, а именно: что в те годы класс назывался группой, классный руководитель — групповодом, что глагол «учить» был заменен на глагол «прорабатывать», а главным предметом была действительно история классовой борьбы. Еще я набрел на забавное стихотворение «Забыты Майковы и Феты…».

Школьный период жизни Владимира Ивановича Иова закончился следующим образом: уже будучи четырнадцатилетним подростком, он влюбился в учительницу дарвинизма; через некоторое время он открылся, написав учительнице записку, а та доложила о ней на педагогическом совете, и из этого сравнительно пустякового события чуть было не вышла настоящая драма, потому что Владимир Иванович выпил полную склянку фиолетовых чернил от унижения и обиды. Но в соответствии с тем нерушимым законом, который у нас охраняет детей и пьяных, Владимир Иванович отделался промыванием желудка и, отлежав четыре дня в больнице у Калужской заставы, вернулся домой к отцу. Поскольку дальнейшая учеба в школе-интернате имени Бебеля была уже невозможна, Владимир Иванович в 1928 году вступает в так называемую самостоятельную жизнь.

К этой жизни Владимир Иванович приобщился по тем временам весьма образованным человеком — он закончил школу первой ступени, год проучился в школе второй ступени и даже успел пройти два комплекса в седьмом классе. Однако по той причине, что учеба в конечном итоге возбудила в нем почти физическое отвращение ко всякому отвлеченному знанию и еще очень долгое время, когда ему приходилось что-нибудь вычислять, на него навалилось то мучительное чувство, какое бывает у человека, делающего самую тупую и бессмысленную работу, — он начал преимущественно присматриваться к профессиям рукодельным. Он присматривался, присматривался и наконец решил начать трудовую жизнь с профессии парикмахера. Поскольку новое поколение трудящегося люда еще не утратило практическую крестьянскую жилку и трезвое отношение к жизни, Владимир Иванович решил, что перво-наперво нужно обучиться какому-нибудь ремеслу, с которым, как говорится, не пропадешь.

Еще были живы и даже не так чтобы зажились бывшие камергеры, штабс-капитаны, коллежские асессоры и присяжные поверенные, еще не закрылась биржа труда, еще культурная жизнь была занимательна такими курьезами, как вечера докладов о сифилисе и спектакль «Д. Е.», то есть «Даешь Европу», — когда Владимир Иванович поступил учеником к парикмахеру Мендельсону, державшему свой салон. В 1928 году Владимир Иванович представлял собой тонкого сутулого юношу, коротко постриженного, с пухлыми губами, немного приплюснутым носом, усеянным конопушками, с серыми бессмысленными глазами и руками, которые болтались как на веревочках.

Парикмахер Ефим Генрихович Мендельсон был немец, потомок саксонцев еще елизаветинского призыва. Это был редкий мастер, с болезненной ревностью относившийся к своему ремеслу, добродушный человек и ужасный спорщик. Поскольку Владимир Иванович в эту пору тоже был большой спорщик, они по-приятельски сошлись и спорили с открытия парикмахерской до закрытия парикмахерской. Начинали они обычно издалека:

— Каждый человек должен быть Джордано Бруно своего дела, — например, говорит Мендельсон. — Скажем, ежели вы парикмахер, то вы так обязаны выполнить польскую стрижку или же полубокс, чтобы никакой инквизиции не стыдно было смотреть в глаза.

— Про инквизицию давайте не будем, — отвечает Владимир Иванович, — и вообще я предлагаю другую постановку вопроса: каждый человек должен быть такой мастер своего дела, чтобы он мог с гордостью сказать: радуюсь я, это мой труд вливается в труд моей республики!

Ефим Генрихович пропускает эти слова мимо ушей.

— Или возьмем бритье. Настоящее бритье, оно завсегда придает щеке глянец, как будто ее намазали постным маслом. Это настоящее бритье. Оно сразу показывает, что ты за человек: мастер ты, или же ты проходимец своей профессии. Сейчас уже так не бреют, переводятся настоящие мастера. И это прямо беда. Потому что в жизни есть вещи, на которые не распространяются никакие свобода, равенство и братство. Например, талант, семья, настоящее бритье, мастер своего дела.

— Удивляюсь я на вас, Ефим Генрихович, откуда такой закоренелый ревизионизм? Вот вы настоящий мастер, а рассуждаете политически безграмотно, намекая на временные трудности роста. Я знаю, почему вам не по нутру пролетарский клич! Потому что хоть вы и мастер, а все-таки вы, Ефим Генрихович, собственник и эксплуататор.

После таких обвинений спор становился на политические рельсы и прекращался только с закрытием парикмахерской.

Поскольку в этих дискуссиях Владимир Иванович, главным образом, брал горячностью и верх обычно оставался за Мендельсоном, на третьем месяце ученичества он получил прибавку. Прибавка была грошовая, и тем не менее у Владимира Ивановича впервые в жизни появилась возможность сделать какое-никакое приобретение. В день получки он отправился к бывшему «Мюру и Мерилизу», который сейчас называется Центральным универсальным магазином, долго присматривался к товару и в конце концов сделал покупки: отцу он купил деревянный мундштук, а себе — ремешок с набором.

 

4

Владимир Иванович ходил в учениках до осени 1930 года, а затем вдруг навсегда распростился с парикмахерской Мендельсона и уехал строить Магнитогорск. Явившись в те края, где этому исполину будущего суждено было вскорости возникнуть из ничего, Владимир Иванович нанялся подручным каменщика на строительстве Соцгородка.

Надо сказать, что обязанности подручного вообще разнообразны и требуют расторопности. Он подносит каменщику кирпич, непременно помещая его под левую руку, подает раствор, бутит, то есть заполняет пространство между внешней и внутренней кладкой колотым кирпичом, расчесывает внешнюю кладку, удаляя лишний раствор в пазах и одновременно наводя неглубокие желобки, наконец, он мальчик на побегушках. Все это далось Владимиру Ивановичу без труда. Единственное, что долго ему не давалось, так это безропотно сносить от своего каменщика Ивана несусветную брань, что, между прочим, также входит в обязанности подручного.

— До чего же ты матерщинник! — говорит ему Владимир Иванович. — Я бегаю, как заводной, а ты ругаешься. Прямо ты какой-то чуждый элемент!

— Чудак! — отвечал Иван. — Это ж такой фасон! Это я не ругаюсь, а как бы подбадриваю наше производственное звено. Если я ругаться не буду, то это будет не работа, а похоронная процессия.

— А ты подумал, садовая твоя голова, что ты строишь Социалистический городок?! На такой небывалой стройке можно было бы оставить старорежимные выражения…

— Ничего. Социалистическому строительству матерок не помеха. Матерное слово — утвердительное.

На магнитогорский период жизни Владимира Ивановича приходится еще то заметное событие, что он чуть было не женился на учетчице Клавдии Соловьевой. Он довольно долго за ней ухаживал и, хотя, как говорится, не питал к ней особых чувств, по прошествии полугода почему-то решил, что, как честный человек, обязан на ней жениться. Владимир Иванович сделал предложение, которое Клавдия Соловьева приняла как нечто само собой разумеющееся, и они в тот же день собрались идти в загс, но к вечеру у бетонщиков образовался прорыв, на строительстве объявили аврал, и регистрация брака не состоялась. По этому поводу Клавдия сказала Владимиру Ивановичу, горестно улыбаясь:

— Не поженимся мы с тобой через эту индустриализацию, чувствует мое сердце.

И это предсказание сбылось — они так и не поженились. Разрыв произошел из-за пустяка: два дня спустя после аврала, когда по дурацкой традиции тогдашних влюбленных они гонялись друг за другом в степи, Клавдия оступилась, упала и захныкала так противно, что во Владимире Ивановиче сделался какой-то переворот, и он решил ни в коем случае не жениться. Но теперь, как честный человек, он должен был покинуть Магнитогорск.

В Москву он вернулся в 1934 году, незадолго до того, как Мясницкая улица была переименована в Кировскую. В это время Владимир Иванович был уже не тот Владимир Иванович, что прежде. Он сильно вытянулся, у него перестали болтаться руки, резче обозначился нос, и в глазах появилось какое-то невразумительное сияние. Дома же ничего заметно не переменилось. Единственная новость, правда, уже не домашнего, а кланового порядка — заключалась в том, что Сережа, сын Василия Васильевича, бывшего капиталиста, выбился в люди, то есть он работал в Центральном Комитете комсомола, занимая какой-то небольшой, но ответственный пост — в том смысле ответственный, что Сережа за что-то там отвечал. Владимир Иванович как раз подыскивал себе работу, и, поскольку ему хотелось чего-нибудь основательного, на всю жизнь, он решил посоветоваться с Сережей, надеясь исподтишка, что тот по-родственному окажет ему протекцию. Но Сережа отделался советом: он сказал, что сейчас перспективней всего — это пойти учиться. Владимир Иванович подумал-подумал и поступил в фабрично-заводское училище, которое находилось неподалеку от Преображенской площади; в это училище он поступил потому, что туда принимали среди учебного года.

Время учения в фабрично-заводском училище не было ознаменовано ничем из ряда вон выходящим. Правда, в тридцать пятом году Владимир Иванович чуть было не утонул, купаясь в Сокольниках, на Оленьих прудах, а в тридцать шестом заболел ветрянкой, но поскольку такие вещи запоминаются безотносительно времени, Владимиру Ивановичу из той поры главным образом помнятся часовые трамвайные путешествия.

К тому времени, когда Владимир Иванович познакомился со своей будущей женой, он уже закончил фабрично-заводское училище и работал слесарем в трамвайном депо имени Русакова. В один, что называется, прекрасный вечер он явился на скромную пирушку, которые иногда устраивались в доме у девушки по фамилии Кулакова, жившей в деревянном особнячке в Лачонковом переулке, и застал там компанию товарищей по фабрично-заводскому училищу и девушек с пуговичной фабрики имени X-летия Октября. В комнате горела одна настольная лампа, играл патефон, но танцевали только две девушки — остальные сидели на лавке, поставленной у стены, и косо поглядывали на парней, которые сбились в углу возле зеленой кадки с финиковой пальмой, распространявшей благоухание. Владимир Иванович сразу приметил тонкую девушку, сидевшую ближе к кадке, потому что прежде она не бывала на вечеринках, а новички всегда вызывают особенный интерес. По словам Владимира Ивановича, сначала он не нашел в ней ничего примечательного — девушка как девушка, с хорошим лицом, светлыми волосами, коротко подстриженными и заколотыми над правым ухом простой заколкой, в каком-то ситцевом балахоне, — по вот они одни раз встретились глазами, второй раз встретились глазами, а на третий раз во Владимире Ивановиче что-то тревожно екнуло, и внутри точно зажглось теплое освещение. Он подсел к новенькой и попытался заговорить, но с удивлением обнаружил, что звуки застревают у него в горле, а те, которые все-таки прорываются, какие-то металлические и чужие. Впрочем, помаленьку разговор стал налаживаться, и Владимир Иванович выяснил, что приглянувшуюся ему девушку звали Людмилой, что она работала браковщицей на пуговичной фабрике, а в свободное время прыгала с парашютом, и что она круглая сирота. Владимир Иванович не читал «Войны и мира», но по примеру Андрея Болконского загадал, что если Людмила не откажется станцевать с ним последний танец, то она будет его женой. Людмила до последнего танца не досидела.

Тем не менее они поженились. В августе 1937 года они расписались в загсе, который располагался в большом мрачно-сером доме на набережной Яузы, и сыграли свадьбу. На свадьбу были приглашены: брат Сережа, тетка Людмилы, ее единственная родственница, несколько товарищей Владимира Ивановича по фабрично-заводскому училищу, несколько подруг Людмилы с пуговичной фабрики имени Х-летия Октября.

Накануне свадьбы Владимир Иванович справил первый в своей жизни костюм. Это был серый бостоновый костюм, который сидел на нем, как доспехи. На Людмиле было белое шелковое платье, сшитое из бракованного парашюта, подаренного ей на свадьбу кружком Осоавиахима.

Описывая это событие, я обязательно вверну застольную политическую беседу, на которую Сережа у меня отзовется следующими словами:

— Подготовка к грядущей войне с фашизмом — это я вам, товарищи, докладываю по секрету — начнется, фигурально выражаясь, с промывки собственного желудка. В условиях обострения классовой борьбы мы первым делом освободимся от враждебного элемента, который мешает социалистическому строительству и является пятой колонной, расстраивающей наши боевые порядки. Очень многие головы полетят. Всяческим карьеристам, разгильдяям, партийным бонзам, политическим аферистам — этому элементу несдобровать.

Сережин монолог мне понадобится потому, что его вскорости посадили.

После свадьбы Людмила переехала в Барыковский переулок, и в продолговатой комнате стало тесно. Это была довольно неудобная жизнь еще и в известном интимном смысле, но они перегородили комнату ситцевой занавеской, и вроде бы ничего. В тридцать восьмом году у молодых родился мальчик, которого назвали Сашей, и тоже ничего — жили. А в тридцать девятом году умер Иван Сергеевич, оставив по себе несколько фотографий и рукописное житие. Он умер во сне, в ночь с субботы на воскресенье. Похоронили его на Ваганьковском кладбище, после похорон справили скромненькие поминки, и жизнь возвратилась в нормальную колею.

С сороковом году комсомольская организация трамвайного депо имени Русакова направила Владимира Ивановича на педагогическую работу, и он стал вести трудовое обучение в одной из школ Бауманского района.

Из той поры, называемой в учебниках истории предвоенной, Владимиру Ивановичу ярче всего запомнился приезд в Москву министра иностранных дел третьей империи — Риббентропа. В день его приезда Владимир Иванович и Людмила отправились на прогулку в Петровский парк, после которой они собрались навестить Людмилину тетку, жившую неподалеку, на Верхней Масловке. Они сошли с троллейбуса возле Петровского замка и увидели людей, бежавших в сторону бывшего Ходынского поля, которое занял Центральный аэродром. Владимир Иванович остановил какого-то парня, схватив его за рукав, и спросил с некоторым испугом:

— Что случилось, товарищ? Куда бежим?

— На Центральный аэродром, — сказал парень. — Там, говорят, фашистские флаги поразвесили. — И, выдернув рукав, побежал дальше.

Иовы из любопытства дошли до Ходынского поля, и действительно: под тяжелыми чугунными воротами развевались кумачовые знамена с черной свастикой в белом круге, которые вывесили в связи с прибытием Риббентропа.

— Все-таки это нехорошо, — сказала Людмила, — это идеологически неправильно, что среди бела дня висят фашистские флаги.

— Я с этим полностью согласен, — сказал Владимир Иванович, — но с другой стороны, я вижу еще и отрадный факт: побаиваются нас фашисты, дружиться лезут. Значит, мы всех сильней!

Этот комментарий к визиту Риббентропа успокоил Людмилу, и остаток того дня они провели хорошо. Они погуляли в Петровском парке, отлично пообедали у Людмилиной тетки, которая, кроме первого и второго, подала еще картофельные котлеты в яблочном киселе, а вечером сидели дома и слушали репродуктор.

Иных ярких воспоминаний предвоенные годы во Владимире Ивановиче не оставили. Вообще, по его словам, это были какие-то незапоминающиеся годы, славные, но незапоминающиеся, — возможно, по той причине, что жизнь устоялась, вполне образовалась ее материальная сторона, то есть сложилось такое положение вещей, какое не назовешь благосостоянием, но бедностью тоже не назовешь. Обыкновенная — сытая, деловая и не то, чтобы глубоко осмысленная была жизнь, но поскольку вопрос о смысле человеческого бытия остается открытым, то вообще такие ее характеристики не могут навлечь особенных нареканий. И только в свете того, к чему в это время клонился исторический процесс, какие нагнетались страшные перемены, так называемая обыкновенная жизнь наводит на некоторые тревожные размышления.

Если бы был прав Паскаль и судьбы мира зависели от длины носа царицы Клеопатры, то тогда оставалось бы только руками развести и с легким сердцем отдаться на съедение обстоятельствам. Но каждый культурный человек, исповедующий исторический материализм, с болезненной проникновенностью сознает, что судьбы мира подчинены неотвратимым законам, вытекающим из деяний миллионов граждан земного шара. Отсюда и тревожный вопрос: как же это так получается, что миллионы людей живут своей обыденной жизнью, а в результате образуются все условия для войны… Ведь это так же нелепо, как если бы из-за распространения энцефалитного клеща на Алтае вымерло бы население Новой Зеландии! В общем, это по-настоящему удивительно, что, несмотря на громадное духовное состояние, человечество до сих пор не навострилось таким образом организовывать деятельность некоторых личностей или таким образом отсекать эту деятельность от губительных следствий, чтобы по крайней мере народы Земли не впадали бы в те периоды идиотизма, которые по недоразумению называют мужественным словом — война.

 

Глава III

 

1

22 июня 1941 года, в воскресенье, Иовы поднялись в девять часов утра. Людмила отправилась на кухню готовить завтрак, трехлетний Саша начал вырезать портновскими ножницами картинки из книжки «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга», а Владимир Иванович в одних трусах сел к окну и принялся за газету.

Уже шел шестой час Великой Отечественной войны, но только около полудня того злосчастного воскресенья из распахнутых окон Барыковского переулка в изумительный летний день вылетел загробный голос диктора Левитана:

— Сегодня в 4 часа утра без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу…

Владимир Иванович, после завтрака опять вернувшийся к своей газете, отложил ее в сторону и с грустной злобой засмотрелся на репродуктор. Людмила схватилась руками за голову, слегка закачала ею из стороны в сторону, а Саша, глядя на мать, испугался и заревел.

Дослушав речь Молотова, который говорил после Левитана, Владимир Иванович оделся и отправился в районный военный комиссариат. Но там ему сказали:

— Без паники, товарищ! Когда ты понадобишься, тебя позовут.

Но уже объявили мобилизацию шестнадцати возрастов, уже началось и кончилось Смоленское сражение, пал Киев и был отдай приказ о создании Можайской системы оборонительных укреплений, а Владимира Ивановича все не вызывали в военный комиссариат. Первого октября были прекращены занятия в его школе, детей распустили, и помещение занял штаб народного ополчения. Владимир Иванович на некоторое время вернулся в трамвайное депо имени Русакова, а потом получил направление в оружейные мастерские при «Станколите» и проработал в них до самого призыва в действующую армию.

Повестку из районного военного комиссариата Владимир Иванович получил только 18 октября, уже после того, как миновали самые страшные октябрьские числа, 14 и 15, когда немцы прорвали Можайскую линию обороны и в магазинах стали раздавать продовольственные продукты, жечь во дворах домовые книги, учрежденческие документы, а на Москву посыпались листовки с фотографией пленного Якова Джугашвили. В один из этих дней выпал снег, напомнив, что в природе все по-старому, все в порядке.

Вечером 18 октября Иовы устроили проводы. Это был один из самых тягостных вечеров в жизни Владимира Ивановича, и в частности потому, что Людмила как взяла его за руку, так весь вечер и не отпускала.

Утром 19 октября, в день введения в Москве осадного положения, Владимир Иванович явился на сборный пункт. Людмила и Саша проводили его до того дома, где умер Гоголь, — дальше Владимир Иванович не пустил. При прощании на него напало предчувствие, что он видит жену и сына в последний раз; впрочем, фронтовики в один голос говорят, что это всеобщее и законное предчувствие, но что оно ничего не значит.

В числе примерно тысячи новобранцев Владимира Ивановича сначала занесло в Раменское. Там его в первый же день остригли, помыли в бане, обмундировали, вооружили и привели к присяге. Владимир Иванович стоял в строю в валяных сапогах, в новых стеганых штанах и ватнике защитного цвета, в шапке-ушанке, с трехлинейной винтовкой за номером ЗХ 147339, к которой он проникся почти родственным чувством, и очень жалел, что Людмила в эту минуту не могла на него посмотреть.

Утром 21 октября раменских новобранцев посадили в поезд и привезли в Коломну. В Коломне они две недели учились стрелять, рыть окопы, маршировать, метать гранаты и бутылки с зажигательной смесью, которые выдумал какой-то знаменитый химик, а по вечерам зубрили уставы и писали письма домой. В Коломне Владимир Иванович подружился с двумя бойцами из своего отделения: Иваном Парамоновым, белобрысым парнем лет двадцати пяти с розовыми веками, и татарином Русиком, у которого была такая трудная фамилия, что Владимир Иванович не стал ее даже запоминать.

В первых числах ноября из Коломны их опять привезли в Москву. Новобранцы прошли маршем по Садовому кольцу до Октябрьской площади, повернули на Киевское шоссе и были остановлены неподалеку от деревни Толстопальцево, в расположении 24-й армии. Здесь они простояли в течение всего ноябрьского, двадцатидневного наступления немцев, не имея понятия о том, что творилось вокруг, не сделав ни одного выстрела и не понеся никаких потерь.

Затем произошла новая передислокация: их посадили на грузовики и привезли в Серпухов, потом пересадили на поезд и привезли в Каширу, потом из Каширы — в Серебряные Пруды, где стояло очень много кавалеристов, а из Серебряных Прудов — в село Михайлово, возле которого изготавливалась для прорыва 10-я армия. В Михайлове прибывших солдат развели по новым подразделениям, и Владимир Иванович вместе с Парамоновым, Русином и еще одним интеллигентом по фамилии Козодоев попал в отдельный истребительный батальон, в первую роту, которой командовал старший лейтенант Пушкин. Это был маленький толстенький мужичок с красным лицом и сиплым голосом, который оказался невероятным матерщинником, не пропускавшим не то что фразы, а даже восклицания без того, чтобы не снабдить его матерным оборотом. Кроме того, он любил прибавлять к обращениям японское слово «сан». К ротному старшине, Афанасию Сипягину, он адресовался на иначе как:

— Афанасий-сан… — И далее следовало какое-то распоряжение.

Наконец рано утром 6 декабря, после продолжительного стояния под Михайловом, Владимир Иванович принял свой первый бой. Ночь на шестое число он провел в окопе, вырытом посреди поля. Было градусов пятнадцать мороза, и заснуть было решительно невозможно. Владимир Иванович сидел на дне окопа, обнявшись с винтовкой, и смотрел в мохнато-черное небо, на котором торчала одна звезда, в свою очередь, смотревшая на него с тем пустым выражением, какое бывает в глазах у зевающего человека. Время от времени на немецкой стороне стреляли из пулемета, иногда с шипением поднималась ракета и долго гасла. Иван Парамонов, который мог спать на любом морозе, сладко вздыхал во сне, Русик нервно курил самокрутку за самокруткой. Потом пришел Козодоев и сказал:

— Интересно, в каком смысле мы истребительный батальон? В том смысле, что мы будем истреблять, или в том смысле, что нас будут истреблять?

— Если бы ты, Козодоев, был не из нашего отделения, — сказал Владимир Иванович, — я бы тебе, Козодоев, в морду дал. За пораженческие настроения.

Козодоев замолчал, но спустя некоторое время тяжело вздохнул и сказал:

— В сущности, это я так, для поднятия тонуса. Ведь шутка сказать, братцы, — помирать с рассветом…

— Зачем каркаешь? — сердито пробурчал Русик. — Вот ворона какая… И так на душе плохо, а ты еще каркаешь! Как это ни странно, но Владимир Иванович в ту ночь не испытывал чувства страха, которое по логике вещей должно испытывать перед боем. Он, разумеется, сознавал, что завтрашний день может стать последним днем его жизни, и даже несколько раз начинал мысленно прощаться с Людмилой и Сашей, нарочно вызывая в себе соответствующее состояние, но оно, как нарочно, не приходило. Было просто холодно и противно. Но когда затеплилось утро и мохнато-черное небо стало превращаться в какое-то серенькое, на него навалилось чувство неприятного ожидания. Еще окончательно не рассвело, еще на лицах лежали полумаски теней, а в окопе уже послышалось нервное шевеление, приглушенное бряцание и утренний кашель, как будто деревяшкой стучали о деревяшку.

Вдруг из глубины наших позиций донесся тяжелый вой, переходящий в грохот, почти не переносимый для человеческого уха, — это началась артиллерийская подготовка, предвестившая наступление наших войск по всей линии обороны. Когда перед немецкими позициями разорвался последний снаряд и внезапно установилась страшная тишина, старший лейтенант Пушкин выбрался из окопа, поднял вверх правую руку и что-то пронзительно закричал. Что именно он кричал, Владимир Иванович не разобрал, но не потому, что не расслышал, а потому, что чувство неприятного ожидания в этот момент достигло той критической точки, когда люди без малого ничего не слышат, не видят, не понимают. Однако из-за того, что на крик Пушкина все стали вылезать из окопа, Владимир Иванович тоже вылез, автоматически отряхнулся, взял винтовку наперевес и вместе со всеми пошел в сторону немецких позиций. Он шел и не чуял под собой ног.

Когда рота Владимира Ивановича уже преодолела примерно половину пути, отделявшего наши окопы от неприятельских, кругом стали подниматься черно-белые фонтаны разрывов, и все, кроме Козодоева, залегли. Владимир Иванович лежал в темном снегу и с удивлением наблюдал, как Козодоев единолично продолжал наступать, не по науке держа винтовку перед собой. Он протащился по глубокому снегу еще шагов пятьдесят, потом как-то весь дернулся, точно его ударило электричеством, и осел. Владимир Иванович отвернулся.

То ли оттого, что уже прошел первый страх, то ли оттого, что его потряс поступок бойца Козодоева, Владимир Иванович несколько отошел и уже кое-что слышал, видел и понимал. Вот прошли несколько тракторов ЧТЗ, крытые листовой броней и снабженные станковыми пулеметами, вот послышался голос старшего лейтенанта Пушкина, и все стали подниматься и идти дальше, вот откуда-то справа донеслось наше «ура!» и покатилось, покатилось, разрастаясь в самостоятельную громоподобную силу, способную, кажется, питать электростанции и сдувать с лица земли целые государства.

В результате этой атаки немцы были выбиты из окопов первой линии обороны, но закрепились на второй, и с наступлением сумерек боевые действия были приостановлены. Рота Владимира Ивановича встала ночевать посреди леса. Хотя это было и запрещено, начали разжигать костры.

Русик плеснул в костер трофейного бензина, и он вспыхнул тревожно-весело, горячо. Владимир Иванович засмотрелся на огонь, стараясь не думать о Козодоеве, и на него мало-помалу стало наваливаться странное состояние облегчения и веселости. Ему вдруг захотелось шутить, говорить ласковые слова, как-нибудь услужить Русику и Ване Парамонову, вообще сделать что-то радостное и любовное, но поскольку он не находил этому состоянию толкового объяснения, то как бы отстранялся от своего веселого «я» и вопросительно экзаменовал его бровью другого «я», недоумевающего и замученного.

— А Козодоев твой нюня, — сказал Иван Парамонов, точно почувствовав, что Владимира Ивановича мучает его смерть, — малодушный человек, и больше ничего. Ты же сам собирался ему в морду дать за пораженческие настроения…

Владимир Иванович припомнил, что он действительно грозился побить Козодоева, и ему почему-то стало смешно. То есть ему оттого стало смешно, что можно пообещать человеку дать ему в морду и не выполнить обещания только по той причине, что через час его не будет среди живых, — это почему-то показалось ему смешно.

— По мне так, — продолжал Иван, — взялся за гуж, не говори, что не дюж. Разве я, то же самое, не человек? Разве у меня к людям жалости нет? Разве я без понятия? Нет, все то же самое, что у Козодоева, но уж раз пошла такая пьянка, что либо немец меня, либо я немца, то извини-подвинься! Всяческую жалость, всяческие умные мысли — в сторону, раз пошла такая пьянка! При данном стечении обстоятельств я могу даже людоедом сделаться, если это нужно для обороны. На годок-другой…

 

2

После Московского сражения, в апреле 1942 года, когда 10-я армия застряла в городе Кирове — только не в том, что на Вятке, а в том, что на Десне, — отдельный истребительный батальон, истребленный по крайней мере наполовину, был отведен с передовой и расположился на полпути между Кировом и Сухиничами. Тут-то Владимиру Ивановичу во всей полноте и явилась рутина службы: дни его теперь были заполнены штудированием уставов, учебными стрельбами, хождением в гости к зенитчикам, различными хозяйственными работами и еще теми безобидными, но довольно дурацкими деяниями самого разнообразного характера, которые у нас называются баловством. За все время стояния между Кировом и Сухиничами произошли только следующие экстраординарные события: Русика избили штрафники, и он был отправлен в тыловой госпиталь; Владимир Иванович получил от Людмилы письмо, в котором она писала, что бывший капиталист Василий Васильевич записался в народное ополчение и погиб в феврале под Тулой; один раз Владимира Ивановича посылали в Сухиничи за бланками для офицерских аттестатов; больше, кажется, ничего. Но вот в районе дислокации 10-й армии раз-другой показался Георгий Константинович Жуков, и все поняли, что не сегодня завтра фронт пойдет в наступление.

Действительно, в первых числах июля войска Западного фронта атаковали неприятельские позиции, но были отбиты и стали откатываться назад. Что касается собственно отдельного истребительного батальона, то к исходу третьего дня боев он оказался в таком сомнительном положении, что все только и ждали, что приказа об отступлении. Батальон два дня прождал этот приказ, а потом попал в полное окружение, и поэтому пришлось занимать круговую оборону, поскольку для прорыва силы были уже не те.

Когда Владимир Иванович и Иван Парамонов закончили оборудование своих ячеек, они сели на землю в ходу сообщения и закурили.

— Ну, вот и все, боец Иов, — сказал Иван Парамонов. — На этом объявляю заседание закрытым. Аминь!

— Это ты в каком смысле? — спросил Владимир Иванович.

— В том смысле, что одно звание останется завтра от нашего батальона. Я чую, я все чую!.. Я по мирному времени за неделю предсказывал, когда корове значить, — такой я дока.

— Надо думать, что прорвемся, — сказал Владимир Иванович и многозначительно замолчал.

Отдельный истребительный батальон был атакован на другой день после обеда. В четвертом часу пополудни немцы начали минометный обстрел, на который нечем было ответить, так как две батальонные 45-миллиметровки еще третьего дня исчерпали боезапас. Старший лейтенант Пушкин с беспечным видом прохаживался по окопам и говорил:

— Спокойно, сынки, это — прелюдия, самое интересное впереди.

Еще не закончился минометный обстрел, когда на позиции отдельного истребительного батальона пошли немецкие танки. Их было так много, что Владимир Иванович вдруг с необычайной ясностью осознал — это все, конец, гибель. Он передернул затвор и выстрелил, потом еще раз передернул затвор и опять выстрелил, но эта стрельба была, так сказать, ритуальной, потому что пехота за танками не пошла. И все-таки он стрелял до тех пор, покуда у него не вышли патроны, и только когда танки придвинулись настолько близко к нашим окопам, что уже были видны царапины на броне, он сел на землю в своей ячейке, обхватил руками голову и стал ждать развязки.

Глаза Владимир Иванович открыл оттого, что почувствовал, как кто-то взял его за воротник гимнастерки. Он поднял голову и увидел отлично выбритую немецкую физиономию. «Настоящее бритье, оно завсегда придает щеке глянец, как будто щеку намазали постным маслом», — зачем-то припомнились ему слова парикмахера Мендельсона.

Владимир Иванович поднялся и стал машинально отряхиваться.

Первое, что он увидел, когда вместе с немцем, все еще державшим его за воротник, выбрался из окопа, был труп Ивана Парамонова, передавленный гусеницей танка. Глядя на обезображенные останки своего друга, Владимир Иванович стал через силу соображать, что вот Ивана Парамонова нет и уж больше никогда не будет, а он жив, и это, должно быть, стыдно. До него еще не дошло, что он попал в плен, и в голове шевелилась только та неприятная мысль, что, оставшись в живых, он совершил поступок, недостойный советского человека.

Пленных, среди которых был и старший лейтенант Пушкин, раненный в голову, оказалось человек сорок. Они стояли на опушке березовой рощи в окружении нескольких автоматчиков и смотрели по сторонам. Один ротный старшина Афанасий Сипягин был как-то неприятно оживлен — он вежливо улыбался и пытался заговорить с автоматчиком по-немецки.

— Афанасий-сан, е… т… м…! — с укоризной сказал ему старший лейтенант Пушкин.

Ротный старшина кашлянул в кулак и сделал глазами то, что делают, если хотят сказать: «Я что? Я, собственно, ничего…»

Потом пленных построили, пересчитали и повели.

На пятые, что ли, сутки пути их доставили в пересылочный лагерь, который представлял собой примерно гектар голой земли, обнесенный колючей проволокой в два кола с двумя деревянными вышками по углам и бараком, предназначенным для охраны. В первых числах ноября, когда уже ударили морозы, Владимир Иванович попал в другой лагерь, который был лучше прежнего: здесь разрешали рыть землянки, водили на работу, на лесоповал, и кормили три раза в день — утром и вечером только хлебом, а в обед супом из брюквы и тоже хлебом.

Тем не менее ближе к весне Владимир Иванович оголодал до такой степени, что приучился есть все, что только можно было есть без смертельной опасности для организма: полевых мышей, которых в лагере было много, кору, мураву, побеги крапивы и даже не особо отвратительных насекомых. Из тряпочек и дощечек он сделал себе сносную обувь, а шинель значительно утеплил, натолкав за подкладку сена.

В конце 1943 года Владимир Иванович попал в Польшу, в очень большой лагерь под городом Хельмом, потом в Австрию, в лагерь «Гузен» и в конце концов оказался под Дрезденом, в базальтовых каменоломнях, при которых жили военнопленные. Здесь Владимиру Ивановичу даже выдали обмундирование: брезентовые штаны, деревянные башмаки с дерматиновым верхом и почти новую шинель, на спине которой коричневой масляной краской были написаны две большие буквы — SU. В каменоломнях он проработал, впрочем, только четыре месяца, а затем его перевели на маленький завод, делавший удобрения. Наконец в феврале 1945 года он был определен на сельскохозяйственные работы к бауэру Отто Кугелю. Жил Владимир Иванович во дворе его фольварка, в сенном сарае, который запирался на ночь черенком от кирки. Подъем был в половине шестого: Кугель, кашляя, отпирал сарай и вел Владимира Ивановича на кухню, где выдавал кусок хлеба, кружку эрзац-кофе, от которого почему-то пахло чернилами, и морковку. Потом начинались сельскохозяйственные работы: Владимир Иванович резал солому, ходил за свиньями, вывозил навоз и рыл осушительные канавы. В час был обед: Владимир Иванович опять шел на кухню, садился на ящик из-под мыла и ел вечный бобовый суп. После обеда он работал до девяти часов вечера, потом ужинал одним хлебом и шел спать в сарай, а немец аккуратно запирал за ним черенком. Один раз в месяц Кугель выдавал Владимиру Ивановичу пятьдесят пфеннигов на кино, которое он ходил смотреть в Альтсбург, ближайший тамошний городишко.

Работа на фольварке кончилась для Владимира Ивановича неприятностью. Однажды он ненароком украл у Кугеля кусок мыла, поскольку до крайности запаршивел, Кугель нажаловался в полицию, и Владимира Ивановича посадили на месяц в лагерь труда и перевоспитания — были такие специальные лагеря. В этом лагере он просидел только четыре дня, а на пятый день штрафников освободили американцы. Так закончился военный период жизни Владимира Ивановича Иова, о значении которого для предсказания будущего мне еще предстоит подумать в свете изречения Сенеки: «Благ процветания следует желать, а благами бедствий — восхищаться».

 

Глава IV

 

1

В первых числах мая, но уже после подписания Кейтелем безоговорочной капитуляции, Владимир Иванович в составе большой партии советских военнопленных был доставлен сначала в лагерь для перемещенных лиц, а затем в фильтрационный лагерь под Лейпцигом, где он проходил так называемую госпроверку. В этом лагере бывших военнопленных встретили молодые парни в новеньких гимнастерках, глядевшие подозрительно, во всяком случае, не по-братски.

— Ребята, вы чего! — на радостях сказал им Владимир Иванович. — Вы чего как не родные? Ведь мы же свои, природные русаки!

— Давай проходи, русак… — ответил ему один молодой конвойный и повел угрозливо автоматом.

Госпроверку Владимир Иванович проходил до конца августа сорок пятого года, и после того, как были наведены необходимые справки, его вызвал к себе начальник фильтрационного лагеря подполковник Вооружейкин. Он похлопал Владимира Ивановича по спине и сказал:

— Что, брат Иов, хлебнул лиха?

— Хлебнул, товарищ подполковник, — ответил Владимир Иванович, — и даже слишком.

— Ничего, брат Иов, у нас за битого двух небитых дают. Главное, что ты чист перед социалистической Родиной. Дуй домой…

В начале сентября Владимир Иванович приехал в Москву. Он вышел на площадь перед Белорусским вокзалом, ожидая, что вот сейчас его обуяет счастливейшее чувство возвращения восвояси, но, видимо, оттого, что за годы войны и плена он много раз проигрывал эту минуту в воображении, его ничего такого не обуяло.

Встречу Владимира Ивановича с Людмилой и Сашей я описывать не намерен, потому что, как ее ни описывай, все равно выйдет фальшь. В нужном месте я только замечу, что Людмила за эти годы сильно сдала, а Саша представлял собой к тому времени угрюмого мальчишку с оттопыренными ушами. Пожалуй, еще я замечу, что не прошло и часа после его возвращения домой, как ему уже казалось, будто он никуда не отлучался из своей комнаты в Барыковском переулке, и все, что было с ним в эти четыре года, есть результат чуть ли не того, что он либо надолго задумался, либо нечаянно задремал.

Владимир Иванович три дня безвылазно просидел дома, а потом пошел устраиваться на работу. В школу его не взяли — ни в ту, где он преподавал до войны, ни в те, куда он по наивности обращался. В конце концов ему объяснили:

— Напрасно вы ходите, товарищ. В школу вам путь заказан, потому что воспитание советской молодежи можно доверять только лицам с безупречной биографией. Я не спорю: возможно, вы настоящий советский человек. А если вы скрытый враг? Или агент империалистической разведки? Вы поставьте себя на место руководителя воспитательным процессом: вы бы доверили детские судьбы человеку, который всю войну просидел в плену? И я бы не доверил!..

Тогда Владимир Иванович устроился плотником в строительное управление, которое занималось ремонтом жилого фонда, но тут он проработал не очень долго, так как вскоре вышло специальное постановление Верховного Совета, приравнивавшее к демобилизованным всех бывших военнопленных. На волне этого постановления Владимир Иванович сначала устроился в школу завхозом, а затем окончательно возвратился на круги своя, то есть, как и до войны, стал вести производственное обучение. Это произошло уже в 1946 году, году моего рождения, когда практически из ничего я превратился в соучастника нашей жизни.

В конце сороковых и в начале пятидесятых годов, в то время, как я еще, что называется, пускал пузыри, в жизни Владимира Ивановича происходит несколько событий и перемен, на которых нужно будет остановиться. В сорок седьмом году у него родилась дочь Ольга. В том же году, незадолго до отмены продовольственных карточек и денежной реформы, обокрали их комнату в числе нескольких прочих комнат одиннадцатой квартиры, и в материальном отношении жизнь нужно было начинать, так сказать, с нулевого цикла, поскольку воры унесли все, за исключением семейного альбома и разных ничего не значащих мелочей. По тем временам это был настоящий удар, но Владимир Иванович и Людмила пережили его с достоинством, тем более что тогда вся страна начинала материальную жизнь, так сказать, с нулевого цикла. Я помню эту бедность: я видел семьи, которые питались одной селедкой, я видел матерей, собиравших по домам бросовую одежду, я видел нищих гармонистов в пригородных поездах и просто нищих на перекрестках, я видел такие очереди за мукой, что милиционеры, приставленные для порядка, их объезжали на велосипедах. Эта бедность оставила во мне такое сильное чувство, что я не могу без содрогания видеть загорских попрошаек, хотя и знаю, что они продолжают свое существование на тех же правах, что и палата лордов в английском парламенте.

В 1954 году, когда я пошел в первый класс, Владимир Иванович ездил в Дмитров, к родственникам по матери. Дмитров ему не понравился, но исключительно потому, что там его ограбили на вокзале. Поскольку это случилось накануне отъезда в Москву, уже после того, как Владимир Иванович распрощался с родней, ему было неприятно возвращаться к ним за деньгами, — он помялся-помялся и стал застенчиво побираться. Вспоминая об этом случае, Владимир Иванович всегда добавляет:

— Кто не просил милостыню, тот не жил.

В 1956 году, когда моя семья переехала на новую квартиру, Владимир Иванович получил первую послевоенную прибавку и стал зарабатывать восемьсот рублей в месяц. Тогда же он купил свой второй костюм; костюм был из синего бостона и сидел на нем, как доспехи.

В 1959 году умерла Людмила от рака поджелудочной железы. Она долго болела и за много месяцев до кончины выглядела до того неживой, что на Владимира Ивановича еще загодя навалилось чувство утраты и одиночества. Она умерла под утро 11 февраля, сорока лет от роду. После того как Владимир Иванович ее похоронил, у него вдруг завелись вши, и он долго выводил их серой и керосином. А потом наступила пора, когда люди перестали попадать под трамваи.

 

2

В течение примерно пятидесяти лет до этой поры люди почему-то необыкновенно часто попадали под трамваи, и поэтому в отрочестве у меня к этому виду общественного транспорта было сложное и, в общем, негативное отношение. И вот наступила пора, когда люди вдруг перестали попадать под трамваи. У этой поры было много новых примет, намекавших на новое качество жизни: люди начали потихоньку обзаводиться отдельными квартирами, на смену папиросам пришли сигареты, пропали очереди за мукой, но зато появились очереди за телевизорами, впервые с тургеневской поры встал вопрос отцов и детей, население страны внезапно разделилось на физиков и на лириков, причем физиков стали таким образом описывать в книгах, что, если бы у меня не было одного знакомого физика, я бы решил, что все физики идиоты. Впрочем, лирики тоже были хороши и уже потому, что постоянно устраивали диспуты на тему «Что ты возьмешь с собою в космос?». Кроме перечисленных примет, для того времени были также характерны борьба против слепого преклонения перед Западом и профсоюзные собрания, на которых разбирались семейные неурядицы.

После того, как люди перестали попадать под трамваи, в жизни Владимира Ивановича не происходит решительно ничего. Всякого рода происшествия начинаются с Сашей, помаленьку с Олей, что касается меня, то я в эту пору заканчиваю школу и поступаю в педагогический институт, а с Владимиром Ивановичем не случается решительно ничего. Наконец я выхожу из института учителем французского языка, женюсь, получаю направление в школу, которая находится в десяти минутах ходьбы от дома, где и встречаю крепкого старичка по имени Владимир Иванович, который ведет производственное обучение. Мы познакомились и в скором времени подружились.

Владимир Иванович до сих пор живет в своей комнате в Барыковском переулке, но уже один. Саша женился, переехал к жене, однако довольно скоро развелся и зажил сам по себе где-то на улице Чернышевского. Оля же каким-то загадочным образом получила однокомнатную квартиру в тех аристократических кварталах, которые располагаются между площадью Пушкина и площадью Маяковского.

Олю я впервые увидел полгода тому назад; это хорошо сложенная женщина, с приятным лицом — больше про нее ничего не скажешь. Что же касается Саши, то, будучи по образованию инженером в области химического машиностроения, он работает дворником и в свободное время, которого у него в принципе девать некуда, рисует фантасмагорические картины.

Саша — человек сложный. Во-первых, он беспокойный человек, и не по-хорошему беспокойный — это первое, что бросилось мне в глаза, когда я его увидал. У него на лице выражение постоянного, сосредоточенного беспокойства, какое бывает у людей, когда они силятся что-то вспомнить. Иногда это выражение сменяется миной крайнего удивления, при которой несколько выпучиваются его чистые, какие-то вымытые глаза и опускается подбородок. Когда он говорит, то часто прикладывает к правой стороне лба безымянный палец. Он носит бороду, но острижен наголо, по-солдатски.

С Владимиром Ивановичем мы до самого последнего времени виделись каждый день. Утром мы с ним встречались в учительской раздевалке и спешили на ежедневное совещание, которое называется «совещанием при директоре», что, в сущности, так же нелепо, как, например, «совещание при плохой погоде». Мы, как правило, являлись последними, садились за самую дальнюю парту в левом ряду, если она оказывалась свободной, что бывало довольно редко, так как среди учителей наблюдается та же симпатия к задним партам, что и среди учеников, и благостными глазами засматривались на нашу директрису Валентину Александровну Простакову.

— Те лица, которые думают, что они пришли сюда отдыхать… — заводила Валентина Александровна, и мы с Владимиром Ивановичем немедленно отключались. Я начинал прислушиваться к ровному гулу, доносившемуся из вестибюля, который означал прибытие нешумных пунктуальщиков и хорошистов, или к какому-нибудь шепотному разговору моих коллег, в которых иногда бывает столько чистой литературы, что иной разговор грех было бы пропустить. Например:

— Пью я вчера в учительской чай, — третьего дня рассказывала наша химичка Мария Яковлевна. — Пью я этот чай и чувствую — что-то не то. «Что за чай?» — спрашиваю, а Вера Петровна, которой очередь покупать чай, отвечает: «Индийский». Я говорю, что невозможно, чтобы этот чай был индийский, я его, говорю, пятьдесят лет пью и ни с чем не спутаю. Но Вера Петровна стоит на своем и даже коробочку показала; коробочка действительно такая, что якобы чай индийский: слон, а на нем мужчина. Я прямо измучилась вся, я же чувствую, что здесь что-то не так! На другой день приношу я свой чай, беру коробочку Веры Петровны и начинаю сравнивать ее чаинки со своими. Мои — черненькие, ядрененькие, а у нее одна, как моя, а другая какая-то таинственная, какой-то серенький червячок. Я отобрала похожие на мои, заварила: а, это индийский, не хочу лицемерить. Спрашиваю Веру Петровну, что означают ее серенькие червячки. А она: «Ах, оставьте, — говорит, — подумаешь — я для здоровья немного зеленого чаю подмешала». Я прямо обмерла! «Что же вы сразу-то не сказали! — говорю ей, а сама чуть не плачу. — Что вы здесь мистификации-то разводите, что я вам — девочка?!» Я теперь эту Веру Петровну прямо видеть не могу за ее проделки!..

Совещание при директоре заканчивается самое позднее в двадцать пять минут девятого, в ту пору, когда подходят основные наши силы — отличники, двоечники, троечники и бандиты. А ровно в тридцать одну минуту девятого — наши часы почему-то спешат на одну минуту и уже лет пять как с этим ничего не могут поделать — раздается звонок на первый урок, и вслед за этим устанавливается такая неестественная тишина, как будто по этажам прошел волшебник и всех унял. Владимир Иванович идет к себе в мастерские, а я забегаю в учительскую, чтобы сделать две-три затяжки, прихватываю конспекты и выхожу в коридор. Я выхожу в коридор и чую, что в воздухе витает что-то недоброе, предвещающее неприятность, хотя это, должно быть, просто припахивает туалетом. Не знаю отчего, но перед первым уроком мне всегда тяжко.

В течение шести академических часов мы с Владимиром Ивановичем по возможности честно делаем свое дело. И во время урока, как правило, суечусь, то есть размахиваю руками, чуть ли не в буквальном смысле этого слова бегаю по классу, то и дело острю и впадаю в лирические отступления. У Владимира Ивановича иная метода: он преимущественно сидит, говорит монотонным голосом, самое решительное, на что он способен, — постучать молотком по учительскому столу. Меня ребята любят, хотя я и суечусь, хотя это не совсем заслуженная любовь, а к Владимиру Ивановичу они относятся равнодушно. Владимир Иванович, когда он сердится на того или иного ученика, то просто не разговаривает с ним четверть, а то и больше; к ребятам у него сложное отношение — одних он любит, других недолюбливает, а третьих форменным образом презирает. Я же всех люблю, и правых и виноватых. Я их люблю той любовью, которой любят все маленькое, умилительно беззащитное — обреченное на любовь, и в этой любви заключается вся моя методика, педагогика и так далее. На мой взгляд, любовь к славным маленьким человечкам положительно может все, и нет ничего такого, чего она была бы не в состоянии воспитать. Я безусловно уверен в том, что хорошие люди — это именно те, кто в детском возрасте сполна испытал на себе человеческую любовь.

Другое дело, что я не очень люблю их учить, так как это во многих отношениях бесполезно; например, всем моим ученикам в принципе недоступно правильное французское произношение, как обеим нашим учительницам литературы недоступна идея непротивления злу насилием. Впрочем, директриса Валентина Александровна говорит, что я никудышный учитель, и это, должно быть, верно.

Из-за того, что моя педагогическая доктрина несколько разнилась с доктриной Владимира Ивановича, мы с ним часто спорили на темы учительства, ученичества и по разным кардинальным пунктам воспитательного процесса. Неизменно соглашались мы с ним только в одном, в том именно, что средний ученик нашего времени нисколько не хуже и не лучше своих предшественников, что характернейшую его черту составляет все та же традиционная романтичность, хотя в школьной раздевалке у нас крадут из карманов мелочь и среди наших учеников сколько угодно циников и прохвостов.

При этом я добавлял:

— Вот у Достоевского есть описание человека: двуногое существо и неблагодарное. Если бы меня попросили вывести формулу нашего ученика, я бы сказал: двуногое существо и романтик.

Эти наши споры обыкновенно происходили уже после уроков. На переменах поговорить было невозможно: то Владимир Иванович дежурит, то я дежурю, то случится наводнение в туалете, то подожгут радиорубку, то какой-нибудь молоденькой учительнице из начальной школы отчаянно нагрубят и нужно идти ее утешать, то Вера Петровна надорвет у старшеклассницы «подпушку» форменного платья, которое показалось ей слишком коротким, и в учительскую от старшеклассников является депутация за депутацией, то как-нибудь наподличает лаборант Богомолов, и уже ни о чем нельзя говорить, кроме как о том, что Богомолов редкостная скотина. Но в десять минут третьего звучит последний звонок, и я отправляюсь к Владимиру Ивановичу в мастерские. В это время у нас в школе наступает очаровательная пора — тихая, какая-то задумчивая, наводящая превращения. В эту пору учителями заполняются классные журналы, пишутся объяснительные записки, в подсобке актового зала военрук Семен Платонович Обрезков начинает чистить автомат ППШ, напевая «Придут полки и с севера и с юга», во всяких укромных местах вроде площадки перед радиорубкой совершаются свидания, двоечники и бандиты, которые любят задерживаться в школе после уроков, либо потерянно бродят по коридорам, либо засматриваются в окошки, нервно барабаня по подоконникам, и становятся очень похожими на пунктуальщиков и хорошистов, деятельно дружат мыслящие учителя и мыслящие ученики, уборщицы наводят поломойные запахи, от которых на душе становится беспокойно, и лаборант Богомолов выползает из подсобки химического кабинета с хищным выражением на лице. Поскольку этот Богомолов представляет собой своего рода явление, о нем нужно сказать несколько слов отдельно.

Лаборант Богомолов — злой гений нашего коллектива. Он невероятный подлец, какие встречаются только в книгах, а в жизни они, кажется, невозможны, — до такой степени все-таки несуразна безграничная подлость этой категории подлецов. Скажем, Богомолов ведет досье на всех работников нашей школы, и если попытаться его прижать, то на вас тут же упорхнет донос в районный отдел народного образования, неумный, вздорный, вымученный, но — донос. По этой причине Богомолова все побаиваются, и он позволяет себе неисчислимые вольности: приходит на работу, когда ему вздумается, игнорирует расписание и самозванно является на педагогические советы. У него даже внешность такая, что сразу видно, что он подлец. Лицо у него щекастое, одутловатое, из-за очков с толстыми стеклами совершенно не видно глаз. Ему нет еще тридцати, но выглядит он на сорок. Странно, что у него такая несправедливая фамилия, ему больше подошла бы фамилия нашей химички — Подлас. Владимир Иванович говорит про него: «Ну что ты с ним поделаешь, раз он такой отщепенец!»

Итак, в эту самую очаровательную пору, как уже было сказано, я спускался к Владимиру Ивановичу в мастерские. Если мы в очередной раз исчерпывали тему ученика, то открывали тему учителя средней школы. И здесь у нас не было особенных разногласий. Мы сходились в том мнении, что, так сказать, регулярный учитель — это необыкновенный человек, специально нравственный человек, каковое свойство оказывает сложное действие на его психику, и что он поэтому прежде всего причудливый человек. Ему мудрено не быть причудливым, так как он в течение десятилетий методически делает дело, на котором свернул себе шею Иисус Христос, ишачит от зари до зари, обязан посещать лекции по противопожарной безопасности и противовоздушной обороне, так как каждый свой вздох он должен запланировать и описать в нескольких экземплярах, так как им помыкает многочисленное начальство и, случается, насмерть обижают ученики. В результате этих причин регулярный учитель сложился как в высшей степени оригинальное существо, способное, в частности, ликовать и огорчаться совершенно по пустякам — например, ликовать, если на вопрос, кто выдумал систему химических элементов, ему ответят, что эту систему выдумал Менделеев, и огорчаться, если ему подсунут не те чаинки, надувательски заверив, что это те.

Кроме того, народная традиция несколько выдвигает учителя из ряда нормальных людей и помещает его где-то среди художников, изобретателей и милиционеров; поскольку в силу этой традиции на учителя глядят снизу вверх и немного изумляются тому, что он, как и все смертные люди, стоит в очередях, ходит в туалет, кушает щи, а учителю между тем довлеют-таки все человеческие свычаи и обычаи, то тут, конечно, возникают путаница и разлад, оказывающие сложное психическое влияние. Опять же в процессе производства нравственных ценностей учитель имеет дело с материалом настолько таинственным, что, несмотря на пропасть книг о воспитании и перевоспитании, этот материал остается не столько объектом знания, сколько объектом веры. Вообразите себе работника, который четверть столетия занимается делом, на порядок более таинственным, нежели проблема снежного человека, или буддизм, или передача мыслей на расстоянии — да к такому работнику боязно подойти! И, наконец, искусственная атмосфера порядочности и совестливости, возведенная в абсолют, вообще оранжерейность условий, в которых детям предлагается развиваться, не могут не сделать из учителя отчасти невменяемого человека, в том смысле, в каком невменяемым был грек Диоген, живший в бочке и тем не менее почитавший себя счастливейшим из людей.

 

Глава V

 

1

И вот как-то раз в разговоре с Владимиром Ивановичем я обмолвился, что, на мой взгляд, за два последних десятилетия люди значительно получшали. Владимир Иванович на это сказал, что, напротив, народ стал замкнутый и недобрый.

— С этим я не могу согласиться, — отвечал я. — Мой жизненный опыт, например, свидетельствует о том, что так называемых деликатных людей сравнительно стало больше. Может быть, это не совсем по теме, но мне припоминается начало шестидесятых годов: на нашей улице была банда, которая овечьими ножницами стригла прохожих, четверо моих одноклассников сели в тюрьму за преднамеренное убийство, мой сосед гонялся с ножом по школе за учителем истории, поставившим ему двойку, на уроках английского языка мы в голос пели «Эх, полным-полна моя коробочка». А теперь возьмем хотя бы мой класс: на тридцать восемь голов один-единственный негодяй. Да и тот не столько негодяй, сколько много о себе понимает.

— Я что на это могу сказать, — заявил Владимир Иванович, — с ножами они за нами гоняться теперь не станут, зато того уважения уже нет. Не уважают они ни нас с вами, ни труд, ни общество — ничего. Уж какая тут деликатность! По-вашему, раз с ножами не гоняются, так сразу и деликатность… А вот служил я в юности у парикмахера по фамилии Мендельсон — вот это был деликатный человек. Он ни одного клиента не отпускал, чтобы о здоровье не расспросить, — вот это, я понимаю, деликатность так деликатность!

Услышав о парикмахере Мендельсоне, я сразу насторожился, так как в сообщении Владимира Ивановича был намек на богатое прошлое, а меня в эту пору уже поразила идея предсказания будущего через прошлое частных лиц. Произошло это следующим образом: как-то раз поутру, отправляясь в школу, я внезапно почувствовал неприятную слабость и, вместо того, чтобы пойти пешком, решил воспользоваться автобусом; я прождал его ровно двадцать одну минуту и в результате опоздал на «совещание при директоре», за что Валентина Александровна Простакова сделала мне оскорбительный нагоняй; собственно, случай сам по себе был пустяковый, не стоивший выеденного яйца, но в тот же день я узнал от Владимира Ивановича, что в ненастную погоду, в период между половиной восьмого и половиной девятого, автобусы нашего маршрута курсируют крайне нерегулярно; это известие натолкнуло меня на мысль, что если бы я был заблаговременно осведомлен о метеорологических особенностях автобусных сообщений, то избежал бы опоздания в школу, а значит, и неприятности с нагоняем. Сама по себе эта мысль футурологического значения не имела, но она повлекла за собой множество частных соображений, масштабность которых возрастала от предыдущего к последующему, так что в конце концов дело дошло до установления причинно-следственных связей между образом жизни Людовика XVI и разгромом французского нашествия при переправе через Березину. В результате меня осенило: поскольку явление прошлого неукоснительно предопределяет явления будущего, то, стало быть, хорошенько изучив прошлое, мы получаем возможность самым действенным образом ограждать себя от несчастий. То есть, в сущности, из чепухи у меня вышла целая панацея против людского горя, только потому не универсальная и не сулящая успеха в ста случаях из ста, что кое-кому просто лень себя ограждать, и еще неясно, какого рода несчастья желательны, а какого — нет.

Как только на меня свалилась эта идея, я сразу же решил написать художественную вещь, которая содержала бы прогноз будущего всего человечества, основанный на анализе прошлого отдельного человека. Впоследствии моя затея претерпела множество изменений по существу. Во-первых, я отступился от панацеи; основательно поразмыслив, я пришел к выводу, что моя панацея вовсе не панацея, так как причины людских несчастий зиждятся не столько во вне, сколько в тех, с кем они приключаются, и, положим, рассеянный пешеход рано или поздно обязательно вляпается в дорожно-транспортное происшествие, невзирая на то, что его можно самым решительным образом предсказать. В этом смысле человек совершенно оправдывает русскую пословицу: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет», и латинскую мудрость: «Бани, вино и любовь разрушают вконец наше тело, но и жизнь создают бани, вино и любовь»; следовательно, я вынужден был признать неукротимую неизбежность опоздания на «совещание при директоре», а значит, и нагоняя, поскольку, даже будучи в курсе всех автобусных беспорядков, я никак не мог освободиться от легкого недомогания. Во-вторых, я заподозрил, что вывести всеобщее будущее, и даже будущее одного нашего народа из частного прошлого — уж слишком художественная задача.

С течением времени моя идея подверглась еще такому количеству корректив, что в конце концов от первоначального замысла остался только формальный момент, то есть решение осуществить мою футурологическую затею через большую художественную вещь. Но впоследствии именно этот-то момент и доставил мне больше всего хлопот, поскольку в ту пору я всего лишь полтора года, как был пишущим человеком.

Это довольно странно, но писать я тоже начал случайно, или точнее сказать — неожиданно, невзначай. С того момента, как в семилетием возрасте я научился писать, и до самого последнего времени я не писал ничего, кроме официальных бумаг и писем, но однажды меня основательно напугали, и я, если можно так выразиться, записал. Впрочем, надо полагать, что нечто, заведующее сочинительской склонностью, жило во мне изначально и только дожидалось случая обнаружиться, иначе происхождение ее приобретает чрезмерную, избыточную таинственность, ибо писать я начал из-за пустяка: во время моего дежурства по школе в ночь с 7-го на 8 ноября, в то время, как я спал в канцелярии на диване, из физического кабинета увели телевизор, а из химического — два литра ректификата, и Валентина Александровна Простакова пригрозила завести на меня уголовное дело. Мне с самого начала было ясно, что я неподсуден, но мое окаянное воображение не слушалось никаких доводов и рисовало отвратительные бутырские перспективы. Главное, меня тогда ошеломило соображение, что, оказывается, преступником можно сделаться ни с того ни с сего, за здорово живешь, не имея к тому наклонностей и будучи безобиднейшим человеком. Именно это меня и напугало; мне стало перманентно не по себе, потому как я всякую минуту мог превратиться в преступника, и кончилось это таким душевным переполохом, что я неожиданно сел писать.

Как сейчас помню, свой первый опус я начал и закончил 14 ноября. Назывался он «Пейзаж с падением Икара» и повествовал о молодом человеке, который в силу обстоятельств внешнего свойства нечаянно стал преступником. Моя первая вещь мне чрезвычайно понравилась, и больше всего — название, хотя я его не выдумал, а украл у Брейгеля, у которого есть одноименное полотно. С тех пор, то есть до той минуты, когда меня увлекла идея предсказания будущего, я написал еще пяток рассказов и одну небольшую повесть. В сущности, это очень немного, но тут надо принять во внимание, что мои литературные занятия совершаются при отягощающих обстоятельствах. Начну с того, что по нынешним понятиям у меня громадная семья: жена, теща и двое детей, Александр и Елизавета, которых я так назвал специально, для того, чтобы впоследствии подшучивать над ними, напевая слова из старинного полонеза «Александр, Елизавета, восхищаете вы нас». Кроме них, имеется еще третий ребенок, который живет за стеной. Это не мой ребенок, но он все равно что мой, в том смысле, что он постоянно мучает меня своим ревом, почему-то особенно тревожным в те часы, когда я сажусь писать.

Мало того, что моя семья в силу своей многочисленности лишает меня даже иллюзии одиночества, крайне необходимого для литературных занятий, она еще и всячески мне мешает. Правда, моя теща благоговеет перед всяким человеком с пером в руках, и как-то она даже накормила обедом человека, который ходил по подъездам и брал подписку с жильцов, что их не тревожат мыши; но моя супруга, дочь Елизавета и даже младший, еще бессмысленный Александр смотрят на мое писание хмуро, с укором и еще с тем чувством испуганного сострадания, которое, вероятно, хорошо знали в семьях народовольцев. Елизавета не смеет иронизировать надо мной вслух, но жена издевается в открытую, без обиняков — видно, домашние литераторы слишком заманчивый предмет для издевок. Делается это довольно однообразно: положим, Александр где-то порвет штанишки, или Елизавете нужно покупать новую школьную форму, или три месяца не плачено за квартиру — положим, Александр где-то порвет штанишки; тогда он идет к матери и говорит:

— Мама, беда: я разорвал штанишки.

Я не знаю, что жена отвечает на это, когда меня нет поблизости, скорее всего, что ничего не отвечает, а принимается за починку, но если я тут как тут, она не прими-нет сказать что-нибудь вроде:

— Не горюй, Саша. Вот папа получит Нобелевскую премию — новые купим тебе штанишки.

Между прочим, по этой причине моя теща полагает, что Нобелевская премия — это что-то вроде прогрессивки, максимум рублей тридцать.

Кроме семейных неурядиц, моим литературным занятиям серьезно мешают некоторые чисто технические обстоятельства, поскольку педагогическая деятельность оставляет мне для писания только субботние вечера и первую половину воскресений; в методические же дни, которые у меня падают на четверг, я хожу то в институт повышения квалификации, то на семинары по противопожарной безопасности, то в нашу районную библиотеку; из-за этого по субботам я пишу на кухне, а по воскресеньям в ванной комнате.

Но едва ли не первая по значению сложность заключается в том, что я тяжело пишу. То есть писание дается мне с такими трудами, что из восьми часов, в течение которых я обычно пишу, я семь часов думаю и один час пишу. Думы мои далеко не всегда имеют отношение к тому, что я в этот момент пишу; я могу думать о носорогах, о демографическом взрыве, о том, что если бы Достоевский не страдал эпилепсией, то это был бы благостный и, возможно, даже юмористический писатель, об озоновых дырах, телепатии и так далее. Однако чаще всего я думаю о словах. Что именно я думаю о словах: что есть диковинные слова, которые означают вещи, не существующие в природе, например — суть; что это нехорошо, что слово «товарищ» происходит от слова «товар»; что есть странные русско-греческие слова, например, «многократно»; что самое энергичное слово в русском языке — «вор». Время от времени я еще придумываю новые знаки препинания.

В конце концов я начинаю писать. Поначалу фразы лезут из меня тошнотворно тяжело и выходят такими неуклюжими и тупыми, что я в отчаянье кошусь на миниатюрные портреты Чехова и Толстого, которые всегда расставляю подле себя, прежде чем сесть писать; если дело происходит на кухне, я помещаю их с краю стола, а если в ванной комнате — на батарее центрального отопления; Чехов смотрит на меня с иронической улыбкой, а Толстой хмуро, насупившись, — кажется, еще минута, и обругает.

Касательно реализации моих сочинений: я до сих пор ничего не опубликовал, и, пожалуй, еще долго не опубликую. Прежде я полагал, что стоит только что-нибудь сочинить, как это неизбежно и почти немедленно будет опубликовано, но оказалось, что дело обстоит намного сложнее. Первый же свой рассказ, «Пейзаж с падением Икара», я размножил в десяти экземплярах и, разослав его в десять редакций, примерно через месяц получил десять ответов самого обидного содержания. Хотя мне по-своему было приятно, что целых десять художественных журналов, имеющих дело со знаменитостями, как-то откликнулись на мой «Пейзаж», но, с другой стороны, я был, прямо скажем, огорошен отказом и несказанно огорчен тем, что моя литературная карьера приобретала затяжной характер и что вообще этот путь, оказывается, куда путанней и тернистей, чем я с самого начала предполагал. Правда, у меня еще была та чудная надежда, что отказать мне можно исключительно за глаза, и если бы редакторы узнали, каков автор, как человек, то они вряд ли бы отказали. Поэтому свой второй рассказ «Ангелы на велосипедах» я понес сам.

Я явился в один журнал, название которого из этических соображений следует опустить, и обратился к моложавому, но уже совершенно лысому мужику — из этических же соображений назову его Сидоровым, так как он человек известный. Когда я выложил свой рассказ, этот Сидоров на меня почему-то рассерженно посмотрел и велел дожидаться письменного ответа. Но я не позволил себя надуть и недели через две снова явился сам. Тот же Сидоров мне сказал, что мой рассказ еще не прочитан, на что я ответил, что рассказ такой маленький, что его за три минуты можно прочесть; Сидоров как-то внутренне передернулся — я это точно приметил, что он как-то внутренне передернулся, — но взял себя в руки и сел читать. Только он сел читать, меня обуяло такое волнение, что я почувствовал, как мои уши набухли горячей кровью.

Когда Сидоров кончил читать мой рассказ, он откинулся в кресле и посмотрел в распахнутое окошко.

— Ну что вам сказать… — начал он как-то лениво. — Обыкновенненький вы сочинили рассказ, не талантливый и не бездарный, а так: ни богу свечка, ни черту кочерга. Это все, голубчик, от атеизма, от высшего образования и от дремучего атеизма.

Я ничего не понял, забрал свой рассказ, откланялся и ушел.

Одним словом, с реализацией моих сочинений дело с самого начала пошло туго. Но вот я что думаю: даже если я никогда ничего не опубликую, мои литературные труды не пропадут даром, за понюх табаку, так как каждую субботу и воскресенье я знаю, что такое истинное блаженство.

А потом на меня напала моя футурологическая идея. Натурально, что для ее реализации мне понадобился герой. Если бы мне понадобился просто герой, то это от судьбы была бы поблажка и знамение благосклонности, но в том-то вся и каторга, что мне понадобился не просто герой, а новый герой — я подразумеваю новое качество литературного персонажа. Поскольку я шел не от идеи к конкретному человеку, а наоборот, и моя художественная задача была в некотором роде беспрецедентной, традиционный герой не устраивал меня в технологическом отношении.

Детально о том, почему он не устраивал меня в технологическом отношении… Прежде всего традиционный герой в русской литературе — это всегда, при любых обстоятельствах замечательный человек, это подозрительно замечательный человек. Почему-то, начиная с двух первых серьезных русских писателей, Аввакума Петрова и Дениса Фонвизина, наши титаны прозы панически держались за необыкновенного человека, а Гоголь, пожалуй, судорожнее других; особенно по Акакию Акакиевичу видно, как он боялся замечательного героя, но вывел-таки замечательного героя, просто выдающуюся личность, которая взялась сказать, может быть, самые рыдательные слова, какие только знает литература: «Зачем вы меня обижаете?»

Эта неизменная и нарочитая привязанность к замечательному человеку мне не нравилась потому, что она намекала на принципиальную невозможность художественной работы с обыденным материалом. Но поскольку я, как и большинство новичков, слишком много о себе понимал, то решил приложить все мыслимые усилия, чтобы вывести именно ничем не замечательный персонаж, а впрочем, у меня и не было другого выхода, так как надежное предсказание будущего можно сделать только исходя из среднестатистического материала. Тут уж ничего не поделаешь, потому что такая выпала мне идея. Тут еще потому ничего не поделаешь, что английская литература существует из сострадания к человеку, французская литература существует для того, для чего существуют справочники и энциклопедические словари, немецкая литература существует… я не знаю, из каких видов существует немецкая литература, — русская литература существует идеи ради.

Итак, я решил, что мой герой будет дюжинный человек. И что прошлое его будет обыкновенным, то есть богатым, по-своему замечательным, но в то же время обыкновенным. Отыскать героя с прошлым таких параметров было дело нехлопотное, хлопотно было отыскать дюжинного героя; к кому на первых порах я ни присматривался, все были чем-то, да замечательны.

Сначала я остановился на нашем участковом уполномоченном. Это был уже человек в годах и, надо сказать, мало похожий на милиционера. Форма сидела на нем, как чужая, выражение лица было рассеянным, говорил он немного витиевато. В прошлом у него было все, что мне требовалось, и тем не менее пришлось забраковать эту кандидатуру, так как из переговоров с участковым уполномоченным выяснилось, что он сочиняет музыку для гитары.

Затем я некоторое время присматривался к одному невзрачному мужику, который вечно топчется у нашего винного магазина. Убив на него часа два, я выяснил, что и этот парень не так-то прост, но главное, в прошлом у него не оказалось решительно ничего, — как родился человек, так всю жизнь и прослужил на кирпичной фабрике.

Третьей кандидатурой был пенсионер из соседнего подъезда, но он почему-то отказался со мной разговаривать.

В это время я был уже знаком с Владимиром Ивановичем Иовым, но мне почему-то и в голову не приходило, что он как раз тот самый герой, которого я ищу, покуда Владимир Иванович не поведал, что молодым человеком он служил в парикмахерской Мендельсона. Я пораскинул мозгами и пришел к тому заключению, что во Владимире Ивановиче все для меня отлично: внешность его была самая заурядная, ничем из ряда вон выходящим он не отличался, прошлое имел вполне среднеарифметическое, кроме «кто не просил милостыню, тот не жил», я не слышал от него ни одного мудрого замечания. Одним словом, всем был хорош Владимир Иванович — находка, а не герой.

В течение двух-трех недель после того, как я вышел на своего героя, я выпытал из него все. Подводя итоги этой исследовательской работы, я мог сказать, что у меня в руках наконец оказалась ниточка, ведущая в лабиринты грядущего, так как жизнь Владимира Ивановича Иова открыла мне все основные тенденции развития прошлого в настоящее, а настоящего в будущее, и, исходя из той логики, на которой держится поговорка: «обжегшись на молоке (анализ прошлого), дуют на воду (прогноз будущего)», я был в состоянии предсказать по крайней мере судьбу своего народа. Поскольку эпоха, завершившаяся в середине пятидесятых годов, исчерпала историю русской бедности, прежде всего налицо многовекторная тенденция к росту духовного багажа. Независимо от того, что всего несколько десятилетий отделяют нас от мякинного хлеба, национальнейшего блюда — тюри, пиджаков на голое тело, подвалов и полуподвалов, бандитизма на уровне идеологии и бостоновой униформы, мы, безусловно, на пороге большого духовного превращения, так как всякое, даже относительное благополучие высвобождает значительные объемы нравственных сил, которые в наших условиях способны содействовать только благу. Такую направленность освобожденных нравственных сил обеспечивают следующие национальные особенности: известная благостность, вопреки деловитости и практицизму, воспитанная в нашем народе Батыем, Иваном Грозным, царем Петром Алексеевичем и так далее, предметно доказавшими нам бренность всего материального, возвышенный образ мышления, вопреки знанию, как следствие благостности, и диковинная вероспособность вопреки всем и вся, которая идет неведомо от чего; последней черте я придаю особенное значение, потому что, с одной стороны, она прародитель нашей народной индивидуальности, а с другой стороны, потому, что она приобрела необыкновенную мощь с той самой поры, как мы восстали против всего подлунного мира, воодушевившись простым, но справедливейшим убеждением, что можно неплохо жить и не грабить друг друга одновременно; отсюда вредные прожекты Ивана Сергеевича Иова, мечтательные подростки-экспроприаторы, отсюда загадочный Саша Иов и тридцать семь романтиков из моего класса. Но это еще цветочки по сравнению с теми ягодками, что, по моим расчетам, впереди у нас всеобщее духовное превращение, сулящее, если оперировать сегодняшними понятиями, что-то вроде поголовной интеллигентности. Наше прошлое настолько разнится с нашим настоящим, точно они принадлежат двум разным народам, и поэтому в нашем будущем не может не произойти какого-то чудесного качественного скачка. Одним словом, мы на пороге — вот в чем специфика исторического момента.

Считаю своим долгом оговориться, что одно время меня донимала мысль: всякое человеческое поколение живет самостийной духовной жизнью, никак не зависящей от опыта предков, духовной жизнью, обусловленной внешними законами времени и внутренними законами поколений. Но впоследствии я решительно пришел к выводу, что это не так, исходя собственно из себя: я сроду не голодал, однако это не мешает мне аккуратно подъедать со стола хлебные крошки; я не воевал и даже не служил в армии, по когда по радио передают «Темную ночь», у меня в горле встает мужественная слеза; и вообще моя генетическая самостоятельность проявляется только в том, что мой дед был домовладелец, а я пальцем не пошевельну, чтобы зашибить посторонний рубль.

 

Глава VI

 

1

Как только я ухватился за предсказательную ниточку, меня обуяло такое нетерпение поскорее приступить к художественной реализации моего замысла, что мне было константно не по себе. К счастью, вскоре я приболел, и это дало мне возможность начать писать — вот уж действительно: кому война, а кому мать родна. За пять дней болезни я успел написать немалый кусок, который начинался следующими словами:

«Он резко обернулся и блеснул матовым светом белков, — так начинался кусок, которым я, вероятно, начну и саму вещь. — Все, кто видел его в этот момент, были поражены этим взглядом. Слишком много говорили его глаза. Его проницательный взгляд еще потому поражал, что в остальном внешность этого человека не производила большого впечатления. Он был тяжел и большеголов. Расплющенные, цепкие кисти рук в жестких путах вен, проступавших сквозь блеклую кожу, говорили о том, что он прошел долгую трудовую жизнь. Одет он был в длинное, серого цвета твидовое пальто, на ногах были старые стоптанные туфли, на которые грязным водопадом спадали мятые брюки. На голове у него была черная фетровая шляпа…»

Заканчивался кусок фразой: «— Да, но современная наука не находит подтверждения этому, — с достоинством обронил Владимир. — Недаром все образованные люди…» На этом месте я и остановился, поскольку в тот момент, когда я писал слово «люди», моя старшая, Елизавета, порезала большой палец и нужно было идти делать ей перевязку; я намазал ранку зеленкой и забинтовал палец, напевая «Александр, Елизавета, восхищаете вы нас». В тот же день меня выписали на службу.

Потом я еще надумал свести знакомство с детьми Владимира Ивановича, которые имели такое же отношение к моей идее, какое спусковой крючок имеет к выстрелу из ружья. С Сашей мне почему-то связываться не хотелось, и я решил, что буду работать с Ольгой. Оставалось только найти предлог для встречи и выдумать основание для знакомства. К моей удаче, наша встреча совершилась сама но себе, но неожиданно повлекла за собой целую вереницу событий, я бы сказал, драматического характера. А вообще зловещее шествие бед началось 4 февраля.

Прежде чем я приступлю к описанию событий 4 февраля, следует задеть предыдущий день, в который нечаянно снеслось яичко почти всех будущих неприятностей.

Третьего числа произошло предпоследнее событие в жизни Владимира Ивановича Иова, если считать, что последнее, это смерть — он уходил на пенсию. Впоследствии оказалось, что это было отнюдь не предпоследнее событие, но тогда я его считал именно предпоследним.

После шестого урока в кабинете домоводства в честь Владимира Ивановича был устроен банкет. Собственно, для меня этот банкет имел единственно то значение, что я выпил два граненых стакана шампанского и спьяну проговорился, что я пишущий человек.

Вышло это так… Как только закончился банкет, на котором Владимиру Ивановичу преподнесли адрес и электрический самовар, мужчины пошли курить в подсобку актового зала; кроме меня и Владимира Ивановича, были — военрук, физкультурник и преподаватель математики Марк Семенович, милейший, интеллигентнейший человек; немного погодя подошел лаборант Богомолов, который с оскорбленным выражением стал покуривать в стороне. Вдруг Марк Семенович окутался дымом, который, кажется, валил у него даже из глаз и ушей, закашлялся и сказал:

— Черт знает что! — сказал он, выкатывая слезящиеся глаза. — Вроде образованные люди, а травимся этой гадостью!..

— Образование никогда не мешало заниматься глупостями, — сказал я. — Менделеев был образованный человек, а чемоданы делал.

— Кстати о химиках, — сказал Семен Платонович, военрук. — Мария Яковлевна так три рубля на банкет и не сдала.

— Вот меня, знаете ли, всегда поражала способность коллег к мелкому пакостничеству, — сказал Марк Семенович и взмахнул руками. — Это просто какой-то педагогический парадокс.

— На мой взгляд, — сказал я, — основная масса наших ошибок заключается в склонности к обобщениям. Хлебом нас не корми, дай только что-нибудь обобщить. Мария Яковлевна не сдала три рубля, так сразу — способность к мелкому пакостничеству. А между тем эта самая Мария Яковлевна, может быть, тоже Менделеев в своем роде и…

— Она что, тоже чемоданы делает? — спросил физкультурник.

— …и тут напрашивается какое-то антиобобщение. Просто меня убивает наша нетонкость по отношению к личности. Вот школьный учитель Циолковский во внеурочное время разрабатывал теорию космических сообщений, а его все считали городским дурачком. Потому что они — система.

— Циолковский жил в мрачные времена, — задумчиво сказал Семен Платонович, военрук, и плюнул на свой окурок. — Сейчас бы его на руках носили, пылинки бы с него сдували — только изобретай.

В эту минуту к нам присоединился лаборант Богомолов.

— Вы полагаете? — с ядовитым выражением спросил я. — А что если в нашем коллективе есть собственный Циолковский, а его, как мальчишку, муштрует администрация?

— Уж не хотите ли вы сказать, что вы тоже занимаетесь космическими сообщениями? — спросил меня Марк Семенович, изображая бровями уважительный интерес.

Тут-то я и проговорился, что я пишущий человек, виною чему были два стакана шампанского.

— Нет, — сказал я. — Я всего лишь пишу художественную прозу. Ну, как всякие там Пушкины, Достоевские…

В следующую минуту я пожалел, что проговорился, но было уже поздно: мое признание существовало независимо от меня и нагнетало такие последствия, которые даже трудно было вообразить. Правда, первое следствие моего саморазоблачения было ерундовое: когда, покурив, мы спустились в кабинет домоводства добивать остатки шампанского, Марк Семенович предложил выпить за мои успехи на ниве литературы.

— Предлагаю по-прежнему считать меня рядовым народного просвещения, — отозвался я и с горя выпил еще стакан.

А на другой день пошли совсем не ерундовые последствия. Этот день как раз и был 4 февраля.

 

2

Это злосчастное 4 февраля я опишу со всеми подробностями, поскольку, как уже было сказано, на него приходится завязка многих важных событий. Начну с того, что утром 4 февраля я проснулся в состоянии предчувствия, предвкушения, томительного, как бессонница, и настораживающего, как дурная примета. Это предчувствие стало сбываться, начиная с той самой минуты, когда я поднялся с постели: я пошел умываться в ванную и разбил маленькое зеркальце, при помощи которого я узнаю, аккуратно ли причесаны волосы на затылке; прямо похолодел, поскольку я не так верю предчувствиям, как приметам. Кроме того, я по рассеянности надел рубашку с короткими рукавами, за завтраком мне не в то горло попал кусок яблочного пирога, на башмаках вдруг с поразительным постоянством стали развязываться шнурки.

В школе со мной первым делом приключилось следующее происшествие: за несколько минут до звонка на первый урок, то есть приблизительно в двадцать восемь минут девятого, я поймал на себе знаменательный взгляд нашей директрисы Валентины Александровны Простаковой. Этот взгляд меня навел вот на какое неожиданное открытие: я решил, что директриса в меня, по-видимому, влюблена. Что бы там ни говорили о кокетстве и прочих женских уловках, кокетство — это одно, а взгляд влюбленного человека — это совсем другое. Тут, как говорится, двух мнений быть не может: если женщина смотрит на вас таким образом, точно у нее не глаза, а две сияющие лампочки, и при этом производит впечатление человека, с которым вот-вот сделается истерика, — можете быть уверены, что эта женщина в вас по уши влюблена. Директриса смотрела на меня именно таким образом. Правда, в первое мгновение меня смутило, что прежде я ее страсти как-то не примечал, но ведь и то не секрет, что вообще женская психика — это большой секрет.

Затем со мною произошло еще несколько сравнительно неважных происшествий и одно важное. О маловажных я упомяну оттого, что из-за предчувствия 4 февраля я всякой чепухе придавал гипертрофированное значение и почему-то особенно шнуркам моих туфель, которые развязывались с подозрительным постоянством. К маловажным событиям относится: утрата записной книжки, без которой я, как без рук, но из-за того, что дома у меня имеется дубликат, эту утрату я отношу к событиям маловажным, неприятная дискуссия с Семеном Платоновичем, военруком, по поводу пацифизма, открывшееся после второго урока колотье в боку, конфликт с учеником из моего класса Письмописцевым, досадный особенно тем, что он вышел из ничего; точнее сказать, он вышел из того, что я люблю впадать в лирические отступления, а Письмописцев слишком много о себе понимает.

Накануне я задал классу домашнее сочинение на тему «Моя семья». Письмописцеву я поставил за него тройку, и, после того, как староста раздала сочинения авторам, Письмописцев против этой тройки шумно запротестовал. Сочинение его было действительно никудышное, то есть оно было написано грамотно, но ни на йоту не отвечало главной задаче, поставленной перед классом, — написать сочинение на французском языке, а не по-французски.

— Видите ли, Письмописцев, — заговорил я, — с формальной точки зрения вы написали неплохое сочинение, заслуживающее формальной четверки, но, по сути дела, ваше сочинение не годится. Как мы с вами договаривались? Вы пишете сочинение на французском, ибо наша задача на данном этапе состоит в том, чтобы проникнуть во внутреннюю логику языка, подняться над уровнем русского французского, которым любой дурак в состоянии овладеть.

В классе стало как-то особенно тихо, по-умному тихо — меня всегда вдохновляет эта умная тишина. Было слышно только, как в окне бьется муха и сопит Аристархов, который страдает астмой. Тридцать шесть пар глаз соединились с моими глазами, и лишь Письмописцев демонстративно начал косить в сторону Наташи Карамзиной. Я поднялся из-за стола:

— Один великий русский писатель писал своей тетке: «Chér tante! J’ai reçu mon pass-port pour l’etranger et je suis venu à Moscou pour y passer quelques jours avec Mari et puis aller d’arranger mes affaires et prendre congé de vous. Vous rappelez vous, chér tant, comme vous vous êtes moquée de moi, quand je vous ai dit…» ну и так далее. Вот вам пример русского французского языка. Не правда ли, такое впечатление, точно человек выписал из словаря нужные французские слова и расставил их в соответствии с правилами родной фразы. Это и есть ваша метода, Письмописцев; вы слышите, Письмописцев, я к вам обращаюсь? Вы пишете по-французски так, как машина сочиняет музыку, — механически. Между тем у всякого языка есть свои внутренние законы, и уж если мы взялись за гуж, то обязаны иметь о них представление. Тем более что между русским и французским наблюдается такая же разница, как между лошадью и кентавром. Положим, когда русский хочет сказать, что вот, дескать, сорок веков уже стоят египетские пирамиды, он скажет: «Вот, дескать, сорок веков уже стоят египетские пирамиды»; а француз в силу некоторых особенностей национального характера и внутренних законов своего языка обязательно скажет: «De haut de ces pyramides quarante siècles me contemplent»— то есть с высоты этих пирамид на меня смотрят сорок столетий, причем он непременно поставит на первое место обстоятельство места, а вместо глагола «смотреть» употребит глагол «созерцать», потому что его требует галльская манерность — это понятно?

— Это как раз понятно, — сказал Письмописцев. — Мне другое непонятно: зачем нам все эти тонкости? Нам бы знать, как будет по-французски «сколько стоит?» и уметь на всякий пожарный случай хлебушка попросить.

— Я допускаю, что лично вам, Письмописцев, эти тонкости действительно ни к чему, хотя еще неизвестно, в чем вы нуждаетесь, а в чем — нет. Ведь в вашем возрасте всякий человек — так сказать, начинающий человек. Но вообще-то мои старания рассчитаны отнюдь не на всех, и если то, что вы называете тонкостями, нужно хотя бы одному ученику из каждого класса, я буду считать, что усердствую не напрасно.

— А я так думаю, что вы просто придираетесь, — сказал Письмописцев и махнул рукой. — Вы ведь ко всему придираетесь: то вам не это, это вам не то… В прошлую пятницу вы ругали Тургенева, сегодня еще какому-то великому писателю вставили шпильку — ну кого ни коснись, каждый выдающийся человек вам чем-то не угодил… Одним словом, мне представляется странным, чтобы советский учитель был таким безответственным критиканом.

Ну не подлец! У меня даже дыхание сперло, когда Письмописцев это сказал; слава богу, в следующую минуту прозвенел звонок на перемену и ребята высыпали из класса, не заметив моей жалобно-скорбной мины.

После того, как класс опустел, я еще немного посидел за своим столом в нехорошем оцепенении, а потом пошел в коридор рассеяться, отойти. Я прохаживался от одной рекреации до другой и с тяжелым сердцем думал о том, какой все-таки злобный народ — подростки. Даже не так: я думал о том, что отрочество — это самый несчастный возраст и, если бы можно было в него вернуться, я не вернулся бы в него ни за какие благополучия.

Для перемены в коридоре было что-то подозрительно тихо: несколько мальчишек, подперев стены, листали учебники, прогуливались две-три пары старшеклассниц, немного смахивающих на госпитальных монахинь, до того они казались замкнутыми и чинными, а возле туалета стояла очень маленькая девочка, наверное, первоклассница, и ревела. Из-за того, что мне самому было горько, как только я увидел эту девочку, у меня сердце оборвалось. Я подошел к ней, опустился на корточки и сказал:

— Ты чего плачешь, голубчик?

Девочка перестала плакать, черты ее лица распрямились, но в глазах еще оставалось горе.

— Мальчишки деньги отняли, — сказала девочка и коротко всхлипнула.

— Много денег-то? — спросил я.

— Двадцать копеек…

Я поднялся над ней и начал рыться в карманах, отыскивая двадцать копеек, — у меня не оказалось этих несчастных двадцати копеек, и тогда, чтобы никому не показать своей слабости, я вернулся в класс и заперся на запор. В классе я долго смотрел на свое отражение в зеркале, которое висит над умывальником, в правом переднем углу, пока мое лицо не приняло нормального, то есть учительского выражения. После этого я сел посидеть за стол. Я сел за свой стол — и тут происходит нечто такое, что сначала я не отнес ни к важным происшествиям, ни к маловажным, а так… к происшествиям как бы посторонним, не зная, что оно по-своему определит ход последующих событий: у меня на столе лежала тетрадь.

Это была обыкновенная так называемая общая тетрадь в светло-коричневом переплете; она таким образом лежала у меня на столе, что было очевидно: это неспроста, кто-то подложил мне ее прочесть. Я открыл тетрадку и стал читать:

«Очень прошу Вас, прочитайте все до конца, не прерывайте чтения тетрадки на середине, — было написано на первой странице. — Я буду очень Вам благодарна. Там немного, совсем чуть-чуть, потому что написала не все. Чтобы описать все, не хватит и трех таких тетрадей, а здесь и половина не исписана.

И еще у меня к Вам просьба. Прочитав, позвоните мне, пожалуйста. Мой телефон Вы найдете в нашем классном журнале.

Наташа Карамзина.

Держать в себе все эго я больше не могу! — так начиналась вторая страница. — Чаша переполнена до краев! Я не знаю, переживали Вы когда-нибудь такое или нет. Я бы этого врагу не пожелала. И вот я решила оставить Вам эту тетрадь.

Сначала Вы были для меня человеком, который, несмотря на то, что он гораздо старше меня, все понимает и во всем может помочь. Потом, когда я узнала Вас ближе, Вы стали для меня… нет, не идеалом, а некой концентрацией качеств, которые я превыше всего ценю в мужчине, и концентрацией тех слабостей, которые я прощаю мужчине. Вы стали для меня человеком, которого я неизбежно должна была полюбить. И я полюбила. С того момента, как я поняла, что люблю Вас, я знала, что ничего хорошего из этого не выйдет. У Вас есть дети, жена. Полюбить меня Вы не сможете. А я уверена, что отдала бы Вам все, что у меня еще осталось. Но Вы не возьмете — у Вас не моя совесть. Теперь я ничего не хочу — только любить Вас. Чтобы Вы разрешили мне любить Вас. Чтобы Вы знали о том, что я люблю Вас.

Помните, я две недели не ходила в школу? Эти две недели я просидела на почте, чтобы родители думали, что я в школе. Тогда для меня ходить в школу — значило рисковать своим душевным здоровьем. Потому что каждая случайная встреча с Вами грозила мне истерикой, а я не хотела, чтобы Вы видели мои слезы. Но я же не могу без Вас! Знаете, как я жила эти две педели? Это же невыносимо! Сознавать, что тот, кого ты любишь, рядом, но не иметь сил видеть Его, разговаривать с Ним! Я не знаю, переживали Вы когда-нибудь такое. Мне тогда очень хотелось, чтобы и Вы это пережили, чтобы не было так обидно.

Дошло до того, что Вы начали мне сниться — это было естественно. Я Вас люблю. Я Вас не вижу. Я постоянно думаю о Вас. Итог — Вы мне снитесь. Мне снилось, что Вы подходите ко мне, кладете руки на плечи и говорите: «Ты — моя». Глупо! Да. Но Вы сами в этом виноваты, виноваты потому, что Вы — есть.

В конце концов я пришла в школу. Я ужасно боялась увидеть Вас, но на второй перемене это произошло. Я выскочила, как ошпаренная, из кабинета — шутка ли, целую биологию замирала от страха — вот-вот конец мне придет! Выскакиваю, а навстречу из учительской — Вы! У меня сердце оборвалось: Вы! Вы! Вы! И я, дура сентиментальная, не смогла скрыть своей радости, проходя мимо Вас. К счастью, Вы не заметили моего возбуждения. Я, как сумасшедшая, бегом рванулась на третий этаж, оттуда на первый, потом на второй — снова Вы. И тогда я подумала, что сейчас я что-нибудь сделаю… Вдруг — спасенье! Подходит ко мне Ольга Ляпишева из 9-го «Б» и начинает разговор о Сокольском, о Резнике, а я в это время стою спиною к Вам. И спину мою так и жжет, так и тянет повернуться к Вам и сказать: «Боже мой! Неужели вы не видите, что я Вас люблю? Пусть у Вас жена, дети, но я Вас люблю и не могу иначе. Ну, подойдите ко мне, обнимите меня, скажите мне: «Ты — моя!» Я была счастлива, но мне было больно.

В конечном итоге все закончилось сплошным мучением. Вслед за счастьем пришла боязнь, что мое счастье недолговечное, что придет время, и все кончится. Это было так мучительно, что я решилась на такое, в чем даже Вам не могу признаться, — это был ужас! Простите меня за мой поступок, о котором я не в состоянии написать. Простите, умоляю Вас!

Теперь Вы все знаете. Прочитав это, Вы, наверное, начнете мысленно читать мне мораль: «Тебе 15, а мне вдвое больше, у меня семья, а у тебя все впереди…» и т. д. и т. п. Знаю! Слышала! От собственных родителей в качестве профилактики на будущее — не влюбляйся в женатых мужчин. Но я же не могу без Вас, Вы понимаете — не могу! Меня от этого даже зло берет. Вообще знаете что? Казните меня! Казните меня как-нибудь! Я не могу больше!

Еще, пожалуйста, не сочтите, что все это — трудный возраст, та полоса, когда влюбляются направо и налево, а особенно в учителей. У меня это прошло еще в 6-м классе.

Понимаю, что все это глупо.

Позвоните, пожалуйста, как прочтете.

Наташа Карамзина».

Сначала я растерялся. Меня так ошарашило это послание, что я некоторое время сидел, как каменный, тупо уставившись в портрет Бальзака, который висит на задней стене и вечно на меня смотрит. Я припомнил лампочкоподобный взгляд директрисы Валентины Александровны и сказал про себя: «Что они, сговорились, что ли?» И тут я почувствовал, что я счастлив, правда, счастлив, беспокойно, как-то даже нехорошо. У этого состояния была еще та интересная особенность, что оно математически распадалось на составные. Первой составной было просто счастье, происходившее оттого, что меня, как оказалось, можно любить, и не просто любить, а до изнеможения, до надрыва. Это была самая сильная составная, так как в худшие минуты я думаю, что не способен возбуждать в женщинах ничего, кроме поверхностной неприязни. И вот поди ж ты: сразу две фемины в меня но уши влюблены! Валентина Александровна, это ладно, Валентина Александровна дама в последнем цвету, и с нес взятки гладки, но Наташа Карамзина, юное, волшебное существо!.. — впрочем, это уже была вторая составная, о ней разговор особый. Второй составной было гордое, несколько даже надменное счастье. Тут мне было счастливо оттого, что меня полюбило юное, волшебное существо, красавица молочно-восковой спелости, первая красавица нашей школы. Это было мужественное счастье, от которого втягивался живот, распрямлялись плечи и хотелось говорить остроумные дерзости. Но третья составная была бедовой: не знаю, как у других, а у нас с любовью всегда сопряжена масса сложностей и несчастий, и я почувствовал, что мне предстоят крупные неприятности. Во всяком случае, мне определенно предстояло трудное объяснение с Наташей Карамзиной. Что сказать, я бы всегда нашелся, но каким образом в принципе разрешить свалившуюся на меня любовь — тут я оказался в затруднительном положении; роман между нами, даже фиктивный с моей стороны, был решительно невозможен, но и повести себя так, как будто и я не я, и лошадь не моя, было в равной степени невозможно. В конце концов я решил, что пойду в учительскую, наберу номер Наташиного телефона и, доверившись вдохновению, понесу, что бог на душу положит. На худой конец у меня в запасе было одно странное, даже неслыханное средство против любви, которое состояло в том, чтобы выкинуть в присутствии обожателя что-нибудь мерзкое, невероятную какую-нибудь сотворить пакость и, таким образом, навести полное разочарование, а в некоторых, особо удачных случаях, даже и неприязнь. Не думаю, чтобы это средство выручало во всех случаях жизни, как облепиховое масло, но, принимая во внимание резкое неприятие мерзостей пятнадцатилетними, это средство вполне могло обеспечить желаемый результат.

На пятой перемене я пошел в учительскую звонить. К несчастью, там я застал нашу химичку Марию Яковлевну, военрука Семена Платоновича, который напевал «Придут полки и с севера и с юга», и третьеклассника Бумазейнова, стоявшего в углу и разглядывавшего собственные ботинки. Я сел подле столика, на котором у нас стоит телефон, и стал дожидаться, когда эти трое уйдут, однако учительская опустела не скоро, поскольку Бумазейнов задал нам всем такую задачку, что с ней нужно было разбираться и разбираться: он наотрез отказывался вступать в пионеры.

— Ты что же с нами делаешь, балбес ты этакий! — говорила ему Мария Яковлевна. — Ты почему не хочешь вступать в пионерскую организацию?

Бумазейнов молчал и ел известку, которую он отколупывал от стены.

В ответ на молчание Бумазейнова, непоколебимое и злое, Мария Яковлевна перешла к угрозам. Сначала она посулила ему неудовлетворительную отметку по поведению, затем вызов на педагогический совет, наконец, привод в отделение милиции. — Бумазейнов молчал и ел известку, которую он отколупывал от стены.

— Всыпать бы тебе горячих, — сказал Семен Платонович, — и вся недолга.

— Погодите, — сказал я, — так дела не делаются. — И подозвал к себе Бумазейнова.

Видимо, ему очень не хотелось уходить от известки, и он приближался нехотя, через силу.

— Послушай, Николай, — сказал я Бумазейнову, — третий класс — это уже не шутки, это, брат, такая пора, когда человек должен уметь объяснять свои намерения и поступки. Вот и объясняй.

Бумазейнов посмотрел в потолок, потер средним пальцем правой руки ладонь левой руки и рассказал все, как было. Оказывается, его дед — большой, вероятно, умница — прочел внуку лекцию на тот счет, что юный пионер не имеет права врать, что пионер, который врет, хуже, чем уголовник, а поскольку Бумазейнов знал за собой этот грех, то он счел вступление в пионерскую организацию невозможным.

В первое мгновение я опешил, а потом собрался с мыслями и сказал:

— Понимаешь, Николай, — сказал я, — есть две разновидности хороших людей: просто хорошие люди и плохие люди, которые понимают, что они плохие и всячески стремятся преодолеть свои недостатки. Что это значит в твоем положении? Это значит, что если ты последовательно будешь бороться с враньем, то ты вполне хороший человек и достоин быть пионером — вот и вся недолга, как говорит Семен Платонович. Ты согласен?

Бумазейнов кивнул. Я легонько дернул его за ухо и выставил в коридор.

— Знаете, как это называется? — сказала Мария Яковлевна. — Это называется — дешевый авторитет.

— Дешевых авторитетов не бывает, — ответил я. — Бывает просто авторитет и отсутствие такового.

Когда вслед за Бумазейновым учительскую покинули Семен Платонович и Мария Яковлевна, напоследок окинувшая меня убийственным взглядом, я взял мой классный журнал, нашел на последней страничке номер телефона Наташи Карамзиной и стал его набирать. Что именно я буду говорить, в этот момент я еще не знал, но я знал, что скажу именно то, что нужно. На другом конце провода взяли трубку.

— Алло! — сказал я. — Это ты, Наташа? Наташа, я все прочел…

Далее я уже собрался сказать, что, как бы там ни было, любовь — это прекрасное чувство и прочее в этом роде, но тут я услышал ее рыдания, злые, надрывные — и замолк. В течение нескольких секунд я слушал эти рыдания, от которых у меня засосало под ложечкой, а потом я сказал:

— Не надо, Наташа, не плачь, погоди плакать. Давай сегодня встретимся и поговорим. Жду тебя в половине четвертого… ну, возле нашего метро, что ли.

Сказав это, я сердито положил трубку, потому что сказал я все-таки не то, что следовало сказать. Затем я посмотрел на часы — было пять минут третьего. С этой проклятой минуты начинается шествие таких буйных событий, что приключения первой половины дня по сравнению с ними — мелочи жизни и чепуха.

Только я положил трубку и посмотрел на часы, как в учительскую зашел лаборант Богомолов. На лице у него было выражение какого-то омерзительного счастья, и меня чуть ли не передернуло.

— А я вас везде ищу, — сказал Богомолов. — Вас Валентина Александровна вызывает. Зайдите к ней в кабинет.

 

3

По дороге в директорский кабинет я внутренне улыбался, так как предчувствовал еще одно любовное объяснение.

Когда я вошел к Валентине Александровне, она опять посмотрела на меня лампочкообразно, точно с нею вот-вот сделается истерика.

— Я позвала вас для того, — сказала она, — чтобы по-свойски, не вынося, как говорится, сор из избы, решить один деликатный вопрос. Не то что бы это был какой-то секрет, но все-таки будет лучше, если этот разговор останется между нами.

Я не выдержал и понимающе улыбнулся.

— Видите ли, — продолжила Валентина Александровна и вдруг начала ломать пальцы, — мне стало известно, что вы что-то там пишете. Я ничего не говорю, это, безусловно, ваше личное дело, но ведь вы не просто человек, вы учитель — вы меня понимаете? Как бы это лучше сказать: учитель должен заниматься своим непосредственным делом, а если он разбрасывается, это уже не учитель. И потом: есть в этом вашем сочинительстве что-то, знаете ли, двусмысленное, подозрительное — вы согласны? Ведь неизвестно, что вы там пишете, а вдруг вы развиваете какие-нибудь антиобщественные идеи?.. Одним словом, в данной ситуации, по моему мнению, есть только один выход: и нам будет лучше, и вам будет лучше, если вы подадите заявление по собственному желанию. То есть, главным образом, вам будет лучите…

Я вдруг почувствовал себя мальчиком; я был не то чтобы огорошен и не то чтобы огорчен, а именно чувствовал себя мальчиком.

— Ну, так что мы с вами решим? — сказала Валентина Александровна и постучала костяшкой пальца по подлокотнику своего кресла. — Я думаю, нам необходимо расстаться, и по-хорошему, без эксцессов.

Я отрицательно помотал головой.

— Напрасно вы ерепенитесь. Если вы не хотите по-хорошему, будет по-плохому. Вы ведь знаете, как это делается. Нам человека убрать — раз плюнуть.

Я опять отрицательно помотал головой, будучи не в силах сказать хоть слово. Потом я посмотрел на свои туфли, у которых опять развязались шнурки, потом в потолок, потом потер пальцем правой руки ладонь левой руки и вышел из кабинета. Я был несказанно зол. Но как это ни странно, я был зол не на Валентину Александровну с ее бредовыми взглядами на литературу и намерением выжить меня из школы, а на самого себя, за то, что я так позорно обманулся относительно ее лучезарных взглядов. Кроме того, я был зол на лаборанта Богомолова, который давеча слышал мое легкомысленное признание на тот счет, что я пишущий человек, и донес о том директрисе. Поскольку моя злоба требовала какого-то выхода, я решил пойти к Богомолову и сказать ему «подлеца».

Богомолова я застал в лаборантской химического кабинета: он мыл пробирки. Когда я вошел, Богомолов поднял голову и посмотрел мне в глаза. Должен сознаться, что этот его взгляд поубавил мое злобное напряжение, так как сквозь толстые очки я разглядел что-то похожее на сочувствие.

— Послушайте, Богомолов! — сказал я. — Это вы донесли Простаковой о нашем давешнем разговоре? Я имею в виду разговор в подсобке физкультурного зала. Так это вы донесли или нет?

— Я, — сказал Богомолов.

Этот ответ совсем сбил меня с толку. Если бы Богомолов начал изворачиваться, то есть повел бы себя естественно, то и я повел бы себя естественно, в конце концов сказав ему «подлеца». Но поскольку Богомолов повел себя противоестественно, я растерялся.

— А вы понимаете, что это нехорошо? — сказал я после некоторой паузы. — Ведь это… нехорошо.

Богомолов оставил пробирки и стал вытирать руки о полотенце.

— Я вам отвечу, — сказал он и повесил полотенце на гвоздик. — Во-первых, «хорошо» и «нехорошо», извините за трюизм, понятия относительные. Что, в самом деле, плохого в том, если руководитель будет, как говорится, в курсе, что среди его подчиненных водится собственный сочинитель? Нормальный руководитель будет только гордиться тем, что в его коллективе есть свой собственный сочинитель. Значит, в принципе это «хорошо». Но сделаем поправку на обстоятельства: руководитель у нас женщина мнительная, пугливая — и тут мы сразу получаем «нехорошо». Спрашивается: при чем тут я, если все упирается в обстоятельства?

— А при том, — сказал я, — что вы донесли, имея в виду именно то самое обстоятельство, по милости которых мы получаем «нехорошо».

— Знаете что?.. — сказал Богомолов, прикусив губу. — Хотите, поговорим серьезно, без обиняков? Это я сейчас глупости плел, что в голову взбредет, потому что в это время раздумывал, захотите вы со мной серьезно поговорить или не захотите. Так хотите?

— Валяйте, — сказал я.

— Видите ли, я не просто сознаю, что подличаю, а… — вы только, пожалуйста, не удивляйтесь, — а намеренно подличаю, через душу, как говорится, по убеждению. Стало быть, я не подличаю, а, так сказать, поступаю.

Как только Богомолов произнес эти слова, у меня сразу ушки на макушке — так он меня заинтриговал.

— Собственно, я уже изложил суть дела, — продолжал он. — Суть, повторяю, состоит в том, что мои поступки намеренны — в этом суть. Вы спросите, зачем я это делаю? Отвечаю: скучно, голубчик, ужасно скучно!..

Жизнь стала проще, покойнее, застойнее, так сказать, и от этого не просто скучно, а недопустимо скучно — упираю на это слово. И если я гражданин своему обществу, то я обязан противостоять. Но тут возникает вопрос: как? В первой молодости я был очень тщеславен, я многое видел, я очень многое насквозь видел, и, к несчастью, принимал это сквозное видение за талант. Но таланту не оказалось. Оказалось, что было только сквозное видение и тщеславие, лишенное каких бы то ни было оснований. Тогда-то инструментом противостояния я и выбрал мои поступки. Раз я такой убогий, что не в силах противостоять в масштабах народа, буду противостоять в масштабах отдельной личности. Извините, вам интересно?

Я почему-то вздрогнул.

— Очень интересно…

— Так вот, в масштабах отдельной личности. Сначала я придумал совершенно идиотский маневр: я решил прикидываться чокнутым и под этим предлогом говорить правду. Видите ли, даже если один человек из ста тысяч станет говорить правду, то это будет иметь серьезные разрушительные последствия. Другими словами, я хотел быть тем самым мальчиком, который объявил, что король голый, но споткнулся вот о какую вещь: долго чокнутым прикидываться невозможно, это еще Гамлет доказал. Тогда и я выбрал мои поступки. Какая логика тут имелась в виду: чудовищная, то есть явная и ничем вроде бы не обусловленная подлость имеет громадное нравственное значение. Во-первых, она как бы морально мобилизуется и постоянно держит начеку порядочных людей. Во-вторых, нейтрализуются настоящие подлецы, так как они вынуждены против меня бороться. В-третьих, сам факт существования чудовищных подлецов — это превосходная школа для всякой здоровой личности; ведь это только собственная подлость — не подлость, а чужая — очень даже подлость, и, значит, она воспитывает. Вы соображаете, то есть, сколько пользы может принести один-единственный подлец из идейных соображений?! Я, знаете ли, даже подумываю: может быть, мне трактат написать, чтобы протолкнуть эту идею в массы, чтобы последователи пошли? Ведь должны быть последователи, потому что тут своего рода подвиг, потому что это вроде того, как из научных соображений прививать себе холерные палочки…

— Ну, это вы уже слишком, — сказал я, почесывая затылок.

— Ничего не слишком! — возразил Богомолов. — Именно так оно и есть! Но погодите: у этого дела имеется еще и темная сторона, которую даже совестно освещать, потому что это шкурная, по крайней мере эгоистическая сторона. Ведь я совершаю поступки не потому, что я такой оглашенный альтруист, а опять же из тщеславия — вот, дескать, какой я подвижник, какая самоотверженная фигура! Видите, что получается: деятельность серьезного гуманистического значения вырастает из предельно эгоистического начала.

Когда Богомолов закончил и выжидательно сложил губы трубочкой, я подумал: наверное, он соврал; то есть, наверное, он обманно подвел идею под свою подлость, чтобы придать ей возвышенную окраску.

— Все это, конечно, занимательно, — после некоторой паузы сказал я, — но мне от этого, знаете ли, не легче. Меня теперь Валентина Александровна со свету сживет!.. Ну что мне теперь прикажете делать? Вам идея, а я — расхлебывай?

— Что вам теперь делать? — переспросил Богомолов. — Жаловаться, конечно, что же еще! Ведь вы поймите — начинается борьба! И это просто превосходно, потому что борьба есть жизнь. На данном историческом этапе настоящая жизнь — это борьба, то есть такое положение вещей, когда одни люди принципиально безобразничают, а другие принципиально мешают им безобразничать. Безобразничать веселее, по мешать безобразничать — благороднее. Поскольку вы порядочный человек и, к сожалению, без фантазии, вам остается только мешать.

— Ладно, а как это будет выглядеть на практике? — спросил я.

— В практическом смысле вы не мешкая, то есть прямо сейчас, едете в нашу районную прокуратуру и подаете жалобу на незаконные действия администрации. Только езжайте прямо сейчас, а то знаю я вас, непротивленцев, пятое-десятое, а потом — гори все синим огнем…

Как ни претит мне такого рода борьба, я все же решился подать жалобу на незаконные действия администрации, тем более что речь шла не о каких-нибудь пустяках. Я сказал себе, что вот сейчас поднимусь в учительскую за портфелем, оденусь и прямым ходом поеду в прокуратуру. Однако осуществиться этому намерению было не суждено.

 

Глава VII

 

1

Добраться до прокуратуры мне в тот злосчастный день помешало то подзабытое обстоятельство, что возле нашего метро меня дожидалась Наташа Карамзина. Из-за разговора с Богомоловым, из-за позорного объяснения с директрисой матримониальные дела у меня совершенно выскочили из головы, и, еще издалека увидев Наташу возле метро, я в смущении встал, как столб. Мне вдруг до такой степени не захотелось с ней объясняться, что я спрятался за телефонную будку и стал дожидаться, когда иссякнет ее терпение и она уйдет. Таким образом простояли мы что-то около часа; Наташа, понятно, ни до чего не достоялась, а я достоялся до того, что ехать в прокуратуру было уже безнадежно поздно.

На другой день я не поехал подавать жалобу потому, что была суббота. Правда, Богомолов подстерег меня на второй перемене и начал настаивать, чтобы вместо прокуратуры я ехал бы в юридическую консультацию на улице Чехова, которая работает по субботам, и для начала составил бы там жалобу по всем правилам юридического искусства. Он до того мне надоел, что я уже решил ехать. После четвертого урока я зашел в учительскую за портфелем, но, спускаясь по лестнице, вдруг встретил Владимира Ивановича Иова, поднимавшегося мне навстречу. Я был поражен. После того, как Владимир Иванович ушел на пенсию, в моем сознании он внезапно прекратил существовать в качестве человека и совершенно превратился в литературную категорию, так что встретить его на лестнице мне было в такой же степени дико, как встретить Андрея Болконского или Тараса Бульбу. Я немного постоял, странными глазами глядя на приближавшегося Владимира Ивановича, а потом спросил:

— Чего это вы явились?

— Работать надо бросать постепенно, — сказал Владимир Иванович, поднося к моему носу указательный палец, — как курить.

— Ну что же, — произнес я, — в таком случае пойдемте потреплемся в учительской. У меня как раз имеются к вам вопросы.

На самом деле никаких вопросов у меня к Владимиру Ивановичу не было, просто я опешил и сказал первые подвернувшиеся слова. По этой причине мне пришлось спешно выдумывать какие-нибудь вопросы, пока мы с ним направлялись в учительскую — он спереди, а я сзади; я смотрел в затылок Владимиру Ивановичу, мучительно соображая, но, как назло, соображение работало вхолостую.

В учительской была одна химичка, Мария Яковлевна, которая просматривала какие-то записи. Она покосилась на Владимира Ивановича, потом на меня и снова уткнулась в свои бумаги.

— Первый вопрос такой, — сказал я, когда мы с Владимиром Ивановичем уселись за низкий столик, на котором стоит в учительской телефон: — Как вообще жизнь?

— Какая теперь жизнь, — ответил Владимир Иванович. — Скука одна. Это вам весело: вы и детишек учите, и чего-то там сочиняете. Кстати, что вы там сочиняете?

Я отозвался не сразу, так как, слушая Владимира Ивановича, я про себя изумлялся тому, что вот сидит передо мной литературный герой и смотрит на меня, жестикулирует, говорит…

— Да ничего не сочиняю, а все описываю, как есть, — наконец отозвался я. — Вот опишу все, как есть, а из этого выйдет предсказание будущего.

— Ворожите, стало быть, — сказал Владимир Иванович и не по-хорошему ухмыльнулся.

— Да нет, уж какая тут ворожба. Без малого научный анализ, как в Гидрометеоцентре.

— Все-таки удивляюсь я на нашего брата: в стране гречневой крупы нет, а они будущее предсказывают! И на кой оно вам сдалось, это будущее? На хлеб его, кажется, не намажешь!..

— У вас, Владимир Иванович, прямо какой-то гастрономический подход к философским вопросам. На хлеб будущее действительно не намажешь, но поскольку наше народное будущее — это не просто будущее, а из ряду вон выходящее будущее, то к нему следует быть готовым.

— Это за что же нам такое отличие: у всех народов будущее как будущее, а у нас опять не как у людей?

— Этого так просто не объяснишь. Тут надо принять во внимание и особенности нашего национального характера, и особенности нашего общественного устройства, и особенности нашего недавнего прошлого. Возьмем хотя бы наше недавнее прошлое: в течение последних десятилетий мы прошли через такие мучения и передряги, через которые другие народы не пройдут и за несколько сотен лет. Должны тут быть какие-то исключительные следствия или нет?

— За народы я не ответчик, а за себя скажу: вот я, как говорится, прошел огонь, воду и медные трубы, а никаких исключительных следствий не примечаю. На пенсию спровадили — вот вам и все следствия…

Эти слова Владимира Ивановича меня огорошили, поскольку они подтачивали мою футурологическую идею. Кроме того, меня неприятно тронуло то обстоятельство, что мой персонаж, еще не облекшись в литературную оболочку, уже кобенится и бунтует.

— Хорошо, — сказал я, — а что вы думаете делать дальше?

— Как что? — сказал Владимир Иванович. — Жить буду, скучать буду в качестве рядового пенсионера.

— И все?

— И все.

«Вот дает! — подумал я, сердито глядя на Владимира Ивановича. — Без ножа режет! Ну просто голыми руками душит выстраданную идею!»

Сначала я так огорчился этому разговору с Владимиром Ивановичем, что шел из школы домой, не разбирая дороги, какими-то закоулками, а возле булочной чуть было не угодил под велосипед. Но уже дома, хлебая грибные щи, я вдруг подумал, что на то провидение мне и вручило перо, чтобы художнически осмысливать реальное бытие и как угодно перекраивать его в интересах своей идеи. Это соображение меня успокоило, и после обеда я принялся за работу.

Захватив запас бумаги, две ручки, резинку и карандаш, я закрылся на кухне и уже поставил с краю стола портреты Чехова и Толстого, как на кухню явилась Елизавета.

— Папа, — спросила она, — я тебе не помешаю, если помою посуду? Мама велела помыть посуду.

— Господи! Ну конечно же, помешаешь! — воскликнул я и скорчил страдальческую гримасу.

Елизавета, нахмурившись, удалилась, но вместо нее пришел немедленно Александр.

— Спроси меня, пожалуйста, что бы я сделал, если бы был злым волшебником? — молвил он.

— Ну, что бы ты сделал, если бы был злым волшебником?

— Я бы сделал так, чтобы твой «Спартачок» вылетел во вторую лигу.

После того, как Саша ушел, за стеной заплакал соседский ребенок.

Оставшись один, я прежде всего перечитал тот кусок, который написал во время своей болезни, и поступил неосмотрительно, потому что я прочитал его и оцепенел — настолько это было нехорошо. Я просто изумился тому, что я в состоянии писать настолько нехорошо, но затем я сказал себе: «Одно из двух: либо моя идея действительно с червоточинкой, и тогда естественно, что ее художественная реализация с самого начала не вытанцовывается, поскольку фальшивая задача неизбежно влечет за собой фальшивое исполнение, либо я к себе придираюсь». Мне почему-то казалось, что я к себе именно придираюсь. Впрочем, это было легко проверить — достаточно было дать для прочтения мой увертюрный кусок компетентному человеку, и все станет ясно, как божий день. Я начал мысленно отыскивать этого человека и уперся в редактора Сидорова — больше некому было дать. «Конечно, — сказал я себе, — Сидоров тяжелый человек и говорит загадками, но, с другой стороны, больше некому показать». Тогда я приписал к своему куску специальный финал, который, по моему мнению, сделал его цельным и придал ему видимость самостоятельного произведения, составил коротенькую объяснительную записку и на другой день отправил пакет в журнал.

 

2

Как уже было сказано, свидание с Ольгой Иовой совершилось само собой. Произошло это в результате таких неприятных перипетий…

В понедельник я на переменах старался не выходить из класса, чтобы ненароком не повстречаться с Наташей Карамзиной; в субботу я был спокоен на этот счет, так как по субботам наши девятиклассники ходят в учебно-производственный комбинат.

То ли на третьей, то ли на четвертой перемене ко мне в класс пришла Валентина Александровна и распорядилась:

— Чтобы сегодня после шестого урока заявление лежало у меня на столе.

— Не будет никакого заявления, — сказал я.

— А хотите, я вам прямо сейчас строгий выговор объявлю?! — предложила Валентина Александровна, сощурив по-прежнему светящиеся глаза.

— Это за что? — удивился я.

— Ну, положим, повод мы всегда найдем. В действительности же за то, что вы подговариваете детей организовать депутации в вашу пользу. За это не то что выговор, за это четвертовать мало!

— Какие дети?! Какая депутации?! — воскликнул я.

Валентина Александровна ничего не ответила; она посмотрела на меня обжигающими глазами и ушла, зловеще-аккуратно притворив за собою дверь.

После разговора с Валентиной Александровной я немедленно пошел разыскивать Богомолова, чтобы выяснить, не он ли наплел директрисе про мифические детские депутации. Однако Богомолова я застал подло-непроницаемым, и на все мои вопросы он отвечал одними и теми же загадочными словами:

— Вот вы не поехали давеча в прокуратуру — теперь расхлебывайте!

Тут я сообразил, что во избежание дальнейших неприятностей нужно срочно ехать в прокуратуру, то есть не в прокуратуру, а для начала в юридическую консультацию, иначе Богомолов заварит такую кашу, какую мне сроду не расхлебать.

После шестого урока я отправился на улицу Чехова, где была единственная известная мне юридическая консультация. Из-за того, что всю дорогу меня мучили предчувствия серьезной беды, порог консультации я переступал в крайне нервном, даже паническом состоянии. Я прошел пустынный коридор, обставленный стульями, и первая живая душа, которую я увидел, была Ольга Иова, сидевшая за пишущей машинкой и смотревшая на меня припоминающими глазами. Я остановился перед ней и тоже стал вспоминать, зачем мне давеча нужно было ее увидеть.

— Я вас сначала не узнала, — сказала Оля и улыбнулась. — А сейчас, когда вы на меня так смешно посмотрели, я вас сразу узнала. Ведь вы в папиной школе работаете, верно?

— Мне, Оля, нужно с вами поговорить, — сказал я несколько растягивая слова, поскольку я еще не припомнил, зачем мне нужно было ее увидеть, и судорожно придумывал повод как-нибудь навязаться. — Вы не беспокойтесь, ничего особенного, просто нужно поговорить.

Оля немного удивилась и стала закуривать сигарету, видимо, что-то думая про себя, потом сказала сквозь дым:

— Я скоро кончаю. Если хотите, то подождите меня немного.

Я с радостью согласился ее подождать — с радостью потому, что у меня выкраивалось время припомнить, зачем она мне понадобилась, и обмозговать тему для разговора. Как только я перестал понимать, зачем нахожусь в юридической консультации, я сразу припомнил, что знакомство с Ольгой имеет для меня прямое литературное значение, поскольку в ракурсе футурологической идеи она для меня была, так сказать, носителем следствий прошлого и знамений будущего; но по второму пункту мне ничего не удалось выдумать, то есть я никак не мог сочинить предлога, существенного настолько, чтобы тащиться в юридическую консультацию и беспокоить, в сущности, незнакомого человека. И время-то уже было такое, что Ольга вот-вот должна была появиться…

— Ну вот и я, — внезапно раздалось у меня над ухом, я поднял голову и увидел Олю. Она как-то незаметно подкралась, и внезапность ее появления так ударно подействовала на мои сочинительские способности, что у меня все мгновенно обмозговалось.

— Вы меня извините, Оля, что я вас побеспокоил, — сказал я. — Я не знаю ваших планов, но…

— Давайте без чайных церемоний, — перебила она меня и вытащила из сумочки сигарету.

— Ну да. Так вот, у меня к вам дело следующего порядка: видите, ли, у нас в школе намечается диспут о современной живописи, и было бы хорошо, если бы на нем выступил какой-то художник. Я знаю, что ваш брат Саша — художник; может быть, он не откажется к нам прийти? Мне кажется, к нему проще будет подъехать, потому что он нам все-таки не чужой. Но как его найти, я понятия не имею…

Высказавшись, я, признаться, забеспокоился относительно правдоподобия этой выдумки, а Ольга еще подогрела мои сомнения:

— А почему вы не обратились прямо к отцу? — спросила она, закуривая сигарету.

— Видите ли, Владимир Иванович в лучшем случае дал бы мне Сашин адрес, а этого недостаточно: Саша спросит, откуда у меня адрес, я скажу — от отца, а у них, кажется, сложные отношения. Стало быть, помочь можете только вы. Извините, но я имею в виду, что вы привезете меня к Саше якобы в гости, а там я уж с ним как-нибудь разберусь.

Ольга немного помолчала, снимая с губ налипшие табачинки, вздохнула и согласилась:

— Делать нечего, — сказала она, — поедемте. Только в восемь часов у меня свидание.

Я ответил, что до восьми скорее всего управлюсь, что дел тут, в сущности, на какие-то полчаса.

Затем мы сели в троллейбус, проехали несколько остановок по Садовому кольцу и вышли неподалеку от того места, где оно пересекается с улицей Чернышевского. Тут мы завернули направо и, пройдя с полквартала, вошли в довольно трущобный дворик; в этом дворике мы еще раз повернули направо, обогнули угол какого-то желтого дома и вошли в подъезд, который начинался деревянной скрипучей лестницей — только мы на нее ступили, как она немедленно запела на разные голоса. Пахло в этом подъезде так тяжело и затхло, что противно было дышать.

Мы, наверное, минут пять крутили ушко звонка, на котором было написано патриархальное «Прошу крутить», пока за дверью не послышалось шарканье и надрывный утробный кашель. Это был Саша; отворив дверь, он сначала нахмурился — впрочем, было видно, что он нахмурился не по причине неудовольствия, а от удивления — и пригласил нас войти странным жестом, который заключался в маятникоподобном помахивании рукой. Мы с Олей вступили в маленькую полутемную прихожую, где стояли засаленная газовая плита и кухонный стол с какими-то объедками, разделись тут и затем вошли в комнату. Сашина комната была весьма большой и имела необыкновенную форму — в геометрическом отношении она представляла собой усеченную пирамиду, лежащую на боку. Стены ее были оклеены какими-то серенькими, совершенно выгоревшими обоями, посредине стоял самодельный стол, возле него два разных стула — один венский, другой обитый коричневой кожей, слева у стены был… диван не диван, а что-то очень похожее на крупное нечистоплотное животное, прикорнувшее в непоказанном месте; справа у стены стоял загадочный агрегат с корабельным штурвалом, который оказался графическим станком, посредством которого изображение переносится на бумагу. Даже пахло в Сашиной комнате необычно, пахло печным теплом; кто застал эру московских печек, тот знает этот чудесный запах, самый домашний и уютный из существующих, в котором сплетаются угарный привкус, нечто припахивающее свежим хлебом и томительный дух от голландского изразца.

Как только мы с Олей вошли в эту комнату, Саша откуда-то достал две бутылки портвейна и с выжидательным видом уселся на венский стул. Оля присела на стул, обитый коричневой кожей, я же — с опаскою — на диван. Мы сели и замолчали. Из-за того, что мне предстояло выкручиваться и перед Ольгой, и перед Сашей, я себя чувствовал более чем неловко.

С минуту Саша смотрел на нас так, как, вероятно, смотрят на сумасшедших — с тяжелым изумлением и тоской. Потом он достал из-под стола три грязных стакана, разлил в них портвейн и снова стал смотреть на нас, точно на сумасшедших.

— Понимаешь, Саша… — начала Ольга, но я ее перебил.

— Понимаете, Саша, — сказал я, — мы тут с Олей прогуливались поблизости и надумали к вам зайти.

— Добро пожаловать… — вкрадчиво сказал Саша.

— Наверное, следует выразиться прямее, — продолжал я. — Честно говоря, я попросил Олю, чтобы она привела меня к вам, так как я вообще интересуюсь живописью. Кстати, вы меня не помните?

— Не помню.

— Ну, это ничего. Так вот, я интересуюсь живописью.

— А сами вы, случаем, не художник? — спросил меня Саша, и в этом вопросе мне послышалась потаенная неприязнь.

— Нет, не художник…

— Тогда, может быть, вы картины покупаете?

Я смутился.

— Тоже нет. Зарплата учительская не та.

— Как же тогда вы можете интересоваться живописью, если вы не художник и картины не покупаете? Ведь это получается чушь собачья! Это то же самое, как я вот сейчас возьму и заинтересуюсь жизнью на планете Алькор.

— А что это за планета такая? — спросил я, чтобы уйти от опасного направления разговора.

— Это такая маленькая звезда, — сказала Оля, — по ней в древности проверяли остроту зрения.

— Нет, на что это будет похоже? — гнул свое Саша.

Я начал сердиться. Собственно, мне была нужна Оля, а не этот дурацкий Саша с его злобными разговорами и портвейном, но по стечению обстоятельств я теперь был вынужден сидеть на нечистоплотном животном и тянуть нисколько не интересный для меня разговор.

— Однако по-вашему получается, что живописью могут интересоваться только художники и коллекционеры, — после некоторой паузы сказал я. — Тогда зачем музеи развели, разные выставки устраивают?

— А черт его знает! — ответил Саша и залпом выпил стакан портвейна. — Я и сам этого не понимаю. Наверное, для художников и коллекционеров.

— Я, пожалуй, пойду… — сказала Оля.

«Ну вот, сейчас еще и Ольга уйдет, совсем будет хорошо!» — подумал я и умоляюще на нее посмотрел; Ольга поежилась и осталась.

— Ну, еще для художников, которые не умеют рисовать, и для коллекционеров, которые не имеют денег, — великодушно добавил Саша.

— Нет, это прямо какая-то ископаемая позиция, — сказал я. — Это выходит — искусство для избранных, для немногих. Я, честно говоря, придерживаюсь традиционной точки зрения: искусство принадлежит народу!

— Не совсем так, — сказал Саша. — Я предлагаю следующую формулировку: искусство может принадлежать народу. Вот вам пример из литературы: «Мертвые души» — гениальная книга, но скажите откровенно, лично вам нравятся «Мертвые души»?

— Лично мне нравятся.

— Ну, вы, наверное, исключение. Вот давайте у Ольги спросим: Оля, тебе нравятся «Мертвые души»?

Оля пожала плечами.

— То-то и оно! — воскликнул Саша и в восхищении улыбнулся. — Вот она, горькая правда-то! Сто пятьдесят лет тому назад три гениальных мужика прочитали гениальную книгу и сказали: это гениально. Так как они были гении, с ними было неудобно не согласиться, и вот в течение ста пятидесяти лет все читают эту книгу, никто ни хрена не понимает, и всем она не нравится, но читают, потому что никому не хочется выглядеть дураком.

Саша налил себе полный стакан портвейна и понес его, было, ко рту, но вдруг задумался и оцепенел в анекдотической позе примерно на полминуты.

— Я что-то не пойму, к чему вы клоните, — сказал я.

Саша исподлобья на меня посмотрел, потом выпил-таки свой портвейн и куда-то вышел. Вернулся он с картиной в руках.

— Вот вам другой пример, — сказал Саша, показывая картину, на которой была изображена женщина, сидящая в кресле посреди комнаты. — Нравится или нет?

— Нравится… — сказал я.

— Вопрос, конечно, глупый, — продолжал Саша, — и художнику я бы его не задал. Художника я бы спросил: «Как?» И знаете, что бы он ответил? Он бы сказал: «Это интересно исключительно потому, что вся композиция держится вот на этой тени от правой руки».

Саша показал на тень от правой руки.

— Я все равно но понимаю, к чему вы клоните, — сказал я.

— Да к тому я клоню, что все художники, за исключением прямых гениев, занимаются сравнительно чепухой, то есть частностями, кусочками, тонкостями технического порядка. Поэтому действительно понять такие произведения могут единственно профессионалы, и единственно для них они и представляют действительный интерес. Из этого следует, что искусство не так принадлежит народу, как может принадлежать, то есть принадлежит, но только потенциально.

— Тогда я не понимаю, зачем оно нужно.

— А оно и не нужно. Оно нужно мне, нескольким тысячам художников, которые умеют рисовать и которые не умеют рисовать. Во всяком случае, никакой, так сказать, потребитель не получает от художественной вещи такого наслаждения, какое получает ее создатель; то есть никто не переживал такого катарсиса, читая поэму «Мертвые души», какой переживал Гоголь, когда ее сочинял.

Сказав это, Саша выпил еще один полный стакан портвейна. Странно, но от трех стаканов он нисколько не опьянел. Я подумал, что, может быть, он пьет вовсе и не портвейн, и немного отхлебнул из своего стакана — нет, портвейн, и при этом мерзкий.

— Насчет «Женщины в белом» я ничего не скажу, — сказал я, — но «Мертвые души» нужны поголовно всем.

— Эго сомнительно, — сказал Саша. — Потому что средний читатель — это все же здоровый, бодрый человек, и он любит, чтобы искусство было отражением его жизни. А гении вообще ничего не отражают, кроме того, что они гении.

— Я опять же стою на иных позициях, — возразил я. — Гениальность есть, по-моему, специальная способность проникновения в самую глубинную механику человеческого сознания и специальное умение на основе его законов воссоздать не относительную жизнь, которой живем мы все, а абсолютную жизнь, которой не живет никто.

— Что-то курчаво очень и тоже сомнительно, — сказал Саша. — Потому что среди сколько-нибудь читающей публики нет ни одного человека, который не прочел бы «Женщину в белом», и очень много таких, кто в глаза не видел «Войну и мир». И это не от лени, потому что прочитать настоящую книгу — это, конечно, серьезный труд. Просто бодрому потребителю не интересно чужое «я», пускай даже и гениальное; пускай даже через его проекцию на действительность потребителю открывается некая абсолютная жизнь, которая может сойти за учебное пособие для несчастных и дураков. Это как стихи сумасшедших, которые представляют интерес только для сумасшедших. И вот увидите: кончится это тем, что, когда у нас окончательно устроится, так сказать, физическая жизнь, рисовать, сочинять музыку, писать стихи и романы будут все четыреста миллионов, или сколько нас там к тому времени народится… Это, конечно, гибель для искусства в том смысле, в каком оно существовало до настоящего времени, но вообще, может быть, это и будет истинное искусство, искусство для народа, то есть действительное искусство.

— Я все-таки пойду… — сказала Оля и поднялась со своего стула.

Поскольку на умоляющие взгляды Оля больше не отвечала и отпустить ее одну было бы неудобно, я тоже поднялся и стал прощаться.

— Нет, Саша, — сказал я на прощанье, — мы с вами, кажется, не споемся. Я вам — стрижено, вы мне — брито…

Дальше я собрался сказать, что его эстетическая позиция — это почти чистый идеализм, но вдруг увидел, что Саша меня не слушает. Он уставился на свою картину, приложив ко лбу безымянный палец, некоторое время ее разглядывал, а затем сказал:

— Ума не приложу, как они будут ее репродуцировать!

Я понял, что он имеет в виду потомков, и внутренне улыбнулся. Вообще, несмотря на то, что мы с Сашей так и не столковались, я не был на него сколько-нибудь сердит; напротив: я подумал, что это большая удача, что обстоятельства нас свели, поскольку в его лице я нашел и следствия и знамения — вот уж действительно не знаешь, где найдешь, а где потеряешь. Разве что меня и вправду озадачила его эстетическая позиция, поскольку она ставила меня в не совсем ловкое положение; по-Сашиному выходило, что я прямой гений, потому что я занимаюсь не частностями, не кусочками, интересными только мне, ибо мою футурологическую идею частностями, кусочками вроде не назовешь.

 

3

Когда мы с Ольгой покинули Сашин трущобный дворик, было уже темно. С неба, окрасившегося в тот жуткий цвет, какой бывает у утопленников, сыпал не то дождь, не то снег, было зябко, сыро — вообще противно.

— Отчего вы ничего не сказали Саше про диспут? — спросила вдруг Ольга. — Вот вы мне говорили, что хотите пригласить Сашу на школьный диспут, а сами об этом даже не заикнулись.

Я стал ей объяснять, что с самого начала Саша повел себя настолько неприветливо, что звать его на диспут было бесполезно и даже глупо. Я говорил это и удивлялся себе, а также всесильности обстоятельств, потому что принципиальнейшая черта моего характера — прямота, но между тем обстоятельства того дня делали из меня форменного лжеца.

Мы незаметно дошли до Покровских ворот и, поскольку разойтись просто так показалось мне не совсем удобно, я позвал Ольгу в стеклянное заведение, светившееся напротив, выпить по чашке кофе. Предварительно я ей напомнил о восьмичасовом свидании, и она созналась, что сочинила это свидание, как говорится, на всякий пожарный случай, то есть на тот случай, если бы ей потребовалось отделаться от меня. Это признание мне понравилось.

В течение того времени, что мы пили кофе, ничего интересного сказано не было, но когда мы вышли из стеклянного заведения и двинулись аллеями Чистопрудненского бульвара, Ольга вдруг завела разговор, который натолкнул меня на одно замечательное обобщение. Довольно долго Оля молчала, но по особому напряжению, исходившему от нее, я чувствовал, что сейчас она что-то скажет. Мы дошли до какой-то зеленой будки, и Оля сказала, глядя куда-то вдаль:

— Меня немного беспокоит, что вы думаете о Саше. Он вам, наверное, странным показался…

— Да нет, — сказал я, — мужик как мужик. Художник — а с художников взятки гладки.

— Ведь он совсем отшельником живет. К нему никто не ходит, вы понимаете — никто! Он поэтому так и перепугался сначала. А когда мы уходили, он чуть не расплакался, вы этого, наверное, не заметили, а он правда чуть не расплакался. Я его ужасно жалею, но… это, конечно, нехорошо так говорить о родном брате: я его жалею, но не люблю. Я, наверное, напрасно это сказала, да?

Я ничего не ответил; я побоялся случайным словом направить ее монолог в искусственное русло и промолчал.

— Мне сегодня почему-то ужасно хочется говорить. Так, чтобы выговориться до дна. Какое-то нервное у меня сегодня настроение, вот я говорю, а в животе как будто птичка бьется — наверное, это вы на меня так действуете…

И это признание мне понравилось; я застенчиво улыбнулся и стал на ходу закуривать сигарету.

— Вы знаете, самое интересное то, что у меня есть конкретные основания не любить Сашу. В этом, собственно, и заключается вся странность; если бы я его беспричинно не любила, то это было бы еще ничего, потому что такое между родственниками бывает, но я его, так сказать, причинно, обусловленно не люблю. Я только оговорюсь, что я его не люблю не в смысле присутствия ненависти, а в смысле отсутствия любви.

В этом месте я не сдержался и вставил никому не нужное замечание:

— Ваша сестра, — сказал я, — всегда найдет, к чему прицепиться.

— Нет, это очень веские основания. Вот я сейчас скажу, какие именно, и вы со мной согласитесь. Дело в том, что он меня пугает, а пугает он меня потому, что я уверена: ему что-то такое известно, что никому из нас не известно. Вот покажите мне цветок и скажите, что этот цветок думает, как человек, чувствует, как человек, и я его невзлюблю, как Сашу. Но цветок хоть помалкивает, а Саша всегда выпячивает, что ему известно то, что никому из нас не известно. Он поэтому и насмехается над всеми: стрижется наголо, дворником работает, в валенках ходит круглый год…

— Я что-то не соображу: а что ему, собственно, известно-то? — спросил я.

— Не знаю, — сказала Ольга. — Возможно, он понимает, что означает — жить.

— Судя по Сашиной комнате, я бы этого не сказал.

— Нет, просто с первого раза Сашу не раскусить. Ведь вы почти ничего про него не знаете, а я знаю. Мне кажется, что здесь кроется именно какая-то пугающая осведомленность — он поэтому и величавый такой, как египетские пирамиды. Например, для Саши не существует вопроса «ну и что?».

— Это что еще за вопрос?

— Ну как вам объяснить… Это такой неизбежный вопрос, который возникает, если попытаться осмыслить любое действие человека. Так бывает, когда купишь чего-нибудь, с кем-нибудь познакомишься или прочитаешь плохую книгу: закроешь ее и сразу подумаешь — ну и что? Так вот, для Саши этого вопроса не существует. Что бы он ни делал, по-моему, имеет строгое назначение. Хотя делает он с первого взгляда довольно странные вещи. Например, он питается одним пшенным концентратом, спит три часа в сутки и обязательно в ванной, нальет в нее теплой воды и спит.

— Послушайте, — сказал я. — А может быть, ваш Саша просто немного того?..

— Признаться, сначала я и сама так думала. Но потом я решила, что если он и того, так это не причина, а как раз следствие. Потом ведь его странности не такие уж и странности. Разного рода пунктики есть у всех. Вот я, например, все время слышу музыку, ну, не все время, а очень часто. В метро, на улице, когда в ванной моюсь — слышу музыку, и все тут! И у вас, наверное, есть свои странности, потому что каждый мыслящий и сострадательный человек обязательно до какой-нибудь странности доживется.

— Да нет, — отозвался я и пожал плечами, — кажется, никаких особенных странностей я за собою не замечал.

Оля пристально посмотрела мне в глаза и начала теребить перчатку.

— Ну и слава богу, — сказала она. — А я бы, кажется, согласилась стать форменной сумасшедшей, только бы каждый вечер, ложась спать и думая о конченном дне, не говорить себе «ну и что». Или отец прав и нужно просто выходить замуж…

Кончился Чистопрудненский бульвар, и мы оказались перед металлическим Грибоедовым, который был точно лакированным от сырости и тускло отражал огни уличных фонарей.

— Ну, давайте прощаться, — сказала Оля.

Я протянул ей руку, и она вложила в нее свою.

— Вы только не думайте, что я обыкновенная психопатка. Я просто мучаюсь потому, что не пойму, к чему это все. А кроме того, я еще и искательница несчастий…

Сказав это, Оля как-то нехорошо на меня посмотрела и направилась к станции метро «Кировская».

Когда Ольга ушла, я присел на первую попавшуюся скамейку и принялся размышлять о том, что открылось мне в этот вечер, стремясь привести сведения к общему знаменателю. Однако откровения этого вечера были настолько сложны и многозначительны, что я смог прийти только к слишком общему, хотя и интригующему знаменателю: когда кончается эпоха внешних недоразумений, начинается эпоха внутренних…

Вдруг кто-то тронул меня за локоть. Я обернулся: передо мной стоял мужик в женском пальто и в шапке с опущенными ушами.

— Слушай, братишка, — сказал он низким голосом о хрипотцой, — одолжи пятнадцать копеек? Пятнадцать копеек, понимаешь, не хватает до полного благоденствия…

Я порылся в карманах и дал ему пятнадцать копеек.

 

Глава VIII

 

1

Прежде чем со всей полнотой и силой на меня навалились следствия 4 февраля, в конце концов приведшие к одной фантасмагорической неприятности, как и полагается перед бурей, наступило некоторое затишье. Поскольку Саша и Оля Иовы в тот вечер навели меня на некоторые изящные прозрения и подозрения, период затишья прошел под знаком литературы. Правда, в течение этого периода мною не было написано ни строки, но зато я многое передумал. Скажем, как-то на ночь глядя я сел готовиться к урокам на завтра, но вместо этого нечаянно размечтался о художественном значении наследственного кошмара. Я думал, думал, потом мысли мои начали путаться, и в конце концов я поймал себя на том, что воображаю взятие Бухары. Тогда я очнулся и посмотрел на часы: был третий час ночи. Наутро я пошел в школу неприготовленным, и это был первый случай за всю мою учительскую карьеру.

В период затишья я окончательно выработал план романа. В техническом отношении он у меня делился на три самостоятельные части, не считая пролога и эпилога. В первой части я намеревался подробнейшим образом изложить биографию Владимира Ивановича Иова с акцентом на тенденциях, склоняющихся к будущему, во второй — показать теперешнюю жизнь моего героя, напирая на подспудные переворотные направления, а в третьей — описать Сашу и Олю Иовых в качестве носителей будущего в себе.

В школе же за это время — почему я и называю его временем затишья перед бурей — ничего существенного не стряслось. Валентина Александровна вообще перестала меня замечать, точно я уже был уволен, сукин сын Богомолов написал в Центральный Совет пионерской организации жалобу на Бумазейнова, который давеча отказывался вступать в пионеры, и своим чередом шла наша история с Наташей Карамзиной.

На беду, эта история начинала принимать угрожающие черты. В тот день, когда я явился в школу неприготовленным, Наташа ждала меня неподалеку от учительской раздевалки.

— Это непедагогично, — сказала она с горькой улыбкой. — Это непедагогично обманывать детей. Отчего вы не пришли?

Первым делом я испуганно огляделся по сторонам, высматривая, нет ли поблизости Богомолова, и затем пробормотал несколько оправдательных фраз, сославшись на семейные обстоятельства. Наташа в другой раз горько улыбнулась, и под давлением этой улыбки я был вынужден назначить объяснение «на сразу после уроков». По правде говоря, до этого времени я понадеялся улизнуть.

Я не учел того, что последний по расписанию урок был как раз в моем классе, и поэтому улизнуть от Наташи было практически невозможно. Впрочем, к тому времени, когда подоспел последний урок, я напал на какой-никакой выход из положения: я решил с Наташей исподволь объясниться; как раз в тот день у меня была запланирована десятиминутная конференция по внеклассному чтению, а поскольку обсуждению подлежал отрывок из «Красного и черного», я придумал, основываясь на стендалевском любвеобильном материале, таким образом высказаться вообще о любви, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. В том, что Наташа меня поймет, я нисколько не сомневался.

На последнем уроке, когда дело дошло до «Красного и черного», я сказал:

— Ну, граждане, как вам показался Стендаль в оригинале?

— Стендаль есть Стендаль, что в оригинале, что в переводе, — сказала Зоя Петрова, крохотная девочка в роговых очках. — Про такую сказочную любовь я бы и по-китайски с удовольствием прочитала.

— А по-моему, Стендаль мелочный писатель, — сказал астматик Аристархов, — и книги его мелочные. Ну про что, собственно, это самое «Красное и черное»? Про то, как выскочка и проходимец делал себе карьеру и как его погубила его же собственная жестокость. При чем тут сказочная любовь!..

— А при том, что карьера — это всего лишь фон, — сказала Наташа Карамзина, — и все дело именно в любви, единственном, ради чего стоит жить и ради чего стоит писать романы. И ты, Аристархов, дубина, если ты этого не понимаешь.

— Попрошу без личностей, — сказал Аристархов и обиженно улыбнулся.

— А то место, где Матильда едет голову хоронить, — сказала Зоя Петрова, — это просто апофеоз! Вот это любовь, вот это я понимаю!

— И все-таки Стендаль мелочный писатель, — настаивал на своем Аристархов, — неудивительно, что Гюго называл его дилетантом. Подумаешь, про похороны головы написал! Вот если бы он дал широкую картину идейной жизни или вывел какой-нибудь новый тип — тогда да. А то у них там революция надвигается, а он описывает страдания психопатов…

Тогда я сказал:

— Боюсь, Аристархов, что вы не правы; есть у Стендаля и широкая картина идейной жизни, и новый тип. Впрочем, я понимаю, что вас настораживает масштаб; масштаб действительно не общечеловеческий, масштаб, прямо скажем, местный, но это еще ничего не значит. То есть это отнюдь не значит, что отличный роман отличного писателя заслуживает такой вероломной критики. Видите ли, все дело в том, что мы избалованы родной классической литературой, где что ни писатель — то материк, где чуть ли не каждое имя — это новая идейная система, по крайней мере новое направление. Конечно, переживания Жюльена Сореля не идут ни в какое сравнение с духовной трагедией Родиона Раскольникова, но это не должно нас склонять к губернскому патриотизму, потому что просто разная жизнь рождает разную литературу. Это точно так же, как разные животные рождают разных детенышей, и детеныш слонихи нисколько не лучше детеныша дикобраза из-за того, что он больше, — он просто больше. Русская жизнь была чрезвычайно сложной, и поэтому чрезвычайно сложной была русская литература. До такой, то есть, степени сложной, что у нас нет ни одного великого романа именно о любви. Великих романов много, а именно о любви нет ни одного. Как ни странно это для вас прозвучит, но тема любви оказалась слишком мелкой, не соответствующей мощностям русской литературы. Поэтому наши великие романы о любви вообще: о любви к человеку, к родной земле, к духовному образу жизни — словом, о любви вообще. И как раз благодаря этой направленности наша литература приобрела себе мировое имя. Потому что любовь вообще неизмеримо выше любви в частности; это уже что-то конечное, завершающее круг гармонии, дальше которой не может быть ничего. Наверное, такая постановка вопроса вам покажется странной, поскольку вы сейчас находитесь на той стадии роста, когда человеку доступна только, так сказать, фрагментированная любовь, например, любовь к какому-то юноше или какой-то девушке, которая у вас потому и приобретает такую мучительную остроту, что всегда больнее прищемить палец, нежели упасть с третьего этажа. Это, конечно, сильное и прекрасное чувство, крайне необходимое на известном этапе психического развития, но вот какая штука: когда человек достигает зрелого возраста, то есть становится человеком не по принадлежности к виду, а по существу, тогда способность к фрагментированной любви покидает его в девяносто девяти случаях из ста. Знаете, почему это происходит? Потому что превращение в человека — это, по сути дела, приобщение к любви вообще, к любви, как состоянию духовного организма, которое объединяет человека с людьми, а людей с миром. Поверьте на слово: это тоже прекрасное чувство, да еще не мучительное, а светлое. Вы представить себе не можете, какая это, в сущности, благодать — уметь любить, скажем, дерево, прохожих, детей, отечество… Хотите верьте, хотите нет, но самая пылкая страсть для меня, во всяком случае, не выше любви к Аристархову, Петровой, Карамзиной…

— Значит, всеобщая любовь… — сказал Письмописцев и посмотрел в потолок.

Я ответил:

— Это было бы идеально.

— Значит, всеобщая любовь, и к врагам тоже…

— Я что-то не пойму, к чему вы клоните, Письмописцев, — сказал я на довольно сердитой ноте.

— Зато я отлично понимаю, к чему вы клоните!

— К чему же?

— К христианскому смирению и абстрактному гуманизму — вот к чему!

В эту минуту в коридоре зазвенел наш противный звонок, однако я позволил себе задержать класс, чтобы сказать:

— Поздно вы родились, Письмописцев. Лет так тридцать тому назад не было б вам цены.

Письмописцев недоумевающе на меня посмотрел, так как он, конечно, не сообразил, почему тридцать лет назад ему не было бы цены, а я жестом отпустил класс и отвернулся к окну. Я очень надеялся, что Наташа Карамзина все поняла и поэтому избавит меня от тягостных объяснений, но когда я услышал, что класс опустел, и обернулся, она сидела за партой, примыкающей к учительскому столу.

Вероятно, в этот момент у меня на лице возникло какое-то неприятное выражение, так как Наташа вдруг сделала испуганные глаза. Я взял себя в руки и начал расхаживать от окна до двери, придумывая, как начать.

— Видишь ли, Наташа, — наконец начал я, — то, что происходит между нами, до такой степени сложно, что в один присест мы с тобой ничего не решим. Для начала ты должна понять, что…

— Давайте ближе к делу, — перебила она. — Ведь все очень просто: я вас люблю и хочу знать, любите ли вы меня.

Такого оборота я, прямо скажем, не ожидал и с глупым видом стал рассматривать свои ногти.

— Я отлично понимаю, — сказала Наташа, — что в вашем положении трудно говорить правду. Хотите, я вам помогу? Ведь я же не слепая, я же все вижу.

— То есть как это?.. — сказал я, чего-то пугаясь.

— Я же вижу, что вы меня любите, — сказала Наташа, уткнувшись глазами в парту. — Любите, любите, любите! Вы же только что сказали, что вы меня любите; вы думаете, я ничего не поняла, — я все поняла!

Мы замолчали.

— Скажите, что это так, — несколько спустя потребовала Наташа.

Разумеется, сказать, что это не так, у меня не хватило сил, и я принужден был выдавить из себя ответ, за который я впоследствии поплатился.

— Конечно, Наташа, — ответил я, внутренне как-то изламываясь и корежась. — Конечно, я тебя люблю — тут ты права.

Мне вдруг сделалось так не по-хорошему томно и тяжело, точно мы уже лет пятьдесят разговаривали с Наташей, — тогда я встал и ушел, на чем свет стоит проклиная свое несчастное малодушие.

Впрочем, в моем положении было преждевременно убиваться, поскольку вынужденное признание еще ничего не значило — ну, люблю, и что из того? Ведь не жениться же нам, в самом-то деле! Кроме того, у меня оставалась в запасе намеренная пакость, и я был уверен, что в крайнем случае она-то уж наверняка отвадит от меня Наташу Карамзину.

Действительно, на первых порах мое «да», как мне показалось, успокоительно подействовало на Наташу, во всяком случае, она больше не подкидывала мне тетрадок, не поджидала возле учительской раздевалки и не требовала объяснений. Только как-то раз, во время большой перемены, мы случайно встретились на площадке перед актовым залом, и между нами произошел маленький разговор. Как только мы столкнулись лицом к лицу, Наташа взяла меня за рукав и сказала:

— Что-то вы мне не нравитесь в последнее время, бледный вы какой-то, задумчивый. Может быть, вы нездоровы?

Меня насторожило это Наташино замечание, так как из него следовало, что мои литературные страдания написаны на мне ядреными письменами.

— Да нет, Наташа, вроде бы все нормально, — сказал я и попытался ласковым движением высвободить рукав.

— А давайте поедем в субботу на Ленинские горы? — предложила Наташа. — Ведь весна на носу, а мы с вами еще ни разу не поцеловались.

— Гм!.. Ну что же… в принципе я не против…

— Да, нужно еще вам про Письмописцева рассказать, — начала Наташа, но тут я увидел поднимавшегося по лестнице Богомолова и, сославшись на какие-то срочные обстоятельства, скрылся в актовом зале, чтобы не дать ему повод для новых подлостей из сугубо гражданских соображений.

 

2

Как уже было сказано, период относительного затишья прошел под знаком литературы. К сожалению, мои изыскания в конце концов вогнали меня в апатию, так что я даже временно разуверился в предопределяющем значении прошлого для грядущего и решил, что все в нашей жизни превращается одно в другое так же безотносительно, беспричинно, как в пословице «Вчера наш Иван огороды копал, а сегодня наш Иван в воеводы попал». Я говорил себе: «Разве все на свете непременно происходит по принципу предопределения и пет ничего такого, что было бы обязано нарождением самому себе или вытекало из ничего? Разве лопоухость свидетельствует о легкомыслии, а острые лопатки о склонности к алкоголизму, и разве багряный закат обязательно предваряет исчезновение из продажи стирального порошка? Или все-таки свидетельствует и предваряет?..»

Впоследствии эти мои сомнения сами собой разрешились в пользу предопределения, но прежде они даже отступили на второй план из-за того, что один странный мужик рассказал мне, что такое литература. Оказалось, что прежде я имел самое смутное представление о том, что такое литература, и новые сведения повергли меня в смятение.

Как сейчас помню, 9 февраля я отправился поговорить с редактором Сидоровым; не то чтобы вызрел срок ответа на мой пробный кусок, а я даже не был уверен, что пакет успел дойти до редакции, но мне было в то время так неспокойно, что я решил нанести ему визит и толком поговорить. Я приехал в редакцию и застал там одного странного мужика. Он был не стар, не молод и представлял собой маленького плотного человечка с оттопыренной нижней губой и жидкими пушистыми волосами, которые стояли почти дыбом и делали его голову похожей на ионическую капитель. Этот мужик сидел в кресле напротив Сидорова и покачивал ногой, обутой в явно чужой ботинок. Замечательно, что три пальца на правой руке были у него выкрашены красной краской, и я подумал: «Надо будет потом спросить, за каким чертом он выкрасил себе пальцы».

Когда я вошел, Сидоров безучастно на меня посмотрел и попросил подождать, пока он освободится. Он, видимо, хотел, чтобы я дожидался аудиенции в коридоре, но я нарочно взял стул, устроился в углу и стал прислушиваться к разговору.

Сидоров говорил:

— За что не люблю тебя, Петухов, так это за то, что ты много воображаешь. Если тебе приписали двадцать шесть строк, то, значит, так надо, и нечего строить из себя девочку.

— Выкинь! — говорил странный мужик по фамилии Петухов. — Ты меня лучше застрели, но свои двадцать шесть строк выкинь. Или снимай рассказ!

— Ну конечно! Не хватало, чтобы из-за твоих дурацких капризов весь отдел лишили квартальной премии!

— Да пойми ты, чудак человек, — заговорил Петухов, меняя агрессивную интонацию на почти ласковую, проникновенную, — рассказ — это ведь организм, тут, как говорится, ни убавить, ни прибавить, а ты мне всовываешь свои строки!.. Вот давай я вырежу у тебя печень или присобачу на лоб третье ухо — как тебе это понравится?

— Насчет этих двадцати шести строк вот тебе мое последнее слово, — остановил его Сидоров. — Если бы твой рассказ был сущее совершенство, я бы тебе лишней запятой не поставил. А то ведь вещица-то так себе. Конечно, есть в ней масса, напор, но чтобы это была «нетленка», я бы этого не сказал.

— Ну, положим, не тебе об этом судить. И вообще, знаешь, что я подозреваю: ты эти двадцать шесть строк вредительски приписал, из зависти, чтобы дискредитировать мой рассказ. Ты меня, гад такой, на весь Советский Союз решил опозорить!..

— Ты, Петухов, говори, да не заговаривайся! — возмутился Сидоров и помахал из стороны в сторону указательным пальцем. — Тоже гений какой нашелся!.. Знаешь, сколько у нас таких избранников праздных? Как собак нерезанных — и все гении! Работать надо над собой, Петухов, а не кичиться и не скандалить по пустякам!

На эти слова Петухов скорчил такую горькую, уничтоженную гримасу, что мне стало искренне его жаль. Потом он поднялся со стула, утер ладонью лицо и было ушел, но внезапно вернулся, вытащил из сидоровского стола верхний ящик, высыпал на пол его содержимое и только после этого окончательно удалился. Я побежал его догонять.

Поскольку это был такой человек, которому запросто прибавляли двадцать шесть строк и который мог себе позволить ругаться с редактором Сидоровым, то, нагнав его возле лифта, я от смятения начал запанибрата.

— Зачем это ты пальцы выкрасил? — спросил я.

Он ответил не сразу; некоторое время он смотрел на меня вопросительно, наверное, припоминая, кто я такой и при каких обстоятельствах мы встречались. По всему было видно, что он ничего не вспомнил, но тем не менее он заговорил со мной в той манере, как если бы мы с ним были знакомы не первый год.

— Зачем, говоришь, выкрасил? А чтобы боялись. Так идет тебе навстречу злой человек и думает: «Ишь, хмырь какой малюсенький, дать ему в морду, что ль?» А так он видит, что у меня пальцы выкрашены, и: «Нет, — думает, — наверное, он придурочный, вон пальцы зачем-то выкрасил, ну его».

Ответ показался мне забавным, но чем-то насторожил.

— А Сидорова ты тоже рассчитывал пальцами запугать?

— Нет, Сидорова пальцами не испугаешь. Сидорова вообще ничем не испугаешь, потому что Сидоров — это стихия, это народное бедствие, вроде сибирской язвы.

— А по-моему, он ничего мужик, вот только загадками говорит.

— Я совсем не про это, — с раздражением сказал Петухов, — я про то, что по справедливости на месте Сидорова должен сидеть человек ангельского нюха на дарование. Да неоткуда взять такого человека — вот в чем загвоздка! Откуда его взять, если их, может быть, четыре человека на всю державу — и те выдающиеся писатели. Придумали бы, что ли, как-нибудь собак обучать, ведь чуют же собаки взрывчатые вещества, может быть, их можно как-то насобачить и на талант? А то сидит такой Сидоров и методически подтачивает отечественную культуру.

— Я вот тоже удивляюсь этой профессии, — сказал я. — Поразительная профессия: люди всем пишут гадости, а им за это зарплату платят!..

— Так что покуда эти Сидоровы правят бал, — продолжал Петухов, пропустив мое замечание мимо ушей, — литература останется занятием самым неблагодарным и жизнеемким. Но не для всех, конечно, — для тех, кто понимает, что такое литература. А поскольку этих ребят смехотворно мало, то… то, может быть, даже никаких собак и не нужно?..

Я спросил:

— Мало — это сколько?

— Так те же самые четыре человека. Тысяч сто у нас вообще что-то пишут, тысяч пять пишут за деньги, и из них четыре человека понимают, что такое литература.

— Ты шутишь, — сказал я.

— Отнюдь, — сказал Петухов.

Тогда я предложил:

— Знаешь, что: давайте где-нибудь посидим, выпьем по маленькой и толком поговорим? — Этот Петухов так меня заинтересовал своими суждениями, что мне очень захотелось с ним толком поговорить.

Петухов с испугом спросил, есть ли у меня деньги, тем самым давая понять, что у него денег нет, я ответил на его вопрос утвердительно, и мы отправились искать ближайшее питейное заведение. В конце концов мы сели на сорок седьмой троллейбус, доехали до площади Маяковского, оттуда пешком дошли до угла Малой Бронной, повернули налево и минут через пять уже сидели в кафе, которое, по словам Петухова, имело неофициальное название — «У двух птичек». Любопытно, что за всю дорогу мы с Петуховым не только не сказали ни единого слова, но не обронили даже по междометию.

В кафе я взял две бутылки сухого вина, ветчины с зеленым горошком, и, наверное, ввиду такой щедрости Петухов счел необходимым формальным образом познакомиться. Он протянул мне через стол руку и сказал:

— Будем знакомы: Петухов-Ментик.

Я тоже назвался, про себя подивившись такой фамилии, и мы возобновили давешний разговор.

— Итак, только четыре человека понимают, что такое литература, — подсказал я. — Что же такое литература?

Петухов-Ментик на мгновение призадумался, и тут, кажется, я впервые разглядел необусловленное, естественное выражение его лица: это было выражение напрасно обиженного ребенка.

— Ну, скажем, так… — начал Петухов-Ментик. — В каждом очередном случае это совершенно новое мироздание, описанное в точном соответствии с некоторыми неизменными правилами описания мирозданий. Одно из этих правил заключается в том, что никакой здравомыслящий литератор не имеет права хвататься за перо, пока ему не сделается совершенно понятно, что именно ему хочется высказать человечеству. И тем не менее одна половина пишущих это правило почему-то вовсе не соблюдает, а другая половина считает, что с человечества будет достаточно, если они напишут, что вот еще бывают нехорошие люди, и это, конечно, нехорошо. Прочие правила формулировке не поддаются. Но можно сказать, что же такое настоящее литературное произведение…

На этом Петухов-Ментик вынужден был прерваться, так как в кафе зашли два молоденьких милиционера и стали пристально озираться по сторонам, вероятно, выискивая тех, кто распивает принесенные с собой спиртные напитки. Поскольку в этом кафе почему-то все, кроме нас, распивали принесенные с собой спиртные напитки, среди публики разразилось какое-то вымученное оживление, весьма напоминающее то, какое начинается у меня в классе перед диктантом.

— Ну, так что же такое настоящее литературное произведение? — с нетерпением спросил я.

— Образно говоря, вот что это такое: темная комната, и в этой комнате кто-то есть; из-за темноты его не видать, но слышно, как он дышит, и от него чувствуется тепло.

Признаться, я ничего не понял, но чтобы не выказать себя дураком, на всякий случай иронически улыбнулся.

— Вот это умеют делать те самые четыре человека, о которых я толковал, — продолжил Петухов-Ментик. — Остальные 99 996 человек пишут, что называется, на авось. Они пишут так, как сочиняются частушки: две первые строки про космос, две вторые — про любовь.

Я спросил:

— Интересно, а сам ты по какому принципу пишешь?

— Я пишу по принципу: люди — несчастные дураки.

Хотя ничего особенно смешного в этом заявлении не было, я так громко рассмеялся, что на нас начали оборачиваться. Наверное, это подействовало вино.

— То есть я могу написать полную хохлому, но в том-то все и дело, что у меня обязательно образуется темная комната, в которой кто-то есть, и поэтому от моей вещи будет исходить неясное, но благостное томление. Но вот что интересно: когда я этот рассказ принесу Сидорову, он первым делом уберет то, из чего исходит неясное, но благостное томление, и вместо припишет двадцать шесть строк про каких-нибудь мужиков, которые разобрали борону и понаделали из нее ложки. Это произойдет только из-за того, что Сидоров, как ему и положено, в принципе не понимает, что такое литература. По этой причине Сидоровы очень смешно о ней рассуждают. Они говорят: «масса», «напор», «крепко сбито», «деревенщики», «урбанисты»…

Хотя эти Сидоровы по-своему, то есть по-русски, необходимы. Все дело в том, что, постоянно нападая на литературу, они благотворно влияют на ее гибкость и глубину. Наконец, они в своем роде даже закономерность, естественное следствие культурной революции, а это уже не страшно.

К этому времени мы уже слопали ветчину, и я пошел взять еще пару порций. Когда я стоял в очереди, мне внезапно пришло на ум, что ведь Петухов-Ментик скорее всего причисляет себя к той самой пресловутой четверке, о которой он мне прожужжал все уши, и я нарочно задумал его спросить — так ли это на самом деле?

Я вернулся к нашему столику с новыми порциями ветчины и без обиняков спросил Петухова-Ментика, так ли это на самом деле. В ответ он только развел руками, давая понять, что это, разумеется, так и есть.

— Значит, ты гений? — сказал я немного с издевкой, немного с болью.

В ответ Петухов снова развел руками.

— Ладно. Если ты такой гений, — не унимался я, чувствуя, что во мне разрастается что-то обидно-завистливое, нехорошее, — то скажи мне какое-нибудь такое слово, чтобы сразу стало ясно: ты безусловно гений.

— Двояко, — ответил Петухов-Ментик, даже на мгновение не задумавшись.

— Что двояко? — переспросил я.

— Все двояко. Видишь ли, никакое другое слово в такой степени не отражает природу вещей, как «двояко». Все бесчисленные характеристики каждой вещи, и те, что со знаком «плюс», и те, что со знаком «минус», в конце концов сходятся на баланс, который «двояко» п называется. В том смысле двояко, что люди и не святые и не мерзавцы, что быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей, что перед «да» когда нужно ставить запятую, а когда не нужно ставить запятую, что деспот может быть мудрецом, а парламентское правление — тоталитарным.

— Если это твое «двояко» универсально, — сказал я, — то плохи мои дела. Видишь ли, есть у меня одна значительная идея…

Но Петухов-Ментик не дал мне договорить — видимо, чужие идеи его нисколько не интересовали. Он молча встал из-за стола, выпил залпом стакан вина, написал свой адрес на бумажной салфетке и ушел, даже не попрощавшись.

Я же еще какое-то время сидел за пустым столом и думал о том, что если его «двояко» универсально, то плакала моя футурологическая идея. В самом деле: как я стану предсказывать будущее посредством большой художественной вещи, если что ни предскажешь, одновременно и произойдет и не произойдет?

На другой день я положил непременно встретиться с Петуховым-Ментиком, чтобы расставить все точки над «и», хотя мне очень не хотелось к нему идти, поскольку это был бы немного хадж, а он и без того, надо полагать, чувствовал себя Меккой. Как только я пришел к этому решению, ко мне за стол присоединился маленький крепенький человек с чрезвычайно хитрым лицом и стал расспрашивать, кто я, что я, на каком основании и зачем. Объясняться с ним мне было невмочь, и я спьяну созорничал: я изобразил на лице европейское, то приветливо-чванливое выражение и ответил двумя первыми строчками из Бодлеровского «Альбатроса»:

— Souvent pour s’amuser les hommes des equipages. Prennet les albatros, grande oiseau de mer…

На это сосед сказал:

— He «grande», a «vaste». Позвольте представиться: Приходько, мыслитель и демократ. Не слыхали?

— Не слыхал… — проговорил я.

— Ну, это неважно. Я что, собственно, хотел вас спросить: какого вы мнения о Шмидте?

— О каком Шмидте?

— Об Юлии Оттовиче, академике и первопроходце.

— Признаться, никакого, — сказал я и пожал плечами. — А почему о нем должно иметь какое-то мнение?

— Потому что он был предатель. Он имел связи с Луной.

Я немного перепугался.

— Впрочем, это тоже неважно, — сказал сосед. — Вот у меня третьего дня башмаки совершенно прохудились — вот это важно.

— Это действительно важно, — с готовностью согласился я.

— Нет, вы не понимаете, почему это важно. Вы небось думаете, что мне башмаков жалко. А мне их вовсе не жалко, мне своего дарования жалко, которое в свете прохудившихся башмаков находится под угрозой. Вот вы, наверное, не знаете, что настоящий талант отличается от мнимого по тому, в какой степени человек способен подчинить свою жизнь интересам мысли.

И он стал рассказывать, как он подчиняет свою жизнь интересам мысли: что он живет один в маленькой комнате на Арбате, с пятьдесят пятого года не знает, что такое отпуск и выходные, тратит на себя 34 копейки в день, носит одежду из самой стойкой материи, которой практически сносу нет, что он ни при каких обстоятельствах не выходит из дому в сырую погоду, поскольку первый враг обуви — это сырость; тут-то и разъяснилось, что Приходьке оттого жалко своего дара, что новых ботинок ради ему предстояло целый месяц работать в котельной истопником.

На другой день, что-то в восьмом часу вечера, я посетил Петухова-Ментика. Открыл мне сам гений: он был в длинном шелковом халате со стегаными бортами и в домашних тапочках на босу ногу. Встретил он меня, во всяком случае, сдержанно.

У Петухова-Ментика была очень большая квартира, замечательная в первую очередь тем, что в ней повсюду господствовал полумрак. Во вторую очередь она была замечательна старинной мебелью, главным образом, книжными шкафами различной высоты и конфигурации, а в третью — затхлым, тяжелым духом.

К великому моему удивлению, Петухов-Ментик жил не один; оказывается, у него была жена, десятилетняя дочка, и, кроме того, при нем жили еще две старушки — женина мать и тетка. Такая семейственность потому меня удивила, что она никак не вязалась с образом Петухова-Ментика, я я был неприятно смущен; я был бы точно так же неприятно смущен, если бы застал Галину Уланову за постирушкой или шитьем.

После того, как я разделся в прихожей и перезнакомился со всеми обитателями квартиры, Петухов-Ментик провел меня в маленькую темную комнату, которая служила ему кабинетом. Сам он уселся за стол, обитый непривычным для глаза черным сукном, на котором были навалены рукописи и какие-то фолианты, а меня посадил напротив, а кресло-качалку. Поскольку он все-таки заставил меня совершить хадж, я был на него сердит и начал разговор с дерзостей.

— Знаешь, что мне давеча пришло в голову? — сказал я. — Мне пришло в голову, что невозможно быть выдающимся писателем с фамилией Петухов-Ментик.

— Это почему же? — спросил он, насторожась.

— Уж больно смешная фамилия, — сказал я. — С такой фамилией хорошо быть изобретателем вечного двигателя или чемпионом по стоянию на одной ноге. Просто неприличная у тебя фамилия…

— Ничего, привыкнут, — сказал Петухов-Ментик. — В сущности, невозможно придумать фамилию глупее, чем Гоголь, а ничего: Гоголь и Гоголь… Или, скажем, Пушкин — разве это не смешно? Я уже не говорю про Мамина-Сибиряка. Словом, это все дело привычки; ничего, привыкнут и к Петухову-Ментику.

После того, как мы обсудили тот вопрос, я круто взял быка за рога, то есть изложил Петухову-Ментику суть своей футурологической идеи, а также указал на сомнения, связанные с «двояко». В ответ он сказал мне следующее:

— Вообще в нашем деле давать советы, а главное, их принимать — легкомысленное занятие. Но одним соображением могу с тобой поделиться: никогда не следует делать роман из того, что можно высказать одной фразой. Есть такой анекдот, как будто Чехов всю жизнь писал семейный роман, и в конце концов этот роман вылился в одно единственное предложение: «Они любили друг друга, поженились и были несчастливы». Так вот мне кажется, что твою идею тоже можно выразить одной фразой. Она у меня где-то даже на подходе, просто на языке вертится, но пока ее нет. Когда что-то проклюнется, я тебе сообщу.

Но вообще никогда никого не слушай. Ты должен быть сам себе директор, местком и Французская академия, иначе тебе как литератору грош цена.

— Ладно, все ясно, — рассеянно сказал я, хотя на самом деле ясно мне было только то, что Петухов-Ментик, мягко говоря, не одобряет мою затею. По этой причине я сильно на него рассердился, и вдруг меня обуяла такая решимость назло Петухову-Ментику победоносно осуществить задуманное, что, выходя от него, я твердил себе: «Тресну, но напишу!»

И я написал. Но прежде мне было суждено пережить такие приключения, что при воспоминании о них у меня до сих пор сам собой начинает дергаться левый глаз.

 

Глава IX

 

1

Последним событием периода относительного затишья было еще одно свидание с Ольгой Иовой. Поскольку из всех вопросов, возбужденных идеей предсказания будущего, особенно острыми были вопросы, вытекающие из «двояко» и «я искательница несчастий», я счел необходимым хоть последнее разрешить, а для этого нужно было свидеться с Ольгой Иовой. Как ей позвонить, я не знал, и поэтому 11 февраля, во второй половине дня, я принужден был явиться к ней прямо в юридическую консультацию. То ли за последнее время я сильно изнервничался, то ли еще что, но весь тот день меня не покидало ощущение, что за мною следят — явно и неотступно.

Как и в прошлый раз, я застал Олю что-то печатающей на машинке. Надо оговориться, что по дороге в юридическую консультацию я строил самые фантастические предлоги для этой встречи, но вдруг у меня пропала охота юлить, и я высказался напрямик:

— Никаких диспутов об искусстве, — заявил я. — Захотелось вас повидать — взял и зашел.

Оля кивнула, давая понять, что она одобряет такую прямолинейность, и минут через десять мы уже прогуливались по направлению к Малой Бронной, так как я намеревался ее пригласить в забегаловку «У двух птичек».

К тому времени, когда, немного не доходя до Никитских ворот, мы повернули в Малую Бронную, уже было совсем темно. Фонарей, однако, не зажигали — наступили те самые настораживающие минуты, когда дневной свет погас, а электрический из соображений мелочной коммунальной экономии еще не зажегся, и вороны, черными демонами скользящие меж деревьев, навевают мрачное настроение. В эту унылую пору московских суток мне всегда делается особенно неприютно.

— Вот вы давеча говорили, — наконец сказал я, — что вы искательница несчастий. Как вас прикажете понимать?

Ольга ответила, разглаживая перчатку:

— Если вы рассчитываете услышать что-то необыкновенное, то напрасно…

Тут моя спутница осеклась, поскольку мы оказались на входе в петуховскую забегаловку. Народу в ней было, как и давеча, очень много: люди стояли, ходили, сидели, а один мужик даже лежал, обнявшись с голубой кадкой, из которой торчала финиковая пальма; все без исключения были сильно навеселе.

— Ну, морды!.. — сказала Оля. — Вы как хотите, а я здесь сидеть не буду.

Делать было нечего — мы снова вышли на улицу и двинулись в сторону Никитских ворот. Шли мы, разумеется, наобум.

— Ну, морды!.. — немного погодя повторила Оля.

— Вот тут вы не правы, — назидательно сказал я. — Морды как морды, ничего особенного. Если хотите знать, современный тип в среднем намного благороднее того, что мы имели сто и даже пятьдесят лет назад. Стоит посмотреть любой семейный альбом, чтобы бесповоротно прийти к этому заключению, потому что у самого раздворянина начала столетия в лице, оказывается, не больше деликатности, чем у нынешнего бича. Вот вы нарочно посмотрите какой-нибудь старинный семейный альбом — вот там действительно морды! Он, понимаете ли, надворный советник, а физиономия, как говорится, кирпича просит.

— Может быть, вы и правы, — сказала Оля. — Но вот что интересно: грубые физиономии наших предков обязательно что-нибудь отражают, пусть там скаредность или ограниченность, но обязательно что-нибудь отражают; а благородные лица современников, по-моему, вообще ничего не отражают — в лучшем случае затаенную неприязнь. Поэтому все сейчас похожи друг на друга, как собаки одной породы. И знаете, почему это так: потому что все живут совершенно одинаково, под копирку.

В это время мы уже находились напротив церкви Вознесения, в которой венчался Пушкин; от нее мы двинулись вверх по улице Герцена, потом повернули направо и потихоньку пошли в сторону площади Маяковского.

— Стало быть, вы идейная искательница несчастий, — предположил я. — От несчастий вам, наверное, веселее живется, веселее и, если можно так выразиться, оригинальнее. Интересно только, как это у вас на практике происходит…

— На практике это выходит у меня так… — начала Оля, страдальчески улыбаясь. — Скажем, месяц тому назад я затеяла кошмарную склоку с нашей жилищно-эксплуатационной конторой. Понимаете, то, что у нас неостроумно называется общественностью, с месяц тому назад собралось в подвале нашего дома и вынесло запрещение держать собак. Понимаете, взяли и запретили: никаких собак. Я вообще собак терпеть не могу, у меня от них прямо аллергия, но после этого хамского запрещения я принципиально завела себе московскую сторожевую — знаете, громадная такая псина с грустными глазами, как будто у нее что-то украли? Так вот, завела я московскую сторожевую, и вы представить себе не можете, что тут началось! Дело дошло до того, что общественность решила учинить надо мной так называемый товарищеский суд, а когда я на него не явилась, они подожгли мне дверь.

— Ну, это вы, наверное, преувеличиваете, — сказал я.

— Нисколько, — сказала Оля. — Вы их не знаете: эта общественность такая сволочь, что ни перед чем не остановится. После того, как они мне подожгли дверь, я дала им торжественное обещание завести льва. Но, к сожалению, оказалось, что льва практически не достать. Кажется, общественность сейчас собирается выселить меня вон.

После этих слов наступило продолжительное молчание. Мы уже миновали площадь Маяковского, и спустя самое короткое время Оля указала мне на дом, в котором она жила. На прощание она протянула мне руку и спросила с некоторым ехидством:

— Значит, вы сегодня зашли за мной исключительно для того, чтобы выяснить, что это еще за искательница несчастий?

Я кивнул.

— А повод вы могли бы придумать и поумнее, — сказала Оля и вдруг улыбнулась той манящей улыбкой, которой в лучшие минуты улыбается мне жена; тут только я сообразил, что Ольга подозревает, будто я строю куры на ее счет.

Оставшись один, я еще немного постоял напротив Ольгиного дома, пеняя себе за то, что выведал слишком мало. Затем я вышел на улицу, вдоль которой с присвистом гулял ветер, и, пройдя примерно с квартал, повернулся к нему спиной, чтобы прикурить сигарету, — что-то смутно белевшее в темноте проворно юркнуло за угол особняка.

Мне стало не по себе.

 

2

А на другой день наступила полоса почти беспрерывных бед, которые так или иначе были следствием событий 4 февраля. Началось все с того, что я опоздал на два урока; утром я с легким сердцем явился в школу к третьему уроку, так как по средам я всегда являюсь к третьему уроку, но оказалось, что днем раньше расписание переменили, и в результате я самым позорным образом опоздал.

На четвертой перемене Валентина Александровна вызвала меня к себе в кабинет. Когда я вошел, она отвернулась к окну и, что называется, понесла:

— В своей школе я не допущу такого хамства, чтобы учителя являлись на уроки, когда им вздумается. Я самым решительным манером буду пресекать подобный либерализм. Вообще вы понимаете, что вы делаете? Ведь это же форменный разврат! Лично я не представляю себе, как такой опустившийся человек может воспитывать подрастающее поколение…

Говорила она довольно долго, и что замечательно — совершенно беззлобно, таким тоном, каким рассказывают малоинтересные новости или доказывают теоремы. Но эпилог меня подкосил: в заключение Валентина Александровна положила передо мной приказ, которым мне объявлялся выговор; я был поражен такой оперативностью, но с выговором безропотно согласился.

По выходе из канцелярии мне встретился Богомолов — скорее всего он меня поджидал.

— Вот как у нас дела делаются, — пожаловался ему я. — Не успел проштрафиться, как выговор у тебя в кармане; ты еще не понял, что натворил, а приказ готов.

— Я вас предупреждал, — сказал Богомолов, — я вас предупреждал, что наша жизнь — это борьба. Но вы по всем приметам непротивленец, а с такой идейной платформой остается только одно — терпеть.

— А я и терплю… Тепло любить, так и дым терпеть.

— Это в каком смысле — тепло любить?

— В том смысле, что для меня нож острый как бы то ни было противодействовать человеку. Не то что это у меня такая идея, идеи тут вовсе никакой нет, а просто всякое противодействие человеку доставляет мне физическое неудовольствие, такое, как, например, голод или зубная боль. Поэтому я предпочитаю не противодействовать и, знаете ли, прекрасно себя чувствую.

— Вообще-то все поговорки выдумали непротивленцы, — сказал Богомолов. — Чтобы задним числом оправдывать свои слабости. Его оберут, а он: «Голый, что святой, — беды не боится». Или его так оскорбят, что стреляться надо, а он: «Собака лает, ветер уносит». Я вам так скажу: если бы вы меня послушались и обратились в прокуратуру, то эта зловредная баба пикнуть бы не посмела, а не то что вам выговор организовать.

— Что вы мелете, Богомолов? — сказал я, делая, как говорится, большие глаза. — Как это, организовать?..

— Ну, Аким-простота! — воскликнул Богомолов и засмеялся противным смехом: ох-ох-ох. — Расписание-то вам одному переменили, и не вчера, а сегодня утром — специально чтобы подвести вас под опоздание. Но это еще цветочки. Завтра Простакова придет к вам на урок и влепит второй выговор, на этот раз строгача.

— Интересно! — возмутился я. — Второй-то выговор мне за что?

— За то, что у вас нет поурочных планов. Я вам честно скажу: Простакова мне велела завтра поутру выкрасть у вас бумаги. И я выкраду, честное слово, принципиально выкраду, если вы такой непротивленец!

Сказав это, Богомолов почему-то состроил обиженную физиономию и ушел, а я немного погодя отправился на урок.

Первое, что я увидел, когда вошел в классную комнату, были глаза Наташи Карамзиной, которые смотрели как-то чрезвычайно, и мне стало не по себе. Чтобы избавиться от Наташиного взгляда, я нарочно вызвал ее к доске и велел отвечать урок. Наташа через пень-колоду пересказала текст, в котором речь шла о покупках в гастрономическом магазине, я поставил ей тройку и сказал классу:

— Природного француза от русского, совершенно владеющего французским языком, легко отличить по тому, как он произносит слова «деньги» и «покупать». Природный француз произносит их с нежностью, придыханием, потому что у него нет ничего сокровеннее этих слов.

— А я вот не понимаю, — сказал Письмописцев, как-то рассыпаясь по парте, — что плохого в том, что люди сокровенно относятся к деньгам?..

— Pouver — vous le dire en francais? (Не можете ли вы сказать то же самое по-французски? — фр.). — спросил я.

— Нет, вы не увиливайте, — настаивал Письмописцев. — Что плохого в том, что люди сокровенно относятся к деньгам? — И, обернувшись, он скорчил какую-то рожу, которая, вероятно, должна была означать: дескать, поймал-таки молодца, ну какие, дескать, неслыханные слова здоровый человек может сказать против денег — нет таких слов!

— Вот что я вам отвечу, Письмописцев, — начал я, медленно поднимаясь из-за стола, так как мне требовалось время для того, чтобы собраться с мыслями. — Был такой француз, Анри де Сен-Симон, военный и дворянин, который под занавес жизни совсем не выходил из дому, так как он писал трактаты о всеобщем счастье и в результате дописался до того, что ему не в чем было выйти на улицу, в одном нижнем белье остался человек. Он целыми днями сидел в нижнем белье за своим рабочим столом, ел корки, которые приносил ему старый слуга, и писал трактаты о всеобщем счастье. И знаете, что примечательно: из всех французов это был, наверное, самый счастливый француз…

— С чего вы взяли, что он был самый счастливый француз? — спросил Письмописцев.

— Он, видите ли, велел слуге будить себя словами: «Вставайте, граф, вас ждут великие дела». Такое мог придумать только очень счастливый человек.

— Нет, вы все-таки увиливаете, — сказал Письмописцев. — И примеры приводите нехарактерные — с философов взятки гладки, они все были ненормальные. А я говорю о самых обычных людях, и мне очень даже понятно, когда эти люди сокровенно относятся к деньгам, то есть когда целью жизни они, выбирают обогащение. Потому что ничего другого не остается!..

— Можно быть богатым и в то же время несчастным, — заметила Наташа Карамзина, — В истории сколько угодно таких примеров…

Я улыбнулся Наташе в знак благодарности за поддержку.

— Боюсь, Письмописцев, что вы дешево цените человеческую жизнь, — сказал я. — Попытайтесь взглянуть на нее с той точки зрения, что в нашем распоряжении шестьдесят-семьдесят лет, или, на другой счет, около двадцати четырех тысяч дней, а потом все — потом только вечное вращение костей во Вселенной.

— Правильно! — сказал Письмописцев. — И задача состоит в том, чтобы прожить этот срок красиво. А для этого нужны деньги.

— Вот я и говорю, что вы дешево цените человеческую жизнь. Ведь мы с вами не просто млекопитающие, Письмописцев, мы с вами существа, видимо, беспримерные во всем мироздании, поскольку в бесконечной Вселенной вполне может больше не оказаться таких существ, которые живут и сознают, что они живут. А это сознание есть в первую очередь сознание того, что человеческая жизнь не безгранична, что она представляет собой некую вспышку в кромешной тьме, некий краткосрочный перерыв в вечном небытии. Вообще смысл и значение этого перерыва нам не понятны и даже, может быть, никогда не будут понятны, но сам по себе он требует от нас какого-то чрезвычайно вдумчивого и, я бы сказал, трепетного отношения. Во всяком случае, этот перерыв — слишком таинственная и грандиозная штука, чтобы его можно было заполнить личным обогащением.

— Я что-то не пойму, к чему вы нас призываете? — сказал Письмописцев. — Вы нас что, призываете жевать корки и ходить в нижнем белье?

— Нет, Письмописцев, к этому я вас не призываю, — ответил я. — Я вас призываю вдумчиво относиться к краткосрочному перерыву в бесконечности.

Письмописцев махнул рукой.

— Это все слова, — сказал он. — Подобное красноречие разводят те, кому деньги не даются. Им деньги не даются, вот они с горя и философствуют. А на самом деле все очень просто: задача состоит в том, чтобы прожить жизнь красиво. А для этого нужны деньги…

Когда Письмописцев закончил, я призадумался и, кажется, надолго, так как мысли на меня напали путаные и длинные. Я подумал, что национальный вопрос издревле ставится в ошибочном ракурсе, поскольку на земле наций отнюдь не сотни, а всего восемь, и это не англичане, немцы, французы, русские и так далее, а крохоборы, бессребреники, простофили, бандиты, работники, святые, мыслители, идиоты. Я подумал, что в связи с новой постановкой национального вопроса исторический процесс, или превращение прошлого в настоящее, а настоящего в будущее, есть, в частности, процесс изменения удельного веса одной или одних наций относительно другой или других, который влечет за собой самые неудобопредсказуемые результаты; например, эпоха Джордано Бруно законно вписывается в человеческую историю как героическая, а между тем на всю эпоху был один-единственный герой — тот же самый Джордано Бруно; например, общечеловеческое значение эпохи нарождения русской интеллигенции не помешало Чернышевскому снабдить ее замечанием: «Жалкая нация, нация рабов, снизу доверху — все рабы». Из этого, главным образом, вытекало, что абсолютно точно предсказать течение событий в будущие времена вовсе не значит предсказать будущее, так как, по сути, это могут быть расчудесные времена, но эмблемой их окажется какой-нибудь Письмописцев… И то невзирая на то, что наше народное будущее, по логике вещей, обязательно выльется именно в расчудесные времена, ибо грядет освобождение громадных нравственных сил, которые, ввиду известных свойств нашего соотечественника, могут работать исключительно на добро.

Когда я очнулся, класс был уже пуст — вероятно, прозвенел звонок на перемену и ребята тихо ушли. Я немного посидел за своим столом, глядя на портрет Бальзака, в котором мне мерещилось что-то неприятно лукавое, а затем выглянул в коридор: возле стеклянной двери, ведшей на лестничную клетку, меня дожидалась Наташа Карамзина.

— Как ты думаешь, Наташа, — подойдя, сказал я, — один Письмописцев у нас такой махровый материалист или же у него имеются единомышленники?

— Вчера я вас видела с женщиной, — сказала Наташа и подняла на меня глаза, в которых стояли слезы.

Сначала я ничего не понял, то есть я не понял, какую женщину она имеет в виду, и потому выдвинул самое естественное предложение:

— Наверно, это была жена, — сказал я.

— Нет, не жена, — сказала Наташа зло, — Если бы я увидела вас с женой, я слова бы не сказала. Я вас видела с молодой женщиной в зеленом пальто. На ней еще были замшевые сапоги.

«Ага! — сообразил я, — Это она видела меня с Олей Иовой…»

— …Конечно, это ваше личное дело, вообще я не собираюсь устраивать вам сцены ревности, просто я хочу сказать, что я вас понимаю. Я уже взрослый человек и отлично понимаю, что мужчине нужна женщина и по возможности не одна. Но объясните мне, почему вы ходите к посторонним, когда у вас есть я?! Ведь у вас есть я, и между нами не может быть ничего запретного, потому что мы любим друг друга, потому что мы с вами — один человек.

Я до такой степени испугался этих слов, что у меня дыхание осеклось.

— Ты, Наташа, с ума сошла! — сказал я. — Ты думаешь, что ты говоришь? И это… извини, мне нужно идти.

Как ни совестно признаваться, но тут я смальчишничал, то есть форменным образом убежал от тяжелого этого разговора. Однако, когда миновала первая паника, я подумал, что дело уже так далеко зашло, что, пожалуй, настала пора той самой намеренной пакости, на которую я возлагал освободительные надежды. Я остановился посреди вестибюля, размышляя о том, как бы мне ее учредить, и вдруг меня осенило — я бросился в химический кабинет.

— Послушайте, Богомолов, — сказал я, входя в лаборантскую химического кабинета, — вы можете меня выручить?

— Только к этому и стремлюсь, — сказал Богомолов и поправил свои очки.

— Тогда ударьте меня, пожалуйста, по лицу.

— Прямо сейчас?

— Нет, когда я скажу. Пойдемте сейчас в вестибюль и, когда я подам вам знак… ну, пускай это будет фраза: «Я ни в чем не виноват», ударьте меня, пожалуйста, по лицу. Не беспокойтесь, я не отвечу.

— Надо полагать… — сказал Богомолов, и мы отправились в вестибюль.

Мы уселись на банкетку, и я от нечего делать спросил:

— Интересно, каким образом вы завтра собираетесь выкрасть у меня планы?

Богомолов сделал многозначительный жест рукой — дескать, будьте покойны, лопну, но украду.

Наташа спустилась в вестибюль минут через пять. Только она появилась, как я поднялся с банкетки и, взяв Богомолова за руку, вывел его на видное место, которое я облюбовал напротив медицинского кабинета.

— Приготовьтесь, — прошептал я Богомолову.

В ответ он мне весело подмигнул.

Наташа уже шла нам навстречу в расстегнутом пальтишке и с некой готовностью на лице — видимо, она собиралась продолжить прерванный разговор.

— Я ни в чем не виноват, — сказал я и инстинктивно зажмурился в ожидании оплеухи.

Но ее не последовало. Я открыл глаза: Богомолов смотрел в сторону и нервно тискал свои ладони.

— Ну же! — прошипел я.

— Не могу… — ответил шепотом Богомолов. — Извините, я думал, вы пошутили. Не могу!

— Болван! Это будет ваш единственный дельный поступок за последние двадцать лет. Ну же!

Тут Богомолов состроил такую рожу, каких я впоследствии никогда не встречал и, надо думать, уже не встречу: одна половина его физиономии как-то поползла вниз, а другая сжалась в гармошку, — он неловко размахнулся и чиркнул мне пальцами по лицу. На мгновение я снова зажмурился, а когда открыл глаза, то сначала не увидел ни Наташи, ни Богомолова, точно они сквозь землю провалились; но в следующее мгновение я их таки увидал, и, сознаюсь, меня пот прошиб от того, что я увидал: Наташа сидела на Богомолове, лежавшем у моих ног, и мелко лупила его своими игрушечными кулаками, а Богомолов, щурясь, глядел в потолок и обеими руками нащупывал по сторонам свалившиеся очки; он даже не пытался сопротивляться — наверное, он еще не сообразил, что его колотят.

Я, конечно, бросился их разнимать, но только я с ними сцепился, как из канцелярии в вестибюль высыпали: наша секретарша, директриса Валентина Александровна, Марк Семенович, математик, и еще какие-то люди, которых я в горячке не разглядел. Эта компания оттащила Наташу от Богомолова, который довольно ловко поднялся с пола и стал отряхиваться — я подал ему очки. Когда Богомолов надел очки и увидел, что все глаза устремлены на него, он заметно струхнул и сказал, указывая на меня пальцем:

— Товарищи, я здесь ни при чем. Это все он…

— Так я и думала, — сказала Валентина Александровна. — Где какое-нибудь безобразие, там всегда он. Как ни противно разбираться в этой очередной склоке, но по поводу данного чрезвычайного происшествия я вынуждена на завтра назначить экстренный педсовет.

Это, конечно, была огорчительная для меня новость, однако куда больше меня огорчило предательство Богомолова. Впрочем, поразмыслив, я пришел к выводу, что и эту гадость он выкинул из идейных соображений, чтобы, так сказать, повысить накал борьбы. Но и экстренный педсовет грозил мне самыми губительными последствиями, так как в ходе разбирательства дела могла вскрыться наша история с Наташей Карамзиной. Единственным выходом из этой катастрофической ситуации было вовсе не являться на экстренный педсовет, поскольку в мое отсутствие разбирательство неизбежно должно было запнуться на показаниях Богомолова, который представления не имел о причинах, побудивших меня клянчить у него злополучную оплеуху. Да и никто не поверил бы словам Богомолова относительно оплеухи — уж больно невероятный вышел с ней анекдот. Разве что за неявку на педсовет мне следовал еще один выговор, но другого выхода из положения я не видел. Вообще права была Валентина Александровна, ох права: у нас человека убрать — раз плюнуть.

 

3

И вот наступило роковое 13 февраля, на которое пала прямо-таки фантасмагорическая беда. Этот день был до такой степени наполнен событиями, что если бы вся жизнь состояла из 13 февраля, то это была бы стоящая жизнь.

Еще с утра меня посетило подавленное и в то же время крайне нервозное состояние; немудрено — на уме у меня был экстренный педсовет, присутствие на одном из моих уроков Валентины Александровны Простаковой и перспектива прийти на него без планов, которые Богомолов обещал у меня похитить. Правда, насчет последнего пункта я почти был спокоен, так как решил в течение всего дня держать планы в портфеле, а портфель неукоснительно при себе.

Первое событие 13 февраля совершилось еще до начала уроков. Примерно в двадцать восемь минут девятого ко мне подошел Письмописцев и сказал с довольно надменной миной:

— Я делегат от 9-го «Б». Мне поручено вам сообщить, что мы не допустим, чтобы вас выгнали.

— С чего это вы взяли, что меня собираются выгонять? — холодно сказал я. — И вообще: занимались бы вы, ребята, учебой.

— Учеба учебой, — сказал Письмописцев, — а с несправедливостью мы будем бороться до последнего издыхания. Только вы, пожалуйста, не думайте: это я довожу до вас решение коллектива. Мы-то с вами враги, и вы сами прекрасно знаете почему.

— Нет, Письмописцев, это для меня новость, — сказал я, и даже растерялся от таких слов.

— Ну, тогда спросите у Карамзиной, она вам все объяснит. Со своей стороны, как джентльмен, хочу вас предупредить: ради Карамзиной я способен на все, и, если нужно будет пролить кровь, я ее пролью — это к бабке ходить не надо.

Сказав это, Письмописцев резко развернулся и стал удаляться, прочно печатая шаг и слегка поводя впечатляющими плечами. Я смотрел ему в спину и думал: «Это, конечно, недоразумение. Наташе следовало влюбиться в того парня, хозяина жизни, мужественную особь».

Следующее событие этого дня: на второй урок ко мне пожаловала Валентина Александровна Простакова. Как и всегда, когда ко мне приходят с проверкой, я был сам не свой, то есть чувствовал себя не столько учителем, сколько учеником: я бледнел, краснел, заикался, говорил глупости, словом, — готов поставить все против ничего, что ребята подумали: или я нездоров, или у меня горе.

После того как прозвенел звонок и класс опустел, Валентина Александровна с какой-то гадливостью в голосе подозвала меня к задней парте в среднем ряду, где она, как правило, восседала, когда приходила ко мне с проверкой, и велела показать планы. Я полез в портфель — планов в нем не было.

— Вы их, наверное, дома забыли, — ядовито предположила Валентина Александровна и застучала костяшками пальцев по крышке парты.

— Нет, я их не забыл, — ответил я, пристально глядя директрисе в глаза, — у меня их выкрали, и это настолько верно, что к бабке ходить не надо.

Тут Валентина Александровна залилась таким хохотом, что у нее обрушилась одна прядь и дико повисла поперек глаза, придавая ее физиономии что-то дочеловеческое, бесмысленно-кровожадное. Но самое интересное было то, что при этом в ее смехе сквозило отнюдь не злорадство, а самое искреннее веселье, из которого следовало, что Богомолов скорее всего выкрал мои планы по собственной инициативе и, таким образом, поставил меня действительно в наисмешнейшее положение. «Ну, Богомолов! Ну, Богомолов! — воскликнул я про себя. — Сроду никого не бил, а тебя побью!»

Я насилу дослушал продолжительную нотацию директрисы, которая завершилась посулом второго выговора, именно строгача, и полетел искать моего врага. Следующим по расписанию у меня было как раз «окно», так что в моем распоряжении имелось достаточно времени на поиски и расправу. В физическом кабинете я Богомолова не нашел, в химическом тоже, не нашел я его и в учительской, и в столовой — он явно от меня прятался. Только спустя полчаса беготни я обнаружил своего врага в туалетной комнате рядом с физкультурным залом, которой обычно пользуются прогульщики для отсидки.

— Богомолов, вылезайте, черт бы вас побрал! — потребовал я. — Вылезайте, потому что все равно вам от меня не уйти!..

Богомолов не отвечал. Я слышал его сопение, и оно только распаляло мою решимость. Я выключил свет и несколько раз пнул дверь ногой.

— Ну так вот, Богомолов: чем дольше вы будете сидеть, тем больше вам от меня достанется на орехи.

Видимо, это прогрессия серьезно его напугала, так как он сразу заговорил.

— Послушайте! — жалобным голосом сказал Богомолов. — Ведь вы же интеллигентный человек; вы интеллигентный человек, и я интеллигентный человек — неужели два интеллигентных человека не могут договориться без рукоприкладства?

— Вы сначала откройте, а там мы посмотрим, — слукавил я.

— Ну это уж дудки! Вы дайте честное слово, что не допустите никаких эксцессов, — тогда я открою.

— Нет, Богомолов, такого слова я вам не дам.

— Вот ведь какой тяжелый человек… — пробормотал он. — Да поймите вы наконец, что все делается исключительно для вашего блага! Ибо — повторяю в десятый раз — настоящая жизнь на данном этапе — это борьба. Кроме того, всякая борьба и связанные с нею перипетии для творческого человека то же самое, что бензин для автомобиля. Вы обратите внимание: высшие духовные ценности всегда создавались страдающими людьми. Гаршин был душевнобольной, Достоевского чуть было не расстреляли, Диоген жил в бочке. А вы что? Вы же как сыр в масле катаетесь! Поэтому и сочиняете, наверное, всякую дребедень. Я на что угодно могу спорить: если бы Гаршин был такой бонвиван, как вы, он бы строчки путной не написал…

То ли оттого, что Богомолов меня убедил, то ли оттого, что сердиться мне показалось глупо, но осаду я таки снял.

— Планы-то хоть отдайте, — в заключение сказал я.

— Планы вы найдете в учительской, — отозвался Богомолов, — в нижнем ящике того стола, на котором стоит бюст Песталоцци.

Я снял осаду и отправился в учительскую за планами. Когда я пришел туда, оказалось, что меня ищут: во-первых, меня искала наша секретарша, чтобы передать приглашение Валентины Александровны «на ковер», а во-вторых, меня искал Бумазейнов с запиской от Марка Семеновича, математика. Я забрал свои планы и по пути в директорский кабинет прочитал записку. Вот что в ней было:

«Пишу вам потому, что до педсовета не успею сказать на словах, как вам следует себя повести. Педсовет этот запрограммированно против вас, и хотя часть учителей вам сочувствует, то есть те, кто умеют, те и сочувствуют, открыто, как вы понимаете, вас никто не поддержит. Поэтому рассчитывайте только на себя. Вот вам рекомендация, как наставить нос нашей дуре: избави вас бог ершиться, кайтесь во всем, что было и чего не было, а самое главное, имейте в виду, что если человек не захочет, выгнать его практически невозможно.

Ни пуха, ни пера.

Ваш М. С.

P. S. На всякий случай вы эту записку-то сожгите. Как говорится, побереглась корова и век была здорова».

Когда я вошел в директорский кабинет, Валентина Александровна молча протянула мне приказ со вторым выговором, на этот раз, как и было обещано, строгачом. После того как я расписался в книге приказов, она зачарованно на меня посмотрела и сказала:

— Ну что?

— Что что? — переспросил я.

— Как что? Два выговора уже у вас, сегодня на педсовете влепим вам третий, и тогда придется уходить отнюдь не по собственному желанию. Так что, пока не поздно, давайте по-хорошему расставаться. Это вам мой товарищеский совет.

— Нет, я, наверное, погожу, — сказал я.

— А чего годить-то? Если вы знакомы с нашим законодательством, то вам должно быть известно: три выговора — и вы свободны. Чего тут годить?

— А я все-таки погожу.

— Вы меня извините — я вам это не как администратор говорю, а как педагог, — ведете вы себя не по-мужски, знаете ли, — с душком. Когда вам отказывают в любви, нужно уметь уходить с достоинством и без шума. А вы стулья ломаете. Вообще аморальный вы человек — вот что я вам скажу. И не место вам в школе, идите куда хотите, в писатели, в читатели, а нам здесь воздух не портите. Не то я вам уголовное дело организую, на уши, как говорится, встану, а организую.

— Какое еще уголовное дело? — пролепетал я, холодея от перспективы следствия и суда, тем более жуткой, что я не знал за собой ни одного серьезного преступления.

— Если вы помните, два года тому назад из слесарной мастерской исчез набор финских лекал. У меня есть точные сведения, что эти лекала украли вы.

— Да вы что, белены объелись?! — воскликнул я. — Какие еще лекала?! Да я даже не знаю, что это такое — лекало, собственно говоря! Вообще: откуда у вас эти сведения?

— От Владимира Ивановича, нашего бывшего «трудовика». Он своими глазами видел, как вы уводили его лекала. Правда, прошло два года, но, я думаю, для суда это не срок.

Из-за обиды и испуга я почти потерял способность к членораздельной речи, но тем не менее я взял себя в руки и сказал, психопатически заикаясь:

— Должен вас предупредить — я сейчас поеду к Владимиру Ивановичу и, если окажется, что вы солгали, то я прямо не знаю, что я с вами сделаю. То есть я знаю, что я с вами сделаю: я привлеку вас к судебной ответственности за клевету!

Сказав это, я стремительно вышел из директорского кабинета, чтобы не услышать в ответ еще каких-нибудь страшных слов, оделся и поехал к Владимиру Ивановичу разбираться. Оказавшись на улице, я столкнулся с нашей, так сказать, школьной собакой, которая вечно околачивается возле дверей, дожидаясь подачки от младших классов, — увидев меня, собака отскочила в сторону и посмотрела… как-то не по-собачьи она посмотрела, долго и вопросительно, адекватно человеческому вопросу: «Ты чего это, парень?» Видимо, до такой степени чувствовалось, что я оскорблен, уничтожен, повержен в прах, что это было очевидно даже собакам.

И последнее, о чем следует сообщить, прежде чем я перейду к описанию скандала, выпавшего на 13 февраля. Я его предсказал. Примерно за четыре часа до того, как он совершился, у меня в голове внезапно сложился прогноз событий, которые, с моей точки зрения, непременно должны были произойти, даже если бы в тот вечер случился потоп или землетрясение. Трудно сказать, как это у меня получилось, но события того дня развивались в скрупулезном соответствии с предсказанием и в конце концов завершились безобразным скандалом, что окончательно и бесповоротно склонило меня к той мысли, что при желании грядущее предсказывается легко. К сожалению, мой прогноз вышел довольно мрачным, и я в него не поверил. А зря. Странно подумать, но не подчинись я тогда обстоятельствам, а поведи себя суверенно, то есть вопреки предсказанию, не стряслось бы таких несчастий, и, возможно, до самого кладбищенского порога моя жизнь текла бы так же размеренно и безбедно, как она текла до 13 февраля.

 

Глава X

 

1

В четвертом часу дня я уже был на углу Кропоткинской улицы и Барыковского переулка. Я еще издали завидел большой мрачный дом, в котором обитал Владимир Иванович, и во мне шевельнулось что-то чувственное, хорошее, как бывает, когда нагрянет дорогое воспоминание.

Я довольно долго звонил в одиннадцатую квартиру; наконец мне открыла толстенькая приземистая старушка, которая, даже не взглянув на меня, шаркая, исчезла в смутной темноте коридора. Я чуть ли не ощупью добрался до двери в комнату Владимира Ивановича и постучал, но ответа не было. Я толкнул дверь: она отворилась с противным скрипом, и передо мной предстала та самая продолговатая комната, в которой прошла почти вся жизнь моего героя и где по-прежнему стояли металлическая кровать, овальный стол, а на степе висели рога, полстолетия служившие вешалкой, — вот только Владимира Ивановича дома не было.

Зная, что повода для продолжительного отсутствия у него нет, я решил погодить, пока он вернется, но вдруг противно скрипнула дверь, и в комнату просунулась голова той самой старушки, которая впустила меня в квартиру.

— Если вы ждете Владимира Ивановича, — сказала она, опасливо щуря на меня глазки, — то нечего его ждать. Он поехал к дочке праздновать юбилей. Раньше темна не будет — так и велено передать.

— Гм! — пробормотал я. — А вы случайно не в курсе, что это за юбилей?

— Как же, обязательно в курсе, — ответила старушка, сообщив своему лицу величавое выражение. — Ведь ни сегодня именинник, я насчет именин всегда в курсе.

Я очень удивился тому, как это я позабыл, что 13 февраля у Владимира Ивановича день рождения, а в этом году даже не просто день рождения, по именно юбилей. Делать было нечего — предстояло ехать к Ольге на площадь Маяковского; я раскланялся со старушкой и покинул одиннадцатую квартиру.

Выйдя из дома, я спустился до угла Барыковского переулка и бывшей Остоженки, где и остановился в раздумье: удобно было появиться у Ольги Иовой в день юбилея Владимира Ивановича или же неудобно? То есть это было, конечно же, неудобно, но поскольку мой визит был продиктован прямо-таки пожарными обстоятельствами, поскольку с финскими лекалами требовалось немедленно разобраться, я просто решил соврать, что ни о каком юбилее понятия не имел.

Вот что заслуживает отдельного замечания: когда я уже стоял напротив двери в квартиру Ольги, прислушиваясь к доносившемуся до меня приглушенному смеху, бубнению и позвякиванию посуды, моя рука, было потянувшаяся к кнопке звонка, внезапно повисла в воздухе, потому что во мне екнуло что-то предохранительное, но я не послушался знамения и решительно позвонил.

Мне открыл Саша Иов. Сначала он меня не узнал, и поэтому встретил довольно мрачно, но потом его лицо приобрело чрезвычайно радостное, хотя отчасти и придурковатое выражение.

— Ба! ба! ба! — завопил он, разводя руками. — Вот это сюрприз! Вот это называется, приятный сюрприз!..

Признаться, я не ожидал от Саши ни первого, ни второго, но меньше всего я ожидал от него третьего: он полез ко мне целоваться.

На Сашины крики явилась Оля; она кротко мне улыбнулась и сказала, протянув руку:

— Я тоже рада вас видеть. Может быть, в этом не следует признаваться, но я всегда рада вас видеть. При вас во мне начинает работать дополнительное электричество.

После всех злоключений того рокового дня от этих слов мне сделалось так тепло, так трогательно тепло, что у меня запершило в горле. Принимая в соображение надрывное состояние чувств, которое могло привести к неприлично сентиментальным последствиям, я поспешил отвлечь от себя внимание.

— Что это у вас сегодня дым коромыслом? — спросил я, притворяясь, будто ничего не знаю о юбилее.

— Здравствуйте, я ваша тетя! — сказал Владимир Иванович, появляясь в прихожей. — Ведь я именинник сегодня, шестьдесят пять лет мне сегодня стукнуло — юбилей!

С этими словами Владимир Иванович ввел меня в комнату, легонько подталкивая под локти.

Из-за того, что единственная комната в Олиной квартире была довольно мала, поначалу мне показалось, что гостей собралось значительное число, но на самом деле их оказалось совсем немного; присутствовали уже упомянутый Саша Иов, Ольга и сам Владимир Иванович, затем Сергей Васильевич, сын капиталиста, бывший комсомольский работник, сын Сергея Васильевича великовозрастный Алеша, на вид туповатый малый, и Роман, сын Алеши, грустный парень лет четырнадцати, не больше. Самое приятное впечатление на меня произвел Роман и Олина собака, заведенная в пику общественности, огромный пес с печальным взглядом, почему-то сильно смахивающий на Романа.

После того, как я со всеми перезнакомился, меня усадили за стол, и мы всей честной компанией выпили за здоровье Владимира Ивановича, причем Саша ни к селу, ни к городу крикнул «горько». Когда все стали закусывать, я было заикнулся относительно финских лекал:

— Я, собственно, что хотел вас спросить, — начал я, обращаясь к Владимиру Ивановичу, но Санта меня перебил:

— Вот будьте судьей, — сказал он. — Тут у нас разгорелся довольно дурацкий спор: дядя Сережа и отец утверждают, что у стариков память лучше…

Вслед за этим вступлением завелся разговор того сорта, который я бы назвал народным разговором и который представляет собой такую же неотъемлемую часть нашей национальной культуры, как пивные у англичан и хоровое пение у эстонцев; разговор известный: горячий, то и дело перепрыгивающий с одного на другое, а главное — в высшей степени отвлеченный, не имеющий никакого отношения к практике нашей жизни, из-за чего его можно было бы приравнять к переливанию из пустого в порожнее, если бы не то загадочное удовольствие, которое вечно получается в результате.

— Не знаю, как вообще, — сказал я в ответ на Сашино приглашение, — но памятливость Владимира Ивановича поразительна. Кстати, Владимир Иванович, я вот что хотел вас спросить…

— Будем считать, что отец приятное исключение, — снова перебил Саша.

— Ну почему же? — вступил Сергей Васильевич. — Я тоже отлично все помню, включая детство. И квартиру нашу в Водопьяном переулке помню, и немцев в Киеве, и французов в Одессе. Конечно, я не скажу, какой у меня был распорядок дня, положим, 13 февраля 1918 года, но сердюков я помню явственно, как живых.

— Ну и что? — сказала Ольга, глядя в стоявшую перед ней рюмку.

— То есть как это — ну и что? — переспросил Сергей Васильевич, как мне показалось, не без обиды.

— Вот вы, дядя Сережа, помните еще сердюков, — продолжала Оля, — другими словами, вы, как говорится, пожили на своем веку, а что, собственно, из этого следует?

— А ничего не следует, — растерянно ответил Сергей Васильевич. — Почему из этого что-то должно непременно следовать? Прожил человек жизнь, и очень хорошо, и отлично…

— А ведь это мысль! — весело воскликнул Саша и вытаращил глаза. — Действительно, прожил человек жизнь, и очень хорошо, и отлично. Ведь это на самом деле изумительно! Хотя бы в свете того, что существуют выкидыши, бесплодие и аборты.

— Самое смешное заключается в том, — сказал я, — что это действительно стоящая мысль. Ведь перед природой мы все равны, и если из факта существования бабочки-махаона следует только то, что она очень скоро перестанет существовать, то с какой стати что-то особенное должно следовать из факта существования человека?

Сказав это, я призадумался и на некоторое время выключился из спора.

Собственно, призадумался я над одной замечательнейшей чертой народного разговора, которая состоит в том, что принципы, отстаиваемые собеседниками, это вовсе не обязательно коренные их принципы, а чаще всего принципы, вызванные духом противоречия и поворотами народного разговора, и, если убежденному атеисту по ходу дела выпадет доказывать, что бог есть, он будет доказывать, что бог есть. Во всяком случае, я сроду не придерживался той точки зрения, что из факта человеческого существования следует только то, что он когда-нибудь перестанет существовать.

Когда я очнулся, Саша говорил, приставив к виску безымянный палец:

— …самое смешное-то заключается как раз в том, что этот вопрос вынужденный, почти искусственный и существует только постольку, поскольку жизнь конечна, поскольку рано или поздно приходится помирать. Живи человек даже не то, что вечно, а лет двести-триста, ни о каком смысле жизни он бы и понятия не имел.

— Как бы там ни было, — сказала Оля, все еще не отрывая взгляда от своей рюмки, — вопрос существует, и это факт. В масштабе человечества он, наверное, всегда будет открытым, потому что тут никакой формулы вывести невозможно, но это еще ничего; ужасно то, что он никак не решается в масштабе отдельного человека. И это действительно ужасно, потому что в принципе он решается. Но вот я прожила уже тридцать лет, а зачем — представления не имею. Точнее: слышу звон, да не знаю, где он.

— Я тебе подскажу, — отозвался Саша. — Дело надо делать; нужно уйти с головой в любое гуманистическое дело — только в этом разрешение гамлетовских соплей. Кто занят конкретным делом, того абстрактные вопросы не занимают.

— Вот именно! — сказала Оля. — Уже миллион лет, как люди занимаются разными конкретными делами, а девяносто девять человек из ста не могут сказать, что такое счастье. Да что там счастье!.. Огромному большинству женщин недоступна такая простая радость, как близость с мужчиной; то есть близость-то доступна, радость недоступна…

— Ну и что из этого следует? — спросил теперь Сергей Васильевич, тыкая вилкой в квашеную капусту.

— А то следует, что ничего не следует, — ответила Оля, — как из ваших преподобных сердюков!

— Я этого не понимаю, — вступил вдруг Роман. — То есть я не понимаю, как это можно дожить до преклонных лет и не знать, зачем ты их прожил. Я бы повесился.

— И это мысль, — вставила Оля, внимательно посмотрев Роману в глаза.

— Уж не хотите ли вы сказать, что вам известно, зачем вы прожили свои четырнадцать лет? — спросил я, повернувшись к Роману, который сидел на моей стороне стола.

— Шестнадцать, хотя это и неважно, — сказал Роман. — Конечно, известно.

— Ну и зачем же?

— А вот это пока секрет. Но, во всяком случае, гамлетовские сопли — не про меня.

— И правильно! — сказал я. — Действительно, что за ерунда такая: быть или не быть? Разумеется, быть!

Сказав это, я нечаянно наткнулся взглядом на Алексея, который в предшествовавшие минуты как-то не попадался мне на глаза. Алексей кушал. Он так сосредоточенно кушал, точно он кушал и одновременно думал о чем-то важном или что-то изобретал. «Вот вам так называемые отцы и дети, — сказал про себя я, — отец не дурак пожрать, а у сына тайна».

— Слушаю я вас, молодежь, и удивляюсь, — вдруг заговорил Владимир Иванович. — Черт-те что у вас на уме! В кого ни плюнь, прямо профессор кислых щей, а на поверку выходит, что все это одно глупое умничанье. Вот у нас в ваши годы действительно была настоящая проблематика: металл, промпартия, коричневая чума…

— Что правда, то правда, — подтвердил я. — Вы извините меня, Владимир Иванович, металл — это, конечно, важно, но к человеческой жизни он отношения не имеет. Я это говорю совсем не в пику вашему поколению, а напротив, из понимания и сочувствия, потому что жизнь первого поколения советских людей — это была не жизнь в правильном смысле слова, а, так сказать, самосожжение по идейным мотивам. Жизнь начинается тогда, когда приостанавливается история, а в исторические периоды жизни у людей пет, есть только ясак процессу. Потому-то у нас и разная проблематика: вы о металле, а мы о гамлетовских соплях.

— Я предлагаю прекратить прения, — сказала Оля. — Давайте прекратим прения и займемся конкретным делом: выпьем вина — это объединяет.

— Погоди, — отозвался Саша. — Сначала я покажу картину, которую отцу на день рождения подарил. Я тебе, отец, потом другую подарю, а эту подарю Ольге, потому что она, оказывается, понимает роль в нашей жизни спиртных напитков.

Саша пошел в прихожую и через минуту возвратился с картиной, на которой была изображена исполинская бутылка вина, окруженная хороводом маленьких человечков.

— Давайте заодно ее и повесим, — добавил он и командировал Владимира Ивановича за гвоздями и молотком.

Когда Владимир Иванович вернулся в комнату из прихожей, Саша поставил у стены стул и было на него влез, но Владимир Иванович его согнал и, скинув башмаки, вскарабкался на стул сам. Он приладил к стене большой гвоздь и взмахнул молотком; как раз в эту минуту и началось первое явление драмы, которую разыграл рок вечером 13 февраля: кто-то позвонил в дверь.

 

2

Ольга пошла открывать и пропала. Ее не было так долго, что меня обуяло дурное предчувствие: я почему-то подумал, что звонили по мою душу. Это предчувствие совершенно сбылось: вошла Оля и посмотрела на меня с ласковой укоризной.

— Это за вами, — сказала она. — Какая-то девочка…

Я обмер, сообразив, какая девочка может явиться по мою душу, и в полном смятении поднялся со своего стула, чтобы выйти в прихожую, но не поспел: в дверях уже стояла Наташа Карамзина.

— Пойдемте, пожалуйста, — сказала она, не обращая никакого внимания на присутствовавших. — Пойдемте, прошу вас. Если вы не уйдете отсюда, я что-нибудь с собою сделаю…

Все взгляды обратились ко мне, даже Алексей перестал жевать и посмотрел на меня со скучающим любопытством. Тут я почувствовал себя таким идиотом, что от досады и смущения покраснел; нужно было что-то сказать, как-то объясниться, но только я стал собираться с мыслями, чтобы каким-то образом выйти из скандального положения, как наступила очередь второго явления драмы: в прихожей опять зазвонил звонок.

Ольга в другой раз отправилась открывать, но в этот раз обернулась почти мгновенно: она вошла в комнату с растерянным и немного испуганным выражением на лице, а из-за ее плеча на меня глянула злобная физиономия Письмописцева.

— Вот я вас и выследил, — сказал Письмописцев, поблескивая ненавидящими глазами. — Я вас предупреждал, что ради Карамзиной я пойду на все.

Эти слова прозвучали в настороженной тишине, так как, видимо, все уже поняли, что нагнетается безобразное происшествие. Со своей стороны, я был готов, что называется, сквозь землю провалиться, так мне было нехорошо.

— Послушайте, Письмописцев… — начал я, но он меня оборвал.

— Никаких объяснений! Знайте, что я не позволю вам растлевать чистых девушек! Я не позволю таскать их на квартиры тайных свиданий! Слышите, вы, Синяя борода! И если нужно будет пролить кровь…

На этих словах Письмописцев осекся, так как в прихожей в третий раз зазвонил звонок — это подоспела трагическая развязка. Уж не припомню, кто пошел в прихожую открывать, но помню, что в следующую минуту квартира вдруг наполнилась какими-то людьми, которых оказалось настолько много, что даже стало трудно дышать. Поднялся шум, кто-то что-то закричал, кто-то вроде бы даже заплакал, хотя, должен сознаться, в эту минуту я не вполне слышал, видел, соображал. Определенно могу сказать, что я видел, как, перепугавшись, юркнула под диван Олина московская сторожевая, и слышал, как неизвестный человек с красной повязкой на рукаве сказал, подозрительно оглядевшись:

— Так: алкоголь, несовершеннолетние — очень хорошо. Значит, сначала собак разводим, а потом устраиваем притоны — очень хорошо…

За достоверность всего остального я бы не поручился, но что касается соображения, то я уже немного соображал, что присутствую при чем-то ужасном, сокрушительном, отдаленно напоминающем смертный час. Я весь натянулся, как перед истерикой натягиваются психопаты, с минуты на минуту ожидая какого-нибудь убийственного конца. И тут я взглядом нечаянно наткнулся на Владимира Ивановича — он был страшен.

Самым страшным мне показалось то, что он одновременно был и смешон и страшен. Он все еще стоял на пьедестале стула разутым и держал в правой руке поднятый молоток: лицо его было озарено боевым восторгом. Он как-то надувался, надувался и вдруг закричал:

— Бей их!!! — закричал он так громко, что внезапно наступила мертвая тишина и даже послышалось, как на кухне каплет вода из крана. — Бей их, гадов, в бога душу мать!

С этим кличем Владимир Иванович соскочил со стула и взмахнул молотком над головой человека с красной повязкой на рукаве. Компания пришельцев отпрянула, и кто-то в ее тылу завопил: «Милиция!»; по стану неприятеля сразу прошел оживленный ропот, как будто там только этого вопля и дожидались.

То ли милиционер был уже тут, то ли он подвернулся к случаю, но появился он моментально; милиционер, очень молодой милиционер, с пушистым чубчиком, который у него выбивался из-под фуражки, протиснулся сквозь толпу, и я глазом не успел моргнуть, как Владимир Иванович уже лежал на полу, а милиционер сидел на нем, как в седле, и самым добродушным образом улыбался. Тут наступил мой час.

— Слезь сейчас же, сопляк! — сказал я милиционеру со всей накопившейся во мне болью.

— Вы соображаете, кому вы говорите такие слова? — отозвался милиционер. — Вы соображаете, что я при исполнении служебных обязанностей?

— Слезай, пока я тебе уши не оборвал! — сказал я.

Милиционер слез с Владимира Ивановича и через мгновение уже восседал на мне. Я не видел, что в это время происходило с Владимиром Ивановичем, скорее всего его держали пришельцы, так как я был прижат к полу правой щекой и в мое поле зрения попадали только чьи-то ботинки и несколько паркетин, которые я имел возможность внимательно рассмотреть. Я потому имел возможность их внимательно рассмотреть, что милиционер довольно долго на мне сидел, так что я даже успел несколько стосковаться. А потом приехал наряд, и нас с Владимиром Ивановичем забрали. Нас при всем честном народе под руки вывели из подъезда, посадили в милицейский автомобиль — в маленький закуток, отгороженный проволочной сеткой, — и повезли.

В отделении милиции, куда мы были доставлены примерно через четверть часа, нас первым делом привели в дежурную часть, где приятно пахло ружейным маслом. Дежурный капитан мрачно оглядел меня с головы до ног, потом таким же образом оглядел Владимира Ивановича и вдруг спросил:

— Ты чего это, дед, босой?

Действительно, Владимир Иванович в суматохе забыл обуться и стоял посреди дежурной части в серых носках, кажется, даже штопаных-перештопаных.

— Я тебя спрашиваю: ты почему, дед, босой? — повторил свой вопрос дежурный.

Владимир Иванович посмотрел на него недобрыми глазами и отвернулся, демонстрируя оскорбление.

— Никоненко! — вдруг оглушительно закричал капитан.

— Я! — отозвался Никоненко и в мгновение ока вырос в дежурной части.

— Вот, понимаешь, деда босого привезли, — сказал ему капитан, — уж ты найди ему какую-нибудь обутку.

— Интересно! — сказал Никоненко. — Где же я ему достану обутку?

— Прохоров отдыхает?

— Отдыхает.

— Вот ты ы отдай ему на время прохоровские сапоги.

— Интересно: у нас отделение милиции или родильный дом? — сказал Никоненко, но все же откуда-то принес отличные хромовые сапоги.

Владимир Иванович обулся и высказал ту претензию, что сапоги ему маловаты.

Между тем капитан взялся за протокол; Владимир Иванович настырно молчал, манкируя вопросами капитана, и поэтому мне пришлось отдуваться за нас обоих. Когда дело дошло до рода занятий и выяснилось, что Владимир Иванович пенсионер, а я школьный учитель, капитан оторвался от протокола и неодобрительно на меня посмотрел.

— Ай-яи-яй! — сказал он, покачивая головой. — Педагог, можно сказать, где-то коллега, а хулиганите.

Я было начал ему доказывать, что я сроду не хулиганил, что я за всю свою жизнь никого даже не оскорбил, но капитан махнул на меня рукой.

Впрочем, дело так и не двинулось дальше анкетных данных; когда наступила пора объяснять, что же такое произошло, каким образом произошло и в силу каких причин, то оказалось, что происшествие было настолько запутанным, что ничего нельзя было вразумительно объяснить. Как я ни бился, у меня получалась сущая чепуха, очень похожая на ложные показания. И время уже было не раннее, время давно подвигалось к ночи, а мы с капитаном только и выяснили, что Владимир Иванович совершил хулиганские действия, «выразившиеся в покушении на нанесение телесных повреждений посредством молотка», и я совершил хулиганские действия, именно «оказание сопротивления работнику милиции при исполнении им служебных обязанностей».

— Придется вам, ребята, посидеть, — в конце концов сказал капитан. — Темное какое-то дело. Поспите в камере, а утром разберемся, чего вы там натворили.

От этих слов меня бросило в пот.

— Значит, вы нас не отпускаете? — проникновенным голосом спросил я. — Значит, вы нас в камеру посадите? Вместе с уголовниками?..

— С вашим братом антимонии разводить не приходится, — сказал капитан. — Ты нахулиганил? Теперь посиди!

Сразу после того, как дело получило столь отвратительный оборот, мне было ужас как тяжело, но потом я почему-то успокоился совершенно и только попросил позволения известить домашних по телефону, что эту ночь я буду сидеть в тюрьме, а затем почти с легким сердцем проследовал в камеру, куда меня на пару с Владимиром Ивановичем отконвоировал Никоненко.

Это оказалось довольно просторное помещение с маленьким окошком, забранным решеткой, и дощатым накатом у правой стены, который составлял единственную спальную принадлежность. На этом накате, в дальнем углу, свернувшись калачиком и натянув на голову пиджак, спал неведомый уголовник. Время от времени он принимался бредить.

— Ну, Владимир Иванович, влипли мы с вами в историю, — сказал я, присаживаясь на накат. — Только тюрьмы нам с вами недоставало. А впрочем, теперь остается одна сума.

Владимир Иванович ничего не сказал. Наступило молчание, которое длилось настолько долго, что я со скуки начал прислушиваться к бреду спящего уголовника: он то звал какую-то Нину, то костил… судя по всему, приемщика стеклотары, а то со знанием дела рассуждал о напряженности перекрытий.

Взошла луна, и бледная полоса перерезала пространство камеры наискосок, от потолка к полу, осветив трупным светом прохоровские сапоги. В углу запищал сверчок.

— Ведь что обидно, — вдруг сказал Владимир Иванович. — Второй раз я отбываю заключение, и оба раза фактически ни за что.

— Позвольте! — в удивлении сказал я. — А первый раз вы когда сидели?

— Здравствуйте! — ехидно ответил Владимир Иванович. — А в концлагерях кто трубил два с половиной года?!

— Ах да, конечно… — проговорил я.

— Я понимаю, когда ты провинился — тогда тюрьма, это само собой, а так с каких шишей? Народ кругом безобразничает, а я за них отвечай?!

— Получилось все действительно очень глупо, — сказал я и содрогнулся от озноба; в камере сделалось что-то зябко.

Мы опять замолчали. Уголовник бредил, сверчок пищал, Владимир Иванович сопел носом, а я глядел на полоску лунного света и чувствовал, как во мне совершается что-то грозно-значительное и вместе с тем радостное, какой-то серьезный переворот.

— Владимир Иванович, вы о чем думаете? — поинтересовался я от избытка чувств.

— О чем я особенно могу думать? — сказал он в ответ. — Так, вспоминаю. Например, вспоминаю, как у немцев в плену сидел. В сорок третьем году я в Белоруссии сидел. Жили, представьте себе, в землянках.

— Вы об этом уже рассказывали.

— Да… Бывало, наломаешься на лесоповале, а вечером соберемся в своей норе и сидим. Скучно так, что выразить не могу! Ну, от скуки разные рассказы заводим, чтобы, значит, не так скучно, а то споем…

— А давайте сейчас споем? — предложил я и весело улыбнулся.

— Что же мы будем петь?

— Все равно. Начинайте.

Владимир Иванович помедлил и затем вполголоса затянул «Славное море, священный Байкал». Я стал подпевать. Когда мы дошли до «хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой», лязгнул засов и в ослепительном створе двери обозначился Никоненко.

— Вы что, ребята, с ума посходили? — наставительно сказал он. — Вы отдаете себе отчет, где вы находитесь?

— Послушайте, Никоненко, — взмолился я, — ну что за криминал, если люди капельку попоют? Ведь мы же не пьяные и поем потихоньку, никому не мешаем… Поймите, нужно людям попеть, душа просит!

— Интересно: а если у вас душа танцев запросит, то вы в камере танцевать будете? Ну, ненормальный народ! Десятый год я в органах и все изумляюсь: до чего же ненормальный у нас народ!

— Ну так мы допоем, Никоненко, а?

— Я вам допою! Чтобы сидели, как мыши. Все, учителя, — тихий час.

Никоненко притворил дверь, лязгнул засовом и тонко застучал удалявшимися подковками, а мы с Владимиром Ивановичем стали укладываться; Владимир Иванович захрапел почти сразу, я же долго ворочался: было зябко и неудобно. И вдруг я вспомнил, что так и не выяснил того, зачем сначала отправился в Барыковский переулок, а затем попал в Олину квартиру на юбилей. Хотя это было не совсем удобно, я растолкал Владимира Ивановича и спросил:

— Послушайте, Владимир Иванович, вы не припомните обстоятельств исчезновения из слесарной мастерской финских лекал?

— Каких еще лекал? — спросил Владимир Иванович, тараща на меня невидящие глаза.

— Финских.

— Сроду у нас не было никаких лекал; не то что финских, а просто-таки никаких.

И, повернувшись на другой бок, он почти немедленно захрапел.

 

3

Наутро — проснувшись, но еще не открыв глаза — я сразу припомнил, где я нахожусь и что произошло со мной накануне. Но, как ни странно, мне от этого не сделалось тяжело; напротив, я чувствовал, что мне по-своему хорошо, несмотря даже на то, что все тело противно ныло, точно меня побили. Я принялся размышлять, отчего бы это мне было так загадочно хорошо, и пришел к довольно неожиданному заключению: я вдруг припомнил, что дотошнейшим образом предсказал события 13 февраля вплоть до того, что мы с Владимиром Ивановичем окажемся в изоляторе: из этого следовало, что мне потому загадочно хорошо, что вообще любые, даже самые злосчастные происшествия, которые загодя предречены и, стало быть, осмыслены с точки зрения законов превращения настоящего в будущее, непременно дают какой-то успокоительный результат и, может быть, даже исключают горе как таковое.

Затем я открыл глаза: Владимир Иванович еще спал, а вчерашний уголовник, который оказался маленьким человеком с блестящей плешью, нисколько не похожим на уголовника, делал зарядку и что-то мурлыкал себе под нос. Увидев, что я проснулся, он приветственно сделал мне правой рукой, а потом подошел к двери и стал в нее барабанить. Лязгнул засов, и в камеру просунулась голова Никоненко.

— Умываться, — сказал ему сосед и вышел из камеры в коридор.

Пока он умывался, Никоненко осмотрел помещение, забрал у Владимира Ивановича прохоровские сапоги, подсунув ему вместо них какие-то стоптанные ботинки.

Я поинтересовался насчет соседа; оказалось, что он инженер-строитель и отбывает краткосрочное заключение за драку с женой.

— Этот тип у нас постоянный клиент, — сказал в заключение Никоненко. — Редкий месяц он у нас без привода. В другой раз возьмем его после очередного сражения, я и говорю: «Интересно, — говорю, — Петрович, если Нинка у тебя такая зараза, чего вы не разойдетесь?» А он так плечами пожимает, дескать, сам удивляюсь. Вот дурак-то! Я думаю, он первый дурак Фрунзенского района.

Вслед за этим Никоненко разбудил Владимира Ивановича и ушел, но чуть ли не в ту же самую минуту, как за ним затворилась дверь, снова лязгнул засов и в нашу камеру один за другим ввели троих новых узников.

— С новосельем вас, ребята! — по возможности весело сказал я.

Новые сокамерники не ответили ничего; они уселись на нарах в ряд и как-то внимательно замолчали.

— Так на чем мы вчера остановились? — спросил меня Владимир Иванович.

— На финских лекалах, — подсказал я.

— А еще раньше?

— А еще раньше вы возмущались, что два раза ни за что отбывали тюремное заключение.

— Ну да… Так вот я понимаю, когда ты провинился — тогда тюрьма, это само собой, а так с каких шишей? Народ кругом безобразничает, а я за них отвечай?! Нет, вы мне объясните: за какие такие грехи это получается не жизнь, а продолжительное несчастье?

Тут один из наших новых сокамерников сказал:

— Зря вы переживаете, товарищ. Несчастье — это вообще знак особенного внимания, а незаслуженные несчастья — просто теплая забота о человеке.

— Это в каком же смысле? — насторожился я.

— В том смысле, что если судьба тебя гнет в дугу, то значит, что ты у нее избранник, то значит, что она тебя лелеет и всячески привечает. Это такая народная примета.

— Ничего себе знаки особенного внимания! — сказал я. — Человек столярный клей ел, по чердакам жил, чернилами травился, в плену сидел, за всю свою жизнь имел только два костюма, а вы говорите про знаки особенного внимания!

— Человек рожден на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх, — вступил второй наш новый сокамерник. — Знаете, к чему это сказано?

— Ну к чему?

— К тому, что истинная жизнь доступна только пострадавшему человеку, равно как истинное общественное бытие — всякому настрадавшемуся народу. История обрекает народы на безмерные страдания, чтобы они устремлялись вверх. Она избирает себе народ, мучает его до полного безразличия к физической стороне жизни и затем строит из него качественно новое человеческое сообщество. Потому что всякое качественно новое здание предполагает качественно новый строительный материал.

— И вот что интересно, — вступил третий сокамерник из прибывших, — чем круче страдает народ, тем крепче его вера в истинную жизнь. Вам это о чем-нибудь говорит?

— Мне это ни о чем не говорит, — сказал я. — Вон Владимир Иванович настрадался в своей жизни за какой-нибудь небольшой западноевропейский городок, а между тем пороха он не выдумал.

— Нет, я действительно не пойму, за что мне выпала такая вредная доля, — поддержал меня Владимир Иванович.

— Вы неправильно ставите вопрос, — сказал первый сокамерник. — Не «за что», а «зачем» — вот как надо ставить вопрос. А затем, что тьму несчастий вы пережили, и в стране-то тем не менее полный развал всего, и не ворует-то у нас только ленивый, но вот ответьте мне: верите вы в лучшее будущее отечества?

— Верю! — непоколебимо ответил Владимир Иванович.

— И, академически говоря, чем-нибудь готовы пожертвовать ради этого будущего?

— Остаток жизни буду на хлебе и квасе сидеть, только бы этот наш бардак как-то нормализовался!..

— Что и требовалось доказать, — сказал второй наш сокамерник, а третий добавил:

— Вера, это такая же материальная сила, как молоток.

— Интересно, — спросил тогда я, — откуда вы взялись, такие профессора?

— Из страны Уц, — был ответ.

Я почуял недоброе и смолчал.

Прошло минут пять в полном молчании, как явился Никоненко с бумажкой в руках и сделал в нашей камере перекличку; у новых сокамерников оказались очень странные фамилии — Елифазов, Вилдадов и Софаров-Наамитов.

Когда некоторое время спустя Никоненко конвоировал нас с Владимиром Ивановичем в дежурную часть, я дорогой его спросил:

— Каких-то странных подсадили к нам мужиков; я их спрашиваю, откуда они, а они отвечают — из страны Уц…

— Есть такое дело, — сказал Никоненко. — У них так и записано в паспортах: место рождения — страна Уц.

Вчерашний капитан кивком поздоровался с нами и сообщил:

— Так что, ребята, дело ваше табак. Тут поступили кое-какие материалы, из которых недвусмысленно вырисовывается состав преступления — это я откровенно буду говорить.

— Товарищ капитан! — сказал я. — Какое еще там преступление! Это все нелепейшее стечение нелепейших обстоятельств.

Капитан продолжительно и как-то въедливо на меня посмотрел.

— Хорошо, — сказал он. — Вот вам бумага; пишите все, как было и почему. И если несовершеннолетние граждане оказались на квартире случайно — это я вам даю такой намек, — то же самое опишите.

— Я все напишу, — сказал я, — только, видите ли, я не могу писать, если я не один. Позвольте мне где-то уединиться.

— Никоненко! — закричал капитан.

— Я! — отозвался Никоненко и в мгновение ока вырос в дежурной части.

— Вот, понимаешь, учителю требуется уединиться. Уедини его где-нибудь.

Никоненко велел мне убрать руки за спину и повел вдоль длинного коридора, который закончился очень маленькой комнатой с белой больничной табуреткой и забавным столиком, смахивающим на пюпитр. Тут он меня запер и удалился.

Оставшись один, я сел на больничную табуретку, положил перед собой лист бумаги, достал из кармана ручку, и вдруг на меня напало… Если вдохновением называется некая волнительная щекотка в мозгу и общее ощущение надутости теплым воздухом — то на меня напало именно вдохновение. Я улыбнулся и стал писать.

Я не припомню случая, чтобы мне писалось так хорошо. Мысль аккуратнейшим образом оформлялась без каких-либо усилий с моей стороны, а слова вылетали легко, на счастливых крыльях. Прав был подлец Богомолов: с горя мне писалось великолепно.

Минут через двадцать все было готово; вот что у меня получилось:

«Моя внешняя жизнь — это дельная и благоустроенная жизнь, моя чувственная жизнь — это прекрасная жизнь, но моя умственная жизнь — казни египетские. Дело не в том, что моя умственная жизнь находится в разладе с природой вещей или сами по себе мучительны мысли, которые меня занимают, дело в том, что деятельность моего мозга не прекращается никогда. Это не совсем то, на что жаловался Антон Павлович Чехов; он жаловался скорее на болезненную наблюдательность, в частности побуждавшую его запоминать облако, похожее на рояль; меня же мучают художественные идеи. Это, конечно, почти беда.

Некоторое время тому назад меня посетила идея предсказания будущего, которую я вознамерился осуществить посредством большой художественной вещи, если угодно, эпического романа. Не стану останавливаться на том, что это была за идея и отчего мне ее приспичило осуществить, так как уголовного значения это не имеет, укажу только, что для реализации идеи мне понадобился герой. Я перебрал несколько разных кандидатур и остановился на Владимире Ивановиче Иове, который сейчас проходит со мной по одному делу. Товарищ Иов устраивал меня во всех отношениях, поскольку в его жизни, как в капле воды, отразилась история нашей страны за шесть последних десятилетии. То есть он совершенно олицетворял собой прошлое, из которого через настоящее сотворяется будущее. В силу означенного обстоятельства мне пришлось довольно близко сойтись с гражданином Новым, а также с его детьми. Эго знакомство сделало возможным мое присутствие на юбилее товарища Иова и необходимым — защиту моего героя от оскорбления известным молокососом.

Но это с одной стороны; с другой стороны, катастрофу обеспечили такие посторонние обстоятельства, как: влюбчивые подростки, двусмысленное положение литераторов в Советской стране, обыкновенная ревность, административные склоки, набор финских лекал, которых на самом деле никогда не было, и так далее в этом роде. Однако поскольку эти обстоятельства именно посторонние, можно сказать, что лично мое участие в скандале 13 февраля объясняется тем, что я вот уже скоро год, как занимаюсь предсказанием будущего. Из-за того, что в будущем нашего народа я тревожно предчувствую какую-то благодать, из-за того, что все предреченное, как бы оно не было тяжело, исключает горе как таковое, — 13 февраля текущего года на квартире Ольги Владимировны Иовой я стал участником катастрофы, которая в силу всеобщего «двояко» могла произойти, но могла и не произойти. И то, что она все же произошла, особенно досадно по той причине, что сегодняшней ночью мне стало ясно: нет и никогда не существовало такой идеи, которая была бы богаче жизни, и потому все мыслители — это по крайней мере баловники.

Несовершеннолетние граждане оказались на квартире случайно».

Перечитав написанное, я громко постучал в дверь. Пришел Никоненко, отпер меня, и мы отправились к капитану. Капитан взял мой листок, нахмурился и начал читать. Сначала его лицо выражало строгость и только строгость, но затем оно как-то растерялось, брови полезли вверх — словом, с его лицом произошла в некотором роде метаморфоза. Прошло минут пять, капитан отложил мой листок и лирически призадумался. Потом он сказал:

— Вообще кучеряво написано. Знаете, что: вы мне одни экземплярчик перепишите. В смысле как бы на память. Так прямо и напишите: «Уважаемому Николаю Федоровичу от автора». Число и подпись.

Я присел тут же в дежурной части и все сделал, как он просил.

— Ну и ладно, — сказал капитан, — ну и хорошо. Все, товарищ учитель, вы свободны.

От радости я даже немного опешил. Наверное, целая минута прошла в выразительном молчании и глядении друг на друга. Потом я улыбнулся улыбкой свободного человека, кашлянул в кулак и поинтересовался:

— А как насчет моего товарища по несчастью?

— Вот насчет вашего товарища по несчастью не могу сказать ничего утешительного. Видимо, ему придется еще посидеть.

Надо полагать, мне следовало настаивать на том, чтобы и Владимира Ивановича отпустили, а в случае неуспеха отказаться от освобождения и по-товарищески разделить с ним отсидку до последнего часа, однако мне было так радостно от того, что мое горе рассеивалось, оборачиваясь простой неприятностью, что поступить, как полагается порядочному человеку, не было никакой мочи. Жаль, что этот поступок остался втуне, то есть жаль, что в эту минуту меня не могла наблюдать Наташа Карамзина.

— А над вашим товарищем по несчастью такие собираются тучи, — добавил капитан, — что суда, я так мыслю, не миновать.

 

Глава XI

 

1

Суда Владимир Иванович действительно не миновал, но и я отделался не так легко, как рассчитывал. Очень скоро к нам в школу пришел из милиции документ, который у нас почему-то называют «телегой». Несмотря на то, что этот документ всего-навсего констатировал голые факты, де такой-то работник вашего учреждения был задержан при таких-то и таких-то обстоятельствах, он имел поворотное значение для моей биографии, поскольку в нем упоминались Письмописцев и Карамзина, а это должно было неминуемо повлечь за собой антипедагогическое расследование. Я вынужден был уйти, так как в ходе этого расследования моя учительская репутация определенно бы пострадала; между тем учитель с подмоченной репутацией, даже с безвинно подмоченной репутацией, явление до такой степени невозможное, как, положим, Наполеон с репутацией клептомана. То есть, можно сказать, что уходил я из педагогических соображений, из тех же, что прежде не уходил.

Вскоре после того, как в школу поступила «телега», я явился к Валентине Александровне в кабинет и положил ей на стол заявление об уходе. Она, бедняга, до того обрадовалась, что если можно было бы вынести мне благодарность приказом или наградить каким-нибудь памятным подарком, она бы не преминула это сделать. Затем я поднялся в свой класс забрать кое-какие бумаги, затем зашел попрощаться с учительской и уже одетым натолкнулся в вестибюле на Письмописцева и Наташу Карамзину. Они меня сначала не углядели, потому что Наташа стояла ко мне спиной, а Письмописцев был слишком занят какими-то своими речами, но в следующее мгновение их что-то толкнуло, и они разом уставились на меня. Что мне почудилось в этих взглядах… — пожалуй, ничего хорошего не почудилось. И тут меня посетило еще одно пророчество, которое, я думаю, сбудется так же неизбежно, как и пророчество 13 февраля: я предсказал, что через три с половиной года Наташа Карамзина превратится в Наталью Письмописцеву, и, таким образом, будет восстановлена справедливость; они проживут жизнь несчастливо, но, как говорится, — до гробовой доски.

Вообще начиная с 13 февраля предсказания посыпались из меня, как из рога изобилия, и что бы я ни предрек, все совершалось по-моему, так что скоро я серьезно заподозрил в себе всамделешнего пророка. Например, по дороге домой я предсказал, что, поскольку мне не удастся совершенно погасить на лице освобожденное выражение, жена встретит меня вопросом: «Что-то произошло?» И действительно: только я вошел в дом, как жена внимательно посмотрела мне в глаза и спросила:

— Что-то произошло?

— Ничего особенного, голубка, — соврал я, так как во мне еще загодя созрело решение до поры до времени не разглашать того обстоятельства, что я теперь нахожусь в статусе свободного человека.

У этого решения было очень серьезное основание: дело в том, что еще в отделении милиции, в то время как я сочинял объяснительную записку, я себе предсказал, что при условии восемнадцатичасового рабочего дня я довольно быстро напишу свою художественную вещь; но обеспечить себе восемнадцатичасовой рабочий день я мог только в том случае, если бы каждое утро под видом хождения в школу забирался бы в какой-нибудь уголок, где никто не мешал бы мне делать дело.

С этим уголком я прямо намучился. На другой день после увольнения из школы я прихватил с собой стопку писчей бумаги и принялся исследовать наши окрестности в поисках укромного уголка. Ничего подходящего не находилось: я пробовал писать в сквере — там было холодно, пробовал в маленьком кафе — там было людно. Только спустя часа два мытарств я наткнулся на ветхий пятиэтажный дом, предназначенный к сносу, и, войдя в подъезд, обнаружил, что в нем еще, как это ни странно, топят — топят, негодяи, несмотря на то, что окна были частью выставлены, а частью выбиты хулиганами. Таким образом, я напал на вполне пригодное помещение, которое соединяло в себе два первостатейных достоинства; в нем было относительно тепло и абсолютно безлюдно.

В течение нескольких дней я приходил сюда по утрам, поднимался на третий этаж, садился на подоконник и что-то около половины девятого уже начинал писать. С самого начала дело у меня пошло живо, хотя и не без некоторых затруднений. Кажется, на второй день работы я вдруг призадумался над одним сложным местом, потом перекинулся на постороннее и продумал до первых сумерек; я испугался, прикинув, что если я и впредь буду так задумываться, то я свою вещь до второго пришествия не напишу, но тут я вспомнил о миниатюрных портретах Чехова и Толстого и на другой день, прихватив их с собой, расставил на подоконнике — вот ведь какая штука: я больше не отвлекался.

В общей сложности я прописал в обреченном доме неделю, ежедневно возвращаясь домой к тому времени, когда я обыкновенно являлся из школы, и, наскоро пообедав, продолжал писание попеременно на кухне и в ванной комнате. Я до такой степени аккуратно соблюдал прежний режим, что домашние ничего не заподозрили, и с их стороны помех не было никаких. Но затем последовал суточный перерыв, так как вскоре состоялся суд над Владимиром Ивановичем, на который меня вызвали в качестве свидетеля обвинения. Суд состоялся в последних февральских числах, на редкость противным днем: было пасмурно, зябко, в воздухе висела мельчайшая изморось, которая навевала мне такое ощущение, точно я с головой погрузился в воду, точно жизнь совершается на дне огромного водоема, и даже звуки в тот день насилу распространялись, а прохожие надвигались тенями, как водяные.

В двухэтажный особняк на улице Чехова, где тогда помещался народный суд, я пришел несколько раньше срока. Выкурив в уборной две сигареты и походив по коридору туда-сюда, я примостился у окошка и стал дожидаться начала судебного разбирательства. Поблизости от меня беседовали два старичка; это были те самые старички, которые начали со Штарке и Фейербаха, а закончили предсказанием Владимиру Ивановичу оправдательного вердикта. Я слушал их, приятно удивлялся тому, какие это забавные старички, а на дворе собирались гадкие февральские сумерки. Но вот в дальнем конце коридора показался Владимир Иванович, конвоируемый милиционером, и вслед за этим меня позвали на свидетельскую перекличку.

Ровно в шестнадцать часов открылось судебное заседание, на котором из публики присутствовали только два разговорчивых старичка и Ольга Иова, которую я увидел только тогда, когда меня вызвали для дачи свидетельских показаний. Судья оказалась милой молодой женщиной, похожей на кого угодно, только не на судью. Заседателями были: крупный мужчина из тех, кого прежде называли молотобойцами, и противная пожилая дама, подслеповатая, с мышиной физиономией. Судебную процедуру я описывать не намерен и сразу скажу, что Владимиру Ивановичу инкриминировали хулиганские действия, что в качестве пострадавшей стороны выступал тот самый мужик, который в день катастрофы явился с красной повязкой на рукаве.

Судебное разбирательство примерно полчаса шло своим чередом, когда наконец назвали меня: я нервной походкой проследовал к маленькой кафедре, положил на нее руки, кашлянул и сказал:

— Товарищ судья, товарищи народные заседатели! Жизнь прожить — не поле перейти…

— Послушайте, — сказала судья, — вы это о чем?

Я, конечно, смешался.

— Давайте будем отвечать на вопросы, — сказала судья и стала задавать такие наивные вопросы, что мне было совестно отвечать.

Когда вопросы ко мне были исчерпаны, я таки изловчился и исполнил свой долг перед Владимиром Ивановичем, надеясь хоть отчасти загладить свою давешнюю вину.

— В заключение я позволю себе сделать маленькое заявление, — сказал я. — Жизнь прожить, не поле перейти. Я начинаю старинной русской пословицей потому, что эта кроткая попытка объяснить жизнь показывает нам глубочайшее и, так сказать, всенародное непонимание того, что же такое жизнь. Оказывается, это настолько топкая тайна, несмотря на миллиарды прожитых жизней, что народная мудрость пасует перед ней, как перед теорией относительности. Но жить, как говорится, надо, и мы живем; мы проживаем наши жизни, в конечном счете не зная, зачем мы это делаем, — но: раз надо, то надо…

— К чему это вы? — перебила меня заседатель с мышиной физиономией.

— К тому, что наше бытие есть сплошная непознанность, неизреченность. И тут сразу возникает один вопрос, который имеет непосредственное отношение к сегодняшнему процессу: разве, совершая суд над Владимиром Ивановичем Иовым, мы не совершаем его над жизнью, разве приговор, вынесенный ему, не будет, во всяком случае, частным определением бытию? Поскольку ответ на этот вопрос напрашивается все-таки положительный, то подсудимого следует оправдать, ибо в известном смысле он прожил, если так можно выразиться, обыкновенную необыкновенную жизнь, настолько насыщенную страданием и перипетиями неблагоприятного свойства, что ему уже не причитается ничего, он от матушки-России все получил сполна. Детство подсудимого пало на годы революции и гражданской войны: он был свидетелем разгула бандитизма, оккупации Украины германской армией и переворота, приведшего к власти Симона Петлюру, он ехал в одном вагоне с деникинскими офицерами и ел столярный клей в голодном Саратове; а его детство завершается попыткой к самоубийству. В отроческие годы, получив по теперешним понятиям весьма скромное образование, подсудимый рано начал трудовую жизнь: он был учеником парикмахера, участвовал в строительстве Магнитогорска, а затем в течение многих десятилетий готовил к трудовому поприщу подрастающие поколения советских людей. В годы Великой Отечественной войны подсудимый участвовал в сражении под Москвой, в летнем наступлении наших войск на центральном направлении в сорок втором году, в ходе которого он попал я плен, где, несмотря на тяжкие испытания, всегда поступал так, как подобает русскому солдату и гражданину социалистического Отечества. В послевоенные годы он вел трудовое обучение в средней школе.

Такова в самом кратком очерке жизнь подсудимого Иова, которая имеет общенародное звучание, поскольку в ней, как в капле воды, отразились все исторические драмы, через которые прошло наше отечество в новейшие времена. Мало этого: жизнь подсудимого Иова еще и потому имеет общенародное звучание, что сквозь нее проглядывает торжественная физиономия нашего будущего, о котором я скажу как в своем роде специалист: какое-то симфоническое это будущее, товарищи, не прекрасное даже, потому что «прекрасное», в сущности, пустой звук, а именно какое-то симфоническое, то есть величественное и одновременно утонченное, стройное, как почти все первые концерты для фортепьяно с оркестром.

— С чего это вы взяли? — спросила меня судья.

— Как с чего! — удивился я. — Общаюсь, слушаю, наблюдаю…

Судья пожала плечами:

— А вот у меня другое складывается впечатление: чем дальше, тем все хуже и хуже.

— Это все из-за «двояко», — ответил я. — Есть, видите ли, такая новая философская категория — «двояко», в силу которой все до скончания века будет одновременно и стрижено и брито, и бело и черно, и замечательно и отвратно; вот возьмем интимную близость между мужчиной и женщиной — ведь какая волшебная вещь, по это только одна сторона медали…

— Ну, не знаю, — сказала судья и уперлась ладонью в щеку.

— А я знаю! — заявил я. — Поскольку наш народ стойко чает то самое будущее, о котором мы талдычим вот уже шестьдесят с лишним лет и которое мы, по чести говоря, давно притомились ждать, то пришествие его неизбежно. Позволю себе провести одну историческую параллель: из истории нам известно, что в особенно светлых случаях сначала нужно некоторое время побыть плотником и пройти через крестные муки, прежде чем поселиться на небесах. Так что еще одно-другое контрольное испытание, фигурально выражаясь, и мы в долине сказочных превращений.

Закончив, я слегка поклонился и прошел в зал. Дальнейший ход судебного заседания описывать не имеет смысла, скажу только, что предсказание сторонника Штарке полностью оправдалось: Владимиру Ивановичу дали десять суток, но так как девять из них он уже отсидел и полсуток судился, то ему предстояло досидеть в изоляторе до утра.

При выходе из здания суда меня ждала Оля Иова. Мы поздоровались, и Оля сказала, по обыкновению начав теребить перчатку:

— Все это, конечно, ужасно глупо.

— Что именно глупо? — спросил равнодушно я.

— То, что все получилось из-за меня.

— Да что вы, Оля, голубушка, при чем тут вы? Вы тут решительно ни при чем. Все это гораздо сложнее, и вообще виноваты не вы, а я, точнее, во всем виновато предсказание будущего.

— Я что-то не пойму: как это — предсказание будущего?..

— Вы этого, Оля, ни в коем случае не поймете; не потому, разумеется, что вы не умны, а потому, что, кроме меня, никто этого не поймет.

Тут со мной что-то произошло; едва я проговорил эти слова, во мне мелькнуло нечто озаряющее, молниеподобное, вдруг осчастливившее меня до такой степени, что я раскрыл глаза испуганно-широко.

— Что с вами? — тихо спросила Ольга и побледнела.

— Ничего. Мне вдруг стало очень хорошо, извините за откровенность. Знаете, Оля, через три дня, ровно через три дня, мне будет известно все. Вы только не пугайтесь, это не припадок какой-нибудь, просто мне сейчас невыносимо хорошо оттого, что через три дня мне будет известно все.

Ольга кивнула.

— И тогда я буду все на свете в состоянии объяснить. Знаете, Ольга, вы, наверное, единственный человек, для которого я захочу это сделать.

— Откровенность за откровенность, — сказала Оля. — Если хотите знать, до сегодняшнего дня я к вам просто с симпатией относилась. Но ваша речь на суде меня потрясла; честно говоря, я почти ничего не поняла, но она меня потрясла. Я прямо голову из-за вас потеряла. У меня даже сердце заболело, так заболело, что я приняла таблетку нитроглицерина. Согласитесь, это полный вперед — лечиться от любви нитроглицерином?

Я улыбнулся и по возможности любовно на нее посмотрел.

— А вот этого не нужно, — сказала она. — Вообще вы не беспокойтесь; к тому, что со мной сейчас происходит, вы не имеете никакого отношения — это мое. Если вы ко мне неравнодушны, вы меня грабите среди бела дня, потому что это — только мое.

— Успокойтесь, Оля, я к вам совершенно равнодушен. То есть я не могу быть к вам равнодушным, потому что я теперь, кажется, люблю всех, как себя, но в общеупотребительном смысле слова я, к сожалению, равнодушен.

— Но, я надеюсь, это не помешает вам выполнить одну мою просьбу?

— Все, что угодно, Оля, хоть с крыши спрыгну.

— Ну и чудненько.

— А что за просьба? Извините, Оля, я любопытен, как общительная старушка.

— Вот пойдемте ко мне чай пить, тогда скажу.

Я, разумеется, согласился, и минут через двадцать мы уже были у Оли дома, то есть на месте преступления, и пили китайский чай.

— Ну, так что за просьба? — спросил я после первой чашки.

Ольга смешалась.

— Видите ли, я хочу завести ребенка, — сказала она, растягивая слова, — и я хочу, чтобы отцом этого ребенка были вы.

Вероятно, у меня на лице появилось нелепое выражение, потому что Оля вдруг весело рассмеялась.

— Не волнуйтесь, — сказала она, смеясь, — отцом вы будете чисто физиологическим.

— Я что, — пробормотал я, — я пожалуйста… ничего не имею против.

— Понимаете, это, наверное, выход из положения.

Наверное, это то самое гуманистическое дело, о котором говорил Саша.

— Я что, — повторял я, — я пожалуйста… ничего не имею против.

— Значит, договорились?

Я кивнул и внутренне улыбнулся, так как мне показалось весьма забавным, что вот можно произнести речь на суде и в результате этого стать отцом.

Оля поднялась из-за стола, подошла к окну и стала занавешивать шторы. Я обмер. Я никак не предполагал, что это должно будет произойти прямо сейчас, безо всякого ритуала… Вообще я нормальный, здоровый мужчина, но вот так просто взять и… ну, понятно, что я имею в виду, я был решительно не готов. Между тем Оля, покончив с окном, присела на край дивана и одним изящным движением скинула с себя свитер.

— Погодите, Оля, — сказал я и отвел глаза. — Я это… я не могу. Извините меня, но я действительно не могу. Не в том смысле, что не могу, а в том смысле, что… не могу.

— В таких вещах женщинам отказывать не годится, — сказала Ольга, и в ее голосе я услышал болезненную улыбку.

— Ну, не могу, хоть зарежьте! — сказал я. — А впрочем… может быть, у вас найдется что-нибудь выпить?

Я потому пошел на попятную, что мне все-таки лестно было бы продолжить род Новых, поработать на будущее непосредственно, хотя и отчасти литературно.

Ольга отрицательно помотала головой и стала медленно надевать свитер. Потом она ушла в кухню, и минут десять я не слышал от нее ни единого слова. Наконец до меня донеслось:

— Сходите купите шампанского. У вас есть деньги?

— Есть… — сказал я, хотя денег у меня не было ни гроша.

— Тогда сходите и купите шампанского.

Я оделся и, выйдя на улицу, стал раздумывать, где бы подзанять денег. Я перебрал в голове несколько вариантов, но все было не то: или далеко или наверное не дадут. И вдруг меня посещает следующее удивительное пророчество: я предсказал, что, выйдя со двора и повернув направо, я почти тут же наткнусь на оброненную пятерку; я даже увидел эту пятерку: она была сложена вчетверо и валялась на решетке водостока, чуть присыпанная снежком. Это, конечно, мистика, но пятерка меня действительно дожидалась.

Я купил в продовольственном магазине бутылку шампанского и с тяжелым чувством пошел назад. Из-за того, что это чувство отдавало предчувствием, я старался всячески заглушить предсказательную струну, но она строптиво резонировала несчастье. Ну конечно: дверь в квартиру была приоткрыта.

Раздевшись, я вошел в комнату и первым делом увидел на столе горку коробочек от лекарств, где, кажется, было все — от этазола до тазепама. Ольга лежала на полу, неестественно подвернув голову с приоткрытым ртом и обняв правой рукой ножку стола. Я бросился к ней: пульс, слава богу, был, дыхание тоже было. Сделав все то, на что я способен, если принять в расчет мои убогие познания в медицине, а именно, облив Олю водой, я вызвал «Скорую помощь» и сел дожидаться ее прибытия.

«Скорая помощь» явилась необыкновенно скоро — минут через двадцать пять. Три молодые женщины поколдовали над Олей, поколдовали, а потом сели писать бумаги.

— Ну как? — спросил я.

— Ничего, — ответила мне одна из врачих, мужественная блондинка. — Ничего, оклемается…

— Ну, слава богу, — проговорил я.

— Вы часом не знаете, — спросила она, — у пострадавшей в роду что-нибудь подобное уже было?

— Знаю, — ответил я. — Ее отец в двадцать шестом, кажется, году травился чернилами.

— Тогда безусловно ставим на учет, — сказала другая медичка, и мужественная блондинка поддержала ее кивком.

— Нет, это вы напрасно, — сказал я, пожалев, что меня угораздило помянуть про чернила. — Вы ее не знаете; это совершенно нормальный, думающий человек.

— А вот этого не надо, — сказала мужественная блондинка.

— Чего не надо? — спросил я. — Думать, что ли, не надо?..

— Нет, думать надо, конечно, но тоже в меру. Все хорошо в меру. А то сначала мы думаем, а потом в окошки бросаемся. Не надо говорить того, чего вы не понимаете.

Я сообразил, что спорить с врачихами не только бесполезно, но и, возможно, небезопасно, а то возьмут и тоже поставят на свой учет, — и посему я больше слова не проронил. Врачихи на прощание велели мне напоить пострадавшую молоком.

Проводив «Скорую помощь», я сел возле Оли и стал на нее смотреть. Через некоторое время ее веки затрепетали, она открыла глаза и ответила мне совершенно здоровым взглядом.

— Вы прочитали мою записку? — спросила она, едва шевеля губами.

— Нет, я никакой записки не находил.

— И не читайте.

Проговорив это, Оля снова закрыла глаза, а я стал искать записку. Она лежала у меня под носом, на столе, между коробочками от лекарств. Содержание ее было таково, что даже в случае неудавшегося самоубийства совеститься не стоило. Вот все, что в ней было: «Выпейте шампанского на помин души».

Поскольку от пятерки у меня оставалось что-то около шестидесяти копеек, я принес из магазина две упаковочки молока. Впрочем, этого оказалось достаточно, так как Оля пила его птичьими дозами. Я поил ее до позднего вечера, а затем поехал домой, собираясь наутро вернуться к своим литературным занятиям, от которых меня в течение целых суток отвлекали подсудимые, а также самоубийцы.

Однако на другой день продолжить работу мне не пришлось, так как на месте своего обреченного дома я увидел одни руины; дом снесли за те самые сутки, что меня отвлекали подсудимые, а также самоубийцы. Искать другое пристанище было бессмысленно уже потому, что на поиски так или иначе ушел бы остаток дня, и я решил встретить Владимира Ивановича, которого в то утро освобождали из заключения. Во-первых, это было по-товарищески, а во-вторых, я предчувствовал, что отсидка Владимира Ивановича тоже как-то обогатит.

В том самом отделении милиции, куда нас с Владимиром Ивановичем доставили вечером 13 февраля, незнакомый лейтенант объявил мне, что заключенный Иов будет свободен в полдень. Поскольку до полудня еще оставалось время, я отправился навестить Олю, благо это было недалеко. Я долго звонил, но так и не дозвонился; в конце концов я вынужден был обратиться к соседям, и какая-то бабушка мне сказала, что рано утром Ольгу отвезли в Боткинскую больницу. Я предсказал, что больше с Ольгой уже не встречусь.

Владимира Ивановича действительно ровно в полдень освободили. Он был небрит, немного осунулся, но, в общем, это был тот же самый Владимир Иванович Иов, что и до катастрофы 13 февраля. «Господи! — подумал я. — Неужели даже такое страшное испытание, как тюрьма, причем тюрьма ни за что, тюрьма за здорово живешь, не способно как-нибудь сказаться на этом металлическом человеке!»

— А что, Владимир Иванович, — спросил я, — не отметить ли нам освобождение? Хорошо было бы по этому поводу где-нибудь посидеть.

— Поди плохо, — сказал Владимир Иванович, и мы тронулись в сторону Тверского бульвара.

Мы довольно долго шли молча, и только когда добрались до кафе «У двух птичек», взяли бутылку сухого вина и пристроились в уголке, Владимир Иванович внезапно разговорился. Он молчал, молчал, а затем сказал:

— Тюрьма, она и есть тюрьма — чего тут распространяться… Работали всю дорогу. Этот… телефонный кабель прокладывали. Работали, как все люди работают — но восемь часов плюс перерыв на обед. Кормили нас так: утром дают, значит, полбуханки хлеба на человека — это завтрак и ужин, а в обед горячее; обед как обед, нормальный обед.

— А что там были за люди?

— И люди то же самое — нормальные люди вроде того скандального инженера. То есть разные люди, как и на любом производстве. Были у нас узники, которые свои ребята, а были и прохвосты всякие, шантрапа. Один алкоголик был, бывший архитектор, лауреат какой-то — этот все время плакал. Верующий один был, каждый раз на ночь молился. Громко так молился, черт, спать не давал. Он, наверное, сектант, потому что молитвы у него какие-то не такие, я таких и не слышал сроду.

Но вот какое интересное дело: несчастья много. Я никогда не думал, что у нас так много кругом несчастных людей. Ну, никак я этого в толк не возьму: ведь мы на сегодняшний день сыты, обуты и полностью оприючены — но откуда же тогда так много несчастных людей?

— Извините, Владимир Иванович, я не расслышал, — сказал я; я действительно не расслышал последних слов, так как в это время думал о том, сказать Владимиру Ивановичу про неприятность, которая произошла с Олей, или же утаить.

— Я говорю, отличная у нас жизнь, довольно-таки человечная, а несчастных людей хоть отбавляй — вот почему это такое?

— Маркс писал, — сказал я, — что даже при полном коммунизме будет трагедия неразделенной любви.

— Да какая же это трагедия? Это сравнительно баловство. Я говорю про настоящее несчастье, ну, например, про то, что заслуженный человек, лауреат, вдруг по таинственной причине спивается с круга и оказывается в тюрьме. Ведь это прямо загадка, нет?

— На это я вот что могу сказать: по-настоящему счастливыми дано быть очень немногим людям, и характеристики внешней жизни к этому счастью никакого отношения не имеют. Вообще даже самое совершенное общество ни одного человека не в состоянии осчастливить; оно способно лишь создать необходимые предпосылки для того, чтобы люди познали счастье.

— А мне все равно непонятно, как это: предпосылки для счастья есть, а счастья самого нету?.. Ну не то чтобы нету, есть, конечно, но опять же не в том количестве. Тут, я думаю, наблюдается какое-то несоответствие, промашка какая-то наблюдается, честное слово. Не то мы что-то делаем, нет, не то!

— Может быть, у вас есть какие-нибудь конкретные предложения? — спросил я и насторожился.

— А что вы думаете, есть и конкретное предложение!

— Какое же, интересно? Только хочу вас предупредить, что за последние несколько тысяч лет этих конкретных предложений было вагон и маленькая тележка.

— Предложение мое будет такое: нужно придумать какое-то одно всеобщее дело, чтобы, делая его, каждый человек обязательно становился радостным и безвредным.

— Ну, это уже было. Последним такое всеобщее дело предложил один библиотекарь, смотритель Румянцевского музея. Он предложил всем вместе воскрешать мертвых.

— Честно говоря, я в этих религиозных делах не соображаю, потому что я отродясь был материалист. Я просто считаю, что народ надо чем-то занять, чтобы он не кто в лес, кто по дрова, а чтобы он долбил бы в одну точку до полной победы социализма.

— Да в том-то все и дело, — в сердцах сказал я, — чтобы придумать конкретное занятие, которое нас на этой платформе соединит. Я не спорю — в вашем предложении есть свой резон, потому что способность к счастью искони заложена в человеке, но заложена как недоразвитая, зачаточная способность, вроде передачи мыслей на расстояние. И, конечно же, нужен какой-то толчок, какое-то небывалое дело, чтобы ее развить. Только ведь нужно громадную голову иметь, чтобы выдумать это дело.

— А по-моему, все едино, чем ни занять народ, главная задача его занять. Пусть хоть бальные танцы разучивают, пусть хоть кроссворды сочиняют — развивают эрудицию и воображение. Это, я вам скажу, захватывающее занятие, между прочим! Меня кроссворды сочинять сектант научил, прямо я с тех пор не могу от них оторваться — сочиняю и сочиняю. Погодите, я еще свои кроссворды но газетам буду рассылать — вот будет умора!

— Эх, Владимир Иванович, Владимир Иванович! — начал я, по мне не дали договорить: к нам за стол подсели два крепко выпивших мужика и потребовали, чтобы мы рассудили их спор: один стоял на том, что вторая Пуническая война началась из-за падения цен на египетскую пшеницу, а другой считал, что просто Карфаген решил отомстить римлянам за Архимеда; мы с Владимиром Ивановичем уклонились от участия в этом споре, сославшись на незнание предмета, но на самом деле мы просто побоялись, как бы нам опять в историю не попасть.

В тот вечер мы разошлись с Владимиром Ивановичем довольно поздно, в десятом часу, а то и в одиннадцатом — не упомню. Вернувшись домой, я поужинал на кухне и завалился спать. Сначала все было обыкновенно: только я сомкнул веки, как приятный поток подхватил меня и понес, постепенно растворяя в горячих струях. Затем я исчез, но почти моментально возродился в собственном сновидении. Вышло, что будто бы напротив меня, почему-то на венском стуле, восседает Иисус Христос. «Все, сынок, — говорит он. — Кончились твои дни». — «Что вы имеете в виду?» — спрашиваю его. «Как что? — отвечает он. — Тридцать семь тебе?» — «Тридцать семь». — «При твоих занятиях — самый возраст. Пора, значит, того, на вечный покой». — «Погодите, — говорю я и чувствую, как к горлу подступает прощальная, удушающая слеза. — У нас ведь теперь инфантильный век, сроки сдвинулись, теперь роковой возраст не тридцать семь, а сорок два!» — «То у вас, а то у нас, — отвечает Иисус Христос. — И чего ты, собственно, беснуешься? Все ты постиг, миссию, свою выполнил, ну и с богом».

— Да ничего я не постиг и не выполнил ничего! — вскричал я и проснулся оттого, что эти слова были сказаны мною вслух.

Стояла глубокая ночь. Тикал будильник, тихо постанывала жена — видимо, ей тоже снилось что-нибудь неприятное, — на кухне сочилась вода из крана. То ли потому, что меня напугал мой сон, то ли потому, что ни с того ни с сего проснулся среди ночи — это все-таки настораживает, — я долго не мог заснуть. Я минут двадцать лежал на спине, рассматривая потолок бессмысленными глазами, как вдруг мне пришло на ум, что я действительно каждую минуту могу помереть, так и не совершив свой послух предсказания будущего. Это соображение меня до такой степени напугало, что я решил немедленно продолжить работу над своей вещью: я встал, оделся, прихватил бумаги, оба моих портретика и засел на кухне.

Стенные часы, висящие над холодильником, показывали двадцать минут второго, когда я взмахнул пером, как дирижерской палочкой, и строки потянулись из меня неиссякающей чередой. Начиная с этой минуты я писал фактически без перерывов тридцать четыре дня. Я был точно в каком-то великолепном продолжительном обмороке: я почти не спал, почти ничего не ел и только то и дело перебирался из кухни в ванную и обратно. Ближе к ночи четвертых суток теща предложила вызвать «Скорую помощь». К счастью, у жены хватило ума отклонить тещино предложение.

Полные тридцать четыре дня я разыгрывал жизнь Владимира Ивановича Иова, тщательнейшим образом поддевая тенденции, направленные в грядущее, скрупулезно рассчитывая условия, в которых предстояло им развиваться, и уже явственно видел дела грядущих времен, даже когда они совершались за линией умственного горизонта. Ближе к концу работы я, можно сказать, знал все: и то, что будет послезавтра, и то, что будет через тысячу лет. Я с прощальным чувством, трогательно, выписал последнее предложение и поставил точку — меня било как в лихорадке.

Это по-своему удивительно, но я не был охвачен восторгом исполненного долга — видимо, до такой степени я устал. Я принял холодный душ и отправился спать — разумеется, спа не было ни в одном глазу. Я лежал и думал; из тех разнокалиберных и разномастных соображений, которые посетили меня в тридцать пятую ночь, только вот какие стоят упоминания. Первое: я вывел, что я пророк, то есть пророк в прямом и изначальном смысле этого слова, каким были Исайя и Нострадамус; и второе: стать пророком может любой мало-мальски мыслящий человек, если на него то и дело сваливаются несчастья.

Рано утром я снова принял холодный душ и спустился вниз за утренними газетами. Газет в почтовом ящике не оказалось, но зато я нашел в нем пакет от Сидорова; Сидоров возвращал мне рукопись того самого пробного куска, который я когда-то ему посылал, ставил меня в известность, что все это такая беспомощная ерунда, что даже странно, как это взрослые люди могут сочинять подобную ерунду. Я поднялся в квартиру, позавтракал, приоделся, выкурил две сигареты подряд, и вдруг мне пришло на ум показаться Сидорову в новом качестве — то-то, должно быть, хватит его кондрат… Я вышел на улицу, обогнул угол дома, остановился у фонарного столба и внимательно огляделся: вокруг меня суетились люди; я смотрел на них и радовался — какие одухотворенные лица, какие многообещающие черепа…

Сидорова я в редакции не застал, но зато я против всякого ожидания встретил там Петухова-Ментика.

— Ба! — сказал я, встретив его у лифта. — Первый писатель Восточного полушария!

Петухов протянул мне руку с выкрашенными пальцами и ответил:

— Это, конечно, так, но вот что обидно: первый писатель Восточного полушария, а Россия меня не знает. Перефразируя Фому Опискина, я бы сказал: я Россию знаю, а она меня нет.

— Ты, главное, не расстраивайся, — отозвался я. — Все еще впереди.

— Да я-то что, — сказал Петухов, — мне торопиться некуда. Это тебе надо поторопиться; потому что пророков развелось, как собак нерезаных.

— А я все уже предсказал.

— Интересно, и что же ты предсказал?

— Я предсказал, что умру под забором, на котором будет написано — Петухов-Ментик.

Петухов покровительственно рассмеялся, потом прокашлялся и сказал:

— Ну а если серьезно?

— Серьезно тоже предсказал.

— И что же у тебя вышло?

— Все будет хорошо.