СТАРУХА
Вообще старухи премерзейшие существа. Они злорадны, нечистоплотны, капризны, подозрительны, часто бывают отмечены некой сумасшедшинкой и любят повсюду совать свой нос. Впрочем, встречаются приятные исключения, но они такая же редкость, как сиамские близнецы.
Вот об одной из таких феноменальных старух и пойдет рассказ.
Жила-была в Москве, в 3-м Монетчиковом переулке весьма пожилая дама по фамилии Уголкова, по имени-отчеству Антонина Петровна, по прозвищу Василек; это прозвище соседки дали ей потому, что даже в преклонные годы у нее были темно-голубые глаза, похожие цветом на наши полевые российские васильки. В те сравнительно далекие уже годы, когда женщины носили муфты из чернобурки, а беднота приторачивала бечевками подошвы сапог, чтобы они часом не отвалились, почему-то всем давали прозвища, даже первым лицам государства, например, у Сталина прозвище было Батя, а у Калинина – Стрекозел.
В сущности, Антонина Петровна была даже не пожилая, а прямо древняя старуха, и в детские свои годы еще застала тайные сходки социал-демократов, когда жила в Петрограде с мачехой и отцом. В 1915, что ли, году в их квартире на Офицерской улице как-то собрался кружок эсдеков-большевиков; отец запер Антонину Петровну в темной комнате для прислуги, однако же она отлично слышала через замочную скважину взрослые сердитые голоса.
Кто-то вещал. По всему видно, товарищи, что феодально-буржуазной России со дня на день придет конец. Грядет социальная революция, предсказанная Карлом Марксом, она уже на пороге, она уже грозно стучится в дверь.
Другой голос. Это еще бабушка надвое сказала. Где революционная ситуация, где кризис царизма, где боевые отряды пролетариата, где, наконец, сам-то пролетариат?!
Третий голос. Я тоже считаю, товарищи, что в наши дни выступление было бы преждевременным и не в масть. Тем более что капитализм в России не исчерпал своего потенциала, что он еще остается прогрессивной силой, хотя, конечно, добра от него не жди.
Кто-то. Это прямо оппортунизм какой-то, и вообще товарищ поет с голоса классового врага. Царя надо убить – вот тебе и революционная ситуация, вот тебе и коренной исторический поворот!..
Антонина Петровна слушала и ужасалась; особенно ее потряс тезис насчет покушения на царя. В двери комнаты для прислуги с внешней стороны торчал ключ, но она живо представляла себе бородатых дядек с оскаленными зубами, которыми они прикусили кухонные ножи. Ей очень хотелось поделиться своим ужасом с соседом Колькой Померанцевым, уже большим мальчиком и гимназистом, то есть, собственно говоря, донести на злодеев, но она почему-то не донесла.
А в восемнадцатом году семья переехала в Москву вместе с новым правительством, поскольку отец Антонины Петровны был назначен заместителем Цурюпы, наркома продовольствия, позже отец строил Орехово-Зуевскую электростанцию, проходил по делу Промпартии и угодил в политизолятор, а еще позже его расстреляли за саботаж.
Уже в дни нашей молодости, или около того, Антонина Петровна проживала в Москве в отдельной однокомнатной квартирке, что по тем временам считалось неслыханной роскошью, поскольку вся страна мыкалась по баракам, коммуналкам и полуподвалам, где электричество жгли с утра до вечера и крысы не обращали внимания на людей. Жила она одна, если не считать кота по кличке Япончик, потому что он был вор, хулиган и франт. Прежде с ней делила жилплощадь ее старая компаньонка Верочка Милославская, с которой они от скуки раскладывали пасьянс «Могила Наполеона» или читали друг другу вслух. Но что-то после денежной реформы 47-го года Верочка внезапно помутилась в рассудке и ее увезли в какое-то специальное заведение для престарелых умалишенных, где она вскорости померла.
Еще прежде Антонина Петровна, уже овдовевшая, жила в Кривоколенном переулке, в большой коммунальной квартире на семь семей, вместе с дочерью-невестой, двумя сыновьями школьного возраста, один из которых за теснотой спал на столе, а другой под столом, и опять же Верочкой Милославской, тогда еще бывшей в своем уме, авантажной и сравнительно молодой. Рекомая дочь-невеста по случаю вышла замуж за первого заместителя министра среднего машиностроения и переехала с братьями на Котельническую набережную, а старухе с компаньонкой зять выхлопотал однокомнатную квартиру в Монетчиковых переулках, поскольку на Руси искони не любят жить с тещами под одной крышей, а предпочитают ездить к ним на блины. Между прочим, зятю просто так не обошлось это обидное небрежение, и его вскоре посадили за шпионаж.
Таким образом Антонина Петровна оказалась одна в барских апартаментах, и всё бы ничего, кабы Верочка не сошла с ума, дочь, соломенная вдова, не завербовалась бы в геодезическую партию на Чукотку, а сыновья не обзавелись своими семьями, и у них словно память отшибло, что где-то на Москве как-никак существует мать.
Никто к ней не приходил. Единственно раз в неделю заглядывала немолодая симпатичная женщина, социальный работник, которая приносила в авоське кое-какую снедь, но она регулярно отказывалась посидеть час-другой со старухой за чашкой чая, ссылаясь на то, что ей недосуг и что «у нее на шее пятьдесят две штуки таких старух». Конечно, можно было скоротать день, сидя на лавочке у подъезда за компанию со своими сверстницами, по преимуществу такими же одиночками, как она, но соседки говорили между собой такие злые глупости, что слушать их было невмоготу. Ну, кто-нибудь ошибется номером телефона – тоже развлечение, а так оставалось слоняться по своей квартире как бы в поисках чего-то, каждый день делать влажную уборку да готовить себе еду. Такая, словом, господствовала в мире скукота, что глаза у старухи были вечно на мокром месте; телевизоров тогда еще не было и в помине, радиоточку за неуплату отключили еще летом 1951 года, во дворе не случалось никаких экстренных происшествий, и даже дворники что-то перестали драться между собой за какой-нибудь спорный шланг или ничейное помело.
В таких печальных условиях, хочешь не хочешь, а и взгрустнется иной раз по коммуналке в Кривоколенном переулке, где и дети спали на столе и под столом, и по утрам было не достояться в уборную, и соседи делали друг другу мелкие пакости, и даже иногда ссоры доходили до рукоприкладства, а все-таки кругом были люди, и какое-то всеобщее братство будущего сквозило в совместных чаепитиях на кухне, даром что мужики заодно попивали водочку и орали патриотические песни дурными голосами и невпопад.
Стало быть, тосковала Антонина Петровна, тосковала, как вдруг нечаянно она сделала выдающееся научное открытие: оказалось, что если приставить к стене обыкновенный чайный стакан и прильнуть к нему ухом, то можно отлично слышать, что творится и говорится у соседей по этажу. С восточной стороны у нее были окна, выходившие во двор, слева брандмауер слепо глядел в город, сзади был «черный ход», но капитальная стена на кухне как раз граничила с неведомыми жильцами из соседнего подъезда, и при помощи нехитрого инструмента в виде чайного стакана можно было выведать множество разный тайн.
Насчет множества разных тайн Антонина Петровна не обманулась. Во-первых, она выведала, что за стеной живут супруги, которые матерно ругаются по утрам. Во-вторых, выяснилось, что в обеденный перерыв кто-то приводит в дом кого-то, скорее всего супруг любовницу, и с полчаса из-за стены доносятся срамные звуки любви: охи-ахи, стенания, какое-то хлюпанье и мерное поскрипывание панцирной сетки ложа, которые в те годы были очень распространены.
Но главное, старуха открыла подпольную организацию каких-то «младокоммунаров», явно врагов народа, которые замышляли то ли реставрацию капитализма в СССР, то ли покушения на первых лиц государства, – этого поначалу было не разобрать.
Каждый божий день, за исключением воскресений, между тремя часами пополудни и шестью часами вечера, когда супруги-матерщинники, видимо, еще были заняты на производстве, за стеной сходились эти самые «младокоммунары» и говорили злокозненные слова. Сколько их было числом, оставалось для старухи загадкой, но троих она навострилась отличать по особенным голосам: один слегка заикался, другой был девичий, третий не выговаривал букву «р». Занимали инсургентов, что называется, общие места, но это по нынешним временам, а в те годы они, казалось, несли такую несусветную ересь, что становилось сильно не по себе.
И сразу существование Антонины Петровны наполнилось каким-то неясным смыслом, ощущением причастности к чему-то опасно-значительному, она и грустить-то позабыла, как это делается, и в жизни появилась некая приятная острота. Такое почему-то было чувство, что ее сиротству пришел конец.
Каждый божий день, за исключением воскресений, когда старуха себе места не находила, она устраивалась в кухне на табурете, приставляла к стене чайный стакан и вся обращалась в слух. Вот за стеной задвигали стульями, что-то звякнуло, кто-то бумагами зашуршал, наконец, слегка заикающийся некто прокашлялся и завел речь…
Первый голос. Итак, друзья, в прошлый раз мы остановились на том, что хотя социалистический способ производства и обречен, в нем есть многие положительные черты, которые, исходя из идеологии младокоммунаров, нужно обязательно сохранить.
Второй голос. Да почему же он обречен?
Третий голос. Опять двадцать пять! Да потому что социализм исходит из государственной собственности на средства производства плюс плановое хозяйство и, следовательно, он исключает частную инициативу, вообще какую бы то ни было самодеятельность на местах. А это – деградация и застой. В свою очередь, плановое хозяйство и государственная собственность на средства производства подразумевают такую концентрацию власти, которая неизбежно перерождается в диктатуру злодея и дурака.
Первый голос. Однако учтем, друзья, что альтернатива социализму существует только одна – безжалостный и алчный капитализм. В российской редакции это будет такой разбой, какого не знала история человечества, с тех пор как крестоносцы взяли Константинополь в тысяча двести не помню каком году.
Второй голос. В таком случае пускай лучше будет социализм, но только без диктатуры злодея и дурака.
Третий голос. Но ведь это в любом случае гибель отечества и всего русского, что в нем есть! Социализм непродуктивен, он ни при какой погоде не способен соперничать с Западом, и тамошние ушлые ребята не мытьем так катаньем посадят нас на американские подштанники и голландскую колбасу!
Кто-то. То-то была бы жизнь!
Второй голос. Не ерничай, пожалуйста! На самом деле у социализма огромный потенциал. Это в том смысле, что еще ничего не ясно, чем всё обернется и как дальше пойдут дела. Ведь не век же будут валять дурака наши старики, придут молодые силы, хотя бы мы с вами, и дадут новый импульс социалистическому способу бытия. Например, они откажутся от некоторых государственных монополий, но, с другой стороны, введут такие бешеные налоги на частных предпринимателей, что им служба медом не покажется и они будут богаче труженика кругом-бегом на одни штаны.
Первый голос. Еще хорошо бы колхозы к чертовой матери распустить! Даже так: кто хочет, пускай забирает свой пай земли и ведет фермерское хозяйство параллельно с колхозным или каким-нибудь там еще. Тогда разгорится такое соцсоревнование между частником и коллективом, что страна зароется в хлебе и колбасе!
Кто-то. Ты, дружок, жизни не знаешь. Он свой пай возьмет и благополучно его пропьет.
Как ни чудовищны были речи «младокоммунаров», как ни страшно было существовать через одну капитальную стену с врагами народа, а выдающееся открытие Антонины Петровны никаких последствий не имело и прошло безнаказанно для врагов. Вот ведь какие бывают замечательные старухи – открыла бабка целую подпольную организацию инсургентов и все же не донесла. Впрочем, в лицо-то она никого из них так и не увидела, но живо представляла себе компанию молокососов с напомаженными прическами, с усиками a la Радж Капур и в клетчатых пиджаках, которые обыкновенному покупателю нипочем было не отыскать.
И правильно сделала, что не донесла, потому что много лет спустя кое-кто из «младокоммунаров», которые кощунствовали за стеной, стали большими знаменитостями, а то нефтяными магнатами, либо вышли в государственные деятели, или пали от пули наемного убийцы, оказались в Америке на правах парии, а то угодили в тюрьму за тяжелый нрав.
Хотя не исключено, что она просто не успела донести на «младокоммунаров» в так называемые компетентные органы, потому что неожиданно померла. В день ее погребения, словно в насмешку над таинством смерти, из многих окон неслась популярная тогда мелодия:
2010
ДОЖДЬ
Это была странная местность – здесь всегда шел дождь. То есть понятно, что не всегда, не все двадцать четыре часа в сутки, все-таки время от времени дождь прекращался, а по ночам даже можно было местами наблюдать звездное небо, однако по большей части тут либо сеяло, либо моросило, либо поливало, как из ведра. В Калуге могла неделями стоять ровная, солнечная погода, в Туле асфальт плавился от жары, а в городе Краснозаводске, бывшем Буйнове, тем временем шли затяжные, нудные, мучительные, как бессонница, одуряющие дожди. Разумеется, самой популярной обувью в Краснозаводске были резиновые сапоги и галоши с меховой оторочкой, и все поголовно таскались, точно школьники, со «сменкой» в тряпичных мешочках, а самой ходовой одеждой были прорезиненные плащи.
Интересно, что при такой злостной погоде городские тротуары содержались в относительном порядке, и проезжая часть была не так выбита, как в населенных пунктах по соседству, и вечных, непросыхающих, «миргородских» луж было не видать, и тем не менее Краснозаводск производил неприятное, даже гнетущее впечатление, как, впрочем, почти все наши малые города.
Самой монстрёзной составляющей здешнего пейзажа был металлургический завод, торчавший посредине города, этакое железное чудовище, как-то все подавшееся ввысь, черное, громадное, вонючее, фантастически-неземное в своих очертаниях, сплошь опутанное черт-те чем и склизкое от вечных дождей, словно его умастили какой-нибудь дрянью вроде средства от комаров. Некоторое время тому назад этот завод был куплен от казны неким Бургонским, здешним меценатом и богачом.
В остальном все было более или менее обыкновенно: памятник Ленину в полный рост, выкрашенный под бронзу, несколько кварталов невзрачных пятиэтажек из силикатного кирпича, два-три приличных здания давней постройки, как то дом купца Красильникова, в котором теперь Бюро технической инвентаризации, с десяток кварталов частных владений, окруженных покосившимися заборами, а за ними видны избушки в три-четыре окна, столетние яблони и картофельная ботва; в другой раз тут даже можно встретить козу на привязи, меланхолически поедающую мокрую мураву.
А когда-то, еще в бытность Буйновым, это был симпатичный заштатный городок, расположившийся, как водится, на семи холмах, между которыми петляла река Незнайка, с белеными колокольнями, кирпичными лабазами, крытыми тесом, и единственным промышленным предприятием – винокуренным заводом братьев Епископьянц.
Тогда населения в городе насчитывалось двадцать две тысячи душ, теперь осталось четыре с половиной, и все работают на металлургическом заводе у Бургонского, за исключением тружеников социалки, горьких пьяниц и продавщиц. Впрочем, имеются и свои прибытки, отвечающие духу времени: в Краснозаводске есть библиотека с читальным залом, ночной клуб «Калифорния» под крышей бывшего лабаза купца Красильникова, вещевой рынок и газета «Повестка дня». В штате газеты числятся только трое – секретарь редакции Людочка Чистякова, корреспондент Сампсонов, пишущий под псевдонимом Лев Худой, и сам редактор Петр Алексеевич Удальцов.
Этот самый Удальцов был человек лет тридцати пяти, худощавый, сутуловатый, очкарик, с хорошим русским лицом, однако имевшим несколько странное выражение, какое бывает у так называемых городских сумасшедших, которые мечтают осчастливить человечество в ближайший понедельник и навсегда. Он писал одни редакционные статьи для первой полосы и не строил на свой счет никаких иллюзий, в отличие от коллеги Сампсонова, который, сверх своих основных обязанностей, много лет сочинял приключенческий роман из быта новороссийских таможенников, даром что стучал на машинке одним указательным пальцем и в орфографии был нетверд; во всяком случае, он никогда не помнил, через какую гласную в первом слоге пишется существительное «компот». Людочка же Чистякова, девушка одинокая и немолодая, была просто беззаветная работница, обремененная множеством редакционных дел, начиная от мытья полов и кончая стрижкой своих мужчин – два раза в месяц она подстригала Сампсонова под полечку, Удальцова – под полубокс.
Не сказать, чтобы эти трое крепко дружили между собой; Сампсонов-Худой вообще жил сычом, Людочка день-деньской суетилась в редакции и ей было ни до чего, а Удальцов давно завел своего закадычного приятеля на стороне – учителя музыки Павла Самочкина, преподававшего сольфеджио и баян в художественной школе при городском Доме культуры, которая существовала на средства магната Бургонского, а когда-то содержалась за счет казны.
В середине весны Петр Удальцов лег в районную больницу, стоявшую на холме неподалеку от городского кладбища (!), но не потому, что он приболел, а для разнообразия, от тоски. Был он человек одинокий, неустроенный, жил в однокомнатной квартирке напротив пожарной части и оттого время от времени устраивался в больницу, когда ему наскучивала газета, донельзя надоедал Лев Худой с вечными своими прожектами и сидеть по вечерам в четырех стенах уже было невмоготу. В палате он лежал один-одинешенек, потому что народ в Краснозаводске никогда не болел, а как-то сразу умирал, что называется, в одночасье, и Удальцова никто не беспокоил, поскольку и лечащий врач был в Орле, на курсах повышения квалификации, и заведующий отделением все пил водку с истопником в ординаторской, и медицинская сестра Вера постоянно мыла лестницы и полы. Попахивало хлоркой, в окно барабанил дождь, а за окном торчал завод, издали похожий на помесь гигантской каракатицы и огромного паука.
Только Удальцов обосновался в больнице, как навестить его пришел Паша Самочкин с гостинцем в допотопной авоське, именно он принес приятелю бутылку минеральной воды, связку баранок и апельсин. Паша снял с себя промокшее пальто, которое носил в межсезонье за неимением прорезиненного плаща, повесил пальто на гвоздик над батареей центрального отопления, и от него тотчас запахло псиной.
Петр лежал на спине в своей больничной койке, сложа руки за головой, Павел присел рядом на табурет.
– Ну и на чем мы с тобой давеча остановились? – спросил Удальцов, глядя не на гостя, а в потолок.
Павел в ответ:
– На том, что нашу родную речь со всей прилагающейся культурой ожидает участь арамейского языка.
– Это скорей всего.
– Да с чего ты взял?!
– Помилуй: мы сидим голым задом на безбрежных запасах питьевой воды, угля, древесины, невозделанных земель, между тем плотность населения в России составляет полчеловека на километр. А за Уралом, почитай, вообще никто не живет, на пограничный конфликт резервистов не наскребешь. Ну кому это понравится, скажи на милость?! В Китае плюнуть нельзя – в соседа попадешь, в Японии просто ничего нет, даже металлолома, одни японцы, в Индии, если ветхий домишко рухнет, то погребет под собой население нашего городка. Естественно, азиаты рано или поздно, так или иначе, наложат лапу на восточные территории России и будут переть вперед, пока не загонят нас, к чертовой матери, за Урал.
– Ну это еще бабушка надвое сказала, – возразил Самочкин. – Конечно, нам по-соседски завидуют и, может быть, даже тихо ненавидят, но, в конце концов, есть русский Бог и чисто русские чудеса.
– Например?
– Например, мы не омонголились в результате трехсотлетнего ига. Против поляков устояли в 1612 году, когда у нас не было ни армии, ни государства. Наконец, потеряв все, кроме Сибири, мы все-таки выиграли Великую Отечественную войну. В Бога ты не веруешь, как я погляжу.
– В Бога я отлично верую, – объявил Удальцов, – только всякому терпению есть предел. Божественному в том числе, и, судя по всему, нам больше не приходится рассчитывать на русские чудеса. Сдается, мы Создателю просто надоели, ну сколько можно, в самом деле: то у них «православие, самодержавие, народность», то «в борьбе обретешь ты право свое», то «грабь награбленное», то «экономная экономика», то опять двадцать пять – даешь прибавочную стоимость и стартовый капитал! А главное, в результате этой вакханалии народ настолько сбит с толку, что это уже, собственно, не народ. Это этнос какой-то, недоразумение, гусь в мармеладе, потому что народ есть прежде всего система моральных норм, единая для всех и несокрушимая, как химический элемент. А у нас всё «кто в лес, кто по дрова», уже детей принципиально не рожают, милиции боимся больше, чем бандитов, и нужно долго искать такое должностное лицо, которое нельзя было бы купить, как барана на шашлыки.
– Положим, у нас разные есть люди, – возразил Самочкин, – есть, конечно, негодяи и дураки, и даже их безобразно много, но есть также и беззаветные трудяги, подвижники, интеллигенты и мудрецы.
– Много ты видел у нас в Краснозаводске интеллигентов и мудрецов?
Самочкин промолчал.
– Я тебе так скажу: в том-то и несчастье, что люди у нас очень разные, даже и чересчур, потому что здоровье нации обеспечивает какое-никакое единство, чтобы всё по ранжиру и одинаково, как в строю. Почему Америка первая держава в мире? Потому что там у всех, кроме идиотов, на первом месте доллар, на втором семья, на третьем оголтелый патриотизм плюс Бог по воскресеньям, даже если ты на практике дарвинист. Это, конечно, скучно, зато надежно, и на американском диалекте будут говорить вплоть до Страшного суда, еще примерно шесть миллиардов лет. А по-русски лет через триста будут общаться между собой только индийские философы и китайские специалисты, как в Средние века общались на мертвой латыни ученые и врачи.
Павел сказал:
– Никогда этому не бывать!
– Это почему же?
– Потому что довольно глупо оперировать исключительно реалиями сегодняшнего дня. Сегодня в России миллион бездомных детей, ужасающая смертность и катастрофическая рождаемость, аморальные настроения в обществе и развал, а завтра, глядишь, явится новое поколение русских людей и разгребет эту помойку до материковых известняков. Иначе и быть не может, потому что человеческая душа по своей природе христианка, как говорили древние, и нравственность в природе вещей, как утверждает один француз. Да еще Россия – страна постоянных и стремительных перемен. Ты, Петя, вспомни: каких-нибудь двадцать лет тому назад невозможно было купить банку сгущенки, и все думали, что конца-края не будет режиму большевиков. А сейчас на прилавках только черта лысого не сыскать, и как ни в чем не бывало доминирует капитал… Да мы просто обречены на перемены к лучшему, даже, может быть, самого кардинального характера, вплоть до реставрации бесплатной медицины и образования Славянского Союза во главе с Россией, который раскинется от Петропавловска до Балкан. Я в этом смысле очень надеюсь на молодежь.
– Окстись, Паша! – с чувством сказал Удальцов. – Это, стало быть, ты возлагаешь надежды на нашу необучаемую, невоспитуемую, нетрудоспособную, хворую, умственно отсталую молодежь?! Да они через одного вырожденцы, и это немудрено. Ведь больше ста лет в России из поколения в поколение идет расчеловечевание человека, главным образом за счет физического уничтожения всего самого лучшего, что есть в нации, тех самых беззаветных трудяг, интеллигентов и мудрецов. Это только когда ногти стрижешь, они потом опять отрастают, а когда головы – жди беды. То есть жди в тридевятом поколении тридесятого царства молодых идиотов, насильников и воров. То-то легкая пожива для многомиллиардной Азии, которая непременно сократит Россию до размеров Московского государства времен Василия III и, пожалуй, погодит, пока русаки, которые лишились своих несметных богатств, не перережут друг друга за огрызок любительской колбасы. Вот тогда-то родную речь и постигнет участь арамейского языка. Впрочем, останется великая русская культура, но как артефакт, объект археологии, которой будут восхищаться пришельцы издалека…
В коридоре кто-то, видимо, медицинская сестра Вера, завопил на весь этаж:
– Граждане, на обед!
В этот раз давали пустые щи, пшенную кашу с кильками и по кружке топленого молока.
Удальцов выписался из больницы ровно через неделю. На другой день после выписки он вышел на работу: в редакции, разумеется, никаких перемен за это время не произошло, если не считать новой прически у Людочки Чистяковой, которая ей не шла.
Петр молча уселся за свой редакторский стол и принялся за бумаги; мерно тикали настенные часы «Мозер», гундели мухи, всегда оживавшие, как только Людочка задвигала печную вьюшку, в оконное стекло барабанил дождь. Через час с лишним явился Сампсонов-Худой и сказал, подсев к редакторскому столу:
– Послушай, что я нарыл… Оказывается, наш Бургонский в молодости был известным фарцовщиком, который специализировался по Золотому Кольцу. Он два раза сидел, при неизвестных обстоятельствах получил ранение в ногу, потом оказался в Москве и в начале девяностых годов появился в Краснозаводске с двумя чемоданами долларов США!..
– Ну и что из того? – отозвался Петр.
Сампсонов пожал плечами.
– Я тебе так скажу: наше шальное время переживет только реалист, то есть перво-наперво осмотрительный человек. У тебя в прошлом году сожгли мотоцикл? – сожгли! Так что уж лучше сочиняй свой роман и пиши корреспонденции о мелких безобразиях на селе.
– И правда, – сознался Сампсонов, – кой черт меня тогда дернул написать фельетон про нашего прокурора?.. Ну вырубил человек два гектара леса на стройматериал, ну и вырубил, ну построил себе дворец на берегу Незнайки, ну и черт с ним, все равно наши выступления для него – комариный писк.
– Вот я и говорю: если ты возьмешься за Бургонского, то одним мотоциклом дело не обойдется. Этот господин – не человек и даже не делец, а стихия, и если что, он нас с тобой обоих без каши съест.
– Так-то оно так, но, с другой стороны, зло берет, и опять же встает вопрос: «Тварь ли я дрожащая или право имею», или я не мужчина и гражданин?! На положении дрожащей твари я бодрствовать не хочу.
– В конце концов, делай как знаешь, – заключил прения Удальцов.
С этими словами он вернулся к своим бумагам, а именно принялся за черновик полосной статьи о демографическом кризисе в районе и недоборе призывников. В этой статье было одно сомнительное место, касающееся детской смертности во Французской Гвиане, и нужно было тащиться за справкой в районную библиотеку, которая располагалась в двух кварталах от редакции, примерно в пяти минутах мужской ходьбы. Удальцов прихватил свой зонтик с костяным набалдашником и ушел. Зонты в Краснозаводске были еще у двоих: у самого магната Бургонского и у бухгалтера райпотребсоюза Софьи Павловны Мостовой.
Накрапывал дождь, и домишки за почерневшими заборами выглядели особенно удрученными, какими-то несчастными, точно их обидели ни за что. Прохожие, все как один в прорезиненных плащах, глядели себе под ноги, пятиэтажки из силикатного кирпича казались продрогшими от сырости, асфальт блестел как облизанный, местами противно сияя бензиновыми разводами, немощеные переулки стояли по щиколотку в грязи. Бродячая собака, вымокшая насквозь, сидела посредине проезжей части, жалко поджавши хвост.
В библиотеке, в читальном зале, скучали две молоденькие библиотекарши и сидел над книгой один-единственный читатель, именно Паша Самочкин, поджавши под себя правую ногу и подперев голову кулаком.
Удальцов подсел к нему и спросил:
– Что читаешь, такой-сякой?
– «Критику чистого разума».
– Ну и как?
– Заковыристо написано, ты читал?
– Чего я только, господи, не читал… Между прочим, основная, я бы сказал фундаментальная трагедия зрелого человека заключается в том, что ему нечего почитать. Все давно читано-перечитано из того, разумеется, что надлежит освоить нормальному человеку, – вот в чем беда-то, а толку нуль! Ты, может быть, всего Лейбница осилил, постиг «монаду» как начало всех начал, а что, зачем и почему – тебе по-прежнему невдомек.
– Ну отчего же? – возразил Самочкин. – Начитанной особе отлично известно, что Земля вращается вокруг Солнца, что в человеке всё должно быть прекрасно, что окончательное доказательство в пользу бытия Божьего – это нравственный закон внутри нас и звездное небо над головой.
– Вместе с тем ни один орнитолог тебе не скажет, почему кукушка откладывает свои яйца в чужие кладки, почему все птицы вьют себе гнезда, кукушка – нет! Тем более таинственно и темно, зачем вот я, Петр Алексеевич Удальцов, редактор районной газетенки, немолодой, одинокий человек, съедающий две котлеты в день, мыслю и чувствую, – ну зачем?! Вообще это непереносимый, убийственный, страшный вопрос – «зачем?». Я, может быть, мыслю глубже «младогегельянцев», чувствую, как десять Вертеров вместе взятых, а живу да и помру, скорее всего, в захудалом, грязном городишке, на самом краю Европы, где все время идет дождь и люди почти друг с другом не говорят. Спрашивается: зачем? То есть не зачем я живу в этой дыре, а зачем я мыслю и чувствую, живучи в такой дыре?! Ведь это надо очень невзлюбить человека, чтобы наделить его уникальными способностями, граничащими с чудесным, и точно со зла запустить его, как в вольер, в этот бестолковый и грустный мир…
– А ты не допускаешь, что способность человека мыслить и чувствовать самоценна, а дождь, покосившиеся заборы, Бургонский – это все так… орнамент, опыт заполнения пустоты? Ты не допускаешь, что высокие свойства культурного человека – это, напротив, щедрый дар, милость, такая компенсация за никчемное бытие?
– Не допускаю, и вот по какой причине: не может быть самоценным то, что мучает человека без повода и вины; поскольку мысли в наших палестинах бывают, как правило, мучительными, то это выходит то же самое, что через два дня на третий вырезать пациенту аппендикс, которого у него, может быть, и не было никогда. Не допускаю по той причине, что не могут служить компенсацией за прозябание в захолустье, положим, угрызения совести, бессонница, смертный страх. Разве что человек был задуман, вычислен как болезнь. Но ведь это до чего надо было невзлюбить Адамово племя, чтобы внушить ему вечно ноющую мысль… о неизбежности смерти, например, или склонность к сомнению, смятению и тоске! Если бы Бог был точно всеблаг и человеколюбец, то Он либо адекватно наладил бы способ существования, либо создал человека бесчувственным и придурковатым, как попугай. На что гуманнее было бы изначально как-то оглоушить нашего брата и вытравить из него эту фантасмагорию, чтобы все оставалось по-прежнему – руки, ноги, кое-какая соображаловка, способность к прямохождению, но чтобы он, как собака, цвета не различал и больше ориентировался на нюх.
– Между прочим, – сердито сказал Паша Самочкин, – наш способ существования организован так, что адекватнее не бывает. Тебя гложет тоска, а ты посмотри в окошко: страна снегов и заборов, где главное действующее лицо – вор. И вообще всему виной первородный грех.
– Да в чем грех-то?! – вскричал Удальцов и нервным движением поправил свои очки. – В первом соитии? Но сам господь Бог наказал всему живому: «Плодитесь и размножайтесь». В несчастном яблоке с древа познания добра и зла? Но яблоки, по соизволению господню, растут не для собственного удовольствия, а чтобы их ели, тем более что они вкусные и в них полно витаминов, у англичан даже есть такая пословица:
«One apple a day keeps doctor away». Наконец, зло не абстракция, а объективная реальность, и как антитеза вещь необходимейшая, в реакции обеспечивающая прогресс. Следовательно, первые люди были изгнаны из рая всего лишь за непослушание, но тогда зачем Бог создал человека по образу и подобию, в частности, как самостоятельное и довольно строптивое существо?
Одна из молоденьких библиотекарш громко, протяжно зевнула и уронила на пол какой-то том.
Самочкин объявил:
– В Бога ты не веруешь, как я погляжу.
– В Бога я отлично верую, но иго, которое благо, и бремя, которое легко, к сожалению, не освобождают меня от множества вопросов под общей рубрикой «Зачем ты в наш колхоз приехал, / Зачем нарушил мой покой?» Например, какого черта я выучил четыре языка, если впереди у меня могильная яма и превращение сознания в элементарное вещество? На что мне сдалась мятежная русская душа, когда со всех точек города у нас виден один завод? В конце концов, зачем меня донимают все эти неистовые «зачем»?!
Самочкин сказал:
– Кто истинно верует, у того к Богу вопросов нет.
– Да я и сам завидую тем счастливчикам, у которых вопросов нет! Действительно, чего лучше: прими «Символ веры», как таблицу умножения, и существуй себе безмятежно, уверенно, как в гробу.
– В твоем положении я вижу два выхода. Первый – спиться, но ты не пьешь. Второй – жениться, и это, по-моему, вариант. У меня даже есть на примете достойная кандидатура – Софочка Мостовая из райпотребсоюза, симпатичная девушка, не дура, не гулена, зарабатывает, – словом, это будет «Утоли моя печали», а не жена. Нет, правда, женись на Софочке, и тогда все твои «зачем» рассеются, как туман. Не до вопросов будет тебе тогда: образуется рядом близкое существо, с которым всегда можно… ну это самое, наладится хозяйство, потребуется какая-то подработка, дети пойдут, то да се, – сущая благодать! Вот у нас в городе несколько тысяч человек живут исключительно интересами семьи, мечутся, как белка в колесе, – и ничего, и слава богу, и знать они не знают твои «зачем». И ты, как женишься, тоже по-человечески заживешь…
Удальцов сказал:
– Типун тебе на язык!
По дороге в редакцию он долго вспоминал, зачем заходил в библиотеку, после вспомнил, но решил не возвращаться и в редакцию не ходить.
Дома он с полчаса почитал, лежа на раскладушке, потом отложил книгу и призадумался: а не жениться ли ему действительно на этой самой Софочке Мостовой? Не век же ему вековать в гордом одиночестве на том основании, что жениться на Паше Самочкине невозможно, а больше ему не с кем серьезно поговорить… И жены, поди, существуют не для того, чтобы с ними разговаривали, а ради надышанности дома, и чтобы постоянно был рядом близкий человек, такая названая сестра, которая два раза на дню спросит тебя «а ты, часом, не температуришь?», терпеливо выслушает твои излияния, даже нимало не понимая, о чем, собственно, идет речь, и будет готовить настоящий московский борщ.
При мысли о борще ему захотелось есть. Он, кряхтя, поднялся с раскладушки, обулся, оделся и отправился в столовую при заводе, в которую пускали по пропускам. Дорогой, озираясь по сторонам, он припомнил слова Пушкина, сказанные чуть ли не двести лет тому назад по поводу «Мертвых душ», – дескать, боже, как грустна наша Россия; подумалось: вероятно, и какой-нибудь Моветон-сюр-Сенн показался бы французам печальным городишкой, не краше Краснозаводска, кабы у них было чем печалиться и не носились бы они, как курица с яйцом, со своей belle France. Впрочем, было понятно, что это соображение несправедливо и явилось ему со зла.
Столовая была на удивление хорошая, дешевая, и Петр с удовольствием съел пару котлет с макаронами и две порции кислых щей. Мужики вокруг галдели, разливали под столами водку по граненым стаканам и в открытую пили пиво, которое вчуже припахивало мочой.
Домой идти не хотелось; при одном только воспоминании о голых стенах, раскладушке, застеленной деревенским лоскутным одеялом, пустом холодильнике и радиоточке, зудевшей с утра до вечера того ради, чтобы в доме звучали человеческие голоса, его пробрало что-то вроде омерзения, и он решил погулять по городу час-другой. Уже пали сумерки и зажглись редкие уличные фонари, которые регулярно изничтожались местным хулиганьем, дождик накрапывал, но не сказать чтобы противный, а скорее освежающий, думалось о дурном; как-то: почему в стародавние времена, в пору квартальных надзирателей и классических гимназий, административная ссылка в какой-нибудь захолустный городок вроде Мышкина или Вятки, где отбывали отеческое наказание многие вольнодумцы, считалась чуть ли не милостью по сравнению с настоящей карой, положим, казематами Шлиссельбурга, в то время как по-настоящему ссылка в глухую русскую провинцию так безвылазно ужасна, что с некоторой натяжкой может быть приравнена к отсечению головы.
Прогуляв под дождем часа полтора, Петр воротился домой, опять улегся на свою раскладушку, но к давешней книге не прикоснулся, а вдруг призадумался о былом. Ему почему-то припомнились оладьи из картофельных очисток, которые жарили на касторовом масле, его первая книга «Мальчик из Уржума» о детстве Сергея Кирова, коновода ленинградских большевиков, хулиган Шмага, умевший протаскивать сквозь щеку иголку с ниткой, запах любительской колбасы, считавшейся тогда деликатесом из деликатесов, отцовский офицерский ремень, который очень больно дрался, если провиниться, и мать в подвенечном платье из немецкого парашютного шелка, когда она во второй раз выходила замуж за одного темного мужичка. Этот пройдоха делал леденцы из патоки и сахара и тем безбедно существовал, а накануне денежной реформы 1947 года, обобравшей народ до нитки, он накупил пятьсот детских колясок, после распродал их по новой цене и нажил на этой афере порядочный капитал. За воспоминаниями он не заметил, как задремал.
Проснулся он далеко за полночь, поднялся с раскладушки и сел к окну. Город был тих и темен, только завод вдалеке горел огнями, похожими на созвездие, – видимо, работала ночная смена – и оттуда доносился едва различимый гул. Подумалось: есть еще третий способ развеять печаль-тоску, как-то решить кардинальную проблему бытия, которая упирается в проклятый вопрос «зачем», – это безостановочно мыслить, ничего не делая, не выходя из дома, ни с кем не видясь, однако же мыслить не затем, что «cogito ergo sum», а просто потому, что, в сущности, нет ничего увлекательнее, даже спасительнее мысли и она одна способна наполнить существование до краев. Вот Циолковский: и вся-то Калуга считала его записным идиотом, и дети у него то и дело кончали жизнь самоубийством, и перебивался он с хлеба на квас, и жена его терзала, а ему все трын-трава, потому что мысль его безостановочно витала в межзвездном пространстве и была огорчена разве что законом всемирного тяготения, который ему страстно хотелось преодолеть. Со своей стороны, можно, например, скрасить целую неделю прозябания, размышляя о том, что русскому человеку почему-то все не впору, то тянет, то широко: и самодержавие его не устроило, и социализм не понравился, и капитализм пришелся не по душе. Вот к чему бы это? По всей видимости, к тому, что русский этнос не вписывается в общечеловеческую социальность, и не то чтобы он был слишком, непоправимо оригинален, а просто русак отнюдь не всемирен, как утверждал Достоевский, а замкнут в себе, как австралийский абориген. Оттого у него все не как у людей: по-европейски выходит «где хорошо, там и родина», а по-нашему будет «гори все синим огнем», там Бог – гигиеническое средство, у нас – попутчик, у них игра на бирже – святое дело, на Руси – экстремальный спорт.
Впрочем, под утро Удальцов решил, что хотя мысль и представляет собой прямое спасение от тоски, а все-таки жениться на пробу было бы хорошо.
Он едва дождался того утреннего часа, когда воспитанным людям не возбраняется созваниваться друг с другом, и набрал номер Паши Самочкина, будучи уверен, что тот давно уже на ногах. С минуту толковали о том о сем, а после сговорились нанести нынче вечером визит Софочке Мостовой, чтобы завязать знакомство, но прежде зайти в парикмахерскую и подстричься по-человечески, как Любочка Чистякова сроду не подстрижет.
В мужском зале салона красоты «Ландыш», единственного во всем городе, они отстояли небольшую очередь, устроились по соседству в креслах, наверняка переделанных из гинекологических, и подставили свои буйные головы под парикмахерский инструмент.
– Ты никогда не задавался вопросом, – завел Паша Самочкин, – почему во всем мире литература широка, разнообразна и занимается собственно литературой, например, художественным изображением общества эпохи Реставрации, противоборством добра и зла на фоне семейного бизнеса, или они просто пишут про старика, море и рыбу-меч… А у нас с протопопа Аввакума одна тема: «Россия-мать»! Ну какое художественное произведение ни возьми, хоть «Муму» Тургенева, хоть невиннейшую «Душечку» Чехова, везде автор долбит в одну точку: умом Россию не понять, и хуже нашей державы нет!
Радиоточка приглушенно вещала о наводнении в Центральной Европе, приятно гудели парикмахерские машинки, воняло одеколоном, по стеклу ползли дождевые струйки, чистые, как слеза.
– Это потому у нас так сложилось, – сказал Удальцов, подставляя под машинку левую сторону головы, – что во всем мире литература занимается тем, что и без нее понятно, а в России – наоборот. Оттого у нас литература больше наука, чем искусство, а наука занимается тем, что непонятно, вот как физики бьются над всеобщей теорией поля, а отнюдь не изучают строение молотка. Швейцарская Конфедерация – это понятно, и Мадагаскар – понятно, а наша Россия – нет. Это 110-й химический элемент какой-то, а не страна!
– Ну, я не знаю… По-моему, нашим писателям просто писать было не о чем, настоящей жизни они не нюхали, сибаритствовали себе по Ясным Полянам да Бужевалям, мудрствовали насчет народа-богоносца и сочиняли сказания про «Муму».
– А при чем тут жизнь? Литература – это формула, а не жизнь и имеет к последней такое же отношение, как Н2 О к питьевой воде. Вода – это просто и понятно, в то время как Н2О – каббала какая-то, тайна, покрытая мраком, которая вызывает беспокойство и повышенный интерес. Оттого весь Стендаль, включая «Éducation sentimentale», существует для приятного препровождения времени, а русская литература прежде всего возбуждает жгучее любопытство, хотя она и зациклена на одной-единственной теме – «Россия-мать». Отсюда ее непревзойденное гуманистическое значение, потому что благородное любопытство есть высшее из качеств человека, которое последовательно направляет его на праведную стезю. Даже можно сказать, что на ней-то, на литературе то есть, все и держится в наших палестинах, вернее, держалось без малого триста лет, когда русский человек жил по преимуществу книгой, пока не настали последние времена.
Самочкин возразил:
– Да ведь народу-то у нас миллионы и миллионы, а книги читает со времен «Путешествия из Петербурга в Москву» примерно один процент.
– Арифметика погоды не делает, потому что корень нации, собственно народ, – это тот самый процент и есть. И верь моему слову: когда у нас окончательно выродится читатель и России, как мы ее понимаем, и народу-богоносцу, как мы его понимаем, придет конец, как раз к этому времени нас благополучно вытеснят за Урал и мы начнем резать друг друга за огрызок любительской колбасы…
Обе парикмахерши, дамы преклонных лет с бигуди в волосах, задрапированными чем-то вроде тюрбанов из марли, смотрели на приятелей с некоторой опаской, нехорошо и то и дело строили друг другу выразительные глаза.
Петр с Пашей расплатились за стрижку, подивившись нездешним ценам, и, выйдя на улицу, договорились встретиться в семь часов вечера у памятника Ленину, чтобы отправиться на квартиру к Софочке Мостовой.
Софья Павловна занимала половину приятного особнячка, видимо, построенного задолго до того, как город Буйнов переименовали в Краснозаводск. Это было одноэтажное деревянное строение в шесть арочных окон по фасаду, обшитое вечным тесом и выкрашенное ядовитой зеленой краской, которая кое-где струпьями пооблупилась и отошла. Вход был с торца, через высокое крыльцо с коваными перилами и навесом из проржавевшего до дыр кровельного железа, который опирался на кованые же консоли в виде упаднических причудливых завитков.
Софья Павловна Мостовая действительно оказалась симпатичной женщиной лет тридцати или около того, с умным лицом и непринужденными манерами, что сразу понравилось Удальцову, но почему-то она была в ярком китайском халате, шитом чуть ли не золотой канителью, и небрежно причесанная, хотя определенно ждала гостей: в квартире было тщательно прибрано, две пары домашних туфель, они же шлепанцы, дожидались приятелей под вешалкой, а из кухни шел аппетитный дух. Софья Павловна провела гостей через тесную и едва освещенную прихожую, через проходную комнату, где доминировала огромная никелированная кровать, и ввела в гостиную, которые в Краснозаводске назывались «зало»; тут стоял круглый стол, покрытый парадной скатертью, у стены притулилось старенькое пианино с бронзовыми подсвечниками, у другой – сервант с посудой, выставленной напоказ, в углу словно притаилось сильно продавленное кресло, на стене висели два больших фотографических портрета – какой-то старушки в темном платке, похожем на хиджаб, и батюшки с панагией на груди и с такой окладистой, пушистой бородой, что его лицо точно утопало в ней, как в дыму. Во всем этом было что-то настораживающе чужое, как в незнакомом блюде, которым пичкают в гостях, что называется, «через не хочу».
Приятели выставили на стол шоколадный торт и бутылку шампанского, а со стороны хозяйки явились: четвертинка водки, бутылка сухого белого вина, салат с креветками и целая курица, видимо, приготовленная со специями на пару. Сели за стол и сосредоточенно замолчали, словно придумывая, о чем бы поговорить.
– На что жалуетесь, друзья? – наконец, пошутила Софья Павловна и стала разливать вино по орленым бокалам, скорее всего приобретенным еще при жизни бородатого священника, который тем временем неодобрительно смотрел на компанию со стены. Себе Софья Павловна налила водки. «Однако!» – подумал с выражением Удальцов.
– Это хорошо, что вы пришли меня навестить, – продолжала она, не дождавшись реакции на свою шутку, – а то совсем выпить не с кем, то есть не столько не с кем выпить, как не с кем под это дело поговорить.
– И то правда, – согласился Удальцов, – в городе живет больше четырех тысяч человек, все пьют, а поговорить не с кем, потому что жители есть, а народа нет. А ведь что такое наш народ? – это такая публика, с которой можно отвлеченно поговорить. Вот работает у нас в редакции некто Сампсонов; с высшим образованием человек, приключенческие романы пишет, а между тем я от него слова путного не слыхал! Правда, он читал Достоевского и, поднатужившись, может порассуждать о неизбежности воздаяния за порок.
– Меня хоть моя музыка выручает в качестве безотказного собеседника, – отметил Паша Самочкин, – а тебе, Петя, в нашей Сахаре действительно не житье. Тем более что ты сирота и один как перст.
Отметил и заговорщицки подмигнул.
– У нас тоже в райпотребсоюзе, – сказала Софья Павловна, – сидят такие долдоны, что ждешь не дождешься, когда рабочий день подойдет к концу. Ведь сколько есть тем для содержательного разговора: чудовищный рост квартплаты, инфляция, злоупотребления со стороны районной администрации, незаконный захват земель… Ну, хотя бы эти долдоны полаялись между собой на тему «Гайдар – благодетель, Бургонский – гад»! Так нет, они с утра до вечера гадают, уйдет или не уйдет Хуан-Антонио из семьи?..
Она потом еще довольно долго щебетала, разъясняя гостям механику оптимального товарообмена между городом и селом, пока Паша Самочкин, улучив паузу, не попросил ее сыграть что-нибудь на фортепьяно для поднятия духа, как на званых вечерах это водится у людей. Под саркастическую улыбку Удальцова, которую он прятал за ладонью, Софочка сыграла «Собачий вальс».
– Вот ты утверждаешь, – завел Паша Самочкин, обращаясь к Удальцову, – что русский народ это такая публика, с которой можно отвлеченно поговорить… Неужели это все, и никаких иных-прочих характерных признаков в нашей природе нет? А добродушие, бесшабашность, коллективизм?
– Таких человеческих качеств, – отвечал Удальцов, – которые были бы присущи исключительно нашему соотечественнику и больше никому, я как-то не нахожу. Добродушны пигмеи, бесшабашны американцы, отъявленные коллективисты – китайцы, воруют все. Разве что русские страдают вот еще каким уникальным недугом: они не умеют довольствоваться тем, что есть. Последний парижский таксист совершенно удовлетворен тем, что он таксист, тем более что он считает себя лучшим таксистом в мире, и не нужен ему ни министерский портфель, ни жена-таитянка, ни место в энциклопедическом словаре. А наш русачок всем недоволен – от климата до зарплаты, от профессии до жены. Хуже того: он деятельно недоволен, он все рвется куда-то невесть куда, положим, из дворников в композиторы, а того не понимает, что природу вещей обмануть нельзя; как нельзя воскресить покойника, взбодрить угасающее общество, так и дворник пожизненно пребудет дворником по существу, даже если его примут в Союз композиторов и он, в конце концов, осилит танеевский контрапункт.
– В Бога ты не веруешь, как я погляжу. В этом народе таятся такие силы, что он с Божьей помощью и общественную механику наладит, и мертвого воскресит. Ему бы только не мешкая с печки слезть, когда уже совсем не останется терпежу. Нет, я все-таки крепко надеюсь на русские чудеса.
– В Бога я отлично верую, – сказал Удальцов, – но вера меня не ослепляет, а просветляет, и для меня яснее ясного, что той, нашей России уже нет и никогда не будет, а вместо державы романтиков и страдальцев, зачитавшихся до одури, образуется жалкое Московское государство по североамериканскому образцу. Понятное дело, говорить будут на pigeon-English, питаться черт-те чем и лакать «бурбон». Я, ты знаешь, Паша, уже и сейчас не понимаю, о чем они говорят…
Тут приятели заметили невзначай, что Софья Павловна едва подавляет в себе зевоту, помедлили немного, поднялись, раскланялись и ушли.
Вернувшись домой, Удальцов улегся на раскладушку и принялся размышлять. Бубнила радиоточка, напрасно гудел пустой холодильник, мелкий дождик шелестел об оконное стекло, а Петр думал о том, что одному жить все-таки лучше, покойнее, даже и веселей. О личной свободе и речи нет: захотел – ушел, захотел – пришел, захотел – валяйся себе на раскладушке сколько душе угодно, и пускай радиоточка зудит сутки напролет, навевая иллюзию сопричастности внешнему миру, и, в конце концов, по-настоящему интересный собеседник, это как раз будет сам себе Петр Алексеевич Удальцов. А на другом-то полюсе, ё-моё: китайский халат, «Собачий вальс», механика оптимального товарообмена, да еще, поди, время от времени придется задирать Софочке подол ночной рубашки – и при одной этой догадке, обратившейся в видéние, его пробрало молодое чувство смущения и стыда.
Было уже поздно, около полуночи, и за мыслями он заснул. Вероятно, под утро, как это чаще всего бывает, ему привиделся странный сон… Будто бы обыкновенным порядком, или же это была оперная партия, поскольку все вокруг пели и объяснялись речитативами, он оказался Президентом Российской федерации, который обретается в кремлевских покоях, – как войдешь в Спасские ворота, сразу направо, 2-й подъезд. Там у него тоже имелась раскладушка, но было не до лежания, так как его с утра до ночи донимали государственные дела. И удивительная вещь: он задумывал одно какое-нибудь мероприятие, а на деле выходило совсем другое, как только в его обширном кабинете с золоченой мебелью появлялся Первый помощник Президента, вылитый Сампсонов-Худой, с допотопными деревянными счетами в руках; он щелкнет костяшкой, и сразу все выходит наоборот. Например, Президент решает: разогнать, к чертовой матери, Государственную Думу и вместо нее учредить Верховный Совет, состоящий из тринадцати мудрецов, ввести налог на роскошь, запретить телевидение как рассадник всяческого разврата, провести закон о конфискации имущества за мздоимство и прочие экономические преступления, правительство пересадить на велосипеды, взамен милиции ввести в Москву два полка Таманской дивизии, возродить колымские лагеря. Но стоит явиться Первому помощнику и щелкнуть костяшкой счетов, как, наперекор благим начинаниям, возникает республика Золотая Орда на месте бывшей Татарской автономии, на Красной площади, ближе к Васильевскому спуску, вырастает казино «Наш Лас-Вегас», в Темрюке открывают консерваторию, дальнюю авиацию пускают под автоген. При этом помощник, щелкнув счетами, то исполнит речитатив на одесском диалекте, как то «мне с вас смешно, гражданин начальник», то что-нибудь пропоет. Интересно, что лейтмотивом этой оперы прислужился «Собачий вальс».
Наутро он пришел в редакцию раньше обычного, чтобы спокойно поработать над своей передовицей о демографическом кризисе в районе, пока не явились Сампсонов с Любочкой Чистяковой и не повалил нештатный корреспондент. Но только он смахнул с бумаг пригоршню снулых мух, как явился Сампсонов и немедленно примостился у редакторского стола. Он страшно выкатил глаза и сказал:
– Послушай, что я нарыл! Оказывается, единственный в нашем городе поэт Станислав Бодяга…
– Постой. Бодяга… Бодяга… – что-то я этого имени не слыхал.
– Ну как же, замечательный поэт, ему принадлежат знаменитые строки:
– Ну и что дальше?
– А то дальше, что этот самый Бодяга работает в заводской котельной истопником!
– Как?! – вскричал Удальцов. – Опять?!
– Что опять?
– Да то опять, что при Советах все неординарные поэты, философы, музыканты, художники сплошь работали истопниками, чтобы их не посадили за тунеядство – была такая идиотская статья – и чтобы хоть как-то существовать.
– Этого я не знал. Обидно: отличный пропал сюжет.
– Сюжетов у тебя пруд пруди, а настоящей отдачи нет! Как, например, обстоят дела с фельетоном насчет Бургонского, про два чемодана долларов США?
Сампсонов смутился, внимательно посмотрел на свои ногти, потом сказал:
– По правде говоря, мне сейчас обличать Бургонского не с руки. Видишь ли, тут он мне предложил через третьи руки издать мой приключенческий роман за свой счет, причем неограниченным тиражом. Я понимаю, что это постыдный факт, потому что он, наверное, прослышал про фельетон, Любка Чистякова, поди, разнесла, мымра такая, но ты посуди: как по-другому мне пробиться в большую литературу, где деньги, слава, квартира в областном центре и тебя регулярно показывают по ящику, как «звезду»?!
Помолчали.
– Скучно все это, брат, – сказал Удальцов и застучал пальцами по столу.
В обеденный час он зашел в заводскую столовую, слопал свои котлеты и медленно побрел в сторону Дома культуры, где рассчитывал встретиться с Пашей Самочкиным и отвести душу за разговором о том о сем.
Закадычный приятель сидел в своем классе под лестницей и учил баяну маленького вихрастого мальчишку, которого за инструментом было толком не разглядеть. Удальцов посидел в сторонке, дожидаясь конца урока, и когда мальчишка покинул класс, еле волоча футляр из черного фибра, Паша Самочкин подсел к приятелю и спросил:
– Ты, Петя, часом не приболел?
– С чего ты взял?
– Да вид у тебя какой-то… что называется, никакой.
– Я совершенно здоров. Это все так… тоска. «Пахондрия», как у драматурга Островского выражался один герой.
– Конкретная причина есть?
– Конкретной причины нет. Впрочем, сейчас у меня был разговор с одним недоумком, который навел меня на такую мысль: куда, зачем и почему рвется человек из тенет обыкновенной жизни, из захудалого, богом забытого городка, отчего он так неспокоен, даже панически беспокоен, как зверек, который попался в сеть?
– Ну, во-первых, «рвется», – сказал Паша Самочкин, – один человек из ста. Хотя это тоже немало и, в сущности, указывает на тенденцию, феномéн.
– Фенóмен, – поправил приятеля Удальцов.
– У нас сейчас в угоду малограмотной буржуазии узаконены плавающие ударения, мне больше нравится феномéн. А суть его заключается в том, что какая-то часть людей устроена совершенней общества, вообще действительности, которая их окружает, – вот они и рвутся невесть куда. Глупо, конечно, потому что в пределах Садового Кольца действительность такая же пакостная, как в Сызрани, и что протирать штаны в жилищно-эксплуатационной конторе, что в Министерстве иностранных дел – одинаковая недоля и скукота. В том-то все и дело, что российская действительность под стать разбойникам и дуралеям, а нормальный человек вот-вот вымрет, как динозавр. Но это не значит, что от нее, действительности то есть, нужно куда-то бежать, потому что некуда бежать-то, разве что на погост. Вот и наши власти предержащие туда же: вроде бы возможности ясны, перспективы очевидны, а они всё суетятся и строят жизнеутверждающие глаза.
– Да в том-то вся и загадка, – вскричал Удальцов, – что эта самая действительность не дает никаких оснований для беспокойства, для отчаянного эскапизма, потому что, как известно, бытие определяет сознание, а не наоборот!
– В Бога ты не веруешь, как я погляжу.
– В Бога я отлично верую, но против логики не попрешь. Подыграй действительности, и никуда не надо «рваться», и нет никаких проблем. Эпоха охотится за «убийцами в белых халатах», и ты вливайся, эпоха воспевает частную инициативу, и ты налаживай себе стартовый капитал. Но вот какое дело: некий урод, носитель этого самого панического беспокойства, в сущности, и есть Бог, то есть Его 110-я ипостась. Кабы все существовали в полной гармонии с действительностью, вот тогда точно вышло бы по Зощенко: Бога нет, кругом одна химия, – поскольку жить в согласии с объективной реальностью, отравленной разными ужасами и дурью, точно «химия» и почти то же самое, что не жить. Отсюда такое прозрение: если у нас еще водятся уроды, которые «рвутся», то Россия есть не что иное, как центр тяжести всего стихийного христианства, по той простой причине, что не в процветающей Швейцарии – это, кажется, было бы естественно, – а в неухоженной, беззаконной, бедняцкой стране еще можно разделить с товарищем изящное в своем трагизме чувство и мучительно-возвышенную мысль.
– А по-моему, – сказал Паша Самочкин, – нам просто ничего другого не остается, как по бедности кривляться да измышлять. Когда зарплаты только-только хватает на хлеб, дома крыша течет, жена который год сидит без работы, а ты все-таки какой-никакой европеец, тогда поневоле ударишься в категорический императив…
Между прочим, в то время как приятели разглагольствовали в музыкальном классе, у Пети украли зонт.
Выйдя от Самочкина, он было направился в редакцию, но с полдороги переменил курс и пошел домой.
Дома он немного почитал, лежа на раскладушке, потом соснул, разомлев от прочитанного, а когда проснулся, было уже темно. Вдруг ему стало так тоскливо, так одиноко, до рези в левом подреберье одиноко, что захотелось выпить, хотя он смолоду недолюбливал алкоголь. Он пошел на кухню и залез в холодильник, наперед зная, что не найдет там ни капли спиртного, потом оделся, прихватил бумажник, поискал свой зонт, позабыв, что его украли, и был таков.
Шел дождь, как-то квело, словно нехотя, горели уличные фонари, темно-оранжево отражаясь в лужах, немногочисленные прохожие выглядели сомнамбулами и брели как будто куда глаза глядят, ближайшие магазины были уже закрыты, но не за поздним временем, а в связи с безденежьем горожан. Удальцов постоял возле памятника Ленину, таинственно мерцавшего впотьмах бронзовой краской, и внезапно решился на отчаянный поступок – он надумал посетить ночной клуб «Калифорния», которым всегда брезговал, и выпить за стойкой стакан-другой.
Изнутри «Калифорния» была едва освещена, гоняли туда-сюда свои лучи разноцветные софиты, пахло изысканно, похоже на то, как благоухают заграничные карандаши; видно, кто-то заказал музыкантам ночь напролет играть один и тот же номер, и они раз за разом исполняли дурацкую песенку «У нас на танцах снова драка», и это было до странного похоже на вечный дождь.
Неподалеку от стойки, за столиком на двоих, несколько поднятом над уровнем пола, сидел магнат Бургонский, мужчина моложавый, но уже сильно обрюзгший, с отвислой нижней губой, которую он все силился подобрать. Бургонский поманил пальцем Удальцова – тот поморщился, но все-таки подошел. Магнат налил редактору большую рюмку водки и кивком указал на дорогие закуски, которые теснились вокруг него.
Выпили. Бургонский кашлянул и сказал:
– Я стороной слыхал, что вы собираетесь опубликовать на мой счет какой-то отчаянный «клеветон». Есть у Лескова, Николая Семеновича, такое замечательное словцо.
– Хотелось бы, – отозвался Удальцов, – да толку от этого предвидится с гулькин нос.
– И даже совсем никакого толка не будет, уверяю вас. Но вот вопрос: откуда такая оппозиция, нелюбовь? Ведь я целый город кормлю, у меня даже милиция не безобразничает, а работает comme il faut.
– Как же вы хотите, чтобы вас любили, когда для вашего брата, капиталиста, Россия – не родина, а отхожий промысел, такое удобное место, куда приезжают наживаться и воровать. Ведь вам до России дела нет, хоть совсем она пропади пропадом, потому что у вас давно всё там… за тридевять земель, – и семья, и недвижимость, и банковские счета.
– Положим, что так оно и есть, – почти согласился с этой выволочкой Бургонский. – Но вы возьмите в толк: если у человека особых талантов нет, а претензий – как у Александра Македонского, то ему ничего другого не остается, кроме как удариться в бизнес и наинтриговать себе убедительный капитал. Но вот вопрос, почти «вопль Видоплясова»: и вы называете это фортуной? счастьем? смыслом жизни? Вы полагаете, мне будет легче помирать оттого, что у меня дом в Лондоне, в двух шагах от Бонд-стрит, дочка учится в Сорбонне, денег немерено, – черта с два!
– Вы забыли про мелкий жемчуг, – съехидничал Удальцов.
– И жемчуг мелкий, и прислуга ворует, и дочь дура набитая, и жена сука, и «клеветоны» про тебя пишут, и словом не с кем перемолвиться, и вообще такая скука, что хоть волком вой! И главное, постоянно гложет мысль: что-то не так! – а что именно, не поймешь…
Самое любопытное, что в скором времени сбылись-таки надежды Паши Самочкина на русское чудо: и месяца не прошло, как магнат Бургонский вдруг свернул свои дела в городе и пропал. По слухам, он принял православное крещение и удалился на послух в костромской Ипатьевский монастырь.
2010
НАТАША
Фамилия ее была – Пилсудская. Не думаю, чтобы она состояла хотя бы в отдаленном родстве или свойстве с Начальником польского государства, потому что ее предки, насколько мне известно, были высланы в Западную Сибирь еще по следам шляхетского возмущения 1831 года, когда генерал-фельдмаршал Паскевич взял Варшаву и примерно наказал провинцию за дебош.
Кем я только не был: я был студентом, солдатом, золотодобытчиком, слесарем 2-го разряда, учителем, матросом, гидростроителем, полотером, ночным сторожем, заговорщиком, монтировщиком декораций, пионервожатым, редактором учебной литературы, статистом, переводчиком, грузчиком, каменщиком, я был даже миллионером, а в первый раз влюбился по-настоящему почти стариком и неоднократно женатым человеком, когда мне было уже сильно за шестьдесят.
Ладно, если бы только седина, гипертония, близорукость, подагра и псориаз, а то ведь моей возлюбленной было семнадцать лет! Шутка сказать: сорок шесть годков разницы, Василий Пукирев, как говорит моя Наташа, отдыхает, и рекорд Николая Алексеевича Некрасова нещадно побит, потому что он только на сорок два года был старше своей жены. Насчет Иоганна Вольфганга Гёте ничего не скажу, поскольку Эккермана я не читал.
В первый раз я увидел Наташу Пилсудскую в нашем дачном поселке неподалеку от Болшева в очереди за хлебом, который нам привозит автолавка два раза в неделю, по воскресеньям и четвергам. Как выяснилось впоследствии, она приехала погостить к своей тетке, Вере Петровне, с которой я был коротко знаком, так как мы оба заседали в поселковом совете и довольно часто ездили компанией в Болшево, в Дом культуры, смотреть кино. Как сейчас помню: стоял чудесный день уходящего лета, 21-е августа, солнце светило уже как-то квело, словно нехотя, пахло сеном, и березы заметно тронула желтизна.
Наташа была девочка хорошего роста, стройная, вроде бы зеленоглазая, с темно-русыми волосами, которые она собирала сзади в платок, как донские казачки у Шолохова, несколько смуглым цветом лица и такими пухленькими, как бы набухшими молодой кровью губами, точно она постоянно на кого-то сердится и только что не ворчит.
Стало быть, увидел я ее в очереди за хлебом и у меня внутри что-то оборвалось. Или словно на меня просветление нашло и я нечаянно открыл всеобщую теорию поля, которая неизбежно должна будет перевернуть все представления о физическом бытии. Или как будто вдруг перемерла вся моя родня, включая последнюю благоверную, и началась совсем новая, какая-то другая жизнь, наполненная острыми, как бритва, неизвестными прежде ощущениями, желаниями, предвкушениями, точно я опять сделался подростком и у меня многое впереди.
В тот же день я нарочно навестил Наташину тетку Веру Петровну – якобы затем, чтобы обсудить вопрос о покраске водонапорной башни, а на самом деле нацелившись свести знакомство с Наташей, и просидел в их доме чуть ли не три часа. Я млел, краснел, заикался, умничал и, в общем, я думаю, произвел на девочку не самое лучшее впечатление, и мне даже почудилось в ее лице сердитое недоумение, – вот, дескать, дурень старый, чего пришел… Хуже всего, что в течение этих трех часов меня еще и неотступно томило желание, не сказать чтобы характерное для моего возраста, и тем более мучительное, что удовлетворить его было невозможно – я бы просто умер на девочке от инфаркта, как Рафаэль. Но, с другой стороны, надо принять в расчет, что моя благоверная уже десять лет как специально завела кота, вечно спящего у нее под мышкой, чтобы сделать невозможной супружескую близость, до которой она была не охотница еще в молодых годах…
Больше я к Наташиной тетке не заходил. Я искал встречи с девочкой в «нейтральных водах», потерянно шатаясь по поселку в самые урочные часы, в то время как добрые люди копались в огородах, починяли заборы, налаживали инструмент или, на худой конец, нежились в гамаках. Если мне не удавалось с ней встретиться якобы невзначай, я, как охотничья собака, отыскивал по поселку ее следы, которые я узнавал с первого взгляда, – о, великий Достоевский! они были именно что «длинные, мучительные» и вгоняли меня в неописуемую тоску.
Всего в тот год я виделся с Наташей четыре раза: в очереди за хлебом, потом у тетки, а в третий раз я встретил ее с ведрами у колонки, где мы берем воду, и вызвался ей помочь. Пока мы молча шли бок о бок мимо дачек, больше похожих на курятники, я нарочно бормотал себе под нос свои старые стихи, как это делал Осип Мандельштам, когда сочинял новые, покуда Наташу не прорвало.
– С кем это вы все время разговариваете? – спросила она и скосила на меня свои пленительные глаза.
– Сам с собой, – сказал я.
– А чего?
– Больше не с кем.
– Я вас умоляю! А со мной вы не хотите поговорить?
– О чем, к примеру?
– Хотя бы о личной свободе, которой лишена современная молодежь. Лично меня родители совершенно достали: туда не ходи, с тем не водись, этого не делай, того не пей! Не понимаю – зачем я живу? Прямо хочется наглотаться таблеток и умереть!
– Беда как раз не в том, что человек несвободен, а в том, что он свободен – это и есть беда.
– Что-то я не догоняю…
– Вот давай возьмем перелетных птиц: кажется, уж что может быть свободней этих пернатых, лети себе через все границы и таможни хоть с севера на юг, хоть с запада на восток. Между тем перелетные птицы действуют строго в рамках инстинкта и, следовательно, они отнюдь не свободны, стало быть, наши пернатые самые что ни есть невольники матери-природы, хотя бы потому, что всякое отступление от инстинкта влечет за собою смерть. А у человека вместо инстинкта – разум, и он добровольно не сунет палец в соляную кислоту. Значит ли это, что человек несвободен? Отчасти да, потому что он в плену у своего разума, отчасти нет, потому что у него еще есть совесть и душа, которые в другой раз могут распорядиться разуму вопреки…
– Какой вы умный!..
– Я не умный, я начитанный.
– Все равно!
В конце улицы вдруг показался мужичок, верно, из деревенских, который погонял корову, заблудившуюся у нас в поселке, вроде бы монтировкой, и несчастное животное от боли безостановочно испражнялось, мычало и дико выкатывало глаза. Эта сельская сценка показалась мне до того оскорбительной, даже противоестественной в присутствии моей драгоценной девочки, что мне физически стало нехорошо.
– Вообще абсолютно свободными, – тем не менее продолжал я, – бывают только идиоты и уголовники, у которых даже инстинктов нет. Правда, на запад разумно-свободных людей просто так не пускают, только на восток, и то не дальше Магадана, и еще люди не свободны от смертности и любви…
– А в Бога вы верите?
– В Бога я не верю, я Его чувствую.
Мы с Наташей уже стояли у калитки теткиного участка; девочка на прощание мне улыбнулась; тетка тем временем заинтересованно выглядывала из полузанавешенного окна.
Воротясь домой, я уселся у себя на крылечке и принялся подробно припоминать наше давешнее свидание с Наташей Пилсудской, смакуя разные милые мелочи, как то ее уморительные речевые обороты вроде «я вас умоляю», то, как она держала пустые ведра, скрестив руки у живота, как вдруг бесстыдно обнажались ее ровные зубки, когда она улыбалась невесть чему, ее восковое, просвечивающее ушко с проколотой мочкой, в которой, наверное, некогда болталась потерянная серьга…
Из дома вышла моя благоверная и сказала:
– Так! А кто сегодня будет чинить забор?!
И сразу под сердцем у меня стало холодно, как бывает, когда погожим днем на солнце набежит тучка и тотчас померкнут все насыщенные цвета.
Несколько дней, вплоть до нашего четвертого свидания с Наташей, я был сам не свой и, видимо, производил впечатление не совсем нормального человека: я плохо спал, не мог читать, ничего не писал, то часами валялся на диване в маленькой комнате, рассматривая потолок, то бродил, как сомнамбула, по поселку, и у меня в буквальном смысле этого выражения все валилось из рук, включая посуду, которую я всегда мою сам, и мое золотое «паркеровское» перо. Я за эти дни столько перебил посуды, что пришлось потратиться на новую и на две поездки в Болшево, где был ближайший хозяйственный магазин. Благоверная то и дело поила меня настойкой валерьянового корня, но все впустую – я по-прежнему мучился и хандрил.
С утра до вечера и, по крайней мере, половину ночи я думал о Наташе и о любви. В конце концов, у меня вышла целая теория, трактующая о взаимопритяжении (оно же взаимоотталкивание) полов, но, так сказать, в травоядном плане, больше насчет соития двух сердец. Перво-наперво я пришел к такому заключению: любовь – это отнюдь не великое счастье, обновляющее душу, и не благословение природы, как полагал Иван Сергеевич Тургенев, а горе горькое, которое выматывает человека, как продолжительная болезнь. О, как был прав великий Гейне, написавший, что «любовь – это зубная боль в сердце», я бы только добавил, что эта «боль» крайне редко делится на двоих. После мне пришло на мысль, что так называемое взаимное чувство – это даже уже и слишком, это перебор, поскольку любовь самодостаточна и, в сущности, не требует отклика, так как она сама по себе огромна до избыточности и в высшей степени питательна для души. То-то женщины в редчайших, прямо-таки уникальных случаях способны ответить мужчине чувством адекватной энергетики, они просто поддаются и впоследствии сажают нас на материнское молоко. А впрочем, мои измышления мало мне помогли, поскольку я каждую минуту остро чувствовал, что прежде не жил, а копошился, и только теперь, на старости лет, мне открылась вся прелесть бытия как волнующего таинства, которое совершается при участии Высших Сил.
В четвертый раз я встретил Наташу как-то поздно вечером, часу в десятом, когда она сидела на лавочке возле водонапорной башни и, вероятно, от скуки играла в нарды сама с собой; молодежи в нашем поселке не водилось, и бедняге было нечем себя занять. Где-то мычала корова, может быть, та самая, что нам встретилась накануне, воздух был напоен противной сыростью, попахивало дымком, низко над крышами висела луна, сияющая, как блюдо из электрона – есть такой сплав золота с серебром.
Я смело присел рядом, закурил свою трубку и стал молчать. Мы сидели, почти касаясь друг друга локтями, и от близости виновницы моих воздыханий я одновременно и напрягся, и разомлел.
– Я вот все думаю, – вдруг сказала Наташа, – кто вы по профессии? Случайно не педагог?
Я ответил, от волнения и блаженства чуть растягивая слова:
– Сам в недоумении до сих пор. По образованию я физик, долго работал в ФИАНе, но главное дело моей жизни – это писать стихи. Есть такая профессия – поэт, то есть как раз такой профессии больше нет. Раньше была, когда матерились одни трактористы, и родители говорили друг другу «вы». Так что на вопрос, кто я по профессии, я бы ответил так: ходячий анахронизм, реликтовый тип, которого настойчиво вытесняет жизнь, работник их тех, каких давно нет и не надо, как, например, письмоводитель или палач.
– Нет, вы все-таки очень умный!.. С вами даже, вы знаете, тяжело.
– Если бы я был умный, то сидел сейчас на Гавайях, попивал «дайкири» и в свое удовольствие сочинял лирические стихи.
Я помедлил и вдруг сказал, как с цепи сорвался:
– Наташа, можно вас разочек поцеловать?
Это поразительно, но она сделала ресницами «можно», и я ее бегло поцеловал; это был поцелуй с привкусом земляники.
На другой день я проснулся чуть свет и подумал, что больше так продолжаться не может, что нужно что-то делать, иначе недолго сойти с ума. Какие были варианты: в сущности, один – выкрасть Наталью, вывезти ее в багажнике автомобиля на край света, в какую-нибудь среднеазиатскую республику, где с их сестрой не особенно церемонятся, и посадить девушку под замок. Правда, еще можно было впасть в кому, спиться и повеситься, но когда я хорошенько обмозговал эти варианты, мне что-то очень захотелось прежде посоветоваться с врачом.
Был у меня друг, невропатолог Соломон Пудель – к нему-то я и отправился на прием. Сидя у него в кабинете за чашкой чая, я подробнейшим образом поведал ему про свою беду; Соломон меня внимательно выслушал и сказал:
– Это, старичок, называется – психоз, такая разновидность шизофрении, которая у подростков и дуралеев в преклонном возрасте, совсем уже сбрендивших, воспринимается как «любовь». На самом деле это чисто психосоматическое явление, обусловленное возрастными особенностями организма, в частности, спецификой биохимических процессов, и более ничего. К счастью, старичок, это заболевание непродолжительно, и всегда длится ровно четыре года, а потом пациент приходит в себя, если, конечно, он не клинический идиот. Но на сегодняшний день твой случай – это широко распространенная патология, которой человечество подвержено с давних пор. Вообще сумасшедших на земле гораздо больше, чем принято полагать.
– Вот те раз! – воскликнул я и в растерянности плеснул чаем на анамнезы, стопкой лежавшие на столе. – А я-то думал, что любовь – это как раз норма, а не психоз…
– Ну как же норма, когда ты можешь спокойно обойти стороной красавицу, умницу, воплощенную добродетель и вдруг втрескаешься до беспамятства в такое чудище, каких свет не производил!.. Но ты, старичок, не переживай: устроим тебя на месяц-другой к Ганнушкину или в 20-ю больницу, накачаем инсулином, попотчуем транквилизаторами, общеукрепляющее дадим, и ты безусловно придешь в себя…
Как в воду глядел, подлец! Прошло четыре года, я давно отлежал положенный срок сначала у Ганнушкина, потом в 20-й больнице, по два раза ездил восстанавливаться в Липецк и Геленджик, написал большой труд о всеобщей теории поля, развелся с женой и переселился в однокомнатную квартирку в Северном Чертанове, я уже ничуть не страдал оттого, что в качестве поэта вышел из употребления, как «слово-ер», когда в один прекрасный день, именно 21-го августа, я встретил Наташу Пилсудскую у памятника Грибоедову, где вечная «Аннушка» завершает свое кольцо. Я увидел ее издали, и во мне ничто не шевельнулось; она сидела на скамейке с каким-то молодым человеком, без умолку болтала, кокетничала и то и дело закатывала глаза. «Ведь дурочка же, – помню, подумал я, – да еще, наверное, капризуля, и во внешности нет ничего особенного, и чего ты, спрашивается, мучился, старый пес? Ведь настрадался бы ты с ней, если бы четыре года тому назад у нас сложился роман, не приведи Господи, и вообще: давно пора утихомириться нашему брату, российскому мужику, потому что нет на свете такой женщины, которая была бы во всех отношениях по тебе. О, как был прав великий Пушкин: „Ты царь – живи один“».
2009
МЕЧТА
Он был из тех чудаков, которые у нас вечно что-то изобретают, – кто, как водится, вечный двигатель, кто универсальный растворитель, кто квадратное колесо. Фамилия его была, как нарочно, Горемыкин, звали Петром Михайловичем, лет ему было без малого шестьдесят.
Вообще он работал в многотиражке завода «Серп и молот», но главным делом жизни считал свое домашнее рукоделие, питавшееся от дерзновенной инженерной мысли, и этот дуализм доставил ему множество разных бед. Он был на плохом счету у начальства, постоянно лаялся с женой и не ладил с дочерью, часто чем-нибудь травился из-за неразборчивости в еде, страдал гипертонией, псориазом, агорафобией, аритмией, два раза падал в канализационные колодцы, его почему-то сторонились собаки и детвора. Больше всего Петра Михайловича расстраивала дочь, то и дело сбегавшая из дома, и жена, которая не давала ему житья. В другой раз его спасали книги (он был редкий книгочей), но не в полной мере и не всегда.
С годами он стал все чаще задумываться о преимуществах одиночества, поскольку влачить свои дни в семье, вообще на людях, ему давно уже было невмоготу. Человек мыслящий, рассуждал он, особенно если тот день и ночь радеет о благе народном (хотя бы только материального порядка, но это тоже подай сюда), должен жить один, по пушкинскому завету, чтобы ничто не мешало ему сосредоточиться на творческом поиске и никакие помехи не сбивали бы его с истинного пути. Люди ведь дурак на дураке, даже из благонамеренных, им невдомек, что инокам, служащим науке и технике, которых, в сущности, раз-два и обчелся, нужно создать идеальные условия для работы, а именно: обеспечить им существование как бы в пустыне, где никто не приставал бы к ним с общегражданскими мерками и не дергал по пустякам. В лучшем варианте государство могло бы вознаградить этих подвижников, веригоносцев, теми же шестью сотками земной тверди, которыми владеют миллионы простых смертных по всей стране. Единственное условие: расселить эту братию не кучно, как в садовых товариществах, а каждого по отдельности и в глуши. Да еще пусть оно, государство то есть, поможет страстотерпцам построить домик, хотя бы пять на пять, чтобы только в нем помещался рабочий стол, стул, печка и койка больничного образца. И чтобы ни одна собака, включая жен и дочерей, не прознала бы о местопребывании отшельника, не притащилась бы на выходные и не устроила огород.
Как-то раз он мирно сидел у себя в большой комнате перед выключенным телевизором и мечтал о домике пять на пять, когда к нему подкралась супруга, легонько шлепнула его по затылку и спросила:
– О чем задумался, лютый змей?
Петр Михайлович промолчал. Все-таки великая вещь – одиночество, думал он, четыре стены с окошками на запад и на восток, ты сам наедине со своей крылатой мыслью, и больше никого, только ветер посвистывает в печной трубе, да под койкой скребется мышь. И даже одиночество, может быть, самое органичное состояние человека, потому что, во-первых, никто ему так не интересен, как он сам себе интересен; во-вторых, не существует таких людей, которые были бы друг с другом круглосуточно совместимы; в-третьих, недаром в преклонном возрасте, когда человеку открываются последние истины, у него не бывает друзей, он не знается с отпрысками и едва терпит свою жену. Конечно, наберется немало случаев, которые свидетельствуют об обратном, но они скорее аномалия, а не норма, и человек только потому до старости остается общественным животным, то есть активистом какого-нибудь движения, примерным семьянином и любителем широких застолий, что он ограничен, несамостоятелен, побаивается жизни, страшится смерти и оттого остро нуждается в подпорках и костылях. Возьмем примеры из литературы, которые показывают, что даже великие мира сего давали в этом отношении слабину: Лев Толстой потому своевременно не удалился в пустыню, а прожил жизнь в яснополянском сумасшедшем доме, что ему жалко было Софью Андреевну и насиженное гнездо; у Достоевского никогда не было друзей, и он не расставался со своей Сниткиной только затем, что был эпилептик; бобыль Тургенев прицепился к чете Виардо, оттого что чувствовал себя не в своей тарелке, когда ему было не с кем поговорить. И ведь все это были мудрецы и по самой своей сути анахореты, вожделевшие одиночества, – где же тут норма? Тут налицо скорее раздвоение личности, а это как раз аномалия-то и есть. Вот Николай Васильевич Гоголь – этот был столп одиночества, утес, непоколебимый отшельник, который, если не считать казачка Васьки, никакой соборности не терпел.
Обмозговывая свое житье-бытье в уединенном домике пять на пять, единственное затруднение Горемыкин находил в том, что для исполнения одиночества как промежуточного чаяния нужна была самая малость – чудо, которыми вообще чревата русская жизнь, простое, небольшое такое чудо обретения шести соток земли в какой-нибудь глухомани, где если и ступала нога человека, то нечаянно и давно. Кроме того, как довесок к чуду нужен был капитал, тысяч так в двадцать пять, на постройку, пропитание на первых порах, обзаведение, то да се.
Эти фантазии, казалось бы, несообразные с действительностью и материалистическими представлениями о происхождении вещей, тем не менее имели удивительную судьбу – чудо произошло: в Рязани, в доме престарелых, скончалась тетка Петра Михайловича и по завещанию оставила ему пятьдесят тысяч целковых и участок земли где-то между Спас-Клепиками и Тумой.
Горемыкин не мешкая отправился на Рязанщину электричкой, честь честью похоронил тетку, послал своим дамам прощальную телеграмму и поехал смотреть владения, которые располагались километрах в десяти от Тумы, в заброшенной деревне, сиротливо стоявшей, как ему и мечталось, среди дремучих лесов, быть может, тянувшихся до самых прикаспийских степей, откуда в старину на нас навалился приснопамятный хан Бату.
Деревенька когда-то была дворов в десять, избы стояли и заколоченные, и полусгнившие, а у тетки и вовсе остался один сарайчик, впрочем, вполне пригодный для временного житья, все же вокруг густо поросло крапивой, иван-чаем и лебедой. Единственная по-настоящему неприятная статья заключалась в том, что, как выяснилось впоследствии, на дальнем конце деревни существовал в своей сторожке пожилой егерь Семен по прозвищу Помело, но он, на счастье, был нелюдим и целый день пропадал в лесу.
Как цивилизованный человек, Петр Михайлович первым делом оборудовал отхожее место: он выкопал яму в человеческий рост, укрепил ее старыми досками, поставленными «на поп໴, и после сколотил чуланчик из чего попало, который он даже снабдил окошком с видом на чей-то заброшенный огород.
Затем он принялся строить дом. Фундамент теткиной избы хорошо сохранился, и это решило проблему нулевого цикла, так что потратиться пришлось только на дециметровый брус для каркаса, два рулона рубероида, мешок цемента и куб половой доски. Попутно изобретательный Горемыкин вышел на замечательную, даже гениальную новацию в строительном деле – он надумал построить дом из пустых винных бутылок, которых видимо-невидимо валялось по усадьбам, (вероятно, деревня потому и вымерла, что спилась). Он мешками таскал к себе стеклотару, пока у него не набралась этого материала маленькая гора.
План Горемыкина был такой: пространства между балками каркаса, расположенными вертикально, горизонтально и под углом, по староевропейскому образцу, заполняются бутылками на растворе, донышками наружу, и кладутся ряд за рядом «тычком», как обыкновенные кирпичи. Эта технология уже тем была хороша, что давала чувствительную экономию средств, времени и усилий, что пустые бутылки представляют собой идеальный термоизолятор, что это, наконец, красиво, когда под солнечными лучами сияет-переливается бутылочное стекло.
К середине августа дом был построен и даже с некоторыми излишествами, а именно: на коньке красовался резной петушок, стены изнутри были обмазаны глиной и оклеены старыми-престарыми газетами, которые, между прочим, занятно было читать в бинокль, слева от входной двери приютилась хитроумная винтовая лестница, ведущая на чердак; изящные оконные рамы Петр Михайлович вязал сам.
Предстояло, впрочем, оборудовать жилище, но эта задача была из простых, поскольку прежние обитатели пооставляли после себя много разного барахла; рыская по деревне, он обрел и стол, и табурет, и кое-что из посуды, и приличную, местами даже никелированную кровать. Печку-«буржуйку» Горемыкин соорудил из железной бочки из-под солярки и жестяных самоварных труб.
Теперь можно было в полную силу насладиться одиночеством и без помех предаться любимому занятию – изобретательству: Петр Михайлович в то время работал над чайником на солнечных батареях, который в проекте мог за полторы секунды вскипятить пять литров воды и ловил радиопередачи по «Маяку».
Он поднимался чуть свет, затапливал печку березовыми чурками, приготовленными с вечера, кипятил воду для кофе в эмалированной кастрюле, поскольку его уникальный чайник был еще на подходе, и вскоре садился за расчеты и чертежи. Пока он занимался своим изобретением, уже и солнце поднималось над лесом, стоявшем по ту сторону деревенской улицы как бы неприступной стеной темно-защитного цвета, и птицы заводили утренний концерт и успевали угомониться, и деревню окутывала полуденная жара. Завтракать, он не завтракал, а обедал во втором часу дня, обычно гречневой кашей с жареным луком или макаронами со свиной тушенкой (продовольствие в его глушь по средам завозила автолавка от колхоза «Памяти Ильича»), после обеда он спал, по русскому обычаю, и в завершение «умственной» половины дня делал ежедневные записи в дневнике.
Когда солнце уже помаленьку валилось к западу, Петр Михайлович шел на двор и занимался мелкими хозяйственными делами, как то починял забор, собирал сушняк для растопки, ходил по грибы, которые в обилии водились по заброшенным огородам, таскал воду из колодца, искал по привычке пустые бутылки про запас, на случай починки дома, или, на худой конец, налаживал строительный инструмент. Слова было не с кем сказать, но то-то было и хорошо. Разве время от времени в деревне появлялся егерь Семен и, проходя мимо горемыкинской усадьбы, всегда разыгрывал одну и ту же идиотскую шутку, то есть он окликал хозяина:
– Петь, а Петь!
Петр Михайлович:
– Ну чего тебе?
– Предлагаю спеть!
А так изо дня в день на десять километров вокруг стояла такая тишина и безлюдье, что он чувствовал себя единственным на земле человеком, практикующем бытие.
По вечерам, когда на деревню мало-помалу спускалась мгла, он зажигал керосиновую лампу (света тут никогда не было), устраивался у окна и, глядя на темнеющее небо, где уже проклюнулась и подмигивала ему первая звезда, точно на что-то намекала, думал о том о сем.
По той причине, что в эти минуты его охватывало необыкновенное, томительное и какое-то трогательное чувство, словно он вдруг резко помолодел, и все только начинается, и много чего прекрасного ожидается впереди, думалось Петру Михайловичу исключительно хорошо. То ему придет на мысль изобрести компактную установку, которая глушила бы телевизионный сигнал, то явится идея возрождения дворянского сословия как гаранта выживаемости страны, то вздумается выступить с законопроектом о насильственном расселении городов. И радостно делалось на душе от сознания, что вот вся держава, от Калининграда до Владивостока, дрыхнет, поджавши ноги, а он, Горемыкин Петр Михайлович, наслаждаясь одиночеством, глубоким, как сон истомленного человека, в это время мыслит за всю страну.
К добру ли, к худу, в нем постепенно развилась привычка мыслить вслух, себя же выставляя в качестве истца, себе же возражая, либо соглашаясь с самим собой. Например, одна как бы ипостась Петра Михайловича утверждала:
– Как это ни прискорбно, а все же люди не ровня друг другу и слишком разнятся-неладятся меж собой. И никакие революции, никакой марксизм не могут обеспечить одинаковые права и возможности, допустим, Эдисону и папуасу, балерине и водолазу, уголовнику и председателю колхоза «Памяти Ильича». Так всегда было и всегда будет: Ваня Голицын аристократ, тонкий художник и очаровательный человек, а Ваня Пупкин – немытая рожа, невежа и баламут; черный люд зашибает копейку и таращится в телевизор, а избранная публика безвозмездно радеет о благе народном, хотя бы только материального порядка, но это тоже подай сюда.
Другая ипостась возражает:
– Однако же, согласно преданию, Бог сотворил человека по своему образу и подобию, из чего как раз следует, что все люди в принципе одинаковы, как маковое зерно. Другое дело, что в процессе роста наблюдаются разные результаты, а в итоге вообще: часть урожая идет на выпечку, а часть – на изготовление наркоты. Точно так же и у людей: кто сидит в Совете Федерации, кто в «Крестах». И почему среди людей испокон веков ведется этот разнобой – так сразу и не сказать. Может быть, именно потому, что у нас превратное представление о благе народном: мы полагаем, что оно заключается в посудомоечной машине для женщин и средстве для ращения волос у мужчин, а на самом деле истинное благо в том, чтобы мирно разойтись по своим углам.
Одна ипостась:
– Действительно не исключено, что процесс познания еще со времен старины Архимеда принял ошибочное направление, и научно-технический прогресс, в конце концов, заведет человечество в тупик, если иметь в виду постепенное одичание народов, которое выражается в гегемонии дурня и простака. Но ведь протоимпульс был истинен и благ – освобождение человека от мышечного труда, а впоследствии даже и от умственного труда, направленного вовне, чтобы он знал только одно святое дело: самосовершенствование, укрепление сил души. Если бы дело в этом направлении и пошло, то неизбежен был бы распад так называемых трудовых коллективов и прочих сообществ как источников всяческого зла, и личность, единичность, наконец, вступила б в свои права.
Другая ипостась:
– Непонятно только, почему любое сообщество – это источник и форма зла?
– Потому что мы из Писания и по опыту знаем: где трое – там церковь, где четверо – там бедлам. Ведь любое сколько-нибудь многочисленное сообщество – это противоестественное сосуществование жулика и бессребреника, мужчины и женщины, болвана и умника, пройдохи и добряка. Понятное дело, от такого бедлама добра не жди, и человечество никогда не достигнет своего извечного идеала, то есть жизни вполне праведной, без насилия, вопиющего неравенства, бездомных и голодных, преступности всякого рода, без вооруженных конфликтов, которые возникают из ничего. Положим, отошла пора разборок между религиозными фанатиками, как то католиками и протестантами, начались войны за рынки сбыта, наладились нерушимые сферы влияния, того и гляди грянет мировая бойня из-за воды. И от преступности нам никогда не избавиться, потому что неистребимо больное животное, которое нападает на человека, и это зло, как смерть, победить нельзя. И чего вообще ожидать от будущего, если благополучнейшая страна на планете – Финляндия – занимает первое место в мире по числу самоубийств, если в богатейшей Америке гораздо больше, чем в нищей Азии, грабителей и воров?!
Другая ипостась:
– Следовательно, все проблемы были бы решены, если как-то развести, размежевать пройдоху и добряка? Но ведь на практике такая операция невозможна, как, скажем, невозможно отменить науку, затем что она триста лет сбивает нас с панталыку, как, например, невозможна операция на душе. Это ведь не то, что ты, Петр Михайлович, то есть мы, размежевались с нашей супругой, тут необходимо даже географически изолировать отрицательный элемент! Пройдох придется определить в одну резервацию где-нибудь в Пермском крае, грабителей в другую, фальшивомонетчиков в третью – но ведь это получается нонсенс и чепуха?!
Одна ипостась:
– Совершеннейший нонсенс и чепуха! Я потому и утверждаю, что выхода нет, что «кругом шестнадцать», что род людской, как законченный параноик, неизлечим. Но можно удалиться. Можно наплевать на так называемые блага так называемой цивилизации и удалиться от мира, как мы с тобой удалились, как отшельники по пещерам, как иноки от греха. Мир от этого лучше не станет, ну и лях с ним, с миром, который воображает, что он достиг всей полноты счастья с тех пор, как пересел с телеги на паровоз. Зато ты, Петр Михайлович, и я… то же самое Петр Михайлович, можем наслаждаться одиночеством на двоих. Но самое интересное…
На этом интересном месте вдруг послышался посторонний голос:
– Я тебя спрашиваю: ты о чем опять задумался, лютый змей?
2010
БОЗОН ХИГГСА
Когда я был юношей, по Москве одно время ходил странный гражданин, которого можно было встретить преимущественно на тогдашней улице Горького и в прилегающих переулках, у Никитских ворот, на бульварах от Сретенки до памятника Грибоедову, у Трех вокзалов и на Трубе. Этот гражданин во всякое время года носил фуражку с бумажным цветком вместо кокарды и темный костюм военного покроя при невероятном множестве медалей и орденов, вырезанных из жести, которые красовались у него на бортах и лацканах пиджака.
Этот ненормальный гражданин был мой двоюродный дядя по женской линии, но мы с ним не знались, затем что он был человек тяжелый и действительно не в себе. Единственно он аккуратно навещал нас в Староконюшенном переулке под новогодние праздники, однако его сразу же спроваживали на кухню, где он развлекался домашней настойкой на смородиновых почках, а я по молодости лет упивался его рассказами о былом.
Моему несчастному дяде было что порассказать. Он пережил два самых страшных года ленинградской блокады и отлично помнил суп из столярного клея, который непременно нужно было запивать холодной водой, чтобы избежать заворота кишок. Уже после войны, когда дядя с родителями жил на Орловщине, он где-то нашел немецкую противопехотную гранату, и ему взрывателем два пальца оторвало. В первой молодости он дуриком поступил в Физико-технический институт, что в Долгопрудном, но проучился только два курса и был с позором отчислен за сущую ерунду: в начале марта 1953 года, за сутки до официального сообщения, кто-то из сокурсников сказал ему, вытараща глаза:
– Сталин умер!!!
– Бывает, – отозвался дядя, и за это невинное замечание погорел.
Потом он женился на одной девушке из хорошей семьи, но брак оказался неудачным, молодая жена его форменно возненавидела, за то что дядя тогда был молчальником, даже за обедом занимался какими-то вычислениями, никак не мог устроиться на работу и, в сущности, жил приймаком, на хлебах жены. Она так жестоко его третировала, что даже как-то за завтраком на мужнин вопрос «Что это ты, зайчик, сегодня хмурая такая?» – последовало в ответ:
– Ты мне сегодня приснился, – с печалью в голосе сказала жена и вдруг зашипела: – Как ты посмел мне присниться, ничтожество, сукин сын!
Дядя был ни сном ни духом не виноват: на достойную, умственную работу его не брали по той причине, что он носил еврейскую фамилию, хотя был не больше как квартерон, да еще не по матери, а по отцу, и вообще обрусел до такой степени, что иной раз допивался до чертиков и скандалил в очередях. Наконец, ему каким-то чудом, то есть несмотря на предосудительную национальность, удалось устроиться в Физический институт Академии наук, что на Ленинском проспекте, правда, простым электромонтером, но все же это была первая ступень к тому научному подвигу, который он вскорости совершил.
Днем он прилежно исполнял свои прямые обязанности, именно чинил электропроводку, налаживал кое-какое оборудование, менял перегоревшие лампочки, а в часы простоя и по вечерам, когда институт пустел, торчал в подсобке при лаборатории на втором этаже и возился с мудреным агрегатом, который построил сам. Это был фантастической конфигурации аппарат, весь опутанный какими-то трубочками и проводами, похожий на огромного паука.
Его idéе fix заключалась в следующем: дядя страстно мечтал залучить элементарную частицу, которая представляла собой последний штрих в картине мироздания и закрывала проблему происхождения вещества. Впоследствии эту частицу назвали «бозоном Хиггса» по имени физика, который ее вычислил за глаза. Еще позже, уже в наше время, в Западной Европе построили гигантский аппарат, вбухав в него миллиарды народных денег, с тем только, чтобы удовлетворить маниакальное любопытство узкой группы фанатиков, которым вынь да положь бозон Хиггса, так сказать, в материале, иначе жизнь не в жизнь и водка – морковный сок.
Боюсь, мой дядя залучил-таки искомую частицу, так как он в одночасье сошел с ума. Он двое суток недвижимо просидел подле своего монстра, кстати заметить, дотла сгоревшего в ходе опыта, пока за ним не приехали из клиники имени профессора Ганнушкина, что на Потешной улице, не так чтобы далеко от тюрьмы Матросская Тишина. На первом же обследовании дядя заявил, что познал Бога, правда, не до конца.
Несчастный пролежал в клинике целых два года но, как это ни удивительно, сохранил об этом времени приятные воспоминания, и даже он утверждал, что сумасшедшие – это самая заманчивая компания, к которой он когда-либо принадлежал.
Я ему говорил, когда мы с ним сиживали на кухне под Новый год:
– Неужели не скучно было прозябать в четырех стенах?
Он в ответ:
– Некогда было скучать: то шахматы, то разные процедуры, то уколы инсулина, то трудотерапия, то посетители, то обед. Правда, достали они нас этим инсулином, которые и нормальные были, сошли с ума. А в остальном я себя чувствовал как рыба в воде, потому что интересная была жизнь.
Главное, с утра до вечера у нас в палате велись всякие поучительные разговоры, хотя я смолоду был не любитель слушать и говорить.
– Ну и о чем же, – спрашивал я, – шел у вас разговор?
– О разном, – отвечал дядя. – Например, кто-нибудь строил планы, как можно было спасти Александра Сергеевича Пушкина от гибели в результате дуэли с д’Антесом, который, между прочим, тоже был ранен в руку и потом ходил с повязкой через плечо. План предполагался такой: первым делом д’Анзас должен был срочно связаться с Вяземским или Жуковским и сообщить точное время дуэли на Черной речке. Затем тот или другой стремглав летит к Цепному мосту и докладывает начальнику III Отделения собственной его величества канцелярии – так, мол, и так, ваше сиятельство Александр Христофорович, жизнь Пушкина под угрозой, надо нашего гения выручать. Бенкендорф, не будь дурак, тотчас посылает наряд конных жандармов к Комендантской даче, те арестовывают поэта по фальшивому обвинению в государственной измене и увозят от греха в Михайловское, чтобы гений там одумался, поостыл. Вместо него стреляется, положим, Вяземский, который тут как тут, и убивает белокурого наповал…
– Прямо у вас там, – говорю, – сплошные пушкинисты подобрались!
– Ну почему – Джордано Бруно был, Дзержинский, единорог. Но при этом все довольно здраво рассуждали, особенно когда речь заходила о чем-нибудь таком… дорогом разбитому сердцу русского мужика, Например, заговорили о Пушкине, и кто-нибудь сразу заметит, что поэт уже на другой день после смерти пошел трупными пятнами, хотя его тело было выставлено чуть не в прихожей и на дворе стояли лютые холода. Потом кто-нибудь скажет, что Тютчев вообще через два часа после кончины пошел трупными пятнами, и разговор зайдет о жизни и смерти, о Гамлете, принце датском, который поставил этот вопрос ребром… Вообще интересная, какая-то нормальная была жизнь, вот только медицина довела меня до ручки своим инсулином, а так, в общем-то, ничего.
После мой дядя, вдоволь налакомившись настойкой, исчезал до следующих новогодних праздников, а я оставался в тягостном раздумье насчет того, как причудливо и неразумно складывается жизнь. В частности, меня угнетало то, что мои товарищи говорят преимущественно о бабах, а у Ганнушкина можно получить дополнительное гуманитарное образование, что я не едал супа из столярного клея, который, судя по всему, будоражит мысль, что уже много лет мне тяжело выходить из дома и видеть пустые лица, ездить в метро за компанию с бритоголовыми, читательницами дамских романов и попрошайками, вечером пить, утром опохмеляться, шастать по безлюдным Арбатским переулками, утопая по щиколотку в снегу…
С годами я понял, что дядя, может быть, совершил великий научный подвиг и остался с носом, как наш Попов изобрел радио и даже патента не получил, не говоря уже о государственной награде вроде бриллиантового перстня, какие раздавали даже танцовщицам кордебалета, и, стало быть, мой несчастный родственник поступил логично, нарезав себе из жести вполне заслуженные медали и ордена. Я в другой раз подумываю: а не поставить ли мне в скверике напротив моего подъезда прижизненный памятник самому себе – за то, что я просто-напросто прожил в России жизнь.
2011
ИНОСТРАНЕЦ
I
Дело было в Москве, в самом конце прошлого столетия, будь оно неладно, когда еще не вполне наладилась новейшая российская государственность, но уже не каждый день можно было услышать уличную пальбу. Стоял сентябрь, вернее, шла последняя неделя сентября месяца, когда наша Первопрестольная бывает особенно хороша: почему-то именно в эту пору Старая Басманная улица, до самого Разгуляя, выметена так, что это даже странно; погоды стоят тихие, прохладные, серенькие с позолотой, на бульварах жгут опавшие листья, и сладковатый, какой-то настораживающий дым стелется по земле; окна в доме Ермоловой вымыты до сияния и глядят, как заплаканные глаза; памятник Тимирязеву (еще тем известный каждому природному москвичу, что он сто лет как делает одну неприличность, которую подростком практиковал Жан-Жак Руссо) источает матовое свечение, словно бы идущее изнутри.
Как раз в последнюю пятницу сентября студент-политехник Иван Бархоткин, уроженец города Первомайска, что под Нижним Новгородом, уже третий месяц болтавшийся в столице без дела, прогуливался рука об руку со своей подружкой Зинаидой Табак, девушкой до того худенькой, даже воздушной, что в ветреную погоду за ней нужен был глаз да глаз. Путь их лежал от памятника Тимирязеву, где была назначена встреча, в сторону аж Старой Басманной улицы, где молодых людей поджидал приятель из интеллигентных дворников Василий Перепенчук.
Иван с Зинаидой были знакомы те два с половиной месяца, что студент-политехник прохлаждался в Москве, питаясь почти исключительно мороженым и ночуя где ни попадя, за отсутствием своей крыши над головой; правда, он что-то такое пописывал, что ему никак не удавалось пристроить в какое-нибудь солидное периодическое издание, бредил литературой и сочинял чуть ли не на ходу. Познакомились они случайно, в маленьком кафе на Петровке, и с тех пор встречались через два дня на третий, так как Зинаида сутками работала кассиршей в обменном пункте, а по вторникам и четвергам ухаживала в очередь со старшими сестрами за больной матерью, урожденной Мерцаловой, Лидией Николаевной, 1923 года рождения, старухой удивительно начитанной и необыкновенного, но какого-то озлобленного ума; она всю жизнь проработала в Министерстве путей сообщения, поменяла трех мужей и уже зарилась на четвертого, когда ее разбила какая-то редкостная китайская болезнь.
Даром что Иван с Зинаидой виделись весьма часто, отношения между ними наладились самые простые и скорее товарищеские, лишь изредка перетекавшие в интимные, когда выдавался случай, и больше для порядка, что, в общем, оригинально в положении совсем молодых людей, обыкновенно помешанных на репродуктивных настроениях, которые, на их детский взгляд, не развеются никогда. С первого дня знакомства между ними возникла близость иного рода, больше похожая на мужскую дружбу и бог весть из чего взявшаяся, но уж, во всяком случае, не из общности интересов, симпатий, антипатий и того вещества, из которого состоит человеческая душа. Иван был заядлым книгочеем, а Зинаида осилила последнюю книгу, именно «Остров сокровищ» Стивенсона, на другой день после выпускного бала; он был умен и многословен, она неглупа и неразговорчива; он, несмотря на внушительную комплекцию, был человеком робким, без малого беззащитным, ей, как говорится, палец в рот не клади.
По этой причине они и разговаривали-то изредка, от случая к случаю, а всё больше молча разгуливали по Москве, держась за руки и временами поправляя друг у друга воротники, но уж если заговорят, то непременно о высоком, по крайней мере об отвлеченном, да еще до такой степени отвлеченном, что в другой раз не разберешь, о чем, собственно, разговор.
В тот раз Бархоткин с Зинаидой молча добрели Тверским бульваром до памятника Пушкину, глядя по сторонам и одинаково поигрывая ноздрями, которые приятно раздражал запах дыма от опавших листьев, и только когда свернули на Петровку, Иван сказал:
– По логике вещей, нас должно становиться все больше и больше с каждым новым поколением россиян…
– Кого это нас? – равнодушно спросила Зинаида и поправила своему спутнику воротник.
– Да нас, культурных людей, интеллигентов, кого ж еще!
– А как ты себе представляешь, что такое интеллигент?
Иван подумал немного и объявил:
– Интеллигент, то есть русский именно интеллигент, – это такой человек, который стесняется помочиться при своей собаке и знает Шекспира чуть ли не наизусть. Так вот в пропорциональном отношении нас должно становиться все больше и больше с каждым новым поколением россиян, потому что дебилы вроде бы не могут размножаться, как мулы и лошаки.
– А если могут?
– А если могут, тогда беда… В этом несчастном случае наше положение безнадежно, и дебил в широком смысле слова, от лавочника до лабуха, в конце концов вытеснит из жизни культурного человека, потому что дебил сильней. И тогда выйдет по Герцену, который утверждал, что цель истории – как раз дебил, то есть существо смирное, равнодушное, всем довольное, которому на дух не нужны войны и социальные потрясения, который тихо сидит в своей конторе и жует бутерброд с ливерной колбасой. А культурный человек всегда чем-нибудь обеспокоен, ему все не нравится и прежде всего он сам себе не нравится, а отсюда рукой подать до учения о прибавочной стоимости и столетней войны за несуществующие права. Впрочем, отсюда же берется теория относительности и «По небу полуночи ангел летел…»
Зинаида сказала:
– Логически, может быть, так оно и получается, а на практике вдруг – раз, и выйдет наоборот! Например, и всякие выродки еще миллион лет будут гнуть свое, и культурные люди будут по-прежнему гнуть свое. Нужно только последовательно долбить в одну точку – вот ты, пожалуйста, и долби! Учишься у себя в Нижнем – ну и учись! А ты вместо этого третий месяц шатаешься по Москве…
– У меня академический отпуск.
– Какой по счету отпуск-то?
– Ну третий, ну и что?!
– А то, что каждый должен последовательно долбить в одну точку, пока человечество окончательно не погубит электричество и бензин.
– Господи, электричество-то тут при чем?
– При том, что через него люди скоро разучатся читать, писать, считать, элементарно соображать. Какой гад электричество-то открыл?
– Кто бы его ни открыл, грядущее господство дебила, к сожалению, очевидно, сколько ты ни долби в одну точку, и, я думаю, столетия не пройдет, как все будут смирно сидеть по своим конторам и жевать бутерброд с ливерной колбасой.
На этом прения пресеклись. Пройдя Петровкой квартала два, они свернули в Рахмановский переулок, где немного постояли напротив причудливого особняка Министерства здравоохранения, потом тронулись Большим Кисельным переулком, забиравшим круто в гору по направлению к Рождественке, и всё со вкусом рассматривали бывшие доходные дома с темными подворотнями, откуда в другой раз несло, как из нечищеного рта, с запыленными окнами, которые смотрели словно подслеповато, бедными магазинчиками в нижних этажах, торговавшими бог знает чем, например, краснодарским рисом, китайскими тапочками, зеленым луком и жестяными крышками для консервирования овощей, с нелепыми вывесками вроде «Московское отделение Переславльского музея ботика Петра I» и кривыми водосточными трубами, похожими на гигантские костыли. После Иван с Зинаидой вышли на Рождественский бульвар, где тоже жгли листья, повернули на Сретенку и немного посидели в маленьком скверике на грязной скамейке, чтобы перевести дух. По правую руку от них высились очень приличные дома эпохи строительного бума, навевая мысли о той поре, когда москвичи еще сидели при спермацетовых свечах, пили чай из самоваров и закусывали филипповским калачом с маслом, по Садовому Кольцу носились грузовики, под ногами разгуливали чинные сизари.
Иван сидел на скамейке, подперев голову кулаками, и думал о том, как вот они явятся на квартиру к Васе Перепенчуку, чтобы остаться у него переночевать, и непременно застанут там Севу Осипова и Володю Малохольнова, которые будут дымить почем зря, пить дешевый портвейн и закусывать мочеными яблоками, которые они ходят воровать на Тишинский рынок, даром что это сравнительно далеко. Разумеется, все трое будут сильно навеселе и раззадорены каким-нибудь зажигательным разговором, разумеется, они еще раз-другой сбегают в угловой магазин за добавком, и если не угомонятся ближе к ночи, то, как пить дать, выдумают что-нибудь фантастическое, какое-нибудь отчаянное озорство, из которого может выйти форменная беда. Во всяком случае, были примеры, когда эта троица выходила к памятнику Маяковскому протестовать против повышения цен на водку, на спор нищенствовала с неделю у Трех вокзалов, собиралась в экспедицию на Ямал, но вместо этого в пух и прах проигрывалась на бегах.
Бархоткину вживе представилась такая картина, которая сама по себе помаленьку трансформировалась в сюжет: сидят они впятером на квартире у Васи Перепенчука, потягивают портвейн, лениво спорят о крестьянском социализме у братьев Аксаковых, и вдруг Володя Малохольнов заводит речь:
– Бывают такие времена, – в задумчивости говорит он, – когда преступление… да любое, в сущности, преступление, хоть имущественное, хоть насильственное, перестает быть преступлением в классическом смысле слова, а становится, например, актом возмездия или исполнением справедливости, как ты ее, эту самую справедливость, ни понимай. Этот феномен еще Достоевский отметил и со всей его гениальной силой отобразил. Скажем, когда Сухово-Кобылин зарезал свою француженку, – это было гнусное преступление, а когда Горгулов застрелил французского президента Эрио, – это уже не преступление, а знай наших, «яко с нами Бог». Я к чему веду: я веду к тому, что если настали такие времена, когда опять на повестке дня лозунг «Грабь награбленное», то с какой стати мы с вами, ребята, останемся в стороне?! Большевики ограбили Российскую империю, какое-то жулье, которое выдает себя за буржуазию, вот-вот ограбит большевиков, а мы, в свою очередь, давайте возьмем и потрясем кого-нибудь из жулья…
Сева Осипов спросит:
– А кого именно ты собираешься потрясти?
– Да хоть кого! – ответит Малохольнов. – Например, можно совершить налет на ближайший обменный пункт. Дело непыльное, тем более что Зинаида нас соответственно наведет. Ведь нужно же заранее выяснить, какая у них в сейфе имеется наличность, где располагается тревожная кнопка, нельзя ли как-нибудь выманить кассира из закутка…
Осипов выступит с таким предложением:
– Да наставить на кассира пушку, и все дела! Причем вместо настоящего пистолета можно употребить китайскую игрушку, которые продаются в каждом табачном ларьке и до того похожи на реальное оружие, что в упор глядя не отличишь!
Сам Ваня Бархоткин простодушно поинтересуется:
– Хорошо, Сева, а кто пойдет?
– Да ты и пойдешь! То есть мы с тобой вдвоем пойдем, потому что Перепенчук плохой товарищ, а Малохольнов последний трус.
– Еще чего! – возразит Иван. – В другой раз комара прибить рука не поднимается, а ты хочешь, чтобы я совершил акт насилия против несчастного батрака! Ведь кто они, все эти кассиры, охранники, продавцы? – именно что несчастные батраки!
– Хорошо! – отчасти строго, отчасти с обидой в голосе скажет Осипов. – Значит, ты способен бросить товарища в беде, дескать, погибай, Севка, в одиночку за идею социальной справедливости, а я буду лакать портвейн! Ничего себе друг! Да ты сукин сын после этого, а не друг! Ты возьми в толк, голова садовая: во-первых, мы свое кровное добро назад отбираем, которое тяжкими трудами нажили наши отцы и деды, а во-вторых, мы отвоеванные денежки не на пропой души пустим, а, например, на организацию партии справедливости и добра. Или того лучше, мы на эти деньги пошлем тебя жить и творить за границу, в Нижнюю Саксонию какую-нибудь, потому что в России точно погибнет твой уникальный дар!..
Ивану настолько картинно представилась эта сцена, что он даже немного струсил и подумал: а не повернуть ли им с Зинаидой вспять? Главное дело, он самого себя опасался, а не Малохольнова с Осиповым, зная за собой неодолимую слабость, которая его томила с младых ногтей, – он не умел отказывать никогда и никому, даже как-то болезненно не умел, и если бы кто-то из приятелей стал уговаривать его за компанию утопиться в Москве-реке, он и тут бы не устоял.
Точно назло ему еще привиделось живо, и даже воспаленно-живо, как они с Осиповым врываются в обменный пункт с китайскими игрушечными пистолетами и пожилой охранник, притулившийся на стульчике, открывает по ним отчаянную пальбу. Осипов сразу рухнет на пол, обливаясь кровью, а он сам, Ваня Бархоткин, бросится наутек. Он будет бежать сломя голову в сторону площади Трех вокзалов, панически размышляя дорогой о том, что раненого Осипова уже допрашивают по горячим следам дознаватели, и он уже выдал своего подельника с потрохами, и его уже ищут с собаками по Москве. На Ярославском вокзале он, взмыленный, вскочит в первую попавшуюся электричку, сойдет в Мамонтовке, будет долго идти поселком, потом леском и притаится в маленькой заброшенной сторожке, которую он случайно облюбовал с месяц тому назад.
Вот уже зима настала, за окошком порхает первый снежок, студено, а в его сторожке пылает печка, распространяя пахучее ольховое тепло, варится в кастрюле картошка с укропом, давеча привезенная Зинаидой, свеча горит, мышами пахнет, а он полеживает на топчане, укрывшись ватным одеялом, и взахлеб читает почему-то «Историю банковского дела в Голландии», том второй.
II
Это была странная квартира; в сущности, она представляла собой обыкновенную московскую коммунальную квартиру, какие прежде нанимали известные доктора или университетская профессура, непомерно просторные, комнат в шесть-восемь, а после, уже при большевиках, заселенные обыкновенным московским людом, от лишенцев княжеских кровей, тихих потомков некогда буйных декабристов, до разнорабочих, младших командиров, дворников, ломовиков, бухгалтеров, одиноких машинисток из советских учреждений, – словом, это было не жилище, а маленький Вавилон.
Вроде бы квартира как квартира: она состояла из большой прихожей с капитальной вешалкой красного дерева, длинного темного коридора, увешанного детскими велосипедами и оцинкованными корытами, из восьми комнат с фигурными дверями по сторонам коридора, за которыми таились жильцы, из уборной, запиравшейся изнутри и снаружи на обыкновенные поржавевшие крючки, огромной, очень светлой кухни с примыкавшей к ней черной лестницей, помещением для прислуги, занятым теперь участковым уполномоченным Протопоповым, и темным чуланом, где с незапамятных времен почему-то хранился в разобранном виде какой-то причудливый летательный аппарат. Однако же потолок в прихожей (именно что только в одной прихожей) был такой высокий, что его было почти не видно, и, казалось, ночное небо в тучах накрывает эту квартиру, а вовсе не потолок. Затем на кухне имелся подпол, где держали картошку и квашеную капусту, хотя квартира располагалась в бельэтаже и подпола здесь физически не могло быть, как подземного хода в садик имени Баумана, где старики еще играли в полузабытые городки. Но главное, в конце коридора, у левой стенки, стояла ванна на массивных чугунных ножках, никак не обособленная, если не считать низкой китайской ширмочки, а над ней душевой прибор; как ни удивительна такая избыточная коммунальность, в этой ванне мылись все жильцы, за исключением участкового Протопопова, ходившего в Сандуны, да еще и во всякую пору суток, нимало не стесняясь соседей, которые тем временем сновали туда-сюда. Собственно ванную комнату занимал как раз Вася Перепенчук.
Когда Бархоткин с Зинаидой оказались в этой квартире, которая, кстати заметить, запиралась только на ночь, в ванне лежала какая-то нагая старуха и легонько пошлепывала ладонями по воде. Молодые люди прошли мимо, из деликатности глядя себе под ноги, хотя старуха не обратила на них решительно никакого внимания, и без стука вошли в каморку приятеля, чуть-чуть забрызганные водой.
Даром что в бывшей ванной комнате, которую занимал Василий на правах дворника, стоял полумрак, поскольку она освещалась одним небольшим оконцем, выходившим на черную лестницу, даром что накурено тут было сверх всякой меры, Ваня Бархоткин сразу узнал компанию, тесно сидевшую за столом; как он давеча и предполагал, тут были: сам хозяин, Сева Осипов, попивавший розовый портвейн из фарфоровой чашки с отбитой ручкой, Володя Малохольнов, куривший свой вечный «Беломорканал», и еще какой-то незнакомый мужчина в ватнике без рукавов, лысыватый, с хорошим славянским лицом и густыми белесыми усами, словно травленными перекисью водорода неведомо для чего. Он протянул Ивану руку, кашлянул и сказал:
– Будем знакомы. Цезарь Болтиков, таксидермист.
– Это, наконец, возмутительно! – воскликнул Малохольнов и в сердцах стукнул по столешнице кулаком. – То есть я хочу сказать: до чего же скверный у нас народ! Все он норовит выразиться не по-русски, галантерейно, как будто стесняется своего природного языка! Ну какой ты, Цезарь, к чертовой матери, таксидермист?! Ты чучельник, вот ты кто!
– Я тоже этого лингвистического раболепия не понимаю, – сказал Иван и залпом выпил стакан вина. – Конечно, кое-какие заимствования извинительны, когда своих слов в обиходе нет, потому что и понятий-то таких нет, возьмем, например, «прогресс». Но с другой стороны, в русском языке полно таких перлов и диамантов, что Чехова по-настоящему невозможно перевести. Ну попробуй перевести Чехова, положим, на французский язык, – получится так… экзотический Мопассан!
Сева Осипов сознался:
– А вот я Чехова не люблю. Я его, можно сказать, даже ненавижу, за то что он заморочил головы миллионам простых людей. Он этих бедолаг просто-напросто растлил своими беспочвенными рассуждениями насчет «светлого будущего», и потом из них вышли оголтелые революционеры и строители коммунизма, иначе говоря, людоеды и дураки!
Володя Малохольнов сказал:
– Что-то я не прослеживаю ход мысли. Ты можешь выразиться ясней?
– Могу. У Чехова все его так называемые положительные герои, заметь, презирают жизнь, то время, в котором они живут, и прямо бредят этим самым «светлым будущим», точно оно медом для них намазано, так слово в слово и говорят: до чего же прекрасна будет жизнь через пятьдесят лет! Вот, дескать, хоть одним глазком посмотреть бы на Россию, какой она будет через пятьдесят лет, когда и человек будет прекрасен, и общество станет совершенным, и все будут трудиться на благо своей страны… Прямо он какой-то блаженный был пустомеля, этот Антон Павлович, и вредный писатель, хуже Карла Маркса, который тоже сбил с панталыка миллионы простых людей. Ну с чего он взял, что человечество развивается в направлении совершенства, что «завтра» обязательно будет соблазнительней, чем «вчера»?! Может быть, как раз наоборот: это самое «завтра» окажется гораздо хуже, а «послезавтра» будет совсем невозможно жить? Тогда, спрашивается, к чему все эти бредни насчет «неба в алмазах» и прочая сентиментальная ерунда?..
Малохольнов сказал:
– Я тебе сейчас объясню, к чему… Видишь ли, русский человек – это прежде всего упование и порыв. Причем неважно, в каком направлении порыв и на что именно упование, – да хоть на что! На Петра III, крестьянскую общину, на то, что «человек создан для счастья, как птица для полета», на распределение по труду. Я веду к тому, что Антон Павлович никогда не предсказывал будущее России, которое он, разумеется, идеализировал, как у нас всё идеализируют, и никогда ничего не прорицал, а просто он показал своего современника, каким он его видел и понимал…
– Ну нет, Вовик, – настаивал на своем Осипов, – он именно прорицал! Если самые дорогие его сердцу персонажи только и делают, что рассуждают по поводу «неба в алмазах», то, стало быть, прорицал! И ведь что особенно глупо: люди мечтают о социальной гармонии и личном счастье, основанном на всеобщей трудовой повинности, а сами живут в стране, где стакан чая с бубликом стоит две копейки, государством управляют культурные люди, иностранный паспорт можно оформить за три часа. Но им, видите ли, тоскливо, их «среда заела», им подавай Россию, какой она будет через пятьдесят лет, то есть 1949 год им подавай, про который мы знаем всё!
Вася Перепенчук заметил:
– Насчет «неба в алмазах»: это еще неизвестно, что Чехов имел в виду. Вот мне лет десять тому назад рвали зуб мудрости практически без заморозки, потому что накануне я выпил для храбрости двести грамм…
Иван поправил:
– Нужно говорить «граммов», а «грамм» – это единственное число.
– Так вот, когда мне рвали зуб мудрости, я точно увидел «небо в алмазах», какое оно бывает, если как следует пострадать. Может быть, и Антон Павлович, как великий пророк, имел в виду отнюдь не социальную гармонию, а «дело врачей» и колымские лагеря?..
– А ведь действительно чудно, – в задумчивости сказал Бархоткин, потирая себе виски. – Это после доктора-то Астрова, после дяди Вани и дамы с собачкой, мы имеем не человека, в котором все прекрасно, а колымские лагеря… Если не все к худшему в этом лучшем из миров, то, по крайней мере, наблюдается некая безнадежная цикличность: сегодня стакан чая с бубликом стоит две копейки, завтра разворачивается «красный террор», послезавтра в человеке, глядишь, и правда, все прекрасно, за исключением одежды, послезавтра главное действующее лицо – вор.
– Однако же и то нужно принять в расчет, – вступил в разговор чучельник Болтиков, – что нравы из века в век все-таки становятся мягче, народ стыдливей, общество гуманней, то есть цивилизация как-то берет свое. Помню, еще юношей ездил я к двоюродной бабке на Тамбовщину, и вот в первый же день пребывания среди, так сказать, «пригорков и ручейков» спрашиваю у мужиков, которые мне были сродни по материнской линии: «А уборная у вас где?» Они говорят: «Везде». А сейчас в каждой захудалой деревеньке, на каждом крестьянском дворе, глядишь, торчит такая скукоженная зеленая будочка на задах…
– Зеленые будочки, – сказал Сева Осипов, – это, конечно, хорошо, но вообще русский плебс, особенно пожарные, такой аморальный элемент, что плюнуть и растереть! Тут у нас недавно случился пожар в конторе; ну, понаехали пожарные в касках, со своими брандспойтами и прочим инструментом, началась суета, дым, шум, гам, и в результате мы не досчитались двух несгораемых шкафов с наличностью, которые в принципе не горят. А где, в каких краях милиции боятся больше, чем уголовников? где командиры опасаются раздавать солдатам боевые патроны, потому что они могут друг друга перестрелять? где не воруют одни паралитики, поскольку они физически не в состоянии воровать? Вот я и говорю: если взять на круг, то русский народ – подлец!
Наступила тишина, какая-то нехорошая тишина. Бархоткин насторожился, Зинаида нервно теребила мочку правого уха, Перепенчук смотрел в угол, таксидермист Болтиков глупо, как-то выжидательно улыбался, Малохольнов вдруг набычился и сказал:
– Я бы на твоем месте, Всеволод, поостерегся наводить такую огульную критику на русский плебс. Не то, что в целом народе, хоть в русском, хоть в французском, а в любой компании, за каждым столом, где пьют и ведут беседу, всегда найдется подвижник, вор, герой, авантюрист, бессребреник и подлец. В нашем конкретном случае ты этот самый подлец и есть!
Сева Осипов побледнел, потупился и сказал:
– Ты отвечаешь за свои слова?
– Послушайте, мужики! – вмешался Перепенчук. – Мы за этими дебатами совсем про пьянку позабыли! Давайте бросать на пальцах, кому бежать.
Бежать в угловой магазин за портвейном выпало Ване Бархоткину; он сгреб со стола складчину, приготовленную заранее, прихватил авоську, валявшуюся на подоконнике, и отправился в магазин.
На Москву уже надвигались сумерки, сырой ветер гонял по мостовой желтые листья, темные громады домов, в которых свет еще не зажигали, как-то притихли, словно затаились, изредка мимо пробегали троллейбусы, ярко освещенные изнутри, и приятно шуршали шинами об асфальт, на углу Старой Басманной улицы и Гороховского переулка валялся пьяный в обнимку с букетом пунцовых роз.
Когда Иван вернулся в каморку Перепенчука с авоськой, в которой позвякивали пять бутылок армянского портвейна, дело, по-видимому, зашло уже так далеко, что Зинаида сидела за столом, точно забившись в угол, Перепенчук как будто парил над компанией, широко расправив руки-крылья, Осипов с Малохольновым глядели в разные стороны, чучельник Болтиков улыбался и говорил:
– Одно ружье у меня, положим, есть – «тулка» двенадцатого калибра, а где другое ружье раздобыть, – это пускай думает секундант с неприятельской стороны. Ты, Володя, – он кивнул в сторону Малохольнова, – кого выбираешь себе в секунданты?
Малохольнов, в свою очередь, кивнул в сторону Вани Бархоткина, еще торчавшего в дверях с авоськой армянского портвейна, тот подумал: «Как чувствовало мое сердце, что эти собаки впутают меня в какую-нибудь пакостную историю и подведут в конечном итоге под монастырь!» Он вздохнул и несмело предположил:
– А если я откажусь?
Малохольнов сказал:
– Не имеешь права! Надо знать «дурасовский кодекс»! Если откажешься, то будешь не русский джентльмен и гражданин мира, как Александр Иванович Герцен, а то же самое – сукин сын!
– Отказываться действительно нельзя, – весело подтвердил Болтиков, который был в крайней степени увлечен перспективой поединка между Осиповым и Малохольновым, – потому что это будет против традиции чести, как ее исстари понимал благородный люд.
– В том-то все и дело, – сказал Бархоткин, – что я в этих традициях ни бум-бум!
– А я тебе сейчас разъясню вкратце, – сказал Вася Перпенчук, – что такое честь, как добрые люди стреляются на дуэли и в чем заключается должность, которая называется – «секундант»… Перво-наперво ты должен достать ружье…
– Да где ж я его возьму?!
– Где хочешь, это твоя забота, а орудие чести – это подай сюда!
У Вани Бархоткина был такой растерянный, жалкий вид, что впервые за время этих посиделок Зинаида Табак вмешалась в зажигательный разговор:
– У моей матери есть ружье, – сказала она, искоса поглядывая на Бархоткина. – Оно еще от отца-покойника осталось, и, кажется, мать прячет его на антресолях, между старинными коробками из-под шляп.
– Отлично! – подхватил Болтиков. – Затем мы приготовим патроны, благо у меня в запасе есть все: латунные гильзы, порох, капсюли, кусковой свинец для литья пуль, войлочные пыжи.
Осипов оговорился:
– Чур, пули пускай будут резиновые, какие полиция на Западе применяет против молодежи и босяков. Мы же все-таки не людоеды какие-нибудь, чтобы проливать родную кровь из-за расхождений по национальному вопросу, а вполне культурные мужики.
– Пусть будут резиновые, – неохотно согласился таксидермист. – Стало быть, сегодня решаем технические вопросы, а завтра встречаемся на платформе Москва-III, и пускай прольется… вернее, не прольется родная кровь.
Ваня Бархоткин поинтересовался:
– Раз я теперь состою в должности секунданта, то хотелось бы знать: как вообще стреляются на Руси?
– Много есть разных способов, – отозвался Перепенчук. – В особо тяжелых случаях стрелялись через платок; просто-напросто секунданты перегораживали помещение какой-нибудь павлопосадской шалью, а противники становились по разные стороны почти вплотную и палили фактически наугад. Если случай был полегче, то стрелялись на шести шагах, как Чернов с Новосильцевым, – это верная смерть для дуэлянта, который первым выстрелить не успел. Но главным образом в России стрелялись на двенадцати шагах, как, например, Грибоедов с Якубовичем, если дело шло, скажем, о разногласиях по основному вопросу философии, или, допустим, один симпатизировал Карсавиной, а другой Павлову обожал. Между прочим, французы всегда стрелялись на сорока шагах, когда из кремниевого пистолета в человека попасть нельзя.
Болтиков сказал:
– Французы нам не указ.
III
Переночевать у Перепенчука в этот раз ребятам не довелось. По той причине, что Ване Бархоткину, как секунданту, предстояло как-то выманить ружье у мамаши Табак, ему с Зинаидой пришлось тащиться со Старой Басманной улицы на Большую Татарскую, где у старухи была однокомнатная квартира, а в квартире ружье, где-то вроде бы на антресолях, между старинными коробками из-под шляп.
Было уже совсем темно, редкие прохожие сновали туда-сюда, похожие на тени; в скверике напротив Радиокомитета, точно воробьи слетелись, миловалась по скамейкам зеленая молодежь; на Каменном мосту, как будто нехотя, горели жидкие московские фонари.
Дорóгой Иван рисовал в воображении, как завтра компания встретится на платформе Москва-III и они гурьбой отправятся за полосу отчуждения, в сторону Сокольнического парка, где таксидермист Болтиков знал одну отличную поляну, как будто нарочно устроенную природой для поединков и пикников. Ему ясно увиделось, как Перепенчук отмеряет двенадцать шагов между барьерами и обозначает их пустыми бутылками из-под пива, как Зинаида заранее заткнула указательными пальцами уши, как Малохольнов с Осиповым заняли исходные позиции, указанные Болтиковым, и взяли ружья наперевес. Два выстрела грянули одновременно, и оба дуэлянта, окутанные клубами вонючего порохового дыма, вдруг валятся мешками на спины, как никогда не падают живые люди, да еще в разные стороны – один на север, другой на юг. По-видимому, удар резиновой пули, пущенной с незначительного расстояния, оказался такой чудовищной силы, что ни Малохольнов, ни Осипов не перенесли болевого шока и скончались, как говорится, на руках у своих друзей.
Вместо того, чтобы вызвать милицию и карету скорой помощи, компания разбежалась в ужасе, кто куда. Бархоткин с Зинаидой вскочили в первую попавшуюся электричку, благополучно доехали до Мамонтовки, долго шли поселком, потом леском и, наконец, притаились в маленькой заброшенной сторожке, которую Иван случайно облюбовал с месяц тому назад. Здесь они решат отсидеться месяц-другой, пока циничной московской милиции не надоест разыскивать инициаторов и соучастников двойного убийства в Сокольническом парке, даром что молодые люди, в сущности, ни при чем. Зинаида будет изредка ходить за хлебом в поселковый магазин, а он станет охотиться на соседских кур и совершать набеги на колхозные картофельные поля. По утрам он будет писать, примостившись у подоконника, а вечерами (эта картина предстала перед его внутренним взором как живая)… печь топится, распространяя душистое ольховое тепло, свеча горит, мышами пахнет, Зинаида уже дремлет и посапывает, как ребенок, а он сидит в уголке и взахлеб читает «Историю банковского дела в Голландии», том второй.
Между тем Ваня Бархоткин с Зинаидой брели уже в начале Большой Татарской улицы, нелепо-широкой, пыльной, с выщербленной мостовой, и неприглядными, обшарпанными строениями по сторонам, словно занесенными из какого-нибудь глубоко провинциального городка. Они добрели до пятиэтажного дома, выкрашенного желтой краской, еще, вероятно довоенной постройки, нижний этаж которого занимал гастрономический магазин, вошли в угловой подъезд и поднялись на пятый этаж в чрезвычайно тесном лифте, по-настоящему рассчитанном на одну толстушку и чемодан. Зинаида отперла своим ключом дверь, обитую коричневым дерматином, и они вошли в небольшую квартирку, едва освещенную приглушенным красным светом, до того неестественным, что Ивану стало не по себе.
Старуха Лидия Николаевна полулежала на диване, прикрывшись пледом, и сосредоточенно рассматривала потолок. Она ответила на приветствие дочери легким движением руки и внимательно посмотрела на Бархоткина, который стоял в дверях, опершись о притолку, – тот, в свою очередь, ответил вежливым движением головы.
– С чем пожаловали на ночь глядя? – поинтересовалась старуха, переведя взгляд с Ивана опять же на потолок.
– Да вот зашли тебя навестить, – отозвалась Зинаида, – и заодно попросить на пару дней отцовское ружьецо.
– Это еще зачем?
– Затем что у Ивана на даче завелась бешеная лиса.
– Видите ли, какое дело, – в задумчивости проговорила хозяйка дома, – это не просто ружьецо, это нехорошее ружьецо. Из него в пятьдесят первом году застрелили одного генерала тяги, который, между прочим, был зануда, отчаянный бабник и шахматист. Как-то раз этот генерал проиграл всю ночь в шахматы со своим адъютантом и выиграл у парня четырнадцать партий сряду, а тот на него так за это обиделся, что возьми из ружья-то генерала и застрели… Мой покойный супруг потому впоследствии и купил эту двустволку, что вещь-то курьезная и некоторым образом раритет. А этот адъютант орел был мужик, сейчас таких не делают…
«Полагаю, что и старух таких больше не делают», – подумал Бархоткин и вытащил из кармана пачку «дукатовских» сигарет. Вслух он сказал:
– Оружие с биографией, от такой штуки добра не жди.
Зинаида заметила:
– У отца было много разных занятных вещиц, которые он покупал, как тогда говорили, с рук. Был золотой ножик для разрезания бумаги, палочки красного сургуча письма запечатывать, музыкальная шкатулка еще екатерининских времен, костяные веера, цилиндр «шапокляк», портсигар из карельской березы и много еще чего… Теперь и вещей-то таких нет в природе, и никто не скажет, что это за диковинка такая – палочка красного сургуча.
– Конечно, у каждого времени свои вещи, – подтвердила Лидия Николаевна и села на своем диване, видимо, оттого что говорить полулежа ей было несколько тяжело. – После войны, когда женщины из культурных еще говорили друг другу «дама», эти самые дамы летом обязательно носили ажурные перчатки, а зимой – муфты из чернобурки, никто не выходил из дома без головного убора, и мужчины всегда просили разрешения закурить. Вроде бы революция совершенно исковеркала жизнь вообще и жизнь цивилизованного класса в частности (одни «губсанпросветы» чего стоят), а вот поди ж ты: как-то выжили культурные традиции нации и продержалась связь времен, пожалуй, до самого Леньки Брежнева, вахлака. У этих мужланов кампания против «безродных космополитов» в сравнительной лингвистике, а мы свое: при девушке «черного» слова не скажи, даме первым руку не подавай… Кстати, вы знаете, что такое «черное» слово?
Бархоткин неуверенно кивнул, Зинаида раздраженно вздохнула и отвела взгляд.
– Так вот, при девушках даже «черного» слова себе никто не позволял, мужчины, здороваясь, приподнимали свои фетровые шляпы, и даже простой народ напивался пьян только каждое первое и пятнадцатое число. Нет: как хотите, молодежь, а демократия – это крах!
– В каком смысле? – поинтересовался Иван и попросил разрешения закурить.
– Наверное, в том смысле, – предположила Зинаида, – что дуракам воли давать нельзя.
– Нет, – возразила старуха, – это я сказала в том смысле, что демократия во вторую очередь всеобщее избирательное право, а в первую – прямая диктатура непросвещенного большинства. Ведь что получается на самом деле: тон-то задают те, кто обожает песенки из блатного репертуара, с утра до вечера лакает пиво и читает исключительно объявления на столбах! Конечно, никто не может вам запретить увлекаться 21-м концертом Моцарта, это правда, но тогда вы автоматически попадаете в категорию отщепенцев, уродов, которых не любят и норовят изолировать от общества, чтобы они не пугали простой народ. Недаром «ленинская гвардия» и встала на путь этой самой изоляции сразу после октябрьского переворота, потому что, конечно, человек, который, здороваясь, приподнимает свою фетровую шляпу, – вредительский элемент.
– Не понимаю! – объявил Бархоткин, выпуская сизый табачный дым изо рта, носа и чуть ли не из ушей. – Вроде бы и Петр Великий так глубоко перелопатил русскую жизнь, что наш бородач старославянского склада непременно должен был исчезнуть с лица земли. Уж такая, кажется, революция: и бороду ему обрили, и переодели в немецкое платье, и заставили говорить по-голландски, а между тем на Руси по-прежнему бунтовали, юродствовали, воровали, верили в Святую Троицу, гоняли тараканов и пили квас! То же самое большевики, которые переломили тысячелетнее государство, как палку о колено: полстраны вырезали и выморили голодом, навязали народу новую, краснознаменную религию, построили экономику, несовместимую со здравым смыслом, и что же? – а ничего: и пьянствовал русачок, как в старину пьянствовали, и детей воспитывал на сказках Пушкина, а не на «Критике Готской программы», и вот даже, здороваясь, свою фетровую шляпу приподнимал… О чем это, по-вашему, говорит?
– Это говорит о том, – отозвалась Лидия Николаевна, – что нет ничего хуже, как ждать и догонять.
– Не понял…
– Видите ли, молодой человек, в России всегда ждали «светлое будущее» и догоняли Европу, которую сами и придумали от неведенья и тоски. При Петре Великом только-только пустились вдогонку, при Александре II Освободителе уже наступали Европе на пятки, при большевиках без малого шли голова в голову, и всё ждали светлую пятницу, которая обязательно должна будет наступить после мрачного четверга. Между тем мы, русские, глубоко чужды европейскому духу, и в лучших и в худших своих проявлениях, а всё триста лет догоняем, фигурально выражаясь, поезд Москва-Берлин! А чего его, спрашивается, догонять? Ну, улицы у них с мылом моют, дорожная полиция у них взяток не берет, а все равно мы их наказали в сорок пятом году, как будто это у нас улицы с мылом моют, а не у них. Не надо нам ни ждать, ни догонять, а то получится ерунда. Недаром Александр Сергеевич Пушкин еще когда говорил своей приятельнице Смирновой-Россет: дескать, если в России когда-нибудь установятся европейские порядки, наладится парламентаризм и всё такое прочее, то из этого ничего не выйдет, кроме бухарского халата, – как в воду глядел, мудрец! В том-то всё и дело, что сидит в нас какая-то заковыристая болезнь, которая законсервировала русского человека таким, каков он есть и каким он был аж при Владимире Святом, и если с ним произойдут коренные перемены, то, уверяю вас, не к добру…
Лидия Николаевна еще твердила что-то свое, глядя в потолок, когда Зинаида потихоньку полезла в прихожей на антресоли, а Бархоткин вдруг выпал из действительности и, как говорится, ушел в себя. В эти минуты воображение живо рисовало ему картины, которые сами собой складывались в сюжет; как будто в России совершилась Реставрация и в Кремле снова засел царь из рода Романовых, внушительного роста мужчина с аккуратной бородкой, в военной косоворотке при аксельбанте, который говорит с баварским акцентом и всем строит устрашающие глаза; будто бы этот государь немедленно разогнал Думу, мужскому населению повелел носить бороды и стричься под горшок, выслал столичную профессуру в мордовские лагеря…
Штука, однако, заключалась в том, что на поверку этот Романов оказался не природный царь, которому народ спустил бы и доисторическую стрижку, и думцев, оставшихся не у дел, а самозванец, поразительно похожий в профиль на Володьку Малохольнова, и молва о том, что в Кремле опять засел невесть кто, разлетелась с невероятной скоростью по Москве.
Такого надувательства, неслыханного с 1612 года, московский люд простить не мог, и в один прекрасный день вся Первопрестольная высыпала на Красную площадь, залитую осенним золотом 96-й пробы, чтобы возмущаться и бунтовать. Вот уже кто-то из толпы инсургентов декламирует пушкинский «Кинжал», кто-то налаживает штурмовые лестницы, а он, Ваня Бархоткин, поднимется на Лобное место, за орет «Сарынь на кичку!» и дважды выстрелит из охотничьего ружья…
– Как говорила великая Раневская, – тем временем распространялась Лидия Николаевна, – я такая старая, что еще застала порядочных людей…
Когда Иван с Зинаидой вышли из подъезда на Большую Татарскую, ночь была уже на исходе, небо побледнело, и вдруг моментально исчезли звезды, точно кто дунул и потушил.
IV
В тот же день, около восьми часов утра, на платформе Москва-III встретились: Бархоткин, Перепенчук, Малохольнов, Осипов, и таксидермист Болтиков – словом, вся давешняя компания за исключением Зинаиды Табак, которая заранее объявила, что не намерена участвовать в дурацких мужских забавах, плюс участковый уполномоченный Протопопов, увязавшийся за приятелями на том основании, что он лишь формально милиционер, а по существу урка и озорник. Невдалеке простирался Сокольнический парк, частью уже оголившийся, частью блекло-желтый, как лежалая бумага, а частью темно-медный, как старинные пятаки.
Они довольно долго шли утоптанными дорожками (причем Перепенчук с Болтиковым весело болтали, да участковый Протопопов насвистывал какую-то легкомысленную мелодию, а прочие молчали и смотрели буками), пока не набрели на большую поляну, еще мокрую от росы. Запасливый Болтиков, прихвативший даже красные флажки, которые некогда дарили детям на Октябрьские праздники и Первомай, отмерил нелепо широкими шагами расстояние между барьерами и, точно что-то очень вкусное съел, со смаком отметил их припасенными флажками, потом обозначил флажками же исходные позиции для противников и сказал:
– Пожалуйте начинать!
Секунданты, то есть Бархоткин с Перепенчуком, расставили дуэлянтов по местам, чучельник Болтиков взмахом руки дал знак сходиться – и началось…
Володя Малохольнов выстрелил, много не доходя до барьера, видимо, сильно нервничал, и промахнулся; Сева Осипов выстрелил вслед, да так неловко, что пуля угодила точно в лоб секунданту Бархоткину, стоявшему положительно в стороне; Иван как-то ватно повалился на землю, и у него над переносицей мгновенно вздулся огромный кровоподтек.
Видимо, удар резиновой пули, пущенной с незначительного расстояния, бывает такой чудовищной силы, что вскоре после того как приехала карета скорой помощи и Ваню Бархоткина повезли к Склифосовскому, бедняга впал в кому, был помещен в специальное отделение и уже лежал бревном на каталке с двумя трубочками в носу. Впрочем, иногда у него на губах проскальзывала легкая улыбка, точно он видел приятный сон. Также не исключено, что это мозг его по-прежнему работал в художественном направлении и он видел видения, которые сами собой складывались в сюжет.
Или, может быть, его посещали грезы насчет «светлого будущего», и он предугадывал Москву, превратившуюся в прекрасный город, ухоженный, как Хельсинки, и увлекательный, как Париж: даром что бабушки по старинке заседают на скамейках у подъездов, повсюду высятся чудесные здания из стекла и стали, вытеснившие проклятые пятиэтажки, по улицам снуют роскошные «волги» и «москвичи» новейшей модификации, и если за рулем дама, то регулировщик ей делает под козырек, пьяных не видно, все друг другу улыбаются, незнакомые мужики ни с того ни с сего предлагают стрельнуть у них сигарету, отовсюду доносятся звуки фортепьянной музыки, девушки смотрят заинтересованно, молодые парни играют на скверах в шахматы и галдят. Вообще идиллия какая-то наладилась в государстве вследствие коренной демократизации жизни: страну возглавляет очаровательная женщина, которая носит строгие костюмы и говорит на пяти языках, в Думе заседает все самое разумное и порядочное из того, чем располагает нация, и послушать думцев собираются целые города, промышленность процветает вследствие примата частной инициативы, Америка нас боится и покупает кубанскую пшеницу, российская армия начеку. В свою очередь, небывалый расцвет переживают искусства и литература, избавившиеся от гнета дурацкой цензуры, тон задают новые Толстые и новые Достоевские, в библиотеках не протолкнуться и публика записывается на «Историю банковского дела в Голландии», сбылось, наконец, пожелание Чехова, и в человеке все стало прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли, – а все потому, что народ ударился в чтение, как в запой.
Ваня Бархоткин пролежал в коме около семи лет. Как-то в его палате лопнула лампа «дневного» света, произведя оглушительный звук, похожий на выстрел, и он от испуга пришел в себя. Была середина дня, за окном чирикали воробьи, рядом с его койкой сидела на стульчике Зина Табак, и Ваня ласково погладил ее протянутую ладонь. Первое, о чем он подумал, как только вернулся к жизни: «Нигде не водятся такие женщины, как у нас!»
Через неделю он сбежал из больницы, украв в ординаторской чье-то сильно поношенное пальто. Он вышел в город и обомлел. Что-то было не то, что-то там и сям появилось неузнаваемое, чужое, словно он очутился в каком-то другом мегаполисе, а вовсе не в столице Российской Федерации, которую он когда-то обошел «на своих двоих». Кругом стояли огромные дома безобразной архитектуры, похожие на гигантские пагоды, выдержанные в дурном вкусе; куда-то подевались будки телефонов-автоматов; по улицам сновали сплошь иностранные автомобили, и раз ему на глаза попался ужасающе длинный лимузин величиною чуть ли не с локомотив; в том месте, где прежде была булочная, расположился таинственный салон под вывеской «Bon Esprit». Иван подумал, что, может быть, он каким-то чудом оказался на чужбине, но зачем? почему? каким образом? – это было понять нельзя.
Он стал приглядываться к прохожим, но его наблюдения только укрепили его в страшной догадке: женщины были одеты как парижанки, мужчины выглядели попроще, но тоже не по-московски, а на какой-то чужой манер. Были еще и другие приметы, которые вгоняли его в тяжелые сомнения и тоску: витрины магазинов словно кичились обилием невиданных товаров; пьяных было не видать, хотя мужики через одного тянули что-то из жестяных банок; люди разговаривали сами с собой, прижав к правому уху какую-то миниатюрную штучку, точно одновременно распустили Ганнушкина, Сербского и Соловьевку, тем более что и лица-то попадались все больше угрюмо-бессмысленные, какие бывают у олигофренов, как бы повернутые вовнутрь. Наконец, Ивану попалась древняя сгорбленная старушка, стоявшая у магазина «Vins de soleil» с жалобно протянутой рукой, и он подумал: «Вот вам и гримасы западной цивилизации, про которые нам рассказывали отцы».
Однако же совсем сбивал с толку такой феномен: толпа говорила вроде бы не по-русски, а вроде бы и по-русски, тем более что в воздухе стоял московский беззлобный мат.
Словом, Бархоткин был крайне озадачен, даже ошарашен, и даже оглушен, как если бы его кто внезапно стукнул по голове. Он вдруг почувствовал себя таким одиноким, чужим и ненужным в этом городе, таким, что ли, иностранцем, что горло заперла внутренняя слеза. «Точно я на чужбине, – подумал он, – в Черногории какой-нибудь, где за тысячи километров некому сказать: а что, мужики, не сообразить ли нам на троих…»
Тем не менее он решил сделать контрольный звонок своей Зинаиде, чтобы или уж развеять этот кошмар, или устроиться где-нибудь под забором и помереть. Он подошел к какому-то парню в роскошной кожаной куртке, но с противной физиономией и довольно витиевато поведал ему о своей беде. Парень, видимо, ничего не понял и только сказал:
– Чиво-о?
Бархоткин прикинул, что во всех цивилизованных странах молодежь отлично понимает по-английски, и повторил:
– I just want to make a call. How can I do it?
Парень на него заорал:
– Чиво-о!
2009
НАШИ ЗА ГРАНИЦЕЙ
Саша Васильев, упитанный мужичок лет тридцати с небольшим, по профессии лингвист широкого профиля, был человек тяжелый, то есть неуживчивый, бесстрашный, прямолинейный, язвительный и несдержанный на язык. Хотя он любил повторять:
– Я не злой, я впечатлительный… – на кафедре его сторонились и редко когда приглашали на свойские вечера.
Поскольку по-настоящему излить желчь ему было некому, он одно время писал пространные жалобы в Комитет народного контроля на: проректора по хозяйственной части, районный комитет комсомола во главе с известным негодяем Адиноковым, жилищно-эксплуатационную контору № 41, своего участкового уполномоченного и редакцию газеты «Культура», не желающую печатать его разоблачительные статьи.
Кончилось тем, что Васильев написал солидное исследование о кризисе социалистического способа производства, в котором он указывал на прямую связь между диктатурой кремлевских рамоликов и распределением по труду. Он передал один экземпляр рукописи в «Самиздат», второй оставил себе, третий (больше его пишущая машинка «Оптима» не брала) переслал в Израиль через знакомого одессита, который уезжал в Святую землю со всей семьей.
Через некоторое время к нему пришли. «Гости дорогие» (характеристика Осипа Мандельштама) без труда обнаружили подрывную рукопись, кое-какие обличительные статьи, одесскую переписку, прихватили, якобы нечаянно, новую пыжиковую шапку и доставили вольнодумца в следственную тюрьму.
Там он просидел с полгода, похудел, окончательно озлился и замучил жалобами прокуратуру, Верховный суд, руководство Союза писателей, Министерство ужасных дел. В конце концов он так всем надоел, что было решено лишить его советского гражданства и выслать, к чертовой матери, за рубеж.
На прощание следователь ему сказал:
– Вот вы тут ерундой занимаетесь, а народ, между прочим, строит реальный социализм!
– Сумасшедший дом он строит, – отвечал подследственный, – а никакой не социализм!
В те далекие годы, когда доллар у нас стоил 86 копеек, Саша Васильев навсегда покинул пределы родной страны. Ему выдали сто бундесмарок, посадили в самолет до Франкфурта-на-Майне, и он пустился в неизвестность, даже не оглянувшись через плечо.
Впрочем, все устроилось благополучно: он с комфортом поселился в одном из прирейнских университетских городов и устроился читать лекции о кризисе социалистического способа производства с акцентом на прямую связь между диктатурой кремлевских рамоликов и распределением по труду. Вот только он еще пуще исхудал на немецких харчах, поскольку, наверное, тамошняя стерильная пища нарушает славянский обмен веществ.
Его литературная деятельность получила неожиданное, скандальное продолжение – он теперь писал жалобы на: студентов, которые, по его мнению, были отчаянные балбесы, засилье голливудской субкультуры, турецкую общину, манкирующую европейскими навыками, нехватку кислорода (это в фигуральном смысле), наконец, на своих немецких коллег, так как с ними не о чем толком поговорить. Однако эти жалобы он не отсылал по инстанциям по той простой причине, что, как оказалось, тут их некуда отсылать. Позже Саша Васильев написал солидное исследование о кризисе капиталистического способа производства, который обеспечивает деградацию человека, поскольку капитал ориентирован на низменные потребности обывателя и потворствует идиотской психологии простака. Он таскался со своей рукописью по издательствам, редакциям газет, совсем уж посторонним учреждениям вроде полицайкомиссариата и так всем надоел, что немцы, наверное, уже подумывали, как бы его выслать, но их останавливал безнадежный вопрос – куда?
По вечерам Саша любил посидеть за кружкой пива в лагерхалле на Гроссфридрихштрассе, куда частенько заглядывал один русский студент, с которым было приятно поговорить. Они устраивались за столиком в углу, и бывший подследственный заводил:
– Я русских не люблю за безалаберность, американцев за рукосуйство, англичан за то, что они много о себе понимают, немцев потому, что они упертые, цыган за то, что они цыгане…
– Кого же вы любите.
– Никого!
* * *
Алексей Иголкин, химик-технолог по образованию, одно время служил в детском театре имени Луначарского, где играл только две роли – бессловесного пионера в спектакле «Павлик Морозов» и вещего ворона в «Снежной королеве», когда народу вдруг вышло послабление и его стали пускать под разными предлогами за рубеж. Понятное дело, театр настроился во что бы то ни стало выехать с гастролями в чужие края, хоть в Монголию, хоть к черту на рога, до такой степени всем опостылела российская действительность, в частности, талоны на водку и несъедобная колбаса. И тут, как нарочно, поступило приглашение от русской колонии в Новой Зеландии – звали сыграть два-три спектакля для тамошней детворы.
Летели через Сингапур, где на радостях обпились кока-колой, а по прибытии в Окленд разместились в порядочной гостинице, распаковали багаж с костюмами и реквизитом и принялись пировать.
В тот же вечер Алеша Иголкин спьяну проиграл в карты свой обратный билет в Москву и впал в ипохондрию, или, проще сказать, в тоску. Играл он в «очко» с одним таксистом из русских, и поскольку вернуть билет обратно не было никакой возможности, пришлось оставаться в Новой Зеландии на положении беглеца. Ровно через две недели, когда театр уже отыграл по нескольку раз и «Павлика Морозова», и «Снежную королеву», Алеша потихоньку исчез из гостиницы, и труппа улетела из Окленда без него.
На первое время деньги у него были, но скоро он совсем обнищал, ночевал где ни попадя, питался одними арбузами, которые здесь ничего не стоили, подрабатывал на русском радио в качестве зайчика Фили и даже пел в церковном хоре, пока ему не пришла на ум одна золотая мысль. Произведя в голове кое-какие расчеты, прикинув последовательность химических превращений и выстроив в воображении весь технологический процесс, он пришел к заключению, что из дешевых арбузов можно запросто получать дорогостоящий этанол. Топливо, предположительно, будет выгоняться невысокого качества, но если взять в предмет, что из тонны арбузов можно получить до 400 литров чистого этанола, то игра не только стоила свеч, но и сулила умопомрачительный дивиденд.
Удивляться Алешиному искрометному проекту не приходится; если бы этакая «золотая мысль» пришла на ум, положим, хладнокровному потомку викингов, то ему была бы обеспечена Нобелевская премия, а русские – народ искони изобретательный, и даже сверх всякой меры, они безвозмездно радио придумали, телевидение, принцип реактивного движения, теорию воскрешения мертвецов, реальный социализм, и уж, конечно, русские единственные в мире специалисты насчет каши из топора.
Вскоре Иголкин запатентовал свое открытие и ударился в практическую деятельность, как в запой. И года не прошло, как он умудрился наладить кустарное производство этанола, потом построил заводик на окраине Окленда и поставил дело на промышленную основу, извлекая при этом именно что умопомрачительный дивиденд. Он купил себе «хаммер» последней марки, построил дом в двенадцать комнат на берегу океана и даже нанял мажордома из маори, бывших каннибалов, которые съели капитана Кука, даром что этот басурман по-русски ни слова не понимал.
Вечерами, когда солнце только норовило окунуться в морскую пучину, Алеша Иголкин каждый раз устраивался у пылающего камина, пил «бурбон» из граненого стакана московской фабрикации, который он по случаю купил на «блошином рынке», и говорил:
– Эй ты, черт нерусский, поди сюда!
Мажордом и без того всегда стоял перед Алексеем навытяжку и только что не делал под козырек.
– Вот у вас теперь уродское ваше лето, потому на дворе январь: пальмы зеленеют, птички заливаются, океан катит свои волны невесть куда. А у нас – зима! Ты представляешь себе, голова садовая, настоящая зима: мороз до костей пробирает, наст серебрится, снег на куполах дает белое с тусклым золотом – хорошо!..
Он помолчит с минуту, потом добавит:
– И все-то у нас как-то основательней, шире, хоть душу возьми, хоть железнодорожную колею.
* * *
У Петровича, вдовца и майора в отставке, было двое детей:
дочь-красотка и сын-балбес. Балбеса посадили, а именно дали ему три года общего режима за угон велосипеда и потом еще добавили за побег. Красотка же со временем вышла замуж за одного дельца из Белоруссии и уехала на житье в деревню Стаховичи, что под Молодечно, – там у дельца был конный завод, где разводили фламандских першеронов, а при заводе большой дом с колоннами, который больше смахивал на дворец.
Когда у Петровича открылась язва двенадцатиперстной кишки как следствие неумеренного употребления спиртных напитков, дочь-красотка позвала его к себе в Белоруссию, и он без колебаний опечатал свою комнатенку в Нижних Котлах, которая осточертела ему из-за вечных протечек, соседей и тесноты.
В Стаховичах ему отвели отдельные апартаменты, состоявшие из спальни, кабинета и ванной комнаты, велели принимать душ два раза в день, утром и вечером, приодели, посадили на овсянку и кипяченое молоко, подарили старенький «мерседес» и даже приставили личного шофера – а он, вот возьми его за рубль-двадцать, что-то затосковал. Даром что Белоруссия только званием была заграницей, Петровичу многое показалось чуждым и раздражало: и говор с агрессивным акцентом на «аз», и овсянка, которую он отродясь не едал, и денежные знаки, похожие на фантики от конфет. С тоски он то безобразно напивался и в непотребном виде шатался по деревне, то ходил дразнить першеронов, то от нечего делать играл с мальчишками в «городки».
Зять его был человек серьезный и, чтобы положить конец этим скандальным выходкам, дискредитирующим семейство, однажды купил Петровичу компьютер, научил, как с ним следует обращаться, и оставил тестя один на один с волшебным аппаратом в твердой уверенности, что уловка благотворно повлияет на старика.
И действительно, Петрович был очарован и потрясен. С утра до вечера он торчал за своим компьютером, то и дело забывая принять душ, с азартом играл в «морской бой» и «крестики-нолики», после увлекся разными «форумами» и даже несколько раз встревал в дискуссии с заявлением «Сам дурак!». В конце концов он так привязался к волшебному аппарату, что несколько одичал и научился разговаривать сам с собой. Бывало, выйдет на какой-нибудь особенно увлекательный «сайт» и в восторге заговорит:
– Вот, ё-моё, до чего дошла наука и техника, это прямо какая-то фантастика, а не жизнь! Прямо семимильными шагами идет прогресс, бабы, того и гляди, навострятся аборты делать с помощью компьютера или, на худой конец, заставят его белье гладить и «крестиком» вышивать! Ничего не скажешь: далеко ушло человечество по пути прогресса, вооруженное дерзновенной мыслью, и то ли еще ожидается впереди…
Но больше всего Петровичу понравился «гугл» «Земля». Он мог часами рассматривать снимки земной поверхности, сделанные из космоса, и уже не так изумлялся, когда удавалось разглядеть какой-нибудь указатель на федеральной трассе № 9 или название газеты, на которой закусывали мужики. Однажды он набрел на снимок города Молодечно и тут же стал лихорадочно отыскивать свои Стаховичи, вскорости обнаружил, дал максимальное разрешение, и – святые угодники: деревня предстала перед ним как на ладони, и даже сортир соседа Васьки Паракевича вышел размером со спичечный коробок. Ясно увиделись зятевы конюшни, покосившийся забор другого соседа, бывшая водонапорная башня, давно валявшаяся возле клуба и похожая на межпланетный корабль, канава, которая протянулась от зерносушилки до кладбища и вся поросла калганом и чабрецом. В канаве притулился какой-то пьяный мужик.
Петрович хорошенько присмотрелся и с восторгом в голосе воскликнул:
– А вот и я!
* * *
Иван Мутовкин, металлург из Новокузнецка, десять лет копил деньги, чтобы справить путешествие в Амстердам. Этот город заинтриговал его потому, что он был наслышан об аптеках, в которых свободно продаются наркотики, и улице «красных фонарей», в которую ему верилось не вполне.
Наконец мечта его сбылась, и начались сборы. Поскольку валюты Мутовкину выдали только тридцать гульденов с мелочью, пришлось прихватить электрическую плитку, десять пакетиков горохового супа, десять банок кильки в томатном соусе, пять буханок ржаного хлеба и целый батон любительской колбасы. На прощание жена Вера по прозвищу Гражданин начальник велела ему не безобразничать за границей, а привезти ей синие американские штаны, о которых она грезила с давних пор.
Иван был малый отчаянный и по прибытии в Амстердам тотчас отделился от своей группы, наплевав на строжайшую инструкцию выездной комиссии, и отправился искать улицу «красных фонарей», в которую ему верилось не вполне. Такая улица действительно существовала, но она произвела на Мутовкина настолько омерзительное впечатление, что ему страстно захотелось выпить, до икоты захотелось, до спазмов в поджелудочной железе.
Он зашел в какой-то ресторанчик на набережной вонючего канала, в котором никого не было, кроме двух голландских мужиков, игравших на бильярде, подошел к стойке и подумал: «Плакали Веркины штаны».
За стойкой распоряжалась миловидная девушка, которая, как это ни удивительно, хорошо говорила по-русски, поскольку она когда-то училась в Боннском университете на факультете славистики, – Мутовкин ее спросил:
– Водка есть?
– Как не быть.
– Наливай стакан.
– Стакан – это как?
– А так: вон в чем у тебя цветы стоят – это и есть стакан.
Девушка за стойкой удивилась, но налила, голландские мужики переглянулись и прекратили свою игру.
Ваня расплатился, залпом выпил водку, хорошо крякнул и утер рукавом рот. Девушка сказала:
– Давайте я вызову скорую помощь…
– Это еще зачем?
– Наверное, вам сейчас будет плохо.
– Ну что ты, сестра! Мне сейчас будет исключительно хорошо!
* * *
В одном западноевропейском городке, на конспиративной квартире неподалеку от Старого рынка заседало профсоюзное собрание нашей резидентуры, довольно многочисленной, даже и через край, если учесть размеры поднадзорного государства, но в самый раз, если принять в расчет геополитический элемент.
У нас в армии, и тем более в военной разведке, отродясь не бывало никаких профсоюзов, но в 90-х годах все пошло сикось-накось, сигареты в московских ларьках продавались на фунты стерлингов, и кто-то где-то придумал сдуру, что разведчик – он тоже человек и нуждается в защите гражданских прав.
Председательствовал на собрании сам резидент Носков, Николай Ильич, который орудовал за границей под агентурным псевдонимом Гермес II-ой. Повестка была такая: о моральном облике майора Иванова; о предоставлении экстренных сумм подполковнику Пеструхину для оздоровительной поездки на Гавайские острова.
Майор Иванов, что называется, выпивал. Это лыко ему и ставили в стрóку, потому что он уже все границы перешел и некоторым образом поставил под сомнение свое профессиональное мастерство.
Резидент Носков ему говорил:
– Ты давай, майор, думай не чем щи наливают, а головой. Ведь пьяный человек что хочешь может учудить, он может водрузить над Эйфелевой башней наш кумачовый флаг! Брось пить, в последний раз тебе говорю, и помни грозный клич пролетариата: «Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага». Вот отзовут тебя на родину, там хоть залейся и подыхай в подземном переходе в обнимку с бездомным псом!
Иванов ему отвечал:
– Во-первых, я спрашиваю: кто не пьет? Все пьют, даже наш президент пьет по-черному и не в своем виде дирижирует иностранными оркестрами, а я все-таки пока до этого не дошел. Во-вторых, с кем я пью – с ребятами из ихнего военного министерства, с румынским резидентом, с князем Эстергази, который знает про всех и все. Выходит, что пьянка – это такое подспорье в работе против гипотетического врага.
Логика майора показалась собранию убедительной, и разведчики ограничились «строгачом».
– Ну, теперь давай с тобой, Пеструхин, разбираться, – сказал резидент Носков. – Кой черт тебя потянуло на Гавайские острова?
– Я честно скажу, – отвечал подполковник, – раз в жизни захотелось по-человечески отдохнуть. Все-таки кокосовые пальмы кругом, гавайские гитары звучат – мечта моей молодости, – девушки в набедренных повязках, белоснежные корабли…
– Вот-вот, у тебя все девушки на уме! А не поехать ли тебе лучше в Сочи с женой и детишками, чтобы то же самое, по-человечески отдохнуть?
– Что Сочи: харьковские проститутки, бандиты и шашлыки?..
– Хорошо: а экстренные суммы тебе зачем?
– Так ведь я же работаю «под крышей» у знаменитой международной организации, огромные деньжищи получаю, которые, между прочим, отбирает государство, а в отпуск езжу не на Багамы, и даже не на Канары, а раз в году исчезаю невесть куда. Где же тут конспирация, где настоящий профессионализм?!
– Ах, ты на руководство критику наводить?! Не будет тебе никаких экстренных сумм, и мечтать не смей про Гавайские острова.
– Это ваше последнее слово?
– Да!
– Я еще раз спрашиваю: это ваше последнее слово?
– Да!
– Хорошо. Тогда я вас всех, к чертовой матери, сдам…
И ведь действительно сдал, подлец!
* * *
Это рассказ о том, как Ваня Подольский из Череповца растлил благонамеренный английский пролетариат.
Вообще наших за границу пускать нельзя; они такого могут начудить, что потом о русских долго будут говорить с дрожью в голосе, например, скупят недвижимость, и окажется, что туземному населению негде голову преклонить, или обопьют благородную нацию, в два счета уничтожив годовой запас «божоле нуво»…
Ваня Подольский попал в Англию в связи с тем, что тамошние кинологи созвали в одном небольшом городке под Лондоном всемирный конгресс заводчиков английских бульдогов, а он был большим любителем рекомой породы и даже сколотил себе скромное состояние на этих довольно противных псах.
Конгресс из экономии был скоротечным, и уже на исходе третьего дня дебатов хозяева устроили прощальную вечеринку, предварительно обязав каждого из участников принести с собой бутылку-другую национального напитка, чтобы придать мероприятию незабываемый колорит. Немудрено, что Ваня напился в ходе вечеринки до положения риз, поскольку он, как говорится, намешал, отдавая должное и тому и сему, и пятому и десятому, от итальянской граппы до нашего первача.
В результате Ваня Подольский проспал самолет и с горя понаведался в знакомый банкетный зал, где должно было остаться море дармовой выпивки от давешней вечеринки, и действительно, благополучно похмелился да еще прихватил с собой целую четверть сербской сливовицы, чтобы в аэропорту выпить на посошок.
Добравшись до Хитроу ближе к вечеру, он переоформил билет на утренний рейс и стал прикидывать, как бы ему соснуть. Подходящее место для ночевки нашлось во втором подвальном этаже, где по стенам стояли удобные деревянные скамейки, словно нарочно предназначенные для таких бедолаг, как он, однако, в отличие от зала ожидания в Череповце, народу тут не было никого. Ваня положил под голову свою четверть, накрыл ее газетой, как наволочкой, и заснул богатырским сном.
Но вдруг он проснулся посреди ночи от какого-то машинного гула и видит, что это бригада английских рабочих надраивает мраморные плиты, которыми выстлан пол второго подземного этажа. Выждав момент, когда англичане решили перекурить, Иван пригласил бригаду посидеть с ним за компанию на скамейке да потрепаться по-товарищески о том о сем, вместо того чтобы заниматься сравнительно ерундой. Он, даром что был простым буровым мастером, худо-бедно владел английским языком и мог даже на кокни поговорить.
Бригада сначала прохладно, даже настороженно отнеслась к его приглашению, но тут Иван обнаружил свою бутыль, откупорил ее торжественным жестом, и сразу по этажу пополз волнующий аромат.
– Предлагаю выпить, – сказал Иван, – за погибель мировой буржуазии и светлое будущее для всех трудящихся на Земле!
Работяги – они, видать, везде работяги, во всяком случае, англичане тотчас побросали свою технику и сгрудились вокруг четверти со сливовицей, а самый молодой, как водится, побежал в подсобку за стаканами и бутербродами с ветчиной.
Пока «уговаривали» бутыль, Ваня Подольский без обиняков проводил разъяснительную работу, как у нас выражались в далекие советские времена.
– Вот вы, товарищи, корячитесь на капитал, – говорил он, – и как будто так и надо, потому что это, видите ли, от века заведено. Нас в России теперь то же самое, безжалостно эксплуатирует буржуазия и все обирают, кому не лень. Но русский пролетариат, в отличие от вас, нет-нет да и покажет зубы, тем более что он вооружен опытом великого Октября. У нас, например, наладилась такая тенденция: если эксплуататор, не приведи господи, повысит норму выработки, то мы всей бригадой уйдем в запой…
Английские пролетарии, сильно подогретые винными парами, были настолько воодушевлены речами русского товарища, что, в конце концов, сговорились под утро проникнуть в VIP-зону и побить в мужском туалете венецианские зеркала.
* * *
О последнем сражении Великой Отечественной войны…
Формально эта священная война закончилась разгромом пражской группировки вермахта усилиями «власовцев» и советских танкистов под командованием маршала Баграмяна, но история – это одно, а жизнь – это совсем другая песня, и между ними такая же разница, как между джентльменом и босяком.
У Саши Горелова был замечательный отец: в пятнадцать лет он убежал из дома, бродяжничал с цыганами в Крыму, работал силового атлета в Киевском цирке, а затем выучился на военного летчика и в начале сорок четвертого года попал на фронт. Горелов-старший совершил около ста боевых вылетов и, главное, в течение двух месяцев нещадно бомбил Берлин.
Но это все присказка, собственно сказка состоит в том, что много лет спустя, уже в наше время, как раз в тот год, когда Саша Горелов проспорил на пари своего знаменитого орловского рысака Борьку, он надумал с горя посетить какую-нибудь экзотическую страну. Он сделал выбор, буквально ткнув пальцем в свой антикварный глобус, выправил визу, заказал билет на самолет и в скором времени улетел.
По прибытии в столицу небольшого островного государства, Саша Горелов занял номер в роскошной гостинице с бассейном, двумя ресторанами (европейской и местной кухни), сувенирными лавками, турецкой баней и, выпив для настроения полстакана коньяку, отправился побродить. Дорогой он купил себе соломенную шляпу, затем осмотрел какой-то древний храм, оккупированный обезьянами, полюбопытствовал на слонов, которые выделывали разные разности на потеху публики, и, вернувшись в свой номер, устроился у окна. Вдали синел океан, спокойный, как Клязьминское водохранилище, неведомые птички бесновались в воздухе, внизу мельтешил город, но беззвучно, поскольку Горелова-младшего занесло аж на двадцать седьмой этаж.
Делать было решительно нечего, и тогда Александр решил посетить бассейн; если бы он знал, чем закончится это предприятие, он, наверное, предпочел бы вздремнуть от греха подальше или что-нибудь легкое почитать.
При бассейне был бар с горячительными напитками, и Саша после каждого купания прилаживался у стойки в чем был, именно в полосатых плавках на чреслах и в соломенной шляпе на голове. Каждый раз он заказывал двойной виски on rocks (то есть со льдом) и бутылку местного пива, вкусом похожего на прокисшее молоко.
И каждый раз то же самое проделывал его сосед по стойке, крупный мужчина, коротко стриженный, белобрысый, с розовой нашлепочкой на носу. Со стороны могло показаться, будто они соревновались между собой, кто кого перепьет и при этом не потонет в бассейне, – так азартно они прикладывались к горячительному, хотя в тогдашнем случае на кону отнюдь не было никакого орловского скакуна.
Мало-помалу разговорились на ломаном английском, безбожно перевирая конструкции и слова. Оказалось, что сосед был немец из Гамбурга по имени Лотарь Брамс, по профессии дамский мастер, по призванию шахматист. Слово за слово, договорились до приснопамятной войны между Советским Союзом и Третьим рейхом, и тут вдруг выяснилось, что отец Саши Горелова нещадно бомбил Берлин, а отец Лотаря Брамса два года бомбил Москву. Это открытие не могло пройти бесследно, тем более что Саша припомнил немцу Зою Космодемьянскую, а Лотарь обозвал русских грязными гуннами, и действительно: как говорится, под воздействием винных паров они сошлись в беспощадной схватке, которую можно с чистой совестью считать последним сражением Великой Отечественной войны. Лотарь орудовал бейсбольной битой, которую ему подбросил гад бармен, а Саша орал «за родину, за Сталина!» и лупил немца пивной бутылкой по голове.
* * *
Чета Васюковых долго собирала деньги на поездку к морю, которое никогда не видела их малолетняя дочка Маша, девочка любознательная, тонко чувствовавшая природу и развитáя не по годам. Васюковы были примерные родители и считали священным долгом дать своей дочке все, что только можно дать при зарплате сменного мастера и швеи. Они учили ее баяну, водили в хореографический кружок при клубе Железнодорожников и частным образом учили испанскому языку. Наконец, они вздумали осчастливить ребенка, показав ему море, но не наше, Черное, на самом деле неопределенного, грязноватого цвета, а настоящее, Средиземное, синее-пресинее, как доморощенный василек.
Когда образовалась нужная сумма, Васюковы купили билеты до пресловутой Анталии, благополучно приземлились в пункте назначения и, едва разместившись в гостинице, отправились на пляж, чтобы сразу ошеломить девочку зрелищем воистину экзотической красоты.
Маша посмотрела и сказала:
– Мама, это и есть сине-море?
– Да, деточка, – отвечала родительница, – сине-море, синéе не может быть!
– Очень хорошо. А теперь поехали к бабушке на дачу.
2011
ДЕЛО МОЛОДОЕ
В нашем богоспасаемом отечестве существует такое дурацкое обыкновение: пренебрегать опытом поколений, давно отошедших в небытие, которым дорогой ценой достались кое-какие истины, единственно и безотказно спасительные, если иметь в виду российские порядки и безмозглую молодежь. А именно: коли ты желаешь дожить до глубокой старости, то нужно научиться прятаться; горе долгим не бывает, и ему, как правило, наследуют радостные деньки; сколько бы писатели ни сочиняли трогательных историй про несчастных влюбленных и злых родителей, ставящих им палки в колеса (см. драму В. Шекспира «Ромео и Джульетта»), истина состоит в том, что жениться нужно в зрелом возрасте, на девушке своего круга и обязательно по расчету, а никак не по любви, потому что любовь – это тяжелое психическое недомогание, истязающее человека, дурманящее ему голову и, главное, застящее глаза.
Как раз этой-то спасительной истины студент Миша Горелик знать не знал и знать не хотел, поскольку он был безумно влюблен в одну провинциалочку, видную девушку по фамилии Селезнева, которая была старше его на четыре года, никогда ничего не читала и любила подолгу смотреть в окно. Он засыпал и просыпался с мыслью о возлюбленной, подбирал за ней разные мелочи вроде заколки или носового платка, целовал ее мокрые следы, когда она мыла пол в общежитии, и наловчился писать лирические стишки. Наконец, под Октябрьские праздники 70-го года они, что называется, переспали и, воспользовавшись случаем, Миша сделал Селезневой предложение на мосту; собственно, это был несчастный путепровод через какую-то второстепенную железнодорожную магистраль, но Мише было приятно думать, что он, как это часто показывают в кино, сделал своей возлюбленной предложение на мосту.
Родители были против. Со стороны жениха возражения основывались на том, что у Миши еще грудное молоко на губах не обсохло, что даже на Ленинскую стипендию прожить семьей невозможно и что вообще глупо жениться, когда настоящая гульба еще впереди. Со стороны невесты особых претензий не было, хотя Селезнева-мать писала из Средней Азии, где она поселилась с дочуркой сразу после войны, что, дескать, охота же ей, дурехе, мыкать горе с питерской нищетой.
Как бы там ни было, они поженились и двух месяцев не прошло. Обстоятельства семейного быта оказались и вправду нечеловеческими: они вчетвером, считая родителей Михаила, жили в коммунальной квартире на Литейном проспекте, ближе к Большому Дому, занимая угловую комнату, впрочем, с очень высоким потолком, которую они разгородили старинным буфетом на две неравные части, – старикам побольше, молодым поменьше, чтобы только поместилась супружеская кровать. Однако же как-то жили, благо Горелики-старшие были люди интеллигентные и покладистые, а Миша устроился сразу на две работы, которые изматывали его донельзя, но зато обеспечивали безбедное прожитье. К восьми часам утра он летел на Васильевский остров в университет, потом занимался в библиотеке, с четырех до одиннадцати работал у Товстоногова монтировщиком декораций, затем до часу ночи исправлял должность полотера в областном геологическом управлении и, когда вся страна уже давно дрыхла, поджав коленки, возвращался к себе на Литейный спать. Селезнева же все прихварывала и не делала без малого ничего.
Ближе к лету ей явилась фантастическая идея – обзавестись собственным выездом, то есть подержанным «Запорожцем», чтобы совершать увеселительные прогулки по славным предместьям города на Неве.
Для настоящего мужчины ублажить любимую – это святое дело, и молодые решили на летние каникулы отправиться в Среднюю Азию, где, по словам Селезневой, легко было заработать не то что на «Запорожец», а даже на «Жигули».
Только-только сдав экзамены и зачеты, Миша со своей молодой женой отбыли самолетом в Среднюю Азию, в туркменский город Мары, где жила Селезнева-мать, у которой было полдома недалеко от базара, с небольшим садом, беседкой, увитой настоящим виноградом, и допотопным отхожим местом, спрятанным на задах. Вообще городок производил приятное впечатление на европейца, падкого до экзотики, даром что был пылен и грязноват: вдоль улиц тянулись арыки, в которых плескалась здешняя ребятня, на базаре, возле табачного ларька, устроился нищий старик, чуть ли не дервиш (странствующий монах), в чалме, стеганом халате и с бельмами вместо глаз; на центральной улице молодым попался ослик, тощий, как велосипед; народ почему-то ходил в остроносых галошах на босу ногу и работал, нет ли, поначалу было неясно, поскольку множество трудоспособных мужиков посиживали компаниями на корточках и беседовали на своем доисторическом языке.
Теща оказалась вполне симпатичной женщиной, незлой, услужливой, говорливой, но смотрела на Мишу по-русски, то есть внимательно и печально, как наши женщины смотрят на неухоженных парней, которых некому пожалеть. Она же нашла зятю хорошо оплачиваемую работу на земснаряде, и уже на третий день по приезде Миша вступил в должность матроса второй статьи. Такое фантастическое звание в условиях среднеазиатской пустыни было обусловлено тем, что город Мары стоял на Каракумском канале, и земснаряды без конца очищали от ила фарватер и некоторую часть оросительной системы, сам земснаряд представлял собой судно, оснащенное специальным прибором, а в рабочей команде числились, как правило, два матроса, механик и вахтенный бригадир.
Все лето, через два дня на третий, Миша отправлялся в кузове грузовика к месту своей работы в компании бригадира Голованова, механика Вани Зуева, который уже в седьмом часу утра был бесчувственно пьян, и матроса первой статьи, тихого туркмена со смешным именем Каналгельды, что по-русски означало «канал пришел». Ехать к месту работы нужно было часа четыре, и все пустыней, без дороги, среди песков серо-палевого оттенка, редко поросших карликовой акацией и саксаулом, да еще раскаленных солнцем до такой степени, что дышать было мучительно тяжело. В пути болтали о том о сем, например, о приготовлении самогона из томатной пасты, а бригадир Голованов все время сбивался на свою излюбленную статью:
– Интересное наблюдение, – говорил он. – Когда моя скво («жена» на языке ирокезов) помалкивает, словно воды в рот набрала, то нет родней существа на свете, прямо как мой доберман Федот. Но стоит ей заговорить, сразу повеситься хочется, и это ей не это, и то не то. Вот почему так получается, что в девяноста девяти случаях из ста муж с женой не кроссворды разгадывают и не в шашки играют, а лаются с утра до вечера, – почему?!
Каналгельды иной раз отзовется:
– Потому что баба не человек. Это, значит, такое явление, которое совсем из другого мира пришел, как привидение, а с привидением разве про томатную пасту поговоришь?
– Вы, туркмены, вообще молодцы, держите своих скво в струне, наравне с какой кухонной принадлежностью, а у нас, у русских, среднестатистическая жена – это землетрясение и Мамай.
Механик Зуев тем временем крепко спал, похрапывая сквозь ситцевую рубашку бригадира, в которую была укутана его пьяная голова.
Часа через два делали остановку в доме одного приветливого бабая («мужчина»), с которым долгие годы водил дружбу бригадир Голованов, и угощались разными туркменскими яствами про запас. Хозяин рассаживал вахту в саду, под абрикосовым деревом, на дастархане (симбиоз обеденного стола и дивана) и первым делом поил гостей зеленым чаем, пока его апа («женщина») доводила, как говорится, до ума огненную шурпу, плов из курицы и домашнюю пахлаву. Иван Зуев с похмелья выпивал этого чая чуть не ведро и с тоской посматривал на ящики со спиртным, помещенные в стороне: в одном ящике было вино, закупоренное красной «бескозыркой», в другом – водка (белая «бескозырка»), в третьем – двадцать бутылок дагестанского коньяку.
Добравшись до места, команда принимала вахту от сменщиков и бралась за работу, превозмогая зной и несносную духоту. Солнце изо дня в день палило так безжалостно, что сначала нужно было переобуться в самодельные шлепанцы, состоявшие из толстой деревянной подошвы и полотняного хомутка. Как-то Михаил ненароком приложился плечом к косяку рубки и получил ожог второй степени, который очень долго не заживал.
Обязанности матроса второй статьи были несложные: Миша драил палубу корабельной шваброй, натирал мелом медные части, ставил по берегам якоря, за которые цеплялся лебедочный трос, приводивший судно в движение, досматривал сети и доставлял на борт пойманную рыбу, главным образом усача. Поскольку начальство снабжало вахту единственно галетами и сгущенным молоком, мужики только этим усачом и спасались: нальют полказана хлопкового масла, запустят с верхом огромные куски рыбы и поставят ее жариться на огонь. Да раз в два дня старик туркмен привозил в детской коляске канистру питьевой воды, такой мутной, затхлой и словно бы присоленной, что пить ее было невмоготу. Каналгельды каждый раз выговаривал старику:
– Вот билад какой, опять плохая вода привез!
Работали весь световой день, а как стемнеет, шли спать не в кубрик, где кишмя кишели микроскопические насекомые, которые выводятся зловонной мазью и керосином, а располагались на берегу. Миша расстилал на песке большой-пребольшой брезент, вбивал по углам металлические штыри и натягивал по периметру просмоленную веревку, которую не любят фаланга с гюрзой, и вахта ложилась спать. Миша засыпал последним, даром что мучительно уставал; он долго смотрел на звезды, те же, что сеяли свой мерцающий свет и над Петропавловской крепостью, Исакием и Литейным, прислушивался к ночным звукам пустыни, а потом из-за высокого правого берега выплывала луна, на гребень выходила стая шакалов и поднимала печальный вой. Бригадир сквозь сон скажет:
– Матрос Горелик, даю отбой.
Тогда Миша поворачивался на бок и засыпал.
Вахта продолжалась три дня, и по возвращении в Мары он, весь пропахший солнцем, соляркой и как будто агар-агаром, шел в дом тещи, почему-то чрезвычайно довольный самим собой; надо полагать, приподнятое настроение возбуждало в нем, помимо всего прочего, то приятное обстоятельство, что он действительно зарабатывал больше, чем адмирал.
Первым делом Миша умывался в саду, а потом садился за стол и съедал тазик борща цвета свернувшейся крови, который его теща готовила как никто. Селезнева всегда садилась напротив, смотрела ему в рот, подперев голову руками, и говорила всякую чепуху.
Но вот как-то раз, когда Миша, вернувшись с вахты, уплетал свой любимый борщ, жена затеяла неожиданный раз говор.
– Ну хорошо, – сказала она, – ну купишь ты этот несчастный «Запорожец», а на какие шиши мы будем дальше существовать?
– Пойду ночным сторожем или мойщиком в троллейбусный парк, – сказал Миша. – Плюс стипендия, да еще можно бомбить на «Запорожце» по выходным…
– Положим, в твой нужник на колесах не сядет ни один порядочный человек. Дальше: стипендия у тебя тридцать два рубля, в троллейбусном парке тебе положат рублей восемьдесят, не больше, и в результате мы имеем сто двенадцать целковых на все про все. Спрашивается: можно так жить человеку, который уважает в себе высшее существо?!
Миша ответил:
– Можно.
– А я говорю – нельзя! И чего я только, идиотка, за тебя вышла?! И за что мне судьба такая – всю жизнь копейки считать, за что?! В общем, надоело мне все до чертиков, особенно ваш питерский романтизм!
Миша был настолько потрясен этой декларацией, что не донес до рта ложку с борщом; он вытаращился на Селезневу и на мгновение-другое оцепенел. Затем, ни сказав ни слова, он поднялся из-за стола, надел в сенях свою клетчатую кепку и был таков.
Он шел центральной улицей куда глаза глядят и с каждым шагом все острее чувствовал себя оскорбленным жестоко и, главное, ни за что. Он остановился у памятника Ленину, больше похожему на какого-нибудь чингизида из малоизвестных, и стал шарить у себя по карманам в надежде обнаружить хоть какие-то деньги, которых могло бы хватить на билет до ближайшей российской станции, и вот что он при себе нашел: паспорт, старую квитанцию из обувной мастерской, тридцать пять копеек денег, канцелярскую скрепку, полпачки сигарет «Прима» и спичечный коробок. Мишу, впавшего было в отчаяние, утешило, впрочем, то, что у него на безымянном пальце левой руки было золотое обручальное кольцо, которое он и продал в ближайшей скупке за двадцать восемь рублей, и, сев в разбитый рейсовый автобус, поехал в аэропорт. Миша посчитал, что за такие деньжищи он точно до Питера долетит.
На месте оказалось, что билет домой стоит тридцать шесть рублей с копейками, хоть иди и побирайся, презрев свою интеллигентскую закваску, и, видимо, ему предстояло задержаться в Каракумах на неопределенное время, если не навсегда. Печаль его, отягощенная чувством оскорбленности, какой-то жадной любовью к Селезневой и беспомощностью перед грабительскими тарифами «Аэрофлота», была так велика, что в горле встала удушающая слеза. С горя он решил пропить свои несчастные двадцать восемь рублей, а там пускай будет, что будет, хоть война, хоть эпидемия люэса, хоть потоп.
Как раз напротив здания аэропорта был пивной ларек, где приторговывали водкой в разлив и вяленым усачом. Поначалу у ларька не было никого, но когда Миша уже несколько захмелел от полстакана водки и большой кружки пива, к нему присоединилась компания гражданских летчиков в синих фуражках и форменных кителях. Компания была шумная, веселая, молодая, скорее всего только-только вернувшаяся из рейса и жаждавшая основательно погулять. Михаил, чуть хмельной и раздавленный своим горем, не попадал в настроение экипажа, и (как потом выяснилось) бортинженер Егоров его спросил:
– Чего закручинился, орел молодой? Если выпить не на что, так ребята угостят, или мы не русские мужики!
Миша в ответ:
– На орла я, кажется, не похож. А угостить я и сам могу. Эй, кто там на вахте: гони на всех по стакану водки, кружке пива и порции усача!
Словом, пошла гульба, которая потом продолжалась в общежитии летного состава и разных наземных служб. Миша не столько пил, сколько тяжело вздыхал и окаменевшими глазами смотрел в стакан. Когда в очередной раз вышли на воздух покурить, бортинженер Егоров ему сказал:
– Ты все-таки объясни – откуда такая грусть?
Миша охотно поведал свою историю: как от него отказалась бесконечно обожаемая жена, на которую он два года работал, как «белый слон», и ему оставалось только поступить по-мужски, то есть откланяться и улететь домой в Питер, как за безденежьем ему пришлось продать обручальное кольцо, но выручки не хватило на билет из-за безобразных тарифов «Аэрофлота», и как он с горя решил пропить свои гроши, понадеявшись на авось.
Егоров ему сказал:
– Во-первых, наплюй, на наш век баб хватит, тем более что горе долгим не бывает и еще придут радостные деньки. Во-вторых: завтра отпаиваемся минералкой, а послезавтра мы нашим бортом отвезем тебя в Ашхабад. В-третьих: в ашхабадском аэропорту, в общежитии, комната № 5, найдешь заправщика Королькова (скажешь, что от меня), и он ближайшим рейсом отправит тебя домой.
– Неужели так просто? – изумился Миша.
– Как выпить пó сто! – последовало в ответ.
В заключение этого разговора они обменялись головными уборами: Михаил отдал Егорову свою клетчатую кепку, а Егоров вручил ему летную фуражку с крылышками на околыше, чтобы Миша мог свободно разгуливать по территории ашхабадского аэропорта, не вызывая повышенного интереса со стороны.
Как было сказано, так и вышло: Миша благополучно долетел до Ашхабада в кабине экипажа, по прибытии, наобнимавшись с ребятами, нашел в общежитии Королькова, тщедушного малого, похожего на внезапно постаревшего паренька; Корольков сказал:
– Ты мне только оставь свой ленинградский адрес, чтобы при случае было где ночевать.
– Нет вопросов, – сказал Миша решительно. – Хоть живи.
Утром другого дня Корольков посадил Мишу на самолет: часа за четыре до вылета они поднялись на борт 18-го ИЛа, прошли салон и заперлись в туалете хвостового отсека, где не дышалось от тесноты; под умывальником была маленькая опломбированная дверца – Корольков сорвал пломбу и велел Мише лезть в черную дыру, которая неизвестно куда вела; Миша полез и оказался в помещеньице под сливным баком, таком крохотном, что ноги было не протянуть. Снизу и справа его отделяла от внешнего мира дюралевая обшивка, впереди оказался отсек багажного отделения, отгороженный проволочной сеткой, где горела одна тусклая лампочка, едва освещавшая какие-то емкости и тюки. Слышно было, как Корольков восстанавливает пломбу на дверце, посапывая и пыхтя. И вроде бы Миша в заточении находился, и вдруг чувство свободы обуяло его всего.
Жарко было неимоверно, поскольку за четыре часа стоянки самолет раскалился на солнце, как чайник на плите, и Миша рассупонился до трусов. Наконец, над головой послышались звуки шагов, шарканье и топот, – это законные пассажиры, которым было нипочем купить билет за тридцать шесть рублей с копейками, занимали свои места.
Прошло еще с полчаса мучений, но вот двигатели завыли, загрохотали, самолет мягко покатился в сторону взлетной полосы, потом вдруг лихорадочно задрожал, и Миша явственно почувствовал, как машина оторвалась от земной тверди и поплыла.
Скоро стало холодать, да так скоротечно, что он снова оделся, обхватил себя руками, скрючился, как каракатица, и призадумался о том, как он насмерть замерзнет в своем закутке под сливным баком и ни одна собака не догадается, где искать его бездыханный труп. А то на борту случится пожар и спасутся все законные пассажиры, даже какая-нибудь болонка, путешествующая с хозяйкой, а он сгорит в геенне огненной, как законченный еретик. Тут на него напало чувство какого-то преступного одиночества, и он помаленьку стал засыпать. Последняя его мысль была о том, что если бы дура Селезнева не дала ему фактическую отставку, он таких искрометных приключений никогда бы не пережил.
Проснулся Миша уже в Пулкове, от чувствительного удара – это самолет коснулся посадочной полосы. Он еще минут десять бежал, бежал, а потом вдруг встал. Снова над головой загремели шаги пассажиров, покидавших самолет, а когда шарканье и топот, наконец, стихли, Миша ударом кулака сорвал пломбу, вылез из своего убежища, отряхнулся и пошел на выход в синей летной фуражке, сдвинутой несколько набекрень. Бортпроводницы, которых, по-видимому натаскали помнить каждого пассажира в лицо, прямо остолбенели, увидев Мишу, но ничего не сказали вслед, да и что тут скажешь: не было человека, и вот он – есть.
Через много лет, когда Миша уже формально развелся с Селезневой, у него на Литейном остановился бортинженер Егоров; первым делом они отправились в «Сайгон» пить чешское пиво, и между четвертой и пятой кружками Егоров его спросил:
– Ну как, еще не женился по второму разу?
Миша ответил, что нет, не женился.
– И не женись! Ну их этих баб, от них только разбазаривание накоплений и ущемление гражданских прав. Ну скажи на милость, какой от жены, действительно, дивиденд? Постирать, прореху зашить, щи сготовить – это мы и сами можем, девиц легкого поведения пруд пруди, футбол смотреть всегда приятнее одному… А она смилуется над тобой раз в две недели, и то через душу, а все остальное время зудит, зудит!..
– Однако же все женятся, – несмело возразил Миша, – и вроде бы ничего…
– Это потому наладилась такая тенденция, что никто не понимает: мужчина и женщина, так сказать, разнопланетяне, они принципиально отдельные существа, как крокодил и, положим, сковорода! Можно крокодилу ужиться со сковородой? – и я говорю – нельзя! А главное, не нужно, совершенно лишняя это вещь!
– Хорошо: а как же продолжение рода?
– Лев Толстой писал, что ему вообще нехрена продолжаться, такая он сволочь, но это, пожалуй, слишком круто будет, я бы предложил пробирочную стезю. Ты по закону сдал исходный материал раз в три года, и всё, и сам себе хозяин, хоть спать ложись, хоть гулять иди!
– Хорошо: а одиночество?
– От одиночества страдают только дети и дураки.
И все же Михаил женился во второй раз, но это случилось гораздо позже, когда он уже был тяжелым гипертоником, кандидатом, доцентом и метил в профессора. Его избранницей была молодая интеллигентная женщина, которая отличалась тремя симпатичными свойствами: она почти не разговаривала, не знала точно по имени Президента Российской Федерации и у нее всегда был наготове стакан воды.
2010
ПЕРСОНАЛЬНОЕ ДЕЛО
Вообще детей воспитывать не нужно, потому что это занятие бесполезное: воспитывай, не воспитывай, все равно со временем вырастет фрукт, предвосхищенный и скомпонованный каким-то таинственным распорядителем, да еще он выйдет точно «ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца».
К середине 80-х годов, когда я еще учился на специалиста по холодильным установкам, у меня уже было двое детей, мальчик и девочка, Сашка и Машка, оба грязнули, плаксы и драчуны. Это было тем более возмутительно, что моя супруга Елизавета Петровна отличалась какой-то маниакальной чистоплотностью, а я ни разу не поднял руку на человека, даже когда был мальчишка и обормот.
Из прочих моих достоинств отмечу то, что я однолюб и совсем не ходок, как большинство мужчин моего возраста, – и надо же было такому случиться, чтобы в один прекрасный день, а вернее, вечер, на квартире у моего сокурсника Петухова, где мы немного выпивали и говорили о том о сем, я повстречал очаровательную иностраночку лет восемнадцати-двадцати из одной бедной-пребедной латиноамериканской страны социал-демократической ориентации, девушку высокую, статную, изящную, как колокольня Донского монастыря. И то ли вино во мне взыграло, то ли между нами пробежала волшебная искра, но черт меня дернул тем же вечером вступить с ней в непозволительную связь, запершись в ванной комнате на засов. Звали ее Марго, училась она в Калуге, в педагогическом институте, и вскоре должна была защитить диплом и отбыть на родину учить малолетних сограждан русскому языку.
Больше я ее не видал. Но вот проходит месяц, другой, третий, как вдруг из Калуги приходит заказное письмо, в котором Марго вроде бы между прочим мне сообщает, что беременна от меня и непременно будет рожать, хоть расколись Евразия на два отдельных материка, поскольку врачи отказываются ей делать восьмой аборт.
Я почти перестал есть, у меня, как у паркинсоника, начали трястись руки, по ночам я вскакивал в постели и принимался стонать, точно от невыносимой боли, так что, в конце концов, моя Елизавета Петровна сводила меня к районному невропатологу, который, впрочем, ничего определенного не нашел. Мне несколько полегчало после того, как я отправил письмо в Калугу с объяснениями, увещеваниями, почти мольбами, резонно упирая на географический фактор и здравый смысл. Я писал Марго, что, дескать, у нас так дела не делаются, что если ты один раз была с мужчиной, то это еще не повод иметь от него детей, что восемь абортов отнюдь не подогревают во мне отцовского чувства, что, дескать, я все-таки женат, pater familia, и ни на какие благополучия не променяю свою семью. Ответа на эту филиппику я так и не получил.
Зато некоторое время спустя в наш институтский комитет комсомола из Калуги пришел донос. Сама Марго, по моему убеждению, была девочка тихая, не скандальная, и, видимо, это злокозненные подружки подбили ее попортить мне, елико возможно, кровь, поквитаться и отомстить. Да времена были уже не те, умер несчастный рамолик Черненко, главный тогдашний мандарин, страна шумела и упивалась свободой слова, молодые пройдохи помаленьку прибирали к рукам власть, и казалось, наконец-то пришел конец диктатуре пустобрехов и дураков. Во всяком случае, заседание институтского комитета комсомола, на котором, в частности, рассматривалось мое «персональное дело», больше было похоже на пародию или фарс. Они мне: до чего, мол, докатилась студенческая молодежь через эту чертову гласность! совокупляются, понимаешь, по подворотням с иностранками, и как будто так и надо! это прямо какой-то оппортунизм! А я им: не ваше собачье дело! дело именно что персональное, личное, и кроме меня не касается никого! вы бы лучше разобрались, какая сволочь поснимала все писсуары на этаже!..
С тех пор прошло лет десять, мои ребята подросли, жена от меня ушла, и в расцвете лет я очутился в двенадцатиметровой комнате в коммунальной квартире на Остоженке, где, кроме меня, проживали еще две сестры-старушки, профессиональная проститутка, отставной «каперанг», бывший начальник артиллерии Каспийской флотилии, и один армянин, торговавший на Черкизовском рынке подержанным барахлом.
Впрочем, жил я припеваючи, несмотря на коммунальные неудобства, как вдруг нашу бригаду посылают в заграничную командировку, налаживать холодильные установки в той самой стране, где жила Марго.
Словно предчувствуя неладное, я накупил дешевых китайских часов, приобрел пару детских игрушек на оба случая, то есть говорящую куклу и радиоуправляемый автомобиль, флакон поддельных французских духов, кучу тоже фальшивых зажигалок «зипо», водки, икры и портативный магнитофон.
Водку и икру сразу отобрали на таможне, которая размещалась в огромном дощатом сарае, – видимо, к столу кому-нибудь из вельмож, – игрушки придирчиво осмотрели и ощупали на предмет скрытой контрабанды, магнитофон послушали, к часам и зажигалкам претензий не было никаких.
Как в воду я глядел: в зоне паспортного контроля меня поджидала моя Марго. Оказалось, что она уже давно работала в Министерстве внутренних дел и ведала въезжающими иностранцами, а вовсе не учила своих малолетних сограждан русскому языку. Она стояла подбоченясь, с револьвером на поясе, и улыбалась, но как-то зло, и я подумал: сразу она откроет пальбу или же погодит? Однако, вопреки ожиданиям, мы с ней нежно расцеловались и она даже на мгновение прильнула ко мне щекой. Затем она объявила, что я не бездомный бродяга какой-нибудь, чтобы жить в гостинице, тем более что они здесь хуже некуда, а остановлюсь у нее дома, в отдельной комнате с видом на океан. Дескать, и кормить меня будут по-человечески, и с родней-то я познакомлюсь, и, наконец, подружусь со своим мальчиком – при этих словах я вздрогнул и чуть не выронил чемодан. Я хотя и был смущен этой перспективой, даже несколько напуган, но как заправский иностранец сказал «o’key».
Прямо напротив дверей аэропорта нас дожидался огромный «де сото» 51-го года выпуска, который, по всем признакам, должен был рассыпаться на ходу. За рулем сидел крупный мужик свирепого вида, и я подумал: точно везут меня на заклание, будут резать за то, что я опозорил клан, вероломно накачав несмышленой девочке малыша.
Между тем вечерело, и тем не менее жара стояла невообразимая, у нас даже в Сандунах по понедельникам, с восьми до полудни, в парилке не бывает такой жары. По сторонам дороги росли высоченные королевские пальмы, потом пошли дома, по преимуществу двухэтажные, с испанскими балкончиками, но грязные и облезлые по фасадам, какие-то даже отчасти руинированные, точно послевоенные, и ужасно похожие на наших московских нищих, которые побираются по папертям и в метро. Над розовыми кустами порхали птички колибри размером с нашу навозную муху, мальчишки играли в бейсбол, бродячие собаки были голые, словно их побрили «под Котовского» для вящей санитарии, или намедни по городу прошла какая-то собачья эпизоотия, или это была порода такая, которую приспособили переносить несусветный зной.
Пока ехали через город, Марго, к моему немалому облегчению, сообщила, что она давно замужем за одним дальнобойщиком и у нее от этого парня имеется девочка семи с половиной лет. Шофер все молчал, насупившись, словно бы осердясь. Впоследствии оказалось, что это и был ее благоверный муж; я ему подарил магнитофон; он радовался, как ребенок, и чуть ли эту игрушку не целовал. Не то чтобы он был дурачок, а уж больно страна им досталась бедная, и сколько я ни бродил по тамошним магазинам, везде продавались почему-то только домашние тапочки, сигары и какой-то экзотический плод размером похожий на дыню, а цветом на огурец.
Наш «де сото» таки не рассыпался дорогой, как ожидалось, и благополучно доставил нас на северо-восточную окраину города, застроенную очень приличными коттеджами с плоскими крышами и густо засаженную банановыми пальмами, которые росли вдоль улиц и во дворах просто и без вызова, как московские тополя.
Первым делом Марго провела меня на открытую террасу общеамериканского образца, усадила в допотопную качалку, размалеванную под лубок, сняла с меня пиджак и рубашку, предложив взамен обыкновенную белую майку-безрукавку, после разула и сунула мои ступни в таз с прохладной водой, наконец, вручила стакан белого рома со льдом и сунула мне в рот сигару размером с детский калейдоскоп. Я подумал: вот это класс! эвон какие бабы живут в Западном полушарии, знающие службу, как говорится, и четко исповедующие правильное отношение к мужику! Нет, думаю, если и будут резать, то не сейчас!
Мальчишка за поздним временем уже спал. Марго показала мне его спящим: наше «персональное дело» сладко посапывало, поджав под себя ноги и сложа руки за головой, точь-в-точь как я, когда выпью лишнего, только я во сне не посапываю, а храплю. Бог нам троим судья: может быть, это был чужой мальчик, а может быть, и впрямь наш с Марго незаконный сын, кровинушка, русачок, тем более что мамаша двенадцать лет, как наши под Сталинградом, как Лютер на своих пунктах, стояла на том, что этот мальчишка точно от меня и даже он чихает по-русски, оглушительно, от души.
Несмотря на полночный час, вдруг повалили гости: мужчины все были в одинаковых белых рубашках навыпуск, дамы тоже все в чем-то белом, похожем на балахоны без рукавов. Этой публики оказалось так много, что скоро в доме было не протолкнуться, – видимо, весь квартал пригласили на меня поглазеть, может быть, даже и всю улицу, чтобы соседи удостоверились: моего парня не ветром надуло, и он не сирота казанская, не бастард, а сын русского инженера, уважаемого человека с золотой цепочкой на шее и при часах.
Кстати, о часах. На всех этого добра у меня, разумеется, не хватило, но самых дорогих гостей, по наводке Марго, я одарил китайской продукцией, сфабрикованной под «Rolex», «Casio» и «Longine», а прочим гостям достались зажигалки, какие-то шариковые авторучки, которые случаем нашлись у меня в пиджаке, безопасные бритвы, какие у нас пачками продаются в супермаркетах, и даже запасная зубная щетка пошла в дело и мой миниатюрный швейцарский нож. Гости были в восторге, и некоторые, особо экзальтированные дамы целовали меня взасос.
За ужином подавали: тушеную курицу размером чуть больше нашего сизаря, к которой полагались два куска хлеба из кукурузной муки, рис с изюмом, похожий на кутью, рис с жареными бананами, просто рис; пили домашний ром. Наевшись вволю, веселились, как говорится, до упаду, дамы что-то такое латиноамериканское танцевали, щелкая кастаньетами, мужчины выдергивали друг из-под друга стулья, все пели по-итальянски «Бандьеру россу» и по-испански наши «Подмосковные вечера». Ну, словом, как будто дело было в каком-нибудь Южном Бутове, а не у черта на рогах.
Потом, уже на трезвую голову, мне открылось, что вчерашнюю провизию собирали ради моего приезда со всего квартала, а то и со всей улицы, поскольку продовольствие здесь выдавали по карточкам, и вот что полагалось каждому отдельному едоку: одна курица в месяц, килограмм риса, две буханки хлеба, десяток яиц, полбутылки растительного масла, двести граммов сахарного песку. Я тогда подумал: зачем вообще воспитывать детей, коли человечество в принципе неисправимо, коли единственно дурью беспробудной, если не природным идиотизмом, оно руководствуется, действуя и в быту… Ну как же: род людской даже простой гармонии наладить не в состоянии, – при социал-демократических порядках жизнь ужасна, а народ хороший; при капитализме, хотя бы в российской редакции, жизнь изобильная, а народ – оторви и брось.
С мальчиком моим я познакомился только на другой день, после обеда, когда он пришел из школы, в красно-голубом пионерском галстуке и с русской холщовой сумкой от противогаза через плечо. Марго усадила его мне на колени, парень посидел-посидел, потом надул губы и заревел.
Долго ли, коротко ли, наладили мы холодильные установки, я отобрал у бригады все тюбики с зубной пастой, обиходные медикаменты вроде анальгина и питьевой соды, запасные носки, электрические батарейки и пилочки для ногтей. Все это добро я передал Марго и улетел в Москву, предварительно наказав ей непременно выучить моего мальчишку русскому языку.
Прошло еще несколько лет, и вот как-то в июле, когда в Первопрестольной стояла такая жара, что у прохожих подошвы дымились на ходу, я ухитрился подцепить правостороннее воспаление легких и слег в постель. Ходить за мной было положительно некому, Машка вышла замуж за финна и переехала куда-то в Лапландию, Сашка, тоже отрезанный кусок, завербовался на севера, а с соседями по коммунальной квартире у меня были такие отношения, что в крайнем случае они могли скинуться на венок. Между тем мне становилось все хуже и хуже, температура временами поднималась до сорока, уже какие-то горячечные видения пошли и с пятого этажа стали доноситься призывные голоса. Я дал телеграмму Сашке – в ответ молчание, дал Машке – то же самое, ни гу-гу. Тогда, то ли с отчаяния, то ли уже в бреду, я позвонил Марго. Я поговорил с ней минуты две и потерял сознание, как утоп.
Когда я очнулся, напротив меня сидело мое «персональное дело», но уже в обличье мужчины лет двадцати, с бородкой, коротко стриженный и такой же лопоухий, каким я был в рекомые двадцать лет. Он меня поил из чайной ложки какой-то гадостью, а я думал: точно, не нужно воспитывать детей, бесполезное это дело, потому что как господь Бог задумает, так оно и сбудется, – уж кто-кто, а Вседержитель не подведет.
2010
КОШМАР
Говорят, родовая память бывает особенно сильна в тех социях и народах, которые основательно настрадались от богоданного климата, превратностей исторического процесса и, главное, от властей. Если так оно и есть, то мы, русаки, должны быть памятливы необыкновенно, потому что со времен Аскольда и Дира наши люди немало хлебнули горя, и какие только беды мы не претерпели, и кто только нас не пробовал на излом.
Во всяком случае, Васе Ландышеву, студенту-историку Московского университета, было отлично известно, почем в России фунт лиха и какими последствиями у нас чреват независимый взгляд на вещи, и тем не менее он совершил поступок, который никогда не совершил бы осмотрительный человек.
Именно, на четвертом году учебы, когда приспела пора писать очередную курсовую работу, он заявил на усмотрение кафедры сразу две темы: «Стигматы как психофизический феномен» и «Норманнские конунги на Руси». Василий вообще был юноша взбалмошный, строптивый и, по мнению сокурсников, даже несколько не в себе.
Заведующий кафедрой, Хохлов Павел Петрович, ему сказал:
– Не жалеете вы себя, Ландышев, просто-таки напросто лезете на рожон. Ну виданное ли это дело, чтобы писать курсовую работу про стигматы, когда в стране тридцать лет как торжествует воинствующий атеизм?! Кем, простите за выражение, надо быть, чтобы продвигать реакционную норманнскую теорию, которая идет вразрез с курсом партии на борьбу против низкопоклонства перед Западом и которую еще Ломоносов изобличил?! Это вылазка, Ландышев, другого слова не нахожу!
Василий слушал и только моргал правым глазом в недоумении, поскольку он никак не ожидал такой ожесточенной реакции на предметы, казалось бы, далекие от злобы дня и представляющие голый академический интерес. Наконец, он попробовал возразить:
– Однако же, Павел Петрович, существование стигматов – это научный факт. И первых государей на Руси звали Ингвар и Хольг, а не Сережа и Михаил, – это тоже научный факт.
Профессор ему в ответ:
– Знаете, Ландышев, я не удивлюсь, если вам намылят холку за немарксистскую позицию и субъективный идеализм.
Как в воду глядел профессор: через два дня Василия неожиданно перевели на вечернее отделение, а еще прежде влепили строгий выговор по комсомольской линии именно что за субъективный идеализм. Дальше – пуще: он было устроился бойцом вохра на электроламповый завод, так как студентам вечерних отделений полагалось трудиться на производстве, но и недели не прошло, как его взяли неподалеку от знаменитой готической проходной, в Медовом переулке, посадили в черную «эмку» и увезли.
Ехать было недалеко, всего-то навсего до Лефортовского следственного изолятора, но Василию показалось, что дорога заняла целую уйму времени, поскольку от неожиданности и испуга он впал в какое-то забытье. Предварительно подвергнув классическим процедурам, Василия поместили его в небольшую камеру, однако же набитую заключенными сверх всякой меры, и в первую минуту у него сердце захолонуло от смрада и духоты. Он сел на пол рядом с поганым баком, который на фене называется «парашей», поджал под себя ноги, положил голову на колени и призадумался о горькой своей судьбе. Жизнь кончена, это было ясно, оставалось только сообразить, за что и почему на него свалились все давешние несчастья, включая тюремное заключение, неужели за пикировку с заведующим кафедрой, и что-то теперь с ним будет, и куда клонится его злонамеренная звезда…
Сосед, тоже устроившийся на полу бок о бок с Ландышевым, приличного вида мужчина, пожилой, лысый, с востренькой бородкой, его спросил:
– А тебя-то за что упекли, браток?
Василий, тяжело выдохнув, отвечал:
– Полагаю, за норманнских конунгов на Руси.
– Я, конечно, не в теме, но думаю, что за такую ерунду тебе светит так называемый «детский» срок. Лет пять лагерей, не больше, плюс, конечно, ссылка куда-нибудь в северный Казахстан.
– Невесело…
– Куда уж веселей! Но все-таки это не «высшая мера социальной защиты», и даже не двадцать пять лет урановых рудников. Мне-то как раз шьют соответствующие статьи.
– Это за что же?
– За вредительство на производстве и шпионаж.
Василий испугался и даже отодвинулся от соседа, уперевшись в поганый бак.
– И на кого же вы шпионили? – настороженно спросил он.
– То ли я работал на Израиль, то ли на Парагвай. Я толком не разобрал.
– Невероятно! Неужели вы взаправду шпионили против нас?!
– Да бог с тобой! Я даже не знаю, где находится этот долбаный Парагвай! На воле я был начальником смены на «Серпе и молоте», у меня на шее шестеро детей, супруга работала уборщицей в райкоме партии, один костюм я таскал пятнадцать лет кряду – какой уж тут, к чертовой матери, шпионаж!
– Тогда в чем же дело?
– А хрен его знает, в чем! Я как-то раз пьяным делом поговорил по душам с одним мужиком из нашего цеха, сменным мастером по фамилии Петухов. Тема была такая: Ленин и его соратники по борьбе. Как это, говорю, товарищ Каменев скрывался вместе с Лениным в Разливе от ищеек Временного правительства, и вдруг оказывается, что он планировал покушение на вождя?! Как это, говорю, товарищ Зиновьев с горсткой красногвардейцев отстоял Петрокоммуну от Юденича, и вдруг он готовит фашистский переворот?! Нестыковка, говорю, получается… Вот, видимо, на этой теме и погорел.
– Это что же такое творится, сосед, что такое с нами происходит-то?
– Думай сам. Есть голова на плечах, вот ты на досуге и размышляй.
Подумать, действительно, было о чем, тем более что среди сокамерников оказались люди слишком далекие от политики, как то один профессор из Института тонкой химической технологии, два энергетика с 1-й Московской электростанции, дворник из Плотникова переулка, один знаменитый букинист, два школьника и бессчетно марксистов-фундаменталистов, денно и нощно обсуждавших ленинские труды.
И досуга у Васи Ландышева оказалось в избытке, потому что на первый допрос его вызвали только месяца два спустя. Вася к тому времени исхудал, цветом кожи ударился чуть ли не в зеленцу, так как все это время сидел на супе из килек и пустой перловой каше, но в лице у него появилась какая-то странная строгость, спокойствие, даже отрешенность, как у помешанного или как у закаленного бойца, которого враги приговорили к смерти за правоту.
Когда Василия привели в кабинет следователя, он первым делом внимательно огляделся по сторонам и удивился тому, что, если не считать табурета, намертво привинченного к полу посредине помещения, обстановка была самая домашняя: письменный стол следователя был аккуратно накрыт скатертью с бахромой, на нем стояла бронзовая лампа под зеленым абажуром и то же самое с бахромой, на окнах были гардины и какие-то комнатные растения в жестяных банках из-под американской тушенки, у правой стены стоял драгоценный книжный шкаф железного дерева с делами, а слева, в простенке, висел портрет Феликса Дзержинского, такого печального, точно его незаслуженно обидели, – словом, Василий удивился, но виду не показал.
Следователь, белобрысый моложавый человек в роговых очках, усадил его на табурет, представился и завел:
– Вы обвиняетесь в контрреволюционной деятельности, направленной против советской власти, которая вылилась в создание подпольной террористической организации студентов, по преимуществу из недобитых меньшевиков. Давай, разоружайся перед партией, сукин сын, пока я тебе уши не оборвал.
Следователь вынул из пластмассового стакана обыкновенную деревянную ручку со стальным пером, обмакнул ее в чернильницу и уже собрался записывать показания, когда Василий Ландышев спокойно ему сказал:
– Да бросьте вы чепуху молоть.
Следователь даже опешил, и видно было, как он из-за своих роговых очков вытаращил глаза.
– То есть как это, чепуху молоть?! – с угрозой в голосе сказал он. – Ты понимаешь, где ты находишься, сукин сын?!
– Отлично понимаю, – отвечал Вася. – Я нахожусь в застенке у врагов советского народа и многострадальной моей страны. Полагаю, и для вас не секрет, что в СССР тихой сапой совершился государственный переворот, к власти пришел фашизм чистой воды, большевики-ленинцы физически уничтожены, всеми делами заправляет ставленник Адольфа Гитлера, а ваше заведение – это не что иное, как филиал гестапо, только об этом не говорят.
Следователь медленно поднялся из-за стола, подошел к Василию, все еще держа в пальцах ручку, с которой капали на пол фиолетовые чернила, и встал перед ним, растопырив ноги в надраенных хромовых сапогах.
Василий продолжал:
– Как советский человек, комсомолец и убежденный большевик, считаю себя в плену.
Едва он выговорил эту фразу, как следователь с размаху всадил ему в правую щеку свое перо.
Такой нечеловеческой лютости со стороны соотечественника, кем он ни будь, Василий не ожидал. От ужаса он застонал и открыл глаза: было раннее утро, противно выл его новенький плазменный телевизор, который он позабыл выключить на ночь, правую щеку саднило, вся подушка была в крови.
2011
ПОЛНЫЙ ПЕРЕЧЕНЬ ПРОМАХОВ И ЗЛОДЕЙСТВ
В том-то все и дело, тут-то и кроется загадка человеческой природы, что будь ты распорядочный работник и семьянин, будь ты хоть первейший праведник, аскет и деятельный человеколюбец, все одно, как вспомнишь, столько на твоем счету, оказывается, промахов и злодейств, что временами непереносимо болит душа.
Миша Шиловский по этому поводу, однако, не шибко переживал, так как он давным-давно пришел к заключению, что вообще человек – подлец. Слишком многое из пережитого ему подсказывало, что именно так и есть: например, его отец, военный летчик, сорви-голова и человек чести, писал доносы на «врагов народа», которые якобы окопались в доблестных ВВС; мать была добрая женщина и прилежная хозяйка, но якшалась с кем ни попадя, когда позволяли обстоятельства и было некуда себя деть; родная тетка как-то украла у отца серебряный портсигар.
Мишу единственно то по-настоящему удивляло, что когда он впоследствии задним числом исследовал свое собственное прошлое, ему почему-то вспоминались одни гадости, которые он совершил в течение своей жизни или которым он был причиной, а из радостных событий, неизбежных даже при самом неблагоприятном государственном устройстве, ему не помнилось ничего. Этот феномен удивлял Мишу Шиловского еще и потому, что он точно бывал влюблен, два раза ездил за границу, никогда ничем не болел, дослужился до заведующего лабораторией сверхточных измерительных инструментов и каждый год отдыхал в Крыму.
Со временем эта особенность памяти сильно растревожила мужика, и он даже решил, что его обуял какой-то загадочный нервный недуг, и даже с перепугу он как-то сходил к врачу. После у него появилась такая мода: он забирался с ногами на диван, укрывался пледом, некогда вывезенным из Румынии, заглядывался в немытое окно, из которого был виден только брандмауэр соседнего дома, и вспоминал… даже как-то настырно вспоминал, как школьники младших классов зубрят таблицу умножения, не найдется ли все-таки в его прошлом чего-нибудь радостного, воодушевляющего, что развеяло бы, наконец, смятение и тоску.
Миша был одаренным ребенком и приятно удивлял взрослых с самых младых ногтей. В пятилетнем возрасте он уже играл в шахматы и частенько обставлял старших, к немалому их смущению и досаде, особенно если те считали себя шахматистами средней руки, следили за литературой и ходили сражаться на Гоголевский бульвар.
Однажды Миша неосмотрительно выиграл три партии подряд у чемпиона Бауманского района среди учащихся старших классов, – тот рассвирепел и ударил Мишу шахматной доской прямехонько по темени, нанеся ему значительное повреждение, во всяком случае, победителя увезли в больницу на Стромынке и он долго ходил с дурацкой повязкой на голове.
Это было самое первое воспоминание Миши Шиловского – предшествовавшие инциденту пять лет жизни он как проспал. Впредь Миша еще в дебюте внимательно присматривался к сопернику, и если примечал что-нибудь настораживающее, то старался сыграть вничью.
В то лето, когда Мише предстояло пойти в первый класс общеобразовательной школы № 431, которая очень кстати располагалась через дорогу, он гостил у своей двоюродной бабушки в деревне, где-то на границе Московской и Калининской областей. Лето стояло тревожно-знойное, неподалеку горели торфяники, народ сокрушался по поводу засухи и грядущего неурожая, а Миша объедался пирожками с черникой, которые он запивал парным молоком, и помаленьку озорничал.
Кончилось его озорство тем, что он убил обломком кирпича несчастного вороненка, еще не вставшего на крыло; он его просто так убил, можно сказать, из любопытства: мол, как это – был вороненок, трепыхался, смешно ковылял в траве и вдруг превратился в неподвижный, еще теплый комочек, который остается только похоронить.
Миша вороненка и похоронил; он вырыл ямку в огороде, между забором и капустной грядкой, аккуратно опустил в ямку мертвого птенца, обернув его в носовой платок, и обложил тельце цветами, которые он нарвал у соседки, накрыл могилу осколком оконного стекла и после, до самого отъезда в Москву, ходил навещать свою жертву по нескольку раз на дню.
Он с горечью в сердце вспоминал об этом случае даже и в зрелые годы, хотя его отчасти вдохновляло то обстоятельство, что многие великие люди в детстве отличались необъяснимой жестокостью и злорадством, например, Гоголь топил в своем фамильном пруду кошек, а Лермонтов нарочно вытаптывал любимые бабушкины цветы.
В те годы, когда еще были в ходу чернильницы-непроливашки, Миша Шиловский как-то непростительно оплошал. Будучи учеником пятого класса, хорошистом и звеньевым с одной кумачовой планкой на рукаве, он неосмотрительно позволил себе первое в жизни и, впрочем, последнее, антисоветское заявление, а именно: он с минуту разглагольствовал на классном собрании насчет перекоса отечественной экономики в сторону милитаризации страны, в то время как в первую очередь нужно было думать о детях, во вторую – о народе, и только в третью очередь – о войне. Все-таки Миша был мальчиком развитым не по летам и постоянно о чем-нибудь размышлял.
Учительница Сусанна Александровна обомлела; время было такое, что на лестничной площадке между первым и вторым этажами еще стоял бюст Сталина, у которого дежурили два пионера, з/к, осужденные по грозной 58-й статье только-только стали возвращаться из небытия, народ даже в самой тесной компании опасался пересказать политический анекдот, а тут одиннадцатилетний мальчишка бесстрашно наводит критику на режим… Сусанна Александровна перво-наперво прочитала нотацию зарвавшемуся молокососу, потом донесла об инциденте директору школы, бывшему полковому разведчику, у которого не было левой руки, но делу почему-то не дали ход. Однако же школа тотчас узнала о возмутительной выходке пятиклассника и долго ждала, не появится ли у подъезда приснопамятный «воронок».
На большой перемене к Мише Шиловскому подошел восьмиклассник Клюев, такой несгибаемый комсомолец, что ему ничего не стоило из идейных соображений ткнуть в человека перьевой ручкой, которой он вообще орудовал, как ножом. Он подошел к Мише, выпростал из рукава свою знаменитую перьевую ручку и прошипел:
– Если ты, падла, еще раз скажешь что-нибудь не то про товарища Сталина, я тебя изуродую – так и знай!
Миша от ужаса обмочился, и ему пришлось бежать домой, через дорогу, менять штаны. На другой день отца вызвали в школу, и он устроил Шиловскому-младшему такую жестокую, генеральную порку, что Миша зарекся впредь мыслить и бунтовать.
Да и как-то было не до того. В нем вдруг что-то нехорошее, постыдное проснулось и засвербело, и он живо увлекся девочками, причем отнюдь не на романтический лад увлекся, а в самом плотоядном, что ли, направлении, по-мужски. Дело доходило до того, что он беспардонно тискал по углам кого ни попадя из младших представительниц прекрасного пола, и даже совсем маленьких девочек из начальной школы, которые не столько его пугались, сколько недоумевали – чего, собственно, от них хочет этот большой балбес. Между тем его первая любовь, Нина Опанасенко, позволяла себя щупать кому угодно, но только не ему.
Много позже, брезгливо вспоминая отроческие годы, он всегда испытывал в высшей степени неприятное чувство какой-то скользкой нечистоты.
Его неоднократно били, поскольку район был довольно-таки бандитский и тон задавала местная шпана, один раз даже несильно пырнули ножом в живот, а он в первый и последний раз ударил человека по лицу, будучи учеником выпускного класса, причем ударил не сказать чтобы за дело, а скорее необдуманно, сгоряча.
Дело было так: на комсомольском собрании «параллели» известный активист Бубликов заявил, что кое-кто из однокашников отнюдь не заслуживает аттестата зрелости, например, троечник Шиловский, который демонстративно носит узкие брюки и больше занимается девушками, чем грамматикой русского языка; Миша подстерег краснобая в мужской уборной на четвертом этаже и нанес ему скользящий удар в лицо; у Бубликова хлынула носом кровь и он заплакал от боли и обиды, даром что был семнадцатилетний дылда, а Миша испугался и убежал.
У нас всегда беззастенчиво воровала интендантская служба, даже при тиране Петре I, который, по свидетельству современника, «давливался за каждую копейку», и при большевиках, как это ни удивительно, воровала, причем до такой степени беззастенчиво, что, было дело, с неделю кормили протухшим минтаем третий батальон 82-го гвардейского Севастопольского полка.
Рядового Шиловского постоянно тошнило от таковского угощения, и он охотно принял участие в той буче, которую, наконец, затеял в солдатской столовой личный состав третьего батальона: военнослужащие били чем попало в алюминиевые миски, свистели, орали благим матом и стучали сапогами о крашеный пол, пока их не привел к порядку старший сержант Сорель. Он встал на скамейку, сделал руками «прошу внимания» и объявил батальону, что, мол, добиться настоящей кормежки и унять гарнизонных хапуг можно только мирными средствами, иначе добра не жди; а перво-наперво, предложил сержант, следует обратиться к дивизионному командиру с коллективной петицией насчет ужасающего питания и беспардонного воровства. Мужики из третьего батальона все как один поддержали эту инициативу и от избытка политического чувства даже выбрали солдатский комитет, в который вошли ефрейтор Востриков, рядовой Кравченко и старший сержант Сорель.
По следам этого выступления в полк вскоре прибыли дознаватели из окружной прокуратуры и навели на третий батальон такого ужаса, что, во всяком случае, рядовой Шиловский поначалу из уборной не вылезал.
Первым делом дознаватель огорошил его следующим сообщением:
– За этот «броненосец „Потемкин“», который вы тут устроили, – сказал он, – пойдете под трибунал. Лет пять-шесть дисциплинарного батальона я вам гарантирую, а некоторые возмутители спокойствия могут конкретно пойти и под расстрел – это у нас легко.
У Миши от страха открылся насморк и он, как белый флаг выкинул, достал носовой платок.
– Вашу участь, – продолжал дознаватель, – может облегчить только чистосердечное сотрудничество с органами следствия и суда. Мы вас освободим от наказания, если вы назовете организаторов антисоветской вылазки, которые безусловно действовали в интересах классового врага.
Миша молчал, пристально глядя в пол.
– Хотя это так, для характеристики личности, потому что ваши товарищи уже дали конкретные показания, вон целая стопка протоколов лежит, где черным по белому прописаны искомые имена. Ну так как, Шиловский, будем говорить, или мне вызывать конвой?
Миша шмыгнул носом, утерся, скосил глаза в сторону и сказал:
– Востриков, Кравченко и Сорель.
– Мы так и думали, что без евреев дело не обошлось!
– Да нет, Сорель, кажется, из обрусевших французов, у Флобера даже есть такой персонаж – Сорель.
– И Флобер этот, поди, еврей!
Обидней всего было то, что в итоге начальство само замяло дело о бунте в Севастопольском полку, и никто в третьем батальоне не пострадал.
В студенческие годы с Мишей Шиловским ничего особенного, экстраординарного не случалось, и целых пять лет жизни прошли как-то вскользь, потому что он усердно занимался, ходил в секцию фехтования, председательствовал в шахматном клубе и самосильно осваивал иностранные языки. На первом курсе он потерял невинность с помощью одной великовозрастной тетки, учившейся на вечернем отделении, которую после он даже и не встречал; два лета подряд Миша работал плотником-бетонщиком в составе студенческого строительного отряда, причем больше половины заработанных денег он от матери утаил; незадолго до государственных экзаменов он украл из институтской библиотеки том рассказов Хемингуэя, бывшего тогда в большой моде, так как другими путями сочинения этого автора было достать нельзя.
Разве вот что: на третьем курсе его чуть было не выгнали из комсомола за попытку распространения антисоветской литературы, к которой он отродясь никакого отношения не имел. Как-то в Доме культуры завода «Каучук» наладили дружескую встречу наших третьекурсников с группой шведских студентов из Упсальского университета, и все бы хорошо, кабы Мише Шиловскому гости не всучили с десяток брошюрок самого подрывного содержания, как потом установили специалисты по шведскому языку. Сначала Мишу только обыскали свои же товарищи, дежурившие на выходе, и отобрали брошюрки на всякий случай, а некоторое время спустя его вызвали в институтский комитет комсомола и сделали незаслуженный нагоняй.
– Как же ты, – говорят, – советский студент, почти отличник, мог стать пособником ярых антисоветчиков, которые только и мечтают, как бы стереть с лица земли нашу замечательную страну?! Нет тебе места в комсомоле, потому что ты «власовец» после этого, вот ты кто!
Миша отвечал:
– Я, правда, несколькими языками владею, но как раз в шведском я, товарищи, ни бум-бум. Как же я мог разобрать, антисоветчина это или пособие по разведению хризантем?..
А ему говорят:
– Надо было подключить классовое чутье!
Когда Миша уже работал в своем научно-исследовательском институте, которые в те годы расплодились, как мухоморы после дождя, он имел мимолетную связь с одной миловидной девушкой из Министерства среднего машиностроения, то есть он один-единственный раз был с нею близок, а после они не виделись целый год.
По прошествии года эта самая миловидная девушка как-то подстерегла Мишу у институтской проходной и, потупив глаза, объявила, что якобы родила от него ребенка, прелестного мальчика, на которого ему, вероятно, будет весело посмотреть. Миша изумился, напугался, расстроился и с минуту раздумывал, что сказать. Девушка, по всем приметам, была из порядочных, но будучи наслышан о разных женских проделках против их брата, одинокого мужика, Миша все-таки наотрез отказался признать отцовство, однако же вручил молодой матери сто пятьдесят рублей: в тот день в институте, как нарочно, давали квартальную премию, и он был относительно богачом.
Миловидная девушка, по-видимому, ничего другого от Миши не ожидала; она сдержанно повела плечами, ничего при этом не сказав, хотя у нее на лице проступили огорчение и обида, но деньги таки взяла.
Через несколько лет она вышла замуж, родила еще одного ребенка, на этот раз девочку, и вскоре уехала с мужем за границу, в какую-то мелкую латиноамериканскую страну, чуть ли не в Гондурас.
За год, кажется, до отъезда Шиловский нечаянно встретил ее на Гоголевском бульваре, тогда еще не переименованном в Пречистенский; она неподвижно стояла, сунув руки в карманы роскошного пальто, и наблюдала за мальчиком нежного возраста, который сосредоточенно играл в шахматы с каким-то оборванным стариком.
Однажды поздней осенью, когда уже стояли настоящие холода, он бросил пьяного товарища на скамейке в сквере, что напротив Измайловского дворца. Накануне они всей лабораторией отмечали день рождения младшего научного сотрудника Казюлина, и как раз этого-то Казюлина, напившегося до беспамятства, Миша и бросил в беде, затем что тащить на себе пьяную тушу было ему невмочь.
Наконец, он был повинен в преднамеренном убийстве трех человек неведомой половой принадлежности, а именно он трижды подговаривал жену сделать аборт, как только она беременела и нацеливалась рожать. Времена, впрочем, были тяжелые, молодая семья перебивалась с хлеба на квас и, как правило, не на что было купить дополнительные штаны.
Много лет прошло, он давно развелся с женой и жил один в крохотной квартире у Преображенской заставы, а три человеческие фигурки с детскими лицами, тронутыми опечаленно-вопросительными выражениями, все стояли у него перед глазами в минуты тяжких размышлений, и не думали уходить.
Но главное, никак не находился ответ на вроде бы простой вопрос, который мучил Мишу Шиловского, когда он нежился на своем диване, укрывшись румынским пледом, и смотрел на брандмауэр соседнего дома сквозь замызганное окно: почему из целой прожитой жизни ему помнятся одни гадости и разная ерунда?
Может быть, разгадка этого феномена заключалась в том, что ему просто не повезло со временем, соотечественниками и страной… Ведь что ни говори, а и времена были подлые, и соотечественники – балбес на балбесе, и страна ему выпала неудачная, как при «мизерной» игре выпадает в прикупе два туза, – тяжелая, малопригодная для жизни, да еще какая-то заковыристая страна. Оттого везунчик-француз отлично помнит всех своих любовниц по именам, чопорный англичанин любит вспоминать, как на Рождество 83-го года он слопал целую утку с яблоками, а мученик российского происхождения ничего не помнит, кроме промахов и злодейств.
Может статься, дело было в том, что человек, хотя он, в общем, и подлец, но совестливый, боящийся и не любящий греха, даже из «птичьих», от которого не бывает обстоятельного вреда. Бог мог не дать человеку аналитического таланта, которым, например, отличаются шахматные композиторы, но Он в 99 случаев из 100 наделяет его даром совести, видимо, обязательным по жизни, как мозжечок. Поэтому человек, если он психически нормативен, обычно не помнит минуты счастья и моменты высокого наслаждения, но прочно помнит, какое именно преступление, когда, где и при каких обстоятельствах он опрометчиво совершил. Следовательно, совесть, как руководящий орган вроде вестибулярного аппарата, представляет собой в некотором роде вредное заведение, следовательно, человек – это несчастное существо, по-своему отравленное совестью, и вот спрашивается: зачем? А зачем люди маются душой, болеют и умирают? зачем землетрясения, войны, моровые поветрия? То есть не исключено, что зло во всех его многообразных проявлениях так же естественно и необходимо, как содержание в воздухе углекислого газа, что зло у Бога – обыкновенный строительный материал.
И все же Мише Шиловскому страстно хотелось обнаружить в своем прошлом что-нибудь недвусмысленно радостное, какой-нибудь светлый поступок, случай благородного самоотвержения, какие-то положительные дела, но ничего так и не находилось, сколько он ни перебирал в памяти прожитые годы, хотя должны были, кажется, иметь место и поступки, и случаи, и дела. Любопытно, что исследовав свой опыт существования на земле, Миша всякий раз говорил себе: «А впрочем, увлекательная была жизнь!»
2009
КРАСИВАЯ ЖИЗНЬ
Довольно-таки давно, на другой год после октябрьских боев в Москве и расстрела прокоммунистического парламента, автору как-то попалась в руки пьеса «Красивая жизнь», принадлежащая перу Жана Ануя, знаменитого французского драматурга и мудреца. Фабула этого сочинения такова: якобы около 1918 года, где-то в Западной Европе стряслась пролетарская революция и кому-то из вождей трудового народа пришла на ум шалая мысль – учредить Музей старорежимного быта, который представляли бы отнюдь не артефакты, а самые что ни на есть живые аристократы и приспешники таковых; предполагалось, что ходячие экспонаты, бывшие дармоеды и кровососы, будут за стеклом по-прежнему прожигать жизнь на глазах у трудящихся масс и тем самым не дадут угаснуть классовому чутью; затея, однако, кончилась тем, что экспонаты между собой перелаялись-передрались, как последние босяки.
Обидно было; подумалось, что вот, дескать, такая гениальная идея и пропала зря, как говорится, ушла в песок, что недурно было бы приправить французскую игривость нашей 58-й, вообще переработать идею, исходя из отечественного материала, и, как водится, на горький российский лад.
Вот что из этого получилось…
Якобы вскоре после начала «красного террора», который, как известно, был вызван убийством в Петрограде людоеда Урицкого и августовским покушением на Ленина в Москве, жарким субботним днем председатель ревкома одной из поволжских губерний Егор Мымриков и заведующий губпросветом Давид Петергаз тряслись в колонистской бричке, схваченной железом и раскрашенной местами под хохлому. Ехали они в баню.
Мостовая чувствительно поизносилась за несколько месяцев диктатуры пролетариата, и на ездоков было забавно смотреть, так как они беспрестанно подпрыгивали и заваливались в обе стороны, точно поневоле исполняли какой-то дурацкий танец вроде «качучи», бывшей тогда в ходу. Насколько это было возможно при такой езде, приятели подозрительно присматривались к прохожим и вели меж собой политический разговор.
Мымриков. Ты погляди на эти рожи – партия освободила их от оков, а они, собаки, смотрят так, как будто уксусу напились!
Петергаз. Это точно, товарищ Мымриков. В порядке самокритики должен тебе сказать, что агитация и пропаганда у нас еще не поставлены на должную высоту.
Мымриков. Про агитацию и пропаганду пускай у тебя голова болит. Я в настоящий момент всецело занят террором против ползучей контрреволюции и эксплуататоров всех мастей. В другой раз щец похлебать некогда, как жена пахнет – и то забыл.
Петергаз. Я к этому и веду. Сколько сейчас у тебя, товарищ Мымриков, контрреволюционной сволочи под замком?
Мымриков. Точно числом не знаю, но думаю – сотни две.
Петергаз. И ты их, конечно, всех до последнего человека намылился отправить в штаб Духонина, на распыл?
Мымриков. Понятное дело, что не на семя.
Петергаз. Тогда я хочу выступить с интересной инициативой: а что если мы оставим в живых человек пятнадцать-двадцать контриков, с тем чтобы использовать их по линии агитпропа в пользу пролетариата и всяческой бедноты?.. Предположительно, это будет по одному экземпляру с масти: поп, офицер, фабрикант, помещик, кисейная барышня, купчина бородатая, слюнявый интеллигент.
Мымриков. Это еще к чему? Мне каждый экземпляр дорог в виде трупа, как ответ классовому врагу.
Петергаз. А к тому, чтобы наладить среди населения воспитательную работу как раз против классового врага! Ты только себе представь, какая это будет наглядная агитация, если мы в нашем городе устроим что-нибудь вроде музея живых фигур! С одной стороны, пролетарии и беднейшее крестьянство приходят в наш музей для перековки в разрезе марксисткой идеологии, а за стеклом, точно в каком аквариуме, сидят наши экспонаты, которые по-прежнему прожигают жизнь, обеспеченную потом и кровью класса, как будто пролетариат не смел их с лица земли. Пускай они в карты режутся день-деньской, жрут от пуза, пьянствуют, развратничают, гоняют прислугу, вообще ведут паразитический образ жизни, как это было до великого Октября.
Мымриков. Ну что тебе сказать: идея задорная и выдержанная, тут спору нет, только ведь это получается зоосад…
Петергаз. И пускай получается зоосад! Как говорится, любишь кататься, люби и саночки возить. Зато насмотрится пролетарий на ихние безобразия, как они строили козни насчет трудящихся масс, и сразу в нем взыграет грозное классовое чутье!
Председатель ревкома внимательно посмотрел на заведующего губпросветом, словно он хотел высмотреть у того в глазах какое-то дополнительное, потаенное соображение, но только вздохнул и покачал как бы в недоумении головой.
Мымриков. Все-таки мозговитый вы народ – евреи, это что да, то да.
Петергаз. А я вовсе и не еврей.
Мымриков. А кто?
Петергаз. Я, товарищ Мымриков, беззаветный интернационалист!
Мымриков. Ну а все-таки?
Заведующий губпросветом в смущении помолчал, сдвинул с затылка на брови кожаную фуражку и зачем-то постучал указательным пальцем по кобуре.
Петергаз. По национальности я голландец – смешно сказать.
Мымриков. Ну, раз такое дело, поворачивай оглобли и держи направление на тюрьму. Видать, сегодня помыться у нас не выйдет, давай налаживать твой музей.
Петергаз натянул вожжи, развернул бричку посредине улицы, и приятели затряслись в сторону тюрьмы, именно мрачного здания старинного острога, выстроенного еще при государе Алексее Михайловиче и помнившего многие поколения бунтарей.
Мымриков. Что за жисть! Как жена пахнет – и то забыл!
В большой промозглой камере, в которой прежде размещался тюремный бельевой склад, томились несколько десятков арестантов из числа тех заложников, набранных по городу накануне, что были обречены на заклание в связи с покушениями социалистов-революционеров на главного чекиста Петрокоммуны и председателя СНК. Видимо, оттого, что заложники не могли до конца поверить в сверхъестественную лютость большевиков, среди них не наблюдалось особенного уныния, и даже играла в пятнашки, то и дело взрываясь хохотом, небольшая компания гимназистов и юнкеров.
Звякнул дверной засов, и сразу в помещении установилась напряженная тишина. В камеру ввалился какой-то матрос с маузером наголо, невесть откуда взявшийся в этой сугубо сухопутной губернии, и следом за ним Мымриков с Петергазом, державшие под мышками банные веники, от которых сразу пошел веселящий дух.
Мымриков. Чего, контрики, загрустили? Кормежки не дали? И не дадут!
1-й Заложник. Да вот, видите ли, паны ссорятся, а у холопов чубы трещат.
Мымриков. Я чего-то не понял эту народную мудрость.
Петергаз. Это они, товарищ Мымриков, намекают на эсэров, стрелявших в наших товарищей по борьбе. А грустят они потому, что знает кошка, чье мясо съела, что эти гады чувствуют: пришел час расплаты за издевательство над трудовым народом, за те пролетарские соки, которые они веками тянули из наших жил!
Мымриков. Ну ничего, сейчас мы эту нечисть развеселим. Слушай мою команду: чтобы через полчаса у меня на руках был список из пяти паразитов, которых вы определите промеж себя.
Петергаз. Лучше из десяти.
Мымриков. Слишком жирно будет. Повторю: список из пяти кандидатур, по одному на каждое старорежимное сословие кровопийц. Мы тут с товарищами решили проявить пролетарскую чуткость, и поэтому оставляем этот вопрос на ваше коллективное рассмотрение. В добрый час.
Когда троица тюремщиков удалилась, заложники впали в тягостное молчание, но, впрочем, не прошло и минуты, как начались прения насчет жертвенного списка, страшного будущего и вообще.
1-й Заложник. Нет, господа, каковы иезуиты эти большевики! Ведь они хотят, чтобы мы собственными руками отправили наших товарищей на расстрел!
2-й Заложник. Я предлагаю, господа, игнорировать это возмутительное распоряжение. Надеюсь, никто не захочет замарать себя сотрудничеством с этими скифами в кожаных галифе.
3-й Заложник. Так-то оно так, да только если мы не откликнемся на их «пролетарскую чуткость», они самосильно отберут пять душ смертников и ad padres, и все дела. Надо было бы их как-нибудь провести…
1-й Заложник. Эту сволочь не проведешь. А впрочем, на всё воля Божья, тем более что так и так смерти не миновать.
2-й Заложник. Бог-то Бог, да сам не будь плох.
3-й Заложник. Что вы имеете в виду?
2-й Заложник. А может быть, нам как раз следует потрафить большевикам? Ведь этот людоед с банным веником вполне способен ткнуть пальцем в религиозного философа Полуэктова, красу и гордость русской церкви, или в рюриковича Чемоданова, или в полковника Вульфа, нашего ведущего специалиста в области военно-транспортных перевозок, или в поэта Иванова-Степнова, который известен на всю несчастную нашу Русь. И вот этот мужлан предоставляет нам, в сущности, возможность спасти от большевистской пули тех наших соотечественников, от которых непосредственно зависит слава и процветание России, – так неужели мы не поможем дикарю поневоле сохранить для будущего цвет нации и страны?! Ведь большевики, господа, как пришли, так и уйдут, а Россия – это, милые, навсегда!
1-й Заложник. Все это, конечно, расчудесно и в высшей степени благородно, но на деле-то как прикажете поступить?
2-й Заложник. Ничего другого не остается, как выкликнуть охотников, которые по доброй воле пойдут на смерть. И вот, чтобы не оказаться в фальшивом положении, для почина – записывайте меня первым, я жизнью не дорожу, у меня третьего дня жена сбежала средь бела дня.
Вслед за несчастным мужем еще несколько арестантов вызвались умереть, преимущественно из гимназистов и юнкеров, которые в один голос заявили, что все равно не уживутся с большевиками, и после довольно продолжительного обсуждения смертный список сложился так: несчастный муж, один гимназист атеистических убеждений, один юнкер, один почтовый чиновник, бредивший суицидом, наконец, известный городской пьяница из низов, арестованный по ошибке, за цилиндр, который он напялил на себя, будучи подшофе.
Мымриков с Петергазом, ровно через полчаса вернувшиеся в тюрьму, по очереди прочли список и оба сделали озлобленные глаза.
Мымриков. Да это же форменный саботаж! Ты погляди, товарищ Петергаз, кого они сюда позаписали, – одна шпана!
Петергаз. Мало того, что эта отъявленная сволочь устроила разруху в молодой республике, они еще намылились сорвать нам воспитательную работу среди пролетариата и бедноты!
Мымриков. Ну это они умоются! С другой стороны, чести надо приписать, что мы с тобой сходу разгадали вылазку классового врага.
С этими словами он скомкал список, бросил его на пол и растоптал.
В просторном особняке работы самого Шехтеля, реквизированном у купца первой гильдии Пересветова, в танцевальной зале, за столом, накрытом красным сукном, восседали Мымриков с Петергазом, а перед ними стояли навытяжку живые экспонаты, накануне отобранные для музея непосредственно товарищами из ревкома, губпросвета и губчека. Тут были священник о. Восторгов, двоюродный брат знаменитого архипастыря, полковник Вульф, тот самый ведущий специалист в области военно-транспортных перевозок, фабрикант Сидоров, поэт Иванов-Степной – этот, собственно, в связи с тем, что у него было имение где-то под Ярославлем, и нетитулованный рюрикович Чемоданов, почему-то с пулеметной лентой через плечо. Для вящего колорита эту компанию разбавили женским полом, с которым вышла некоторая заминка, так как в губернской тюрьме содержались одни спекулянтки и публичные девки, но, в конце концов, вопрос разрешился тем, что для музея отобрали одну немолодую проститутку, состоявшую в партии кадетов, а среди спекулянток случайно обнаружилась потомственная дворяночка, торговавшая на базаре шелковыми носовыми платками, вдова земского статистика Выездного, – этого еще когда утопили в выгребной яме за возмутительные слова. Все семеро слушали своих притеснителей с ужасом.
Петергаз. Ничего из ряду вон выходящего от вас не потребуется, господа контрики, живите себе поживайте, как до великого Октября. Выпить охота – пейте, сколько душе угодно, в картишки переброситься пришла фантазия – сделайте ваше одолжение, морду друг дружке побить по-свойски – и тут возражений нет. Но разговоры – особь статья. Во-первых, беседуйте о понятном. Во-вторых, напирайте на эксплуататорскую сущность вашего класса, а то вы тут про эфир-зефир начнете антимонии разводить, я вашу породу знаю, как собственную жену. В-третьих, ответственно заявляю, что рабоче-крестьянская власть предоставляет вам полную свободу слова, вплоть до контрреволюционных высказываний, пускай трудовой народ чувствует ваше вражеское нутро.
Мымриков. Питание вам, конечно, будет обеспечено по академическому пайку, чтобы массы на вас постоянно держали сердце.
Прислуга тоже за наш счет – гнобите ее вволю, хоть собаками травите, хоть с кашей ешьте, и даже чем хуже, тем лучше, как говорил знаменитый полководец Наполеон.
Вульф. Позвольте заметить, господа комиссары, что нам представляется довольно затруднительным исполнить предначертанный вами план. Видите ли, среди нас Станиславских нет, и я даже сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из нас принимал участие в любительских спектаклях, между тем предложенная вами вводная предполагает недюжинные способности к лицедейству, можно сказать – талант.
Петергаз. Талант есть злостная выдумка буржуазии, которая всегда стремилась унизить широкие трудящиеся слои. Повторяю для недотеп: никакого особенного лицедейства от вас не требуется, а просто существуйте по старорежимному образцу.
о. Восторгов. Однако же тут публика будет фланировать, наблюдая за нашим житьем-бытьем. Мне, извините, сан не дозволяет шута горохового представлять.
Мымриков. А дозволяет тебе сан нужники копать? Смотри, долгогривый, как бы я тебя не определил в золотари, у меня много вакансий есть!
Петергаз. Касательно женской прослойки установка будет такая: сплошной разврат. И не надо на меня так смотреть, гражданка Выездная, ничего для вас нового я, кажется, не сказал. Тем более что трудящиеся будут наблюдать за вашими привычными сатурналиями через дырочки как бы в заборе, а это не так стесняет, как если через стекло. Стекла-то, такая вот беда, во всей губернии нет как нет. Впрочем, это вопрос не принципиальный, я все свое безрадостное детство глазел на этот самый процесс через прореху в ситцевой занавеске и, как видите, – ничего.
Сидоров. По мне, пускай хоть в окошко за мной следят. Когда мужчина находится в своем виде, то ему никакие зрители не помеха, если только кто порчу не наведет.
Выездная. Боже, какой мужлан!
Мымриков. Уже хорошо! Вот в таком разрезе и жарьте полный рабочий день. А он у нас восьмичасовой, не то что при Николашке Кровавом, поскольку советская власть – самая человечная на земле. За ударный труд будем вас поощрять, например, дополнительной прогулкой в тюремном дворе, а кто будет волынить – того в Губчека, на скорый народный суд. Вопросы есть?
Проститутка. Есть! Товарищ комиссар, миленький, меня-то какого черта-дьявола с этими кровопийцами заодно?! Я разве не пролетарий? Разве я не прела под трудовым народом за двадцать копеек раз?!
Мымриков. Пролетарий, только с другого конца. Нас проклятый царизм в одно место жучил, тебя в другое – разница все-таки налицо.
Чемоданов. Позвольте еще вопрос. Я, видите ли, занимаюсь эпизоотиями у парнокопытных, так вот нельзя ли распорядиться, чтобы сюда доставили кое-что из лабораторного оборудования, мой рабочий стол с письменным прибором, ну и так далее, дабы я понапрасну времени не терял?..
Петергаз. Этот вопрос мы обсудим. Но вообще-то черт вас знает, какими такими эпизоотиями вы занимаетесь, может, вы не парнокопытных изучаете, а варите динамит!
Хлопнула дверь, и в танцевальную залу вошел матрос. Теперь на нем был опереточный желтый фрак, грязноватые нитяные перчатки и манишка со слишком большим жабо. В нелепом этом костюме он, по-видимому, чувствовал себя настолько неловко, что непрестанно чесал в затылке и таращил свои, какие-то фарфоровые глаза.
Мымриков. А вот и наш геройский балтиец, который временно будет выступать в роли лакея при нашей отъявленной сволоте. Как говорится, прошу любить и жаловать… то есть наоборот: гоняйте его в хвост и в гриву, господа контрики, чтобы показать ваше истинное нутро.
От особняка купца Пересветова до губернской тюрьмы путь был неблизкий, и заложники понемногу разговорились между собой.
о. Восторгов. Этот… Мымриков, кажется, что-то я его не припомню по давешним временам. Может быть, он приезжий?
Проститутка. Приезжий, как же! Да я его знаю шестнадцать лет!
Сидоров. Этот самый Мымриков у меня на фабрике с полгода мыло варил, потом в сторожах околачивался, а потом заделался вольным пролетарием и до самой мобилизации четырнадцатого года шлялся по кабакам.
Вульф. Я, откровенно говоря, так и не понял, чего от нас хочет это дитя природы?
Иванов-Степной.
Выездная. Вы всегда стихами говорите?
Иванов-Степной. Всегда.
Чемоданов. А почему вы не рифмуете ваши вирши?
Иванов-Степной.
Вульф. Вот вам Мымриков покажет прекрасную зарю, когда ему надоест этот коммунистический балаган.
Сидоров. Обидно, конечно, что эти поганцы задумали устроить из нас зверинец, но, значит, такая у нас судьба. Делать нечего, будем как миленькие обезьянничать по-всякому, а наши кельты из Коровьей слободы станут пальцем на нас показывать – смотрите, дескать, православные, господин Сидоров сидит под стеклом, как инфузория какая, и лапками шевелит!
Чемоданов. Действительно, ничего не поделаешь, господа, приходится платить по счетам отцов. Мой батюшка, царство ему небесное, дворовых мужиков из собственных рук порол, повара однажды на трое суток в засохший колодец посадил, всех девок на деревне перепортил и ни одной солдатки не упустил. Русский народ, разумеется, и богоносец, и сердцем отходчив, но уж слишком беспардонно над ним измывались наши отцы и деды, так что теперь извольте лапками шевелить.
Проститутка. Зато мы будем существовать на полном пансионе, а пролетарии того и гляди перейдут на жмых!
На этом беседа временно пресеклась, так как за спинами конвоиров арестантам предстала ужасающая картина: за угол, громыхая, заворачивала телега, груженная трупами, видимо, только что расстрелянных заложников, которые были прикрыты рядном для отвода глаз. Жертвы «красного террора», впрочем, только угадывались по голым изящным ступням, торчавшим из-под рядна, да по одной шелковой портянке, которая намоталась на тележное колесо.
Выездная. Удивительно, господа! Каждое явление природы представляется сравнительно ясным, если исходить из монадологии Лейбница или теодицеи Канта, но наипростейшая эманация нашей губернской жизни ставит меня в тупик. Зверинец какой-то, матрос в желтом фраке, трупы, как туши, наваленные в телеге, – нет, господа, это понять нельзя!
о. Восторгов. А вот выпорют они вас завтра принародно за эфиры-зефиры, и все станет ясно как божий день.
Вульф. Видите ли, сударыня, дело в том, что европейское качество в российских условиях обыкновенно распадается на европейское количество и «кузькину мать» как хирургический инструмент. В Европе, положим, философия позитивизма, прибавочная стоимость, фратерните и эгалите – это все факультативные дисциплины, а у нас – руководство к действию, неукоснительное, как щи с говядиной на обед. Ведь равенство и братство – прекрасная греза, и более ничего, но в России их будут внедрять, как оспопрививание, и в результате в живых останется четырнадцать человек.
Выездная. Хорошо. Ну а зверинец-то тут при чем?
Проститутка. Не знаю, как зверинец, а я точно ни при чем. Уж как я натерпелась при старом режиме от мужского класса – это кошмарный сон!
Чемоданов. Мне, во всяком случае, даже и наихудшем, ничто не помешает заниматься моими эпизоотиями в музее живых фигур!
о. Восторгов. И впрямь, господа: пускай эти филистимляне по-всякому издеваются над народом, мы, со своей стороны, будем прикровенно славить имя Господне и, таким образом, окормлять православный люд.
Сидоров. Я-то хоть отъемся на счет Карла Маркса и Губчека.
Выездная. А ведь это идея, господа! Давайте, действительно, обстоятельствам вопреки продолжим великое дело просвещения народного, которому столько сил отдал русский интеллигент! Давайте каждым словом, поступком, жестом «сеять разумное, доброе, вечное», как когда-то сказал поэт!
Иванов-Степной.
Чемоданов. Гм!..
Танцевальная зала в особняке купца Пересветова была поделена на две примерно равные части натуральным деревянным забором с просверленными в нем многочисленными дырочками на уровне человеческих глаз и калиткой, которая для верности запиралась на висячий замок, крючок, щеколдочку и засов. По ту сторону забора, уже исписанного снаружи гадостями общенационального образца, было устроено что-то вроде великосветской гостиной, идею которой, впрочем, нарушал кабинетный стол, уставленный лабораторной посудой, и бордельное канапе.
Вдоль забора расхаживали туда-сюда Мымриков с Петергазом, оба озабоченные, невыспавшиеся и одетые кое-как.
Мымриков. Неприятность вчерась получилась – я прямо буду говорить: контрреволюционного звучания неприятность – другого слова не подберешь.
Петергаз. Что такое?
Мымриков. Да вот эта недорезанная интеллигенция вчерась говорит на нашего геройского балтийца: «Помилуйте, – говорит, – это хулиган какой-то, а не лакей».
Петергаз. Да хрен с ними, ей-богу! Мы их сюда не на блины позвали, а чтобы выставить на позор.
Мымриков. Так-то оно так, да только наш балтиец взаправду крут. Стрелять пока не стреляет, но полковнику таки надавал по шее из-за какого-то пустяка. Короче говоря, пришлось дать ему отставку и объявить конкурс на эту должность среди мирного населения, потому что, как ты понимаешь, за решеткой пролетариев у нас нет. Ну, расклеили мы на Хлебной площади и в Коровьей слободе сколько-то афишек на этот счет, и что же ты думаешь?! Двести человек набежало записываться в лакеи – такая, понимаешь, вышла промашка и срамота. Нет, товарищ Петергаз, не скоро, ой, как не скоро в народных массах возьмет верх сознательный элемент. Придется ждать, я так думаю, года два.
Петергаз. На то и щука в море, чтобы карась не дремал.
Мымриков. И опять я не понял эту народную мудрость.
Петергаз. Я хочу сказать, что на то и существует партия большевиков, которая призвала нас с тобой в свои несгибаемые ряды, чтобы в ударные сроки задавить мелкобуржуазную стихию и возвысить сознательный элемент. Согласно учению Карла Маркса…
Мымриков. Открывать пора.
Петергаз. Ась?
Мымриков. Я говорю, открывать пора. У ворот с утра полгорода собралось.
В публике, толпившейся у особняка Пересветова, уже наблюдалось некоторое волнение и чуть ли не ропот слышался там и сям. Несмотря на то, что по городу загодя были расклеены объявления об открытии «Живого музея старорежимного быта», никто толком не знал, что именно будут показывать, и среди горожан даже распространилось злостное измышление, будто бы привезли знаменитую бородатую женщину Скороходову, и любопытствующим не терпелось проникнуть внутрь.
Равнó волновались по-своему и живые экспонаты, задолго до открытия музея привезенные из тюрьмы. Чемоданов, было засевший за свои опыты, по причине дрожания рук разбил колбочку и пробирку, поэт Иванов-Степной ходил из угла в угол и теребил волосы, вдова Выездная заламывала руки, о. Восторгов, фабрикант Сидоров и полковник Вульф, сидевшие за ломберным столом, нервно барабанили по нему пальцами, проститутка спряталась за трельяж.
Вульф. Присоединяйтесь, князь! У нас как раз четвертого не хватает.
Чемоданов. Увольте, господа. Тут каждая минута дорогого стоит, поскольку не сегодня-завтра «товарищи» поставят к стенке, а у меня не исследован один чрезвычайно занятный штамм. Кроме того, позвольте доложить, что наша ветвь Чемодановых была лишена княжеского достоинства еще во времена Тушинского вора, так что никакой я не «ваша светлость», а просто Сергей Ильич.
Сидоров. Вот так, мать вашу, и проморгали Россию-мать! Один в микроскоп разных инфузорий изучал, другой глупые стишки сочинял на потеху барышням, а большевики под шумок точили свои ножи. И вот поутру 26 октября продираем мы зенки – глядь, а ничего и нет, вчера еще было, а нынче нет! Вместо всего сидит на романовском троне бывший портной Соломон в кожаной куртке и наганом поигрывает, – дескать, вот я вас сейчас, господа хорошие, замочу!
о. Восторгов. Вы бы полегче, ваше степенство. А то, неровен час, за подобные-то разговоры нас досрочно отправят «в места злачне, места покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание».
Выездная. Кстати, о «стишках»… Все на свете минется – монархия, Учредительное собрание, Губчека, а «стишки» вечны, как космос, и с этим придется смириться даже вандалам новейшего образца. Не так ли, господин Иванов-Сидоров?
Иванов-Степной. Иванов-Степной.
Тут заскрипели двери танцевальной залы, немазанные еще с июльских дней в Петрограде, и помещение заполнила пахучая, галдящая и шаркающая толпа. Толкаясь локтями и препираясь, народ поприникал к дырочкам в заборе, и сразу установилась какая-то неприятная тишина.
Мымриков. Граждане свободной России! Перед вами типичные представители эксплуататорских классов, которые веками тянули соки из наших жил. Но социальная революция привела эту публику в надлежащий вид, и теперь они будут обслуживать трудящиеся массы, как рекомендует политпросвет. То есть они нам сейчас наглядно покажут, как помещики и капиталисты прожигали жизнь в издевку над простым народом, чтобы всякий трудящийся знал, как… фу ты, черт, все «как» да «как»!.
Петергаз. Как низко может пасть человек, который существует чужим трудом!
Мымриков. Вот именно! И чтобы каждому стало ясно: кровососы, жирующие на прибавочную стоимость, неизбежно превращаются обратным способом в обезьян. Вы только поглядите, товарищи, чем занимается эта шушера, в то время как молодая республика строит социализм!
По ту сторону забора в импровизированную гостиную вошел опрятно одетый лакей и с профессиональной сноровкой явил экспонатам вазу моченых яблок, полдюжины бахрушинского пива и сковороду жареной колбасы. По танцевальной зале прошел сквознячком изумленный вздох.
1-й Зритель. Эх, мать твою восемь-на-семь! Ты посмотри, Марфуша, что эти гады лопают, вместо того чтобы строить социализм!
2-й Зритель. Сейчас, видать, опохмеляться будут. Я это самое пиво в последний раз лицезрел, как сейчас помню, прошлого года 25-го октября.
3-й Зритель. Я сейчас очень даже понимаю, чему нас учит товарищ Ленин и что такое классовое чутье.
4-й Зритель. А я понимаю наоборот. Правильно, культурно опохмеляются эксплуататоры, не то что мы, рвань подзаборная, рассолом да первачом.
Однако же по ту сторону забора реакция на предложенные яства была иная, – заложники посмотрели на лакея с подносом в некотором даже недоумении, словно им что-то совсем постороннее принесли.
Вульф. Это что у вас там, голубчик, я сослепу не пойму?
Лакей. Товарищ Мымриков завтракать приказали. Мое дело маленькое: мне велят маринованные гвозди подать на первое – я подам. Оно, конечно, к завтраку полагается овсянка, кофе со сливками, яичко всмятку, фромаж со слезой – я так товарищу Мымрикову и докладывал, – а он говорит: международная обстановка диктует свои права.
Сидоров. С международной обстановкой мы после разберемся, а вот пиво подай сюда. Ваша бывшая светлость – присоединяйтесь!
Чемоданов. Благодарю вас, ваше степенство, время не дозволяет, а впрочем, я бы выпил стакан «виши».
1-й Зритель. Ишь, паразит, гнушается угощением, нос воротит, какую-то «виши» ему подавай!
2-й Зритель. Ты, лапоть, хоть знаешь, что есть «виши»? Это же просто-напросто такая заграничная зельтерская вода!
Марфуша. А чего вон тот лысенький все над какими-то скляночками колдует? Поди, против трудящихся яд вострит…
2-й Зритель. Это он химией занимается, темнота! Наука такая есть, химия! Эта самая наука следит, чтобы из ничего получалось чего-то, например, самогон из опилок или каша из топора.
3-й Зритель. Скажите, пожалуйста, какой романтизм! А я-то, по своему бескультурью, думал, что господа с утра до вечера мадерой увлекаются и говорят разные беспочвенные слова.
4-й Зритель. Разные бывают господа.
1-й Зритель. И то сказать: я вот на них критику навожу, а ведь мне, сукину сыну, наш барин в шестнадцатом году сломанную лобогрейку подарил. Бери, говорит, Иван, все равно песенка наша спета, не сегодня-завтра исподнее отберут!
Видимо, оттого, что забор в русской традиции имеет большое психологическое значение, заложники как-то вдруг осмелели, и даже проститутка вылезла из своего укрытия, приблизилась к поэту Иванову-Степному и взяла его за рукав.
Проститутка. Имейте в виду, мужчина: ежели что, я тут.
Выездная. Послушайте, мадемуазель, ведите себя прилично. Это все-таки не панель!
о. Восторгов. А любопытно было бы узнать, какая связь существует между мочеными яблоками и международной обстановкой? Или это просто-напросто игра слов?
Вульф. Видите ли, большевики – это вообще необъяснимое явление природы, потому что у них как-то по-особенному устроена голова. Отсюда холера в Астраханской губернии может зависеть от положения Юпитера, а упадническое направление в поэзии – от урожайности зерновых. Я не удивлюсь, господа, если завтра большевики объявят, что изобретение Гуттенберга мешает им разжечь мировой пожар.
Сидоров. Истинные ваши слова: на этих охломонов закона нет!
Чемоданов. С законом большевики действительно не дружат – это что да, то да. В самые мрачные годы самодержавия можно ли было вообразить себе, господа, чтобы Николай II в связи с покушением на великого князя Сергея Александровича приказал казнить пятьсот университетских профессоров?!
Мымриков. Стоп машина! Товарищ Петергаз, а ну-ка временно гони массы в шею, пока мы тут не наведем революционный порядок и не выясним, что к чему.
После того, как заведующий губпросветом вытолкал зрителей из танцевальной залы, Мымриков отпер калитку и вошел на половину живых экспонатов, многозначительно поглаживая свою деревянную кобуру.
Мымриков. Вы что, белогвардейское отродье, хотите, чтобы я вас моментально перестрелял?! Это у меня просто, вот товарищ не даст соврать.
Петергаз. У нас в полку, помнится, не то что расстреливали на месте, а животы вспарывали и погонами набивали, чтобы неповадно было контрреволюцию разводить.
Вульф. Позвольте, господа, вы же сами обещали нам полную свободу слова, а теперь на попятный двор?!
Мымриков. Что бы ты понимал в пролетарской свободе слова, что она значит и какая из себя есть! Эй, ты, мадам Выездная, а ну клади колбасу назад! Ишь раскатала губу на народную колбасу! А ты, желтобилетница, чего все молчишь?
Проститутка. А чего говорить-то?
Мымриков. А чего ты говорила, когда под клиентом прела? То же принародно и говори.
Проститутка. Я ничего не говорила.
Мымриков. Так-таки ничего?
Проститутка. Ну, говорила: «Угостите лафитом, дядя».
Мымриков. Вот это самое и тверди.
Петергаз. Мне еще этот химик не нравится. Ты, химик, давай бросай свою посуду и включайся в воспитательную работу, вместо того чтобы на линию ЦК критику наводить! А то трудящиеся подумают, будто у нас князья все больше парнокопытными занимались, а не гнобили простой народ. Насчет этого футуриста – ладно, он хоть заумное говорит, но ты, долгогривый, смотри у меня, чтобы даже не заикался про международную обстановку, а то я тебя показательно на кажу!
Мымриков. И что вы все лясы точите? Вы давайте разводите картеж, налегайте на спиртное, наяривайте развратные действия… одним словом, выявляйте свое классовое нутро!.. Ну все, митинг окончен, давай, товарищ Петергаз, запускай народ.
Заведующий губпросветом широким движением распахнул двери, и залу снова наполнила давешняя толпа.
о. Восторгов. Делать нечего, господа, давайте садиться за преферанс. А то товарищ Мымриков в лучшем случае лишит нас пайки, и завтра придется разыгрывать роль на пустой живот.
Вульф. Так ведь четвертого нет, какой же может быть преферанс без четвертого игрока?
Проститутка. Угостите лафитом, дядя.
Вульф. Ах, оставьте пожалуйста, не до вас!
Сидоров. Эй, господин стихотворец, не желаете ли перекинуться в преферанс?
Иванов-Степной.
Чемоданов. Признаться, господа, я эту аллегорию не постиг.
Иванов-Степной.
о. Восторгов. Так бы сразу и сказал.
Выездная. Я очарована вами, Иванов-Степной, вы маг и большой поэт! Какая грация в каждом слове, какая трансцендентность мысли, и в то же время какая дерзкая простота!
1-й Зритель. Точно по писаному шпарят, гады!
2-й Зритель. Вот в четырнадцатом году забрел я это спьяну в Народный дом. Так что вы думаете – там у них разыгрывали ту же самую катавасию, только еще было пение про любовь. И который стишки сочиняет, то же самое присутствовал, – его потом застрелили, и то баба за мужиком увивалась, то мужик за бабой, но у нее уже генерал.
Марфуша. И до чего же складно обделывают свои отношения господа! А у тебя, Ваня, одна песня: айда блудить.
Мымриков с Петергазом настороженно наблюдали за тем, что происходило по ту сторону забора, в импровизированной гостиной, прислушивались к каждому слову и при этом выражение лиц у обоих было такое, словно они уже взяли на мушку каждое действующее лицо.
Мымриков. Послушай, товарищ Петергаз, а почему бы тебе для полноты картины не сесть с этой контрой за четвертого игрока? Ты ведь, я знаю, в старое время поигрывал в преферанс.
Петергаз. Когда это было-то, при царе Горохе, да еще в зарентуйской ссылке, куда даже газеты не доходили, и такая там, доложу тебе, господствовала зеленая скукота, что хоть волком вой!
Мымриков. Эвон как царизм карал революционную молодежь!
Петергаз. А разве ты, товарищ Мымриков, царские узилища не прошел?
Мымриков. Я с пятого года мыкался в эмиграции и каких только лишений не претерпел! Однако ты мне зубы-то не заговаривай, а давай садись за четвертого игрока. Как ты отвечаешь в губернии за политпросвет и не можешь организовать массы – корячься сам.
Петергаз, повздыхав, отпер калитку, нехотя прошел к ломберному столу, шумно уселся на резном стуле и сорвал обертку с колоды карт.
Проститутка. Угостите лафитом, дядя.
Петергаз. Я тебя сейчас так угощу, что потом придется стирать штаны!
Чемоданов. Гражданин Петергаз, соизвольте распорядиться, чтобы мне доставили полфунта уксусной кислоты.
Петергаз. Это еще зачем?
Чемоданов. Видите ли, для чистоты опыта штамм необходимо обработать уксусной кислотой.
Петергаз. Да иди ты со своим штаммом! Тут, понимаешь, господа полковники с бубновой дамы под туза ходят, а у тебя всякие глупости на уме. Гражданин Вульф, мать твою так, ты что, не знаешь, что под игрока нормальные люди заходят с «семака»?! Тебя что, в академии ничему не учили, или это вылазка против руководителя, которому подчиняется губпросвет?!
Вульф. В тактике вы, гражданин Петергаз, может быть, что-то и смыслите, но, простите, в стратегии вы профан. И прошу вас, смените тон. Мой прадед с Пушкиным был на «ты».
Заведующий губпросветом впал в задумчивость, прикусив нижнюю губу, наклонил голову несколько набок и сделал ход.
Петергаз. Пушкин, Подушкин, Кукушкин, Сушкин…
Иванов-Степной тем временем расхаживал из угла в угол, что-то бормоча себе под нос, Выездная следила за ним привораживающими глазами, Чемоданов все возился со своим штаммом, проститутка подкрашивала губы красным карандашом.
Сидоров. Насчет тактики со стратегией я, конечно, ни в зуб ногой, но вот батюшка уже седьмую взятку берет при шестерной игре – это уже разбой!
Петергаз. Это… ваше преподобие, что за шутки в урочный час! Что за шутки, я тебя спрашиваю, долгогривый, или тебе твоя шкура не дорога?ґ Это же надо, какое редкостное нахальство – при чистых семи взятках заказывать шестерную без козырей!
Вульф. В лучшие времена за такие проделки полагалось шандалом по голове.
о. Восторгов. Обчелся, господа, простите великодушно!
Петергаз. Может быть, ты и обчелся, но я тебя за такую вылазку могу свободно отправить на небеса.
Сидоров. И поделом!
Чемоданов. Послушайте, господа, нельзя ли потише? Из-за ваших воплей у меня получается какая-то ерунда!..
Проститутка игривой походкой приблизилась к Иванову-Степному и взяла его за рукав.
Проститутка. Ну что вы все ходите и бормочете, как психический? Пойдемте лучше за трельяж. Лафиту не лафиту, а чепуховинку какую вы мне все же пожалуйте за труды.
Выездная. Послушайте, барышня, это уже слишком! Я женщина благородная, вдовая, но если вы меня выведете из терпения, то я ни на какую теодицею не посмотрю!
Иванов-Степной.
Вульф. Кстати, о самогоне, господа. Таковой, как известно, появился только в 1917 году, то есть четыре года спустя после того, как вступил в силу «сухой закон». А прежде на Руси горячительное делали не из табуреток, а из лучших сортов пшеницы – недаром народ пил, но как-то держал себя в руках. И что же: понадобилось всего четыре года «сухого закона», чтобы революционные настроения ослепили пролетариев и крестьян… О чем это говорит?
Петергаз. Это говорит о том, что ежели у господина Сидорова на руках длинная масть, то мы заходим с бубен.
Выездная. Это говорит о том, что если русский народ не пьет, то он опасен, как голодный волк. Уж лучше пускай он безобразничает в пьяном виде, чем я буду смотреть в его трезвые доисторические глаза.
о. Восторгов. Вы бы полегче, матушка, честное слово, а то товарищ Мымриков нам задаст.
Сидоров. Да он давно дрыхнет, без малого не стоймя! Вот он, голубчик, пристроился в уголке и только ротиком шевелит.
Петергаз. Как тут не заснуть ненароком, когда товарищ Мымриков весь в борьбе. Ему в баню сходить некогда, он как жена пахнет, и то забыл. Эй, длинногривый, и ты заснул? Давай, объявляй игру.
о. Восторгов. Вот, помню, картежничали мы у пристава Сумарокова году, дай бог памяти, в одиннадцатом, что ли, под самое Рождество. Так верите ли, господа, я три «мизера» подряд взял!
Выездная. Господи! Одиннадцатый год!.. Елка в Благородном собрании, юные подпоручики с серыми глазами, свечи в канделябрах, белая хризантема в бокале «вдова Клико»…
Иванов-Степной.
Сидоров. А селянка на сковородке? А расстегаи с вязигой? А гурьевская каша под «божоле нуво»?
Вульф. Да, действительно, эти рождественские балы!.. Вальс этот головокружительный – трам-па-па, трам-па-па – и чувство такое, словно тебе приделали ангельские крыла! Что там говорить: сон был сказочный, а не жизнь! Госпожа Выездная, я у ваших ног! Умоляю, в память минувших дней, – один тур счастья хотя бы под трам-па-па!
Петергаз. Зачем же под трам-па-па? Если желаете, я вам сыграю «Собачий вальс».
Заведующий губпросветом уселся за пианино, поправил прическу и довольно ловко заиграл пресловутый вальс. Полковник Вульф с вдовой Выездной закружились в танце, фабрикант Сидоров, прослезившись, достал носовой платок, посветлевший о. Восторгов тем временем оглаживал свою бороду и в такт музыке постукивал пальцами по ломберному столу. После Петергаз заиграл вальс «На сопках Маньчжурии», но уже с запинками, Выездную подхватил от полковника Иванов-Степной, рюриковичу Чемоданову было ни до чего.
Проститутка. А я новомодный танец «матчиш» могу сплясать!
1-й Зритель. Неужели эти шельмы таким манером прохлаждались от царя Гороха до наших дней?
2-й Зритель. Как кто. Один барон, у которого, между прочим, на Большой Дворянской улице было четыре дома, на каторгу отправился, чтобы только этим танцам пришел конец.
3-й Зритель. А по мне, уж лучше танцы, чем наше народное времяпрепровождение: нажрался сивухи, поучил свою бабу и пошел мостовую мордой полировать!
Марфуша. И до чего же хорошие господа! Обходительные такие, веселые, слова черного от этих херувимов не услыхать. А из твоего поганого рта, Иван, только и слышишь, что «хэ» да «пэ»! Ей-богу, расчудесные господа! А их, несчастных, в клетку и под замок…
4-й Зритель. А мы прозябали у себя в Коровьей слободе и знать не знали, что бывает такая жизнь.
о. Восторгов. Однако на позапрошлой неделе встречаю я это господина бывшего пристава Сумарокова, а он мне и говорит: «Я, – говорит, батюшка, – в „сочувствующие“ записался, Бебеля читаю, с прислугой принципиально из одной миски ем». Это пристав-то Сумароков, который гонял социалистов, как бродячих собак, говел два раза в году, под святую Пасху и Рождество! Вот до чего причудливый наш народ.
Сидоров. Какой причудливый, просто сволочь! Положим, французский булочник, он с утра до вечера булочник, а наш оболдуй с утра похмеляющийся – такое у него политическое убеждение, – в полдень народник, в обед черносотенец, после обеда никто, потому что он после обеда спит, а к вечеру он эсер…
Вульф. Кстати, известно ли вам, господа, почему московский люд растерзал Дмитрия Самозванца на маленькие куски?
о. Восторгов. Это у Чемоданова надо спросить, он фамильно через Лжедмитрия пострадал.
Чемоданов. Меня хоть сейчас на куски изрежьте, мне безразлично, потому что я только что закончил годовой труд!
Вульф. Так вот, московский люд потому растерзал Дмитрия Самозванца, что тот никогда не спал после обеда. Раз не соблюдает вековой обычай, то, значит, не православный, еретик подосланный, а не царь.
о. Восторгов. От этого народа чего только ни приходится ожидать. Взять эту саму пролетарскую революцию: товарищи хотели, чтобы городской сумасшедший Хорь жил, как фабрикант Сидоров, а вышло только то, что фабрикант Сидоров живет, как городской сумасшедший Хорь.
Калитка в заборе вдруг отворилась, и перед живыми экспонатами предстал товарищ Мымриков, который выглядел тем свирепее, что был спросонья, и поэтому не в себе.
Мымриков. Так! Давай-ка, товарищ Петергаз, сворачивай, к ядрене фене, эту контрреволюционную пропаганду! Петергаз, ты меня слышишь, черт!
Петергаз. Ась?
Мымриков. Я говорю, давай сворачивай, к ядрене фене, эту контрреволюционную пропаганду! Ты хоть понимаешь, голова садовая, во что выливается твой музей?! Смотри: как бы тебе вместе с этой контрой не загреметь!
Петергаз. Как я есть беззаветный боец за светлое будущее, то я такие намеки в свой адрес не потерплю!
Мымриков. Ты, парень, не кобенься, ты давай освобождай помещение от глупых народных масс.
1-й Зритель. Видать, окончено представление, все, кранты!
2-й Зритель. А жалко, по всей откровенности говоря. Когда еще увидишь такое зрелище, да ни в жисть!
3-й Зритель. Вот я своим расскажу, что видел, так ведь не поверят, лопни мои глаза!
Марфуша. Давай, Иван, и мы у себя какую-никакую музыку заведем!
4-й Зритель. А товарищу Мымрикову отдельное пролетарское спасибо, за то что он наглядно показал, какая расчудесная нас ожидает жизнь!
Часа два спустя, когда уже давно опустела танцевальная зала и народ разбрелся нехотя кто куда, по Московской улице громыхала телега, накрытая рядном для отвода глаз. На то, что телега везла трупы давешних экспонатов, указывала только мертвая рука Чемоданова, вывалившаяся из-под рядна и болтавшаяся, как тряпичная, которую можно было узнать по предлинному ногтю на мизинце, уже потемневшему, точно его обмакнули в деготь – по старому счету, четыре копейки фунт.
2010
КАРЛ, ВЕРОНИКА И БЕГЕМОТ
(
фарс
)
Раннее утро в начале лета. Над рекой еще низко стелется туман, в зарослях молодой ольхи ни один листок не шелохнется, такое безветрие, только водяная осока меланхолически покачивается из стороны в сторону, точно она мается от тоски. На мостках, где хозяйки по вечерам полощут белье, сидит мужичок с удочкой из бамбука, в телогрейке без рукавов и деревенской кепке с пуговкой, надвинутой на глаза. Не клюет, но он сидит, как приклеенный, и зло смотрит на поплавок. Через час-другой к нему присоседится миловидная женщина, вроде бы натуральная блондинка, а потом присядет рядом здоровенный парень, на котором, кроме плавок и обручального кольца, ничего нет, но он не удит, а плюет в воду и задумчиво смотрит вдаль.
1
Довольно-таки давно, когда еще в Комитете государственной безопасности больше занимались внешней разведкой, нежели внутренними недоброжелателями, то ли в Сингапуре, то ли в Париже вдруг пропал наш агент по прозвищу Бегемот.
Он и в самом деле был коротконогий пузан с непомерно большой, лысеющей головой, неповоротливый с виду, какой-то печально-задумчивый по вторникам и субботам, когда он выходил на связь с нашей резидентурой, но при этом домашний пьяница и ходок. Природное его имя было Иван Ефимович Середа.
Формально Иван Ефимович сидел с женой в Париже в качестве советника нашего посла при Организации Объединенных Наций по делам образования, науки и культуры, но по-настоящему он работал на контору, то есть на КГБ. Именно агент Бегемот добывал сведения военно-промышленного характера, например, в последнее время он охотился за новой антидетонаторной присадкой к танковому топливу, которую придумали хитроумные французы, чтобы досадить гипотетическому врагу.
Для вящей конспирации Иван Ефимович раз в квартал летал по выходным в Сингапур для передачи разведданных нашему связному из дипкурьеров, который мотался между Канберрой и Москвой и проходил под агентурным именем Почтальон. В Сингапуре агент Бегемот пребывал уже в качестве французского промышленника Жана-Поля Люпэна и, действительно, тут у него была небольшая фабрика, производившая разную тару, как то деревянные ящики, коробки из крафта и джутовые мешки. Один миллион американских долларов на обзаведение ему выписал лично генерал Чебриков, и подполковник Середа на короткое время возгордился доверием высокого начальства, как если бы ему не подотчетные деньги дали (тем более что его фабрика так или иначе проходила по лубянской бухгалтерии), а медаль. И вот агент Бегемот пропал. Ни Центр, ни парижская резидентура, ни одна живая душа не знала, куда он подевался, – был человек, и нет.
Тогда наши разведчики работали больше парами, и одно время в паре с Иваном Ефимовичем промышлял некто Карл Леопольд Янсен, человек удивительной, можно сказать, феноменальной судьбы, баламут, искатель приключений и фантазер. Родом он был из Новой Зеландии, национальности – невнятной, поскольку среди его предков фигурировали латыши, русские, немцы, евреи, шведы; по образованию, полученному в Оклендском университете, он был уникальным специалистом в области жуков-притворяшек, обличьем же – типичный англосакс, здоровенный, хладнокровный детина с тяжеловатой нижней челюстью, похожей на инструмент.
Сначала судьба занесла Карла на Тайвань, где он несколько лет преподавал энтомологию в Тайбэйском университете, потом он оказался в Германии, в Билефельде (земля Нижняя Саксония), и примкнул к одному марксисткому кружку, который вскоре выродился в подразделение «Фронта Красной армии», но его руки, по счастью, остались незапачканными в крови.
В конце восьмидесятых годов Карл Леопольд получил в наследство от деда по материнской линии три миллиона новозеландских долларов и призадумался, как лучше всего использовать капитал. В конце концов, он надумал отправиться в Россию, некоторым образом на родину своих предков, где в то время широко и нахраписто разворачивалось частное предпринимательство, чтобы на правах капиталиста-интернационалиста приобрести какое-нибудь гиблое предприятие, наладить производство на западный манер и нажить на этом деле хорошие барыши.
Так оно и вышло, хотя, как говорится, не совсем так, и даже совсем не так. В начале 94-го года Карл прилетел в Россию, оформил вид на жительство и купил под Егорьевском заброшенный завод на паях с некими Рахмоновым и Холодковым, бывшими партийными функционерами из Узбекистана, которым досталось 49 % участия на двоих. Этот завод когда-то выпускал роторные лопатки для авиационных двигателей, а к началу девяностых годов уже ничего не выпускал, и Карл Леопольд придумал гнать цветные металлы из бросового кабеля и разного лома, которого видимо-невидимо валялось по городу и окрест.
Как и полагается англосаксу, он взялся за дело хватко, и в сравнительно короткое время его егорьевское детище выбросило на рынок первые партии меди, алюминия, цинка, хрома и серебра. Карл купил себе в городе роскошную четырехкомнатную квартиру, обзавелся подержанным «мерседесом», наконец, женился на прелестной русской девушке из простых. Почему-то он больше сдружился с тещей, работницей здешней хлебопекарни, которая так закормила молодца, что тот подобрел на десять килограммов, поскольку хлебал кислые щи на свинине три раза в день, пристрастился к пирогам с рыбной начинкой и не представлял себе жизни без порции холодца. Водку он научился пить стаканами и смеха ради занюхивал выпивку рукавом. Разумеется, он так насобачился говорить по-русски, что его невозможно было отличить от полновесного русака.
Словом, жил фабрикант Янсен в своем Егорьевске припеваючи, но вот прошел год, другой, третий как вдруг оказалось, что узбекские партнеры его как-то очень хитрó надули и обошли. Когда к нему на завод внезапно нагрянули аудиторы из области, то по бумагам вышло, что Карлу Леопольду Янсену не только не принадлежит 51 % участия в общем деле, но и его четырехкомнатная квартира почему-то записана на Холодкова, и Рахмонову за долги придется отдать подержанный «мерседес» и что, в общем, он гол как сокóл и пошел прахом дедовский капитал. Молодая жена устроила ему выволочку, подала на развод и уехала к свойственникам рожать в Новую Зеландию, а Карл беспробудно запил у тещи на две недели, едва не отдал богу душу вследствие тяжелейшей алкогольной интоксикации, однако же теща отходила его капустным рассолом и ацетилсалициловой кислотой.
Именно в те дни, когда карманы были почти пусты и много не хватало на билет до Франкфурта-на-Майне, и виза через пьянку оказалась просроченной, и ночевать в Москве приходилось по вокзалам, Карлом Леопольдом заинтересовались компетентные органы, поскольку его как-то основательно побили в милиции, а он огрызался на чистейшем английском и требовал адвоката за счет казны. Долго ли, коротко ли, из него вышел квалифицированный агент без прикрытия, так называемый «нелегал». Со временем он выслужил боевой орден, комнату у Покровских Ворот и дачку с небольшим участком в качестве наградных.
2
Несколько лет Карл работал в паре с Бегемотом на Мальте, и после они так сдружились, что даже вместе шалили в Москве на конспиративной квартире и, в общем, представляли собой корпорацию, о которых у нас говорят «не разлей вода». Неудивительно, что именно Янсену начальство поручило найти пропавшего товарища живого или мертвого и, как говорится, из-под земли.
Карл охотно взялся за это дело, и потому, что Бегемот в то время был носителем исчерпывающей информации насчет французской антидетонаторной присадки к танковому топливу, но главным образом потому, что между ним и Иваном Ефимовичем давно наладилось что-то чуть ли не родственное, чуть ли он не чувствовал себя младшим братом подполковнику Середе (тем более что тот был старше званием и годами), которого он помнит с младых ногтей. Недаром когда с ним случился глупый казус в Швейцарии, он первым делом набрал московский номер Бегемота и завопил:
– Иван Ефимович, я погиб!
– А что, собственно, случилось? – послышалось из Москвы.
– Да вот решил покататься на лодке и заплутал! Кругом туман, сумерки и вода. Что делать-то, подскажи!
– Ты, собственно, откуда звонишь?
– Озеро Нойбодензее, кантон Унтервальден, Швейцарская конфедерация, черт бы ее побрал!
– Вот что, парень, ты, главное дело, не паникуй. Знаешь песню «Из-за острова на стрежень»?
– С пятого на десятое.
– Это ничего, затягивай и греби. Только ни в коем случае не меняй направление! Так греби, чтобы ветер дул тебе в одно и то же место, хоть в задницу, хоть в лицо. Через какое-то время упрешься в берег, я гарантирую, это тебе все-таки не Атлантический океан.
3
Когда план операции был готов и завизирован непосредственным начальством, Карла познакомили с напарником, Вероникой Кремер, симпатичной женщиной средних лет, высокой, статной, белобрысой, с милой родинкой на щеке. По бумагам, родом она была из городка Лахти, что примерно в ста километрах к северу от Хельсинки, по национальности – наполовину русская, наполовину шведка, впрочем, свободно говорившая и по-нашенски, и на всех нордических языках. Такая смесь образовалась по той причине, что мать Вероники (урожденная Пальчикова) появилась на свет в Погорелом Городище тогда еще Калининской области, где с сорок первого года гарнизоном стояли финны. И вот девушка Пальчикова ненароком полюбила молоденького офицера шведских кровей, вышла за него замуж и, в конце концов, оказалась в Финляндии с законным мужем и крошечной девочкой на руках.
Войдя в возраст, Вероника закончила Упсальский университет в Швеции по филологическому факультету, дважды была замужем, и оба раза неудачно, работала швеей в одном модном доме в Париже, потом, уже воротившись в Финляндию, подвизалась на разных должностях в Министерстве иностранных дел, потом ударилась в коммерцию, потом в профсоюзное движение социалистического толка и года два штудировала «Эрфуртскую программу» и «Капитал». В результате она оказалась в Москве, которую полюбила как родную, но почему-то называла ее европейским Нью-Йорком, какое-то время зарабатывала техническими переводами, а вскоре зов крови и политические симпатии толкнули ее в объятия КГБ.
4
В Париж они прилетели в начале апреля, рано поутру, едва по-настоящему рассвело. В ожидании багажа напарники напились кофе в уютной забегаловке напротив конторы «Японских авиалиний», потом заполучили свои чемоданы и разошлись: Вероника взяла такси, а Карл поехал в город автобусом «Орлибюс».
Примерно через час они встретились в холле гостиницы «Бедфорд», что неподалеку от площади Мадлен, заняли два номера на разных этажах, устроились и отправились погулять. Шел мелкий дождик, противный и какой-то не по-русски пахучий, отзывавшийся то ли гарью, то ли пересушенным табаком. По пути они встретили дорожных рабочих в желтых прорезиненных комбинезонах, которые спустя рукава починяли проезжую часть за смешками и разговорами, скучающих полицейских в темно-синей униформе, тяжелых ботинках и тонных пилотках, несколько надвинутых на глаза. Несмотря на непогоду и рабочую пору, кафе были полны публикой и даже за столиками, выставленными на улице, под маркизами цвета свернувшейся крови, прохлаждались беззаботные парижане, попивая кто кофе с молоком, кто красное винцо с утра пораньше, а кто налегал на бутерброды, такие гигантские, что они, по всем расчетам, никак не могли поместиться в человеческом животе.
На Королевской улице они купили в газетном киоске по экземпляру «Фигаро» и вышли на площадь Согласия, непомерно просторную и безлюдную, как пустырь.
– Вот тут когда-то стояла гильотина, – сообщила Вероника. – Высота аппарата больше двух метров, вес ножа около шестидесяти килограммов. Когда происходили казни, вокруг эшафота плясали парижанки с пением «Марсельезы» и «Зa ira».
Карл сказал:
– Я хоть и марксист, а подобные крайности не люблю.
После они еще долго бродили узкими улицами, забирая то вправо, то влево, пока не вышли к небольшому скверу, разбитому напротив какой-то церкви, и не уселись перевести дух на скамейку, предварительно подстелив под себя толстенные «Фигаро». Некоторое время они молча разглядывали прохожих: Веронике показалось, что парижане заметно сдали с годами в манере одеваться и держать себя на людях, а Карл пришел к заключению, что настоящая парижанка – это дама в шляпке и лайковых перчатках, которой сильно за пятьдесят.
Наконец, Карл сказал:
– Вот смотрю я на здешнюю молодежь и думаю: оборванцы какие-то, ей-богу! У нас в Егорьевске девушки лучше одеваются, чем в Париже, и мужики тут выглядят куда ободранней, чем наши «реальные пацаны».
– В Егорьевске не бывала, – отозвалась Вероника. – И что: порядочный городок?
– Да как сказать… Обыкновенный населенный пункт районного значения: заборы, по субботам драки бывают на танцах, жуликов много, но девушки исключительно хороши! И, между прочим, таких, как здесь бывают, оборванцев я в Егорьевске не встречал. И ни разу я не видел, чтобы мужики валялись посреди тротуара в обнимку с собачкой и бутылкой розового вина.
Вероника сказала:
– Это точно, западный мир совсем запаршивел и ему в конечном итоге несдобровать. Только боюсь, что он, как всегда, обогнал Россию, и у нас то же самое впереди.
– По крайней мере, кое-какие признаки деградации налицо. Ну где это видано и когда такое бывало в истории советской разведки, чтобы человек вдруг взял и пропал бéз вести и следа?! Ну куда мог подеваться наш отъявленный Бегемот?!
Вероника пожала плечами и подняла воротник своего плаща.
– Вариант первый, – продолжал Карл: – нашего Бегемота сцапала контрразведка; но тогда газеты подняли бы такую шумиху, что было бы слышно в Улан-Удэ. Вариант второй: Бегемот сдался сам, его перевербовали и он теперь работает против нас. И такого не может быть, потому что я знаю Ивана Ефимовича как облупленного – это настоящий мужик, фанатик своего дела и патриот. Он скорее голову даст на отсечение, чем подставит своих товарищей по борьбе! Вариант третий и последний: его убили; например, его могли прикончить во время перестрелки при аресте, хотя это тоже не вариант, потому что он никогда при себе оружия не носил. Разве что его могли просто убить в тюрьме, даже и не нарочно, а случайно, положим, вкололи ему усиленную дозу какой-нибудь французской «расслабухи», а у Бегемота оказалась аллергия на препарат…
– Удивительное, в сущности, дело, – сказала Вероника: – тут в Париже у них теплынь, каштаны вот-вот зацветут, дамы в одних шерстяных кофточках шастают, а у нас в Москве – снегу по колено, с крыш капает, народ по привычке еще кутается в меха…
– К чему это вы?
– К тому, что у русских все не как у людей. К тому, что придется тем не менее отработать все три версии, если, конечно, не появится четвертая, пятая, шестая et cetera.
– Странные у вас, Вероника, иногда возникают причинно-следственные связи…
– Мать у меня русская, вот в чем дело, а эта нация мыслит так: если в лесу по осени больше муравейников, чем обычно, то нужно запасать лишний кубометр дров.
– А у меня дед был немец с Поволжья, из городка Екатеринштадт (это, между прочим, родина писателя Пильняка, он же Вогау), так вот, эта нация мыслит так: даже когда муравьи вытеснят человечество с планеты Земля, то если шесть помножить на шесть, все равно получится тридцать шесть.
– Вы, немцы, известное дело, народ упертый.
– Да какой я немец! Во мне столько кровей намешано, что я, можно сказать, никто.
– В таком случае, господин Никто, let us come back to our sheeps, как говорит наш закадычный враг.
Карл шлепнул себя по коленям ладонями и сказал:
– Итак, наиболее вероятным представляется третий вариант: агент Бегемот убит. Впрочем, также не исключено, что он похищен с какой-то целью и сейчас томится где-нибудь в застенке у террористов или у обыкновенных бандитов, которым он чем-то не угодил… Несчастный случай и внезапную смерть от сердечного приступа исключаем, потому что в посольстве об этом узнали бы раньше всех. Во всяком случае, необходимо осмотреть его квартиру – это раз, потолковать с непосредственным начальство Ивана Ефимовича по линии ЮНЕСКО – это два, разобраться с его ближайшим окружением – это три.
К скамейке, которую занимали Карл с Вероникой, подошел пожилой господин, слегка выпивший, небритый и, видимо, не парижанин, поскольку известно, что парижанин к незнакомым людям и, главное, с бухты-барахты, под дулом пистолета не подойдет.
– Mille pardon, messieurs, – сказал он. – Permettez-moi de vous poser une question. Quelle langue parliez vous á l’instant? Ma parole, vous parliez roumain.
– Ouvrier-paysanne, – недовольно ответила Вероника.
– Ouvrier-paysanne? Mais où donc habite ce people еnigmatique?
– В ж… – ответил по-русски Карл.
Француз пожал плечами и отошел.
5
На другой день погода наладилась: сделалось сухо, солнце припекало чуть ли не по-летнему, на синем-пресинем небе висели, как пришпиленные, пушистые облака. Карл с Вероникой рано поутру заглянули в ресторанчик, выходивший окнами на парадный торец церкви Мадлен, и позавтракали на французский манер, то есть выпили по чашке кофе с круассанами, потом купили два экземпляра «Фигаро» в киоске и разошлись. Карл направился в сторону 16-го округа, на улицу де ла Тур, 135, где сидело высокое начальство Ивана Ефимовича по линии ЮНЕСКО, но никого не застал, кроме охранника с отчаянно московской физиономией, а после прошествовал до улицы Прони, где напротив парка Монсо располагалась сама контора и долгое время лицедействовал Бегемот. Тут он прикинулся племянником советника Середы из Нижнего Тагила, прибывшим в Париж по туристической путевке и желающим повидаться с родным дядей, и какой-то чиновник со слуховым аппаратом в ухе ему сказал, что-де Ивана Ефимовича нет на месте и что он уже с месяц на работу не выходил. Этот Глухарь, как его окрестил про себя «племянник», пускаться в дальнейшие экспликации почему-то не захотел.
Карл довольно долго бродил окрест, дожидаясь полуденного часа (в это время у французов бывает перерыв на второй завтрак, он же обед), надеясь выследить Глухаря, когда тот отправится подкрепиться в ближайшее заведение, которые тут назывались странно – «кафе-табак». Карл полагал, что по русскому добродушию, да в непринужденной обстановке, да за бутылкой-другой хорошего вина ему удастся чинушу разговорить.
И действительно, как только Глухарь устроился за столиком под маркизой на углу улицы Прони и площади Доминиканской республики, Карл присел рядом, и перед ним тотчас возник холеный официант, которому он, подумав, заказал бутылку лучшего коньяку. Карл сначала понюхал драгоценный напиток, хищно пошевеливая ноздрями, затем выпил целый бокал залпом и сказал, искоса глядя на Глухаря:
– Надеюсь, вы не откажетесь выпить по маленькой с простым соотечественником, который по туристической путевке скучает у бусурман?
Глухарь внимательно посмотрел на «племянника» и пододвинул пустой бокал.
– Вы и в правду из Нижнего Тагила? – подозрительно спросил он.
– Ну! – последовало в ответ.
– Очень приятно! У меня, знаете ли, многое связано по жизни с Уралом, хотите верьте, хотите нет. Отец сидел в лагере под Миассом по 58-ой статье, мать родилась в Краснотуринске, сам я начинал разнорабочим как раз в Нижнем Тагиле, до бригадира вырос, и выше бы пошел, кабы меня не направили в ВэПэШа.
Мимо размеренно, как под метроном, двигалась встречными потоками благоухающая парижская толпа, со всех сторон доносился звон столовых приборов и нежный говор, похожий на щебетание, автомобили, сиявшие на солнце, словно облизанные, сновали туда-сюда.
Карл Леопольд сказал:
– А мой дядя, Иван Ефимович то есть, тоже работал мальчишкой в Нижнем Тагиле, на «Лесохиме». Знаете «Лесохим»?
– Еще бы! Я там жил рядом, в микрорайоне, который так и называется – Химзавод! Как сейчас помню: ровно шесть часов утра, стужа лютая, метет, темень хоть глаз выколи, только фонари качаются, и вдруг: у-у-у! сирена! Это «Лесохим» подает голос, зовет первую смену дальше строить социализм… Я вот только не знал, что ваш дядя Иван Ефимович мне земляк.
– Кстати, о дяде… Куда он мог подеваться-то, как вы думаете? Может быть, приболел?
– Да нет, мы и дома у него были, и все больницы обзвонили, и в полицию обращались – пустое дело, исчез человек, и все! Если он и приболел, то разве что в Сингапуре, – он туда летал временами по выходным.
– Не понимаю: кой черт ему туда понадобилось летать?
– А хрен его знает! Может быть, по поручению посла, может быть, он там на бирже играл, а может быть, у него в Сингапуре что-нибудь амурное завелось. И главное, откуда такие деньжищи: чуть что – лететь к чертовой матери, в Сингапур?! Впрочем, ваш дядя был вообще человек скрытный, нелюдимый, непонятный какой-то, он за пять лет так ни с кем и не подружился из посольских, если не считать дворника Кузьмича…
Глухарь хорошо улыбнулся и добавил:
– Нет, приятно все-таки поговорить со свежим человечком из России, со здешними да с французами так не потолкуешь, combiеn и все!
Карл допил коньяк, простился с Глухарем, который уже аппетитно уплетал лазанью с дижонской горчицей, и отправился в обратном направлении, на улицу де ла Тур.
В резиденции нашего посла при ООН по делам образования, науки и культуры он без особых ухищрений вышел на дворника Кузьмича. Это был здоровенный малый лет сорока с небольшим, стриженный наголо, улыбчивый и с таким добродушно-внимательным выражением лица, что ему хотелось рассказать про несварение желудка, неоплатные долги и безалаберную жену.
Даром что и на этот раз Карл Леопольд отрекомендовался племянником Ивана Ефимовича из Нижнего Тагила, дворник разговаривал с ним доброжелательно, но сторожко, как будто он почуял в незнакомце некое ответственное лицо. Видимо, по этой причине он наотрез отказался выпить с земляком в ближайшем заведении, и они беседовали в подсобке, где хранились ведра, метлы, лейки, какие-то контейнеры и прочая чепуха. По словам дворника, выходило, что Бегемот действительно собрался лететь в Сингапур с месяц тому назад, однако не на выходные, как обычно, а среди недели, чего не случалось на его дворницкой памяти никогда. Но еще удивительней было то, что в последний раз Середа отказался от услуг своего единственного приятеля, который обыкновенно отвозил его в Орли на посольском «ситроене», а добирался до аэропорта самостоятельно, по всей вероятности, на такси.
– С другой стороны, – сказал Кузьмич, – может быть, Иван Ефимович и вовсе из Парижа не уезжал. Может быть, он загулял на стороне, благо его супруга отбыла в Москву и он оказался на положении «соломенного вдовца». Во всяком случае, несколько дней спустя после исчезновения он мне позвонил из своей квартиры примерно в восемь часов утра.
– Ну и что? – спросил Карл.
– А ничего. Я поднимаю трубку, а он дышит и молчит. Я говорю: «Ты чего, Иван?» А он, разбойник такой, молчит!
– Может быть, из его квартиры кто-нибудь другой звонил?
Кузьмич призадумался, склоня набок голову, и сказал:
– Может быть, и другой.
6
Тем временем Вероника стояла, озираясь по сторонам, напротив высокого дома светло-серого камня на бульваре Курсель, где Середа снимал маленькую квартиру неподалеку от станции метро «Бланш». Наконец она толкнула застекленную дверь парадного и вошла.
Консьержке, даме равномерно полной и высоченной, как афишная тумба, она сказала, что хотела бы нанять квартиру, которую прежде занимал господин Середа, поскольку он закончил свою миссию в Париже и вернулся на родину навсегда.
Консьержка сказала:
– Je suis etonné que ce monsieur russe ne m’en pas informé luimкme. Entre autres choses la police l’a recherché un de ces jours. C’est épatant aussi. D’ailleurs je m’en fiche! Suivez-moi.
Консьержка прихватила ключи от квартиры, где жил некогда Бегемот, и пока дамы поднимались в лифте на четвертый этаж, отпирали квартиру и осматривались в прихожей, она успела ответить на множество, казалось бы, пустых вопросов Вероники, так что у них вышел целый девичий разговор. Выяснилось, что Середа был жилец тихий, трезвый, не безобразник, по-французски говорил с ужасным акцентом, что мужчины его никогда не посещали, за исключением тех посольских, которые с месяц тому назад приходили его проведать, но иногда наведывались-таки женщины, впрочем, вполне порядочных внешности и манер. О мадам Середа не было сказано ни полслова.
Квартира была пуста; то есть мебель, шторы на окнах, старенький ковер посреди гостиной, посуда в застекленном шкафу, похожем на нашу «горку», – все было на месте и в полном порядке, ванная комната блистала чистотой, на кухне ничем не пахло, разве что некоторой затхлостью, похожей на табачный перегар, но ни одной человеческой, что называется, личной вещи было не видать, как в пустом гостиничном номере, – словом, квартира находилась в таком состоянии, что хоть сейчас сдавай ее заинтересованному жильцу.
Вероника дотошно высмотрела все мелочи, которые могли бы насторожить, от дверных ручек и потертостей на обоях до цветочных горшков на подоконниках и многочисленных пепельниц, расставленных там и сям. Заглянула она и в крошечную гардеробную, похожую на «каменный мешок»: тут не было видно ни сумок, ни чемоданов, ни одежды, если не считать одного мужского пальто с плисовым воротником; на правой поле зияла едва заметная дырочка, слегка обожженная по краям. Зацепиться было решительно не за что, и все свидетельствовало о том, что Бегемот оставил это помещение навсегда.
Ближе к вечеру Карл с Вероникой встретились в знаменитом кафе «Ла Куполь» на бульваре Монпарнас, заказали по бокалу бургундского вина (3€, 20с) и стали обсуждать результаты дня.
– Значит, так, – сказал Карл, – никто ничего не знает, все твердят в один голос, дескать, пропал человек, и все. Обращают на себя внимание такие интересные факты: кто-то звонил посольскому дворнику из квартиры на бульваре Курсель, когда Бегемота и след простыл; исчез он среди недели, хотя по будням никогда из Парижа не выезжал.
– Кто бы мог звонить из его квартиры?.. – сказала Вероника, как вслух подумала, и пригубила свой бокал.
– А куда он мог сорваться среди недели?
– Ну, сорваться-то он мог опять же в Сингапур, больше вроде бы некуда, вот только вопрос – зачем?
– Не исключено, что его срочно вызвал на связь Почтальон, который летает с остановкой в Сингапуре между Австралией и Москвой.
– Но тогда зачем нужно было квартиру бросать, даже ничего не сказав консьержке, забирать с собой всю одежду, включая женину, наконец, почему Бегемота больше месяца нет как нет?! И вот еще что: не нравится мне одна дырочка на пальто. Похоже, что она пулевого происхождения, а кто стрелял? при каких обстоятельствах? и зачем? В квартире шаром покати, ни окурка, ни зубной щетки, а в гардеробной, как нарочно, висит это самое простреленное пальто…
– Может быть, он сигаретой его прожег?
– А может быть, это след от выстрела, сделанного с близкого расстояния, предположительно из «вальтера ПП» девятого калибра, потому что дырочка диаметром в 0,9 мм приходится в самый раз.
– Положим, контрразведка стрелять не станет, не те повадки, а вот ребята из Сен-Жерменского предместья – эти прикончат за пятачок. Нож под четвертое ребро, труп в Сену, и все дела!
– В газетах на эту тему ничего интересного не было?
Карл допил свое бургундское и сказал:
– Резидентура сообщает: за последние полтора месяца в Париже и в пригородах было совершено семь убийств, но среди жертв только трое мужчин и нет ни одного, хоть отдаленно похожего на нашего Середу. Раненых за отчетный период двое: женщина с огнестрельным ранением предплечья и какой-то мальчишка-мотоциклист.
Карл сделал паузу и добавил:
– Еще один интересный факт: посольский дворник не исключает, что у Бегемота в Париже какая-то пассия завелась.
– Это бывает, – сказала Вероника.
– И я того же мнения, – сказал Карл.
С этими словами он вдруг как-то по-новому посмотрел на Веронику, заинтересованно, по-мужски. Та, в свою очередь, немного смутилась и стала изучать чек, который оставил официант.
– Как вам это нравится! – сказала она, – С нас за два ballons du rouge приходится 6€, 40с, а этот профессор нам насчитал еще за два кофе и круассан! Он, поди, думает, что если мы иностранцы, то нас можно безнаказанно обдурить!
– Ну жулье! – возмутился Карл. – Прямо как в Егорьевске, все время надо ухо держать востро!
Они поднялись из-за столика и с невозмутимым видом двинулись в северо-западном направлении, так как затевать скандал было им не с руки.
7
В тот день, когда Карл с Вероникой, серьезно обеспокоенные отсутствием какой бы то ни было возможности обследовать дно Сены от Бийи до Онфлера, уже собрались лететь с инспекцией в Сингапур, агент Бегемот безмятежно посиживал в плетеном кресле у себя на East Coast, по-хозяйски оглядывал просторы Южно-Китайского моря и потягивал светлое бельгийское пиво, что у нас называется, – из горлá. Он ни о чем не думал, что, в общем, нехарактерно для русского человека, который вечно о чем-нибудь да размышляет, сиди он хоть в Максатихе Тверской области, хоть на Соломоновых островах. Ему было просто хорошо, томно, да еще со стороны пролива Каримата против правил тянуло свежестью, и, как следствие, весь-то он был в тот час умиротворение и покой.
Единственно, на него время от времени набегали воспоминания, и тягостные вроде бы, и вроде бы приятные, – не поймешь; то он словно наяву видел закуток лубянского подвала, обшитый толстенными сосновыми досками, где расстреливали Деканозова; то ему вдруг припомнится рыбалка на реке Уче в подмосковной Мамонтовке; то придет на память, как он с бабушкой стоит в бесконечной очереди за мукой. А то перед внутренним взором возникнет его Вешалка (так он называл свою супругу Наталью Георгиевну за то, что она когда-то работала манекенщицей в Доме моделей на Кузнецком Мосту), и как будто тучка пробежит по его лицу.
Кто-то постучал в стеклянную дверь за спиной, Иван Ефимович обернулся и увидел соседа Васю, тоже русского, из Перми, который осел на East coast с полгода тому назад. О причинах перемещения с нашего севера на монголоидный юг сосед широко не распространялся, но по разным приметам, как то особенностям речи, золотому перстню с индийским изумрудом и татуировке на правом запястье, изображавшей восходящее солнце, можно было догадаться, что Вася от души изворовался в России и, чтобы не дразнить гусей, эмигрировал в Сингапур. Любимая его присказка была: «Побереглась корова, и век была здорова».
Даром что они с Васей соседствовали через два забора и русских, кроме них, тут не было никого, Иван Ефимович сторонился пермяка, причем по-житейски, а не из конспиративных соображений, поскольку для контрразведчика тот был слишком уж хамоват.
Бегемот сделал безразличную мину, указал Васе на соседнее кресло с вычурной спинкой и протянул ему бутылку пива, которую пермяк откупорил зубами, но, правда, сплюнул крышку себе в ладонь. Он в один прием опустошил бутылку и справился:
– Чего звал?
– Вот чего, – сказал Иван Ефимович: – не купишь ли ты, Василий, мой бизнес, со всем, что ему так или иначе принадлежит? Имеется в виду автотранспорт, джутовая плантация на Семакау, склад сырья, склад готовой продукции, офис на Араб-стрит. Давай решайся, я тебе как русский русскому хорошую скидку сделаю, по крайней мере, лишнего не возьму.
– Почему не купить?.. – подумавши, сказал Вася. – Если задешево, я готов.
Сосед закурил здоровенную ямайскую сигару ($ 120 SGD сотня) и внимательно посмотрел Середе в глаза.
– Я вот только не догоняю, – сказал он, постепенно окутываясь клубами табачного дыма, – зачем тебе, Ефимыч, понадобилось продавать бизнес, который и тебя мало-мальски кормит, и детей твоих будет сто лет кормить?
– Вот какое дело: нет у меня детей. А поскольку годы мои немолодые, только и остается, что заказать себе гроб из листового золота, – другого применения я своему капиталу не нахожу. А то взять и перевести все деньги футбольному клубу «Локомотив»!
– Романтизм какой-то, ей-богу! – возмутился Вася. – Пожилой человек, не дурак, а не догоняет простых вещей! Ты пойми, голова садовая, что капитал – это не х… собачий, а капитал! Это такая силища, что против нее ничто не может устоять, ни государство, ни религия, ни закон! Уж не знаю, как где, а у нас в России, которая изголодалась по материальным благам и нормальной жизни, все что угодно и всех кого угодно можно купить за рубль-целковый, почему я своей родной стране типа пламенный патриот! А он хочет перевести «бабки» футбольному клубу «Локомотив»!..
– Отчего же ты тогда дома-то не живешь, пламенный патриот?!
– Сейчас скажу: по той причине, что наживать в России можно, а жить нельзя. Сам посуди: как там жить, если, елки-зеленые, из-за каждого угла по тебе ведется целенаправленная пальба?! Ну уж нет: «Побереглась корова, и век была здорова».
– А ты купи себе бронированный лимузин!
– Против капитала лимузин тоже не устоит. Ведь у нас как: за рубль-целковый все что хочешь можно учудить! Можно приобрести противотанковую пушку или бомбардировщик, можно себе виллу построить напротив Кремля, и ни одна сука тебе слова поперек не скажет, можно взять на содержание городскую администрацию и по телефону повелевать. Ты что думаешь: ты думаешь, у нас Президент страной управляет? Он только умное лицо строит и разные слова говорит, а на самом деле в России главнокомандующий – капитал!
– Оно, может быть, и так, – сказал Иван Ефимович, – да только не интересно все это, Василий, скучно и глупо, как китайское кино. Вообще надоел мне, признаться, этот детский сад, даже противно существовать. Утопиться, что ли?..
– Если ты такой идиот, – топись.
– А что? Заплыть подальше на надувном матрасе и дрейфовать, пока какая-нибудь акула не откусит тебе башку…
Впоследствии он действительно несколько раз выходил в пролив на надувном матрасе, и в один прекрасный день Вася с изумлением обнаружил, что дом соседа как-то капитально, окончательно опустел.
8
Дня за три до того, как агент Середа опять исчез, как в воду канул, между ним и соседом Васей по всей форме состоялась сделка купли-продажи; Иван Ефимович выручил два с половиной миллиона сингапурских долларов и перевел деньги на лубянскую бухгалтерию, правда, присвоив себе малую толику на всякий пожарный случай, как выражаются на Руси. Оставалось дождаться Почтальона, который курсировал между Канберрой и Москвой с остановкой в аэропорту Чанги, и передать ему последние сведения насчет антидетонаторной присадки к танковому топливу, которые он добыл в Париже с месяц тому назад.
Встреча с дипкурьером состоялась, как обычно, на Очард роуд, в маленьком книжном магазине с колокольчиком, издававшем немного стеклянный звук. Иван Ефимович выложил на прилавок кассы вчетверо сложенную газету «Фигаро», где на одиннадцатой полосе притаилось сообщение для Центра, записанное симпатическими чернилами, Почтальон газету едва заметным движением прикарманил, и они было разошлись, как вдруг Бегемот сказал:
– Have you ever been to Goa? They say it is a real paradise on Earth…
Почтальон молча пожал плечами и вышел вон. Иван Ефимович отправился следом, в свою очередь звякнув веселым колокольчиком, который на этот раз издал какой-то прощальный звук.
Оказавшись на затхлом солнцепеке, отзывавшемся нашими Сандунами, он свернул направо по Очард роуд и, пройдя несколько шагов, огляделся по сторонам. Метрах в пятидесяти впереди себя он заприметил своего дружка Карла в обнимку с какой-то девушкой, скорее скандинавской наружности, и у него сердце оборвалось. Подумалось: «Ах, Карлуша, Карлуша, иудино семя, выследил-таки старого товарища, сукин сын! Однако нужно отдать должное профессионализму: классно работают наши ясеневские, ничего не скажешь, пять с плюсом за пилотаж!»
9
Карл с Вероникой, вооружась американскими паспортами, которые виртуозно фабриковал в конторе знаменитый Паша Громушкин, прилетели в Сингапур одним рейсом, но разъезжались они порознь, как и прошлым разом в Париже, хотя остановились опять же вместе, в четырехзвездочном «Swissotel». Устроившись, они перекусили на скорую руку какой-то малайской дрянью, от которой у них сделалось нехорошо в животах, и отправились на прогулку в предвкушении свежих экзотических впечатлений, поскольку никто из них прежде на этом острове не бывал.
Попутно Карл купил себе смеха ради фальшивый «Ролекс» китайского дела, а Вероника приобрела бутылку вьетнамской водки, настоянной на кобре, дамскую сумочку из кожи аллигатора, кривой яванский нож, черепаховый гребень, шелковый отрез на сари нежно-голубого цвета, путеводитель, газету «Фигаро», колье из зубов акулы и массивное серебряное кольцо.
Далеко они не ушли: хотя уже вечерело, было настолько знойно, душно, вообще противно, что они укрылись в первом попавшемся ресторанчике с кондиционером и решили хорошенько напиться, согласно рекомендации Карла, который утверждал, будто ничто так не спасает от зноя, как алкоголь. Из съестного, памятуя о давешнем малайском опыте, они заказали только пустую рисовую лапшу.
Говорили они на хорошем американском, и поэтому их не смущали косые взгляды соседей, неодобрительно провожавшие каждую пару стаканов ирландского виски on rocks, которую подносил нашим расторопный официант.
Слегка захмелев, Карл Леопольд сказал:
– Не вздумайте кормить голубей. За это баловство в Сингапуре можно попасть в тюрьму.
Вероника сказала:
– Дикая страна.
– Это немного есть.
– А вы, в свою очередь, не вздумайте плеваться на улице, а то вас так оштрафуют, что останетесь без штанов.
Карл не отозвался на это распоряжение, а только замычал что-то себе под нос, – быть может, ему вдруг захотелось спеть.
По всей видимости, здешние кондиционеры не брали сингапурскую раскаленную влажность, так как после шестого стакана виски оказалось, что Карл промок насквозь, словно искупался, и тогда он выругался, оттопырив рубашку двумя пальцами на груди:
– Ну не ё… твою мать! – сказал он по-русски, демонстрируя Веронике свою беду.
Какой-то китаец, сидевший по соседству, а может быть, и не китаец вовсе, по-русски ему сказал:
– Молодой человек, держите себя в руках.
Карл с Вероникой испуганно переглянулись, расплатились и утекли.
В гостинице они еще выпили по бутылке шампанского, немного повспоминали о катании на коньках под Новодевичьим монастырем, и, в конце концов, их так разморило, что они завалились в одну постель. Через полчаса Карл спросил Веронику:
– В контору сообщать будем?
– Про что?
– Да про это самое!
– Еще чего!
Утром они перешли на «ты».
10
На другой день Карл с Вероникой поднялись рано, выкупались в бассейне, привели себя в порядок, выпили по чашке крепкого кофе, купили свои газеты и разошлись: Вероника отправилась на фабрику Бегемота наводить справки, а Карл поехал (точно ему нюх подсказал) именно на East Coast, в слабой надежде найти там Ивана Ефимовича и так или иначе закрыть вопрос.
Обнаружить резиденцию старого товарища долго не удавалось, пока Вероника не позвонила ему по сотовому телефону и не сообщила, где именно арендует жилье Жан-Поль Люпэн, он же Иван Ефимович Середа.
Дом был заперт, окна занавешены, но, правда, на небольшом пластиковом столике, стоявшем посредине открытой веранды, были кем-то оставлены две пустые бутылки из-под бельгийского пива и недоеденный ананас. Карл потоптался-потоптался возле дома Бегемота и уже собрался было в обратный путь, как к нему неслышно подошел Вася, голый по пояс, с сигарой во рту и в широкополой австралийской шляпе, украшенной по тулье зубами молодого крокодила размером с дюймовый гвоздь.
– Интересуетесь недвижимостью? – вкрадчиво спросил он на таком диком английском, на каком, наверное, даже туареги не говорят.
– Недвижимостью я тоже интересуюсь, – на хорошем американском ответил Карл. – А скажите, чья это собственность на сегодняшний день?
– Моя. Еще недавно здесь жил один господин из Парижа, русский эмигрант. Хороший был, чувствительный человек.
– А почему был?
– Потому что он пропал. Продал мне свое предприятие и пропал.
– Куда же он делся?
– Я думаю, утонул.
– Позвольте: как это утонул?
– Он последнее время странный был, задумчивый, бессловесный, как монумент. А чуть выпьет, все про самоубийство говорит. Говорит: «Хорошо бы выйти в открытое море на надувном матрасе и дрейфовать, пока какая-нибудь акула не откусит тебе башку».
– А больше он ничего такого не говорил?
Вася призадумался и сказал:
– Еще он собирался купить себе гроб из листового золота, а что останется – перевести футбольному клубу «Локомотив». Я думаю, старик умом тронулся от жары…
Незадолго до наступления темноты, которая в тропиках обрушивается мгновенно, как электричество вырубается, когда на подстанции случается неполадка, Карл с Вероникой встретились в ресторанчике на Риверсайд, где по столикам горели свечи в виде надкушенного яблока и подавали европейскую, человеческую еду. Только они выпили по двойной порции виски, как воздух за окнами вдруг погас и на улице вспыхнули нестерпимо яркие фонари.
Вероника сказала, задув свечу:
– Фабрика продана, кто новый хозяин, понять нельзя.
– Да знаю я этого хозяина, – сказал Карл, – русский охломон, по всей видимости, из «братвы».
– Счета ликвидированы, – продолжала Вероника, – нашего Бегемота не видели на фабрике с прошлого декабря. Но вот что интересно: из Центра сообщают, что Почтальон встречался с ним в условленном месте на Очард роуд дня три, что ли, тому назад.
– Какие-то детали будут?
– Детали есть. Бегемот передал Почтальону очередную посылку для конторы и все что-то спрашивал про Гоа (это запад Индостана), а чего спрашивал, не понять.
– Боюсь, это он так… для отвода глаз. Боюсь, что наш Бегемот руки на себя наложил.
– Я не знаю этой идиомы.
– Ну, покончил жизнь самоубийством, committed suicide, как это у русских случается через раз.
– Основания?
– И никаких не нужно особенных оснований! Писатель Горький стрелялся из-за Гейне, который выдумал «зубную боль в сердце».
– Ненормальный народ!
– Это немного есть.
– Правда, душевный.
– И это есть. Самое интересное, что и страна, в сущности, ужасная, и народ ужасный, а есть в них что-то такое… что-то неотразимо обаятельное, что непременно проймет культурного чужака.
– Ладно, что дальше-то будем делать?
– Понаведаемся в это самое Гоа для очистки совести, а там скорее всего домой. В конторе отчитаемся: так, мол, и так, подполковника Середу акула сожрала, с которой никакой разведке не совладать.
В Гоа они отправились морем ради приятного препровождения времени, как бы в зачет пропущенных выходных. Когда пароход компании «Raffles» отваливал от пассажирского пирса, Вероника обратила внимание на какого-то европейца, стоявшего особняком, который загадочно улыбался и помахивал им вслед фетровой шляпой, дорогой, благородного серого цвета, отдававшего в серебро. Прежде она этого господина точно не встречала и тем не менее ее растревожило подозрение, что ей не раз доводилось видеть его уголками глаз.
11
На третий день плавания пароход компании «Raffls», на борту которого прохлаждались Карл с Вероникой, вошел в Аравийское море и на пути в Бомбей сделал остановку в Панаджи, столице Гоа. Сравнительно с Сингапуром, утыканным небоскребами, как портняжная подушечка иголками, город выглядел бедновато, даже несколько захудало, похоже на Ялту или наш Новороссийск, если их увидеть издалека.
Это было непонятно, слишком подозрительно, даже страшно, но на пирсе, среди пестрой публики, встречавшей пароход, Вероника опять углядела того самого европейца в серой фетровой шляпе, что накануне провожал их в сингапурском морском порту. Она прильнула к Карлу, поднесла губы к самому его уху и прошептала:
– По-моему, нас пасут.
– Не обращай внимания, – сказал Карл. – Это все глюки, если не следствие г… кукурузного виски, который мы пили с тобой вчера. По-настоящему пасут террористов, наркоторговцев, резидентуру, а за нами могут разве что приглядывать, и то, главным образом, по субботам и четвергам.
Сойдя на берег, они прошли паспортный контроль, взяли такси, почему-то насквозь пропахшее рыбой, и тронулись на север, в сторону городка Мандрем, где, по сведениям, загодя полученным из Центра, обосновалась русская колония, а правильнее сказать, кучно проживала наша малахольная молодежь.
И действительно: в городке, по преимуществу двухэтажном, очень зеленом (здесь даже ставни на окнах были выкрашены зеленой масляной краской), по-азиатски колоритном, грязном и шумном, поближе к вечеру повсюду слышалась родная русская речь и бродили компаниями наши московские, петербургские, тульские, калужские, нижегородские охломоны без малого нагишом. Едва перекусив в какой-нибудь здешней «забегаловке» за сущие гроши, вся эта орава отправлялась на пляж Морджим и наслаждалась жизнью сколько хватало сил, то есть шалила так или иначе, играла в нарды, пила местную водку «фени», курила гашиш и «травку», глотала «mdm», наконец, купалась в море и загорала до черноты.
Побродив по городу, Карл с Вероникой купили в Мандрем-Базаре литр портвейна здешней выделки в мехе из буйволиной кожи (92 INR), какой-то сушеной рыбки и пошли на пляж Морджим, до которого было рукой подать. Там они устроились под тентом неподалеку от большой компании русской молодежи, среди которой, впрочем, встречались экземпляры и лет под тридцать, под тридцать пять.
Мало-помалу разговорились. Сначала толковали о дешевизне в Гоа всего и вся, о преимуществах католической службы в сравнении с православной, о кавказской мафии, бесчинствующей на западном побережье, и вскоре, слово за слово, обнаружилось, что в здешней русской колонии не так давно объявился «дед». По словам молодых людей, он представляет собой пожилого мужчину, пожалуй, и старика, приехавшего якобы из Москвы, скучного, неразговорчивого, занудливого, который почти не бывает на пляже, а день-деньской сидит дома, то есть в комнатенке на втором этаже, над сувенирной лавкой господина Пратапсинха, и, как выразилась, одна симпатичная девица, «не кажет глаз». Карл с Вероникой ударили по рукам: было ясно как божий день, что этот «дед» – Бегемот и есть.
Рекомая девица, видимо, южнороссийского происхождения (звали ее Алиса), уже накурившаяся и немного пьяненькая, взялась проводить Карла с Вероникой «до деда» и всю дорогу, которая заняла не больше четверти часа, щебетала о том о сем.
– Ну и долго вы здесь собираетесь кайфовать? – перебил ее Карл.
– Да нет, – отвечала Алиса, – скоро, наверное, намылимся по домам. Главная фишка – тут все безумно дешево, как при коммунизме, особенно дурь, а так, в общем-то, скукота. И народ тут смешной, туземцы то есть, какая-то прямо средняя группа детского сада, какая-то жизнерадостная детвора. Вы знаете, как по-португальски (тут они почти все говорят по-португальски) будет «хороший» и «хорошо»? «Бом»! Это же можно со смеху помереть – чего ни коснись, все «бом»!
Наконец они добрели по жаре до беленого двухэтажного дома с зелеными ставнями, вывеской, писанной поблекшим золотом по кумачовому фону, и каким-то глиняным идолом у ворот.
– А у нас чего новенького? – на прощание спросила Алиса. Вероника сказала:
– Да, в общем-то, ничего. Снег еще не сошел, в метро не протолкнуться, на Сахалине постоянные перебои с водоснабжением, Кавказ свирепствует, как и здесь, цены выросли до небес.
Алиса вздохнула, потупилась и ушла.
12
Бегемота они нашли в небольшой комнате с низким крашеным потолком, где приторно пахло благовониями и там и сям было разбросано пестрое барахло. Иван Ефимович расположился на широком топчане, по-восточному поджав ноги, и что-то читал через очки, сидевшие у него как-то неуверенно, скособочившись, на носу. Он тотчас поднял глаза, как только Карл с Вероникой вошли в комнату, отложил в сторону книгу (это был IV том собрания сочинений Чехова) и сказал:
– Чего и следовало ожидать. Нашли-таки, сукины дети, несчастного старика!
– Работа такая, Иван Ефимович, – сказала Вероника и сделала выразительные глаза.
Карл спросил:
– А чего ты от нас все бегал-то, не пойму?
– Я не от вас бегал, а от дурацкой своей судьбы. Мужику сильно за пятьдесят, пора о душе подумать, а он все, фигурально выражаясь, играет в солдатики и вообще ведет себя как форменный идиот. Ну, скажи, Карлуша, на кой черт сдалась конторе эта антидетонаторная присадка, из-за которой я на чужбине износил четыре костюма и два пальто?! Ну украдем мы у них какой-нибудь секрет, а они у нас чего-нибудь украдут, потом опять мы, потом опять они, и в результате получается так на так! Разве не чепуха?
Вероника сказала:
– Кстати, о пальто… У меня к вам, Иван Ефимович, будет такой вопрос: откуда взялась дырка от огнестрельного оружия на вашем пальто, которое вы оставили на boulevard Courcelle?
Бегемот в ответ:
– По правде говоря, гадкая тогда вышла история, что называется, стыд и срам! Когда моя Вешалка (а это, прошу учесть пол-Калужской области на голове) уехала в Москву к больной теще, я потихоньку завел себе одну парижаночку из порядочных, а у нее, представьте себе, оказался муж! И не просто муж, а скотина и людоед! Этот гад довольно скоро нас выследил, ранил в руку свою жену, в меня несколько раз палил, но не попал, а только в двух местах прострелил пальто. Тут я смалодушничал и от греха подальше удрал, к чертовой матери, в Сингапур.
– Странно, – в задумчивости проговорила Вероника. – Я только одну дырку обнаружила на пальто…
Бегемот:
– Ставлю вам тройку с плюсом за недогляд.
– Ну а дальше-то что? – в нетерпении спросил Карл.
– Дальше пошли муки мученические (в интеллектуальном, конечно, плане), поиски смысла жизни, метания, бессонница, проще сказать – беда… Послушайте, ребята, а выпить у вас есть?
– Как не быть, – отозвался Карл и протянул старому товарищу поллитровую фляжку ирландского виски, которая вечно была при нем.
– Ага! – воскликнул Бегемот. – Вот и чаша с цикутой, фигурально выражаясь, чего и следовало ожидать.
– Какая еще цикута?! – возмутился Карл. – Ты, Иван Ефимович, думай, что говоришь!
– Беру свои слова обратно, тем более что ты, Карлуша, историю Древней Греции не читал.
– Как раз читал!
Бегемот одобрительно кивнул и сделал из фляжки большой-пребольшой глоток.
– Еще один вопрос, – сказала Вероника: – Уже после того, как вы улетели в Сингапур, кто-то звонил в посольство из вашей квартиры, но говорить не стал. Как по-вашему, кто бы мог сделать такой звонок?
– Да кто угодно! Например, кто-то из полицейских, которые осматривали квартиру после моего исчезновения: нашел ихний опер в определителе номер последнего абонента и позвонил. А я как раз накануне разговаривал с Кузьмичом.
Карл заметил:
– Знаю я этого Кузьмича.
– Словом, через эту французскую бабу, – продолжал Бегемот, сделав еще глоток, – вышел большой скандал. А я и рад: «Не было счастья, так несчастье помогло» – до того мне осточертели все эти игры, хоть в петлю лезь! Потом уже, в Сингапуре, сидя у себя на East Coast, я все думал, думал, думал до помутнения в голове. Спрашиваю себя: а на кого ты, собственно, работаешь, подполковник Середа? На свой народ, который не знает, как выгадать на лишнюю ампулу инсулина? На российскую армию, которой страшно раздавать боевые патроны? На правительство, которое ничего не может поделать с нашей угасающей страной, и только строит хорошие мины при плохой игре? Нет, думаю, подполковник: ты на Васю работаешь, бандюгана из Перми, потому что он и есть сейчас первое лицо в государстве, и за свои наворованные деньги практически может все!
Карл призадумался и сказал:
– А ты знаешь, Иван Ефимович, на кого я работаю?
– На кого?
– На городок Муром, на бабушек, торгующих семечками, на мужиков у пивного ларька, на реку Оку…
– Откуда такая геополитическая узость?
– Оттуда, что есть у меня домик неподалеку от Мурома, на Оке. Две комнаты, мезонин, застекленная веранда плюс двадцать соток земли под плодовые деревья и огород. Между прочим, могу взять тебя дом сторожить, харчи хозяйские, но, правда, жалованье в рублях. Вот только оповещу Центр, что ты утонул во время купания в Южно-Китайском море и твой труп сожрали акулы, которых там пруд пруди. Новый паспорт тебе Громушкин сделает, Вешалку побоку, Вася-Пермяк, если что, дезинформацию подтвердит.
– Красота! – сказал пьяным голосом Бегемот. – Вот где, поди, рыбалка-то, покой, благорастворение воздусей!.. Ой, домой хочу, ребята! Прямо сейчас заплáчу, до того мне хочется на Оку!
И он действительно зарыдал.
Раннее утро в начале лета. Над рекой еще низко стелется туман, в зарослях молодой ольхи ни один листок не шелохнется, такое безветрие, только водяная осока меланхолически покачивается из стороны в сторону, точно она мается от тоски. На мостках, где хозяйки по вечерам полощут белье, сидит мужичок с удочкой из бамбука, в телогрейке без рукавов и деревенской кепке с пуговкой, надвинутой на глаза. Не клюет, но он сидит, как приклеенный, и зло смотрит на поплавок. Через час-другой к нему присоседится миловидная женщина, вроде бы натуральная блондинка, а потом присядет рядом здоровенный парень, на котором, кроме плавок и обручального кольца, ничего нет, но он не удит, а плюет в воду и задумчиво смотрит вдаль.
2010
ИСПОВЕДЬ ДУРАЛЕЯ
1
Меня зовут Роман Сукин. Понятное дело, с такой фамилией жить нельзя. Впрочем, я так и так конченый человек.
К пятидесяти годам с лишком вдруг оказалось, что жизнь, в сущности, прожита и предварительные итоги ее печальны: ни кола, ни двора, ни одного родного человечка вокруг, и вот даже поесть удается не всякий день.
А ведь как все хорошо начиналось, когда я бы юн, свеж, как подснежник, мечтателен и смешлив. Я родился, что называется, в хорошей семье, в самом центре Москвы, у Патриарших прудов, получил правильное воспитание, благоговел перед взрослыми, увлекался шахматами и во все отроческие годы не сказал ни одного «черного» слова, не то что мои сверстники, которые играли в пристенок и сквернословили, как пьяные мужики.
Но вот какая незадача: уже в то время, а то и прежде, как только я научился писать черным по белому, меня обуяла одна неотступная мысль, которая впоследствии отравила мне жизнь и довела до того полускотского существования, когда люди только что по-человечески ходят и говорят. А именно, я вдруг почувствовал в себе какие-то сверхъестественные, загадочные силы, возвышающие меня над дюжинными людьми, и твердо решил, что со временем стану великим человеком, который прославит нацию и страну. Такое уже бывало, например, Гоголь припоминал, будто бы в детстве он бредил судьбой необыкновенной и предчувствовал, что достигнет больших высот.
До сих пор не пойму, что на меня нашло, но отлично помню, как лет девяти-десяти я купил тетрадку в линейку за три копейки и стал писать повесть из жизни американских китобоев, которые бороздили северные моря. Тетрадка это давно потеряна, и слава богу, потому что у меня наверняка вышла невообразимая чепуха.
В дальнейшем я то и дело баловался пером, сочинял рассказы, повести, стихи, пьесы, даже романы в письмах, и на время отстал от этого занятия только тогда, когда лет пятнадцати вдруг пристрастился к русской классике, которую у нас в школе преподавали так, будто втайне задумали навсегда отбить охоту к чтению добрых и умных книг. Даром что ваш покорный слуга был тогда слишком молод, чтобы вполне освоить корпус нашей великой литературы, я, как это ни удивительно, прямо упивался сочинениями столпов российской словесности и даже совершенно измусолил эпопею «Война и мир». Уже в зрелые годы, можно сказать, на исходе лет, перечитав все, что того стоило, я единственно на тот предмет завидовал молодежи, что у нее еще впереди хроническое блаженство от общения с доброй и умной книгой, как мальчишки в другой раз завидуют невесте и жениху. По себе сужу – до сих пор мое представление о счастье таково: диван, настольная лампа в головах, очки на носу и книга в руках, которая, кажется, источает какое-то ласковое тепло.
Но главное, со временем я постиг, что настоящая литература – это совсем не то, чем она представляется простаку, пробующему перо, что это отнюдь не повествование, скажем, про Ваню, который проснулся, протер глаза, позавтракал, отправился на работу, попил пивка с приятелями после смены, вернулся домой, поужинал и лег спать; и как ты ни ерепенься, хоть излагай свои фантазии про Ваню по-матерному, хоть пиши слева направо, все равно выйдет не литература, а протокол; потому что настоящая литература – это гомункулус из колбы, белая магия, ворожба. Вот взять хотя бы тургеневский «Бежин луг»: кажется, только и всего, что деревенские мальчишки, отправившиеся в ночное, сидят вокруг костра и рассказывают друг другу занимательные истории, но какое волшебное чувство радости, вневременной сопричастности навевает тебе этот вроде бы незамысловатый, вроде бы ни на что не претендующий пересказ…
Словом, начитавшись до одури и решив, что мне сия тайна не по зубам, я бросил свои литературные упражнения раз и навсегда, как мне тогда подумалось сгоряча. Благополучно закончив школу, я поступил в Энергетический институт и сразу пошел по комсомольской линии, уповая на то, что мое чувство исключительности, отложенного величия, может быть, сулит мне блестящую политическую карьеру и со временем я буду ворочать судьбой страны. После окончания института меня сразу взяли в райком комсомола на должность инструктора отдела агитации и пропаганды и я себя почувствовал на коне. Думалось: вот оно начало пути, который приведет меня к сияющим вершинам власти, к всенародной известности и множеству разных благ.
2
Не тут-то было. И года не прошло, как меня выгнали со службы за «распитие спиртных напитков на рабочем месте», поскольку тогда как раз набирала силу очередная кампания против пьянства и алкоголизма и вообще стояли строгие времена. Этот провал произвел на меня такое оглушительное впечатление, что я с горя опять принялся за перо.
Собственно говоря, в огромном большинстве случаев писатели пишут с горя. Это занятие вообще бывает частенько сопряжено с какой-либо личной драмой, как в случае с Мигелем Сервантесом, угодившим в рабство к маврам, или с нашим Максимом Горьким, которого до полусмерти забили новороссийские мужики. Или это может быть какое-то несчастье, грызущее писателя изнутри, потому что он вечно взыскует истины и смысла там, где их нет и никогда не было, а то состоит в разладе со временем и страной. Отсюда литература – это еще и снадобье от благородного беспокойства, которое изводит писателя, как бессонница, а с другой стороны, бесконечные и, видимо, безнадежные поиски гармонии между моим драгоценным «я» и миром умалишенных, погрязшем в пороках, войнах и низменных потребностях живота. Благополучному человеку, то есть устроенному, обеспеченному и психически нормативному, и в голову не придет что-нибудь этакое сочинить, если не считать поздравительных открыток, потому что он совершенно в ладу с действительностью, какой бы подлой она ни была, и вообще он с головой занят положительными делами вроде производства бодрящих напитков для бедноты.
Так вот я снова принялся за перо. Поскольку сидеть на шее у родителей не приходилось, я устроился вахтером в один научно-исследовательский институт, каких у нас в то время было великое множество и где народ, главным образом, перекуривал на лестничных площадках и часами играл в пинг-понг. В середине дня я шел обедать в нашу институтскую столовую, однако по бедности мог себе позволить только две порции винегрета по семь копеек и одно яблоко на десерт. Воротившись домой, я съедал тазик щей и ложился спать.
Собственно жизнь, именно нечто в корне отличное от существования земляного червяка, который в поисках пропитания тоже совершает некий объем работ, начиналась у меня около полуночи, когда я просыпался и, заварив себе кружку крепчайшего чая, садился за маленький стол, больше похожий на табурет. Нашу с родителями комнату мы давным-давно поделили огромным платяным шкафом на две неравные части, меньшая из которых была моей; за шкафом, сзади оклеенным разными дурацкими плакатами, стоял мой диван, этажерка со словарями, стул, чуть больше детского, и упомянутый миниатюрный столик с ночником, который давал приглушенный свет и нездорово действовал на глаза.
Итак, около полуночи я устраивался за шкафом на своем рабочем месте, клал перед собой стопку писчей бумаги и принимался за чай, почти такой же горько-наваристый, как чифирь. Некоторое время я тупо разглядывал какой-нибудь из плакатов, а мысли мои витали далече и черт-те где. Однако вскоре меня начинал одолевать какой-то нервный зуд, казалось, будто что-то чешется внутри черепной коробки и открывалось такое сердцебиение, что чудилось, ретивóе вот-вот выскочит через рот.
После наступало что-то вроде прострации, я весь погружался в работу и терял ощущение времени, не обращал внимания на противное шуршание, производимое нашими неистребимыми тараканами, и не слышал, как с присвистом храпит мать; отец почему-то никогда не храпел, но раза три-четыре за ночь хаживал в туалет. Иногда на меня нападало странное, но приятное ощущение: я чувствовал себя чем-то вроде часового в ночном дозоре – вот, дескать, вся держава дрыхнет, поджавши ноги, и только ты один мыслишь за нацию и страну.
Я тогда сочинял серию небольших рассказов из простонародного быта, немного под Зощенко, немного под раннего Чехова, немного под позднего Казакова, но в общем, как это ни удивительно, выходило непохоже ни на кого. В моих рассказах страдали и безобразничали летчики сельскохозяйственной авиации, корреспонденты глубоко провинциальных газет, мыслящие дворники, огорченные интеллигенты, упертые механизаторы и обманутые мужья. Особенно долго и мучительно я возился с повествованием про то, как один деревенский мужик, от которого жена ушла к соседу, с горя надумал прорыть потайную сапу, то есть тоннель, под дом своего разлучника, заложить в нужном месте несколько брикетов тротила, украденного у геологов, и подорвать, к чертовой матери, молодых. Однако, пока суд да дело, обманутый муж так увлекся земляными работами, что решил построить в деревне свое метро и, таким образом, облагодетельствовать односельчан, тем более что в межсезонье тут никакому транспорту проезда не было, включая гужевой, и выйти из дома нельзя было даже в резиновых сапогах. Первую станцию мой герой заранее назвал «Пенаты», вторую «Сельсовет», конечную – «Вот и все». Мораль этого сочинения заключалась в том, что вот, дескать, как положительный труд меняет психологию человека, превращая его из хладнокровного убийцы в полезного чудака.
Но если с фабулой и сюжетом дела у меня обстояли более или менее благополучно, поскольку это от Бога, то сущие муки я претерпел, сочиняя диалоги, которым надлежало характеризовать персонаж с определенной стороны и одновременно оживлять текст примерно на тот манер, как это делают цирковые клоуны в паузе между акробатами и слоном. Пейзажем я манкировал принципиально, потому что литература – это одно, а изобразительное искусство совсем другое, портрета избегал из тех же соображений и вообще давал волю читательской фантазии, полагая, что книгу всегда сочиняют двое, – с одной стороны, Иван Тургенев, с другой стороны, тетка из Костромы.
За стиль я особенно не беспокоился, так как основательная начитанность – уже стиль, и меня единственно смущали длинноты, не поддававшиеся усечению, которые наводили свалку и дисбаланс. Например, я несколько ночей подряд маялся с одним единственным периодом, который, кстати, и приведу: «Иван Иванович смолоду был человек здоровый, но с годами нажил себе сахарный диабет, гипертонию, ишемическую болезнь сердца и стойкую бессонницу, которую не брали никакие снотворные, к тому же он был туг на левое ухо, как Александр I Благословенный, но только, разумеется, не в результате учебных стрельб, а в результате того, что младшая дочь Оксанка гвоздем у него в ухе поковыряла, когда он однажды призадумался невзначай о прикладном значении Периодического закона Дмитрия Менделеева, а тут еще он занемог глазами, начал мало-помалу слепнуть, пока окончательно не ослеп». Уж я старался и так, и этак, и убирал избыточные эпитеты, и пытался разбить период на несколько сложных предложений, и два раза аннулировал Александра Благословенного, чтобы хоть как-то разгрузить текст, – дело кончилось ничем, если не считать, что у меня потом с неделю раскалывалась голова.
Когда я доводил черновик до нужной кондиции, то в ближайшее воскресенье шел в нашу районную библиотеку и перепечатывал на пишущей машинке рукопись уже в виде чистовика. Взять машинку напрокат было бы накладно, да и соседи по квартире устроили бы мне форменное аутодафе, стучи я на ней в своей комнате по ночам, а в библиотеке, уже будучи на пенсии, работала моя бывшая учительница французского языка Ангелина Ивановна Шамаханская и имелась пишущая машинка системы «ундервуд», которую мне позволяли использовать как свою. По пути в библиотеку я с тоской размышлял о том, что же такое у меня, в конце концов, получилось – настоящая вещь или жалкая чепуха… Я даже загадывал иной раз: если до телефонной будки выйдет ровно двенадцать шагов, то, значит, вышла настоящая вещь и вообще славное будущее мне обеспечено, если нет – нет.
В библиотеке работал я допоздна, по нескольку раз перепечатывая сомнительные места, пробуя «на зуб» каждую запятую, и когда заведение закрывалось, шел провожать Ангелину Ивановну до дома в Козихинском переулке, угол Спиридоньевки, дорогой рассуждая, например, о странных коллизиях, которые возникают на стыке литератур.
Положим, я говорю:
– Удивительное дело, Ангелина Ивановна! Вот мы, русские, отлично понимаем Страну восходящего солнца, чувствуем японскую культуру, поэзию, в частности, а они нас – нет.
Она:
– Ну почему… Японцы высоко ценят Чехова, Достоевского, и вообще они восприимчивы, как никто. Недаром этот народ живо перенял лучшие западноевропейские достижения, сохранив при этом свой исторический колорит.
– Однако же Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Зощенко, наконец, они не знают и знать не хотят!
– Просто японцы не понимают, как можно глумиться над родным, отечественным, и что самое странное, над собой!
– А немцы понимают! Гёте аттестовал своих соотечественников «наши немецкие дурни» – так их прямо и называл! Ибсен ненавидел норвежцев, датчанин Кьеркегор – себя, Бальзак вывел в своих сочинениях втрое больше монстров, чем наш Лесков! Сдается, из этого вытекает, что вся или почти вся великая литература питалась глубокой антипатией как раз ко всему родному: к отечеству, к обществу, которое окружает автора, к соотечественнику, к себе, сукину сыну (passez-moi le mot, уважаемая Ангелина Ивановна), потому что он сукин сын и есть! Это мое стойкое убеждение, что большим писателем, как правило, руководит некое раздраженное озлобление против той действительности, которая взрастила его талант.
– А по-моему, литература прежде всего исходит из страха смерти, и она бывает тем серьезней, проникновенней, чем более в народной традиции смертный страх. В России смерти не боятся только уголовники, потому что им бояться нечем, и поэтому мы имеем величайшую из литератур. А, например, в Индии смерти никто не боится, а боятся как раз бессмертия через бесконечную цепь перерождений, и поэтому у них в заводе один Тагор…
Я:
– Мне кажется, это мысль! Во всяком случае, я еще в раннем детстве ужасался, как это – вот я умру, и после меня не останется ничего, кроме велосипеда «Орленок», по которому плачет металлолом?.. Я жил, страдал, мыслил, творил, а через пятьдесят лет после кончины, когда по закону сроют мою могилку, ни одна собака не скажет, существовал я взаправду или не существовал… Нет, я точно начал писать именно потому, что мне страстно хотелось оставить по себе какую-нибудь отметину, зарубку, то есть хоть какую-нибудь несчастную брошюрку про героев социалистического труда!
Она:
– Неудивительно, что нигде в мире нет столько графоманов и мемуаристов, как у нас, потому что, наверное, только у нас так остро ощущается весь ужас обреченного бытия. Ведь что такое жизнь с точки зрения русского человека, который вошел в лета?ґ Это ночь перед казнью, которой не избежать… Люди на Западе о таких вещах не думают, они работают до седьмого пота, путешествуют, обожают делать покупки, отчего у них и литература в целом жизнеутверждающая, рассчитанная на пассажира и едока.
– Однако же нельзя сбрасывать со счетов целую плеяду злопыхателей, от Гамсуна до Маркеса, которые тоже дали читателю прикурить?!
– Но возьмите Диккенса – это же детская литература! Вообще у них «Гордость и предубеждение», у нас «Записки из подполья», у них «Пышка», у нас «Шинель»! Разница, или нет?! Понятно, что наши писатели всегда были им неинтересны и чужды, как хрен с постным маслом, как «барыня» под гармошку, французы даже к Тургеневу относились так… почти снисходительно, несмотря на то, что он повадками был француз. Да и подозревали, нет ли, они о существовании русской литературы, – это еще вопрос.
В сущности, Ангелина Ивановна Шамаханская была единственной женщиной, с которой я водился, даром что ей тогда считалось под шестьдесят, больше у меня не было никого. Во-первых, на девушек ни сил, ни времени не хватало; во-вторых, мои первые опыты физического общения с прекрасным полом вызвали у меня почти брезгливость, поскольку оказалось, что женщина – это прежде всего чересчур много влаги; в-третьих, с ними было решительно не о чем говорить.
3
За год примерно у меня сложилась подборка из трех рассказов: в одном фигурировал огорченный интеллигент, говоривший по прямому проводу с загробным миром, в другом летчик сельскохозяйственной авиации спьяну угнал самолет, чтобы навестить свою девушку, отдыхавшую в Судаке, третий, как уже упоминалось, повествовал о метростроевце из крестьян.
Сам я об этих рассказах определенного мнения не имел, написал и написал, но поскольку меня по-прежнему изводил вопрос, писатель я или же бог весть что, я в конце концов отважился показать мои опусы Шамаханской, которая собаку съела на русской прозе и никогда не лукавила на мой счет. Как-то она даже сказала мне в глаза, что когда я рассуждаю о литературе, то делаюсь похож на раскормленного кота.
Однажды в воскресенье я пришел в нашу библиотеку, заманил Ангелину Ивановну в закуток, где как раз стояла пишущая машинка, и вручил ей плоды моего труда. Пока она читала рукопись, нацепив на глаза очки с очень большими диоптриями, я трепетал, как снулая рыба на сковородке, и чего-то мне было совестно, до сих пор не пойму, чего. Покончив с рассказами, Ангелина Ивановна вздохнула и завела:
– Ну что вам сказать, Роман… Не плохо, и не хорошо, а, в общем, обыкновенно, средненько, как у всех. От любого прожженного редактора вы наверняка услыхали бы такие слова: можно печатать, а можно и не печатать, и в том и в другом случае ничего экстраординарного в мире не произойдет. Вы вообще знаете, сколько народу состоит в Союзе советских писателей?
– Откуда? – вопросом ответил я.
– Одиннадцать тысяч душ! И все пишут, все занимаются по домам творчества, зарабатывая хлеб насущный, по возможности с колбасой. Замечательно, что все эти одиннадцать тысяч мучеников сочиняют так похоже, точно они, как школьники, списывают друг у друга, и какого-нибудь Петрова из Ленинграда от Сидорова из Сыктывкара сроду не отличить. А им в спину еще жарко дышат десятки тысяч молодых гениев, жаждущих славы и денег, – вы представляете себе, Роман, этот ажиотаж?! Я к чему веду? Я веду к тому, что в этой давке на успех может рассчитывать только человек огромного дарования, потому что пишущих много, а писателей очень мало, раз, два и обчелся, и вообще писатель – это уникальный недуг, поражающий людей крайне редко и невпопад. Точный диагноз тут поставить трудно, хотя симптомы известны всем: например, если ты читаешь книгу и чувствуешь, что попал на другую планету, если книга написана понятно, но как бы на неведомом языке, то значит, ее написал Толстой.
Донельзя расстроенный этим отзывом, я сказал:
– Куда уж нам, простакам, чай пить.
– Нет, вы серьезно взгляните на это дело. На исходе 70-е годы ХХ-го столетия, страна давно строит коммунистическое общество, а вы, passez moi le mot, плюете против ветра, потому что все пишете про сумасшедших, пьяниц и чудаков. Все-таки вы, Роман, – дуралей, другого слова не подберу! О мелочах я уже не говорю. Вот тут есть у вас одно место: «Скатертью дорожка! – в раздражении бросил он». А что, собственно, ваш персонаж бросил-то, в каком направлении и зачем?
– Гм… – промычал я и, кажется, покраснел.
– Впрочем, при вашей настырности в печать вы, пожалуй, пробьетесь, но с великими трудами и очень не скоро, годиков так через двадцать пять.
Как в воду глядела старуха, хотя и просчиталась на целых двенадцать лет.
Вернувшись домой из библиотеки, я завалился спать. Когда я проснулся, как водится, около полуночи, на меня тотчас навалились горькие мысли о моей писательской будущности, навеянные обидными словами библиотекарши Шамаханской, и я сказал себе: какого рожна им еще нужно, ведь все, что требуется по правилам игры, присутствует в моих сочинениях – сюжет, фабула, интрига, характеры, конструкция, до мелочей выверенная, финал! В общем, все как у людей и, может быть, даже лучше, чем у людей, если, конечно, равняться не на Достоевского, а на текущую литературу, которую печатают «толстые» и «тонкие» журналы, разного рода альманахи, воскресные приложения к центральным газетам и так называемый «Самиздат».
Я поднялся с постели, умылся в ванной, благо она была свободна за поздним временем, и, вернувшись в свой закуток за шкафом, сел перечитывать мои опусы при свете допотопного ночника. Поначалу я читал чуть ли не с отвращением, но мало-помалу пришел к убеждению, что рассказы про моих сумасшедших, пьяниц и чудаков не так уж посредственны, как могло показаться со стороны. Следовало бы только точнее расставить акценты, укрупнить характеры, подсократить диалоги, одним словом, навести в текстах идеальную чистоту.
Легко сказать: чуть ли не каждое слово, едва ли не всякий оборот казались мне драгоценными, и расстаться с какой-нибудь свежей метафорой, даже и не идущей к делу, было для меня так же мучительно, как, наверное, моей покойной бабке было мучительно таскать в Торгсин фамильное серебро. Тем не менее я скрепя сердце ужал некоторые вопиющие длинноты, аннулировал особо красочные эпитеты и поменял на нейтральные кое-какие игривые имена. Все одно что-то было не то, чего-то недоставало, то есть не «чего-то», а именно изысканной простоты слога, которая у Пушкина с лихвой компенсирует облегченность фабулы, природного благородства толстовского письма, определяющего взгляд на вещи несколько свысока, кристальности чеховских повествований, продуктивной озлобленности Достоевского – а впрочем, мне было ясно, что претензии мои чрезмерны и не соответствуют возможностям современного человека, что я чересчур высоко беру. Единственно меня ободряло то, что вообще глупо соперничать с великанами нашей литературы, что я даже не Левитов и не Решетников, – я другой.
Дня два-три спустя, когда мне нужно было выходить во вторую смену, я, трепеща, понаведался в редакцию одного знаменитого «толстого» литературного журнала, и не то чтобы в надежде пристроить мои рассказы, а хотя бы выяснить у настоящих профессионалов, стоит ли мне впредь торить писательскую стезю. По наивности я сразу направился к кабинету главного редактора, очень тогда известного романиста, но меня вежливо направили в отдел прозы, а оттуда в литературную консультацию, занимавшую комнатенку во втором этаже, где мои рассказы приняли, зарегистрировали и велели дожидаться ответа почтой, чему я по неопытности был искренне удивлен. Я отчего-то полагал, что литературный консультант примется немедленно читать мою рукопись и сразу по прочтении вынесет приговор.
Я, разумеется, не стал препираться с огромной бабой в очках, которая буквально сидела на двух стульях, такая она была задастая, тем более что я был положительно околдован самим воздухом, гулявшим в редакционных коридорах, который пропах лежалой бумагой, дорогими духами, чем-то типографским и хорошими манерами, и с благоговением наблюдал за тамошними посвященными, одетыми не по-московски, сновавшими туда-сюда сосредоточенно, как сомнамбулы, а сам весь как-то умалился, точно усох, и даже мои новые туфли за девять рублей с копейками вдруг мне сделались велики.
Примерно через месяц я получил ответ: «Уважаемый товарищ Сукин! – писали мне из редакции. – Мы прочитали ваши рассказы и пришли к заключению, что они нас не устраивают, так как отнюдь не отвечают тем требованиям, которые мы предъявляем к произведениям современных прозаиков, свидетелей и участников строительства самого справедливого общества на земле. Создается впечатление, что вы живете не в советской стране, а на планете Вега, где пьяные летчики угоняют самолеты, чтобы повидаться со своими любовницами, а сумасшедшие мужья самосильно строят метро, чтобы развеять тоску-печаль. Где же тут социалистический реализм, в плане которого работает наша передовая литература?! Где новые характеры, романтика буден, мечты и свершения советского человека, где, наконец, борьба со всем отжившим, негативным, что, к сожалению, еще встречается в нашей общественной жизни, да и в быту? Вам бы стать ближе к действительности, почувствовать пульс трудового народа, и тогда дело пойдет на лад.
Впрочем, к технической стороне вопроса особых претензий нет, пишете вы довольно гладко, но ведь у нас все гладко пишут, а всех, согласитесь, мы не можем публиковать».
Я прочитал рецензию и подумал: интересно, какой дурак писал эту галиматью…
4
С течением времени я получил, наверное, около сотни таких рецензий из самых разных изданий, от «Нового мира» до пионерского журнала «Костер», в качественном отношении полувыговоров, полурескриптов, последовательно наводивших тень на плетень, и единственно пришел к тому убеждению, что советской литературе не до меня. Нужно было предъявить что-то оглушительное, из ряду вон выходящее, резкое и вместе с тем благонамеренное, чтобы принудить эту публику к разговору начистоту.
Тогда я засел за большой рассказ о войне глубоко местного значения, которая из-за сущего пустяка развернулась между двумя соседними населенными пунктами в Тамбовской области наших дней. В локальном конфликте была задействована молодежь обоих поселений, случайно подвернувшиеся мелиораторы, осушавшие тамошние болота, один сельский фельдшер, два колхозных зоотехника, некий городской баламут, приехавший в деревню погостить к тетке, и упертые механизаторы зрелых лет. Война велась по всем правилам стратегии и тактики, с применением дреколья, стальной арматуры, бутылок с зажигательной смесью и даже тяжелой техники в виде колесных тракторов «Беларусь»; мир был заключен усилиями одного древнего старика, похожего на волхва, который усовестил противоборствующие стороны обещанием конца света и понижением цен на домашнее плодово-ягодное вино; погасить раздор старику удалось тем легче, что на носу была уборочная страда. «Мораль сей басни» заключалась в том, что народ у нас шальной, хотя и добродушный, и ему воли давать нельзя.
Закончив этот рассказ, я почувствовал острую необходимость предъявить мое сочинение товарищам по перу. У нас к тому времени сколотилась небольшая компания начинающих литераторов, и мы частенько собирались у кого-нибудь на квартире, пили по бедности алжирское красное вино, дешевле которого были только спички, читали друг другу свои опусы, мечтали вслух о грядущей славе и могли спорить об этимологии какого-нибудь наречия, как говорится, до хрипоты. Но иногда, довольно редко, мы заседали в тогдашнем Доме литераторов, что на улице Герцена (ныне Большой Никитской), и заодно как бы приобщались к узкой корпорации настоящих профессионалов, тем паче что сама тамошняя атмосфера внушала нам больше уверенности в себе. Здесь всегда было полным-полно пишущего народа, особенно в «пестром зале», сплошь разрисованном по стенам ликами разных знаменитостей; пьяные поэты в изношенных свитерах шатались меж столиками, приставая к кому ни попадя с отвлеченными разговорами; по углам бывало обжимались, не обращая внимания на публику; гул стоял, ровно в кассовом зале Казанского вокзала, табачный дым стлался под потолком. Особую прелесть в наших глазах «пестрый зал» приобрел еще потому, что тут бывали настоящие писатели, которых в Москве знала каждая собака: Юрий Нагибин, огромный, бледный, вечно мрачный, словно обиженный, сиживал обычно под конвоем двух пожилых дам и попивал какой-то экзотический коньяк; Михаил Светлов, неизменно улыбающийся, заглядывал из чопорного Дубового зала, чтобы надышаться у нас отравой; сошка помельче, но тоже бывшая в почете, рисуясь, угощала горячительным литературную молодежь.
Другое дело, что пробраться в заветный Дом, славившийся по всей Первопрестольной, было так же трудно, как проникнуть в Кремль через Спасские ворота, и мы прибегали к разным ухищрениям, чтобы просочиться сквозь череду здешних церберов и попасть в наш излюбленный «пестрый зал». Самым злым и несговорчивым из них был плотненький, головастый старичок ростом с большого карлика, который гонял нас, как мальчишек, и выставлял на позор перед уважаемыми людьми. Бывало, мы устроимся компанией в уголке и делаем вид, как будто нас вовсе не существует, а он углядит нас издалека, даром что был подслеповат, словно учует, подкрадется и заорет:
– Которые не члены Союза советских писателей – пожалуйте выйти вон!
В один прекрасный день мы с мужиками сговорились встретиться в «пестром зале» потолковать под водочку от том о сем, и я решил воспользоваться случаем, чтобы прочитать свой рассказ про тамбовскую междоусобицу и послушать, что скажут о нем мои товарищи по перу. На счастье, Главный цербер не мог нам физически помешать, так как был болен и сидел на бюллетене; один из наших попал в Дом, одолжив у Андрея Вознесенского его знаменитые пальто и шарф, другие пробрались через писательскую библиотеку на втором этаже, третьи через кухню ресторана, и в назначенный час мы именинниками сидели в своем углу.
Мы взяли по сто пятьдесят граммов водки, которая была тут необычайно дешева, по бутерброду с осетинским сыром, и я стал читать приятелям свой рассказ. Гул стоял в зале невообразимый, и декламация происходила на повышенных тонах, но тем внимательней меня слушали, и вообще: народ-то собрался доброжелательный, независтливый, органически симпатизирующий писательскому труду.
Когда я закончил чтение, наша компания с полминуты молчала, многозначительно, сосредоточенно молчала, точно они в муках обдумывали отзыв на мой шедевр, наконец, один из наших обхватил руками голову и сказал:
– Черт его знает, может быть даже и ничего! Во всяком случае, все на месте: есть фабула, экспозиция, динамика, подноготное, есть финал. Главное, финал! Вот возьмите «Дом с мезонином»: вроде бы только и всего, что народ болтает о разном за чашкой чая и дурью мается, и вдруг «Мисюсь, где ты?» – и тебя прошибет непрошенная слеза!..
Другой сказал:
– Я бы только взял покруче, а то получается немного легковесно (тем более что дело происходит на Тамбовщине), не так драматично, как во время восстания под предводительством атамана Антонова, нашего крестьянского Спартака.
– Куда уж круче! – возразил я. – И так цензура его черта с два пропустит, если дело дойдет до публикации, скажут: налицо враждебная вылазка против колхозного крестьянства, и вообще где тут социалистический реализм…
– А ты не будь чем щи наливают! – сказал третий, из национал-специалистов, которые уже тогда до того распоясались, что пустили слух, будто это наши поморы научили голландцев строить океанские корабли. – Они тебе настрочат отрицательную рецензию, а ты в ответ накатай опровержение и жалобу против затаившихся сталинистов, которые затирают творческую молодежь! Тогда они сразу заснуют, зашевелятся, как тараканы, когда включишь на кухне свет.
Четвертый сказал:
– Тем более что у нас все козыри на руках. Вы посудите: нет другой такой страны в мире, где власть боялась бы литературы, как у нас, где ей какой-нибудь стишок был страшнее вторжения могущественного врага! А если боятся, значит уважают, а если боятся и уважают, значит из них можно веревки вить!
– Положим, до такой благодати мы вряд ли доживем, – сказал я, раздосадованный тем, что разговор сбился на постороннее и все, кажется, позабыли про мой рассказ.
Только я это проговорил, как перед нашим столиком, словно из-под земли, возник Главный цербер – ну, никак ему не болелось, не сиделось на бюллетене от избытка административного чувства – и заорал:
– Которые не члены Союза советских писателей – пожалуйте выйти вон!
5
Несколько дней спустя я разнес свой «военный» рассказ, размноженный под копирку, по редакциям кое-каких изданий и везде получил отказ. Рецензии были одна глупее другой, а впрочем, я получил и дельный совет – взять себе псевдоним, а то, дескать, под фамилией Сукин невозможно было бы опубликовать даже «Войну и мир».
В конце концов все это мне надоело и я действительно написал злую жалобу на имя главного редактора журнала «Времена года», напирая преимущественно на то, что я, сдается, тоже не лыком шит, а между тем меня гоняют, словно мальчишку какого-нибудь, в то время как в столичных изданиях регулярно печатают разную чепуху. В результате меня пригласили для разговора к заведующему отделом прозы Гавриилу Чужбинкину, известному в то время ретрограду и хитрецу. Я начистил ботинки, надел свой единственный приличный пиджак и в обеденный перерыв явился в редакцию «Времен года», отчасти взволнованный, частью злой.
Чужбинкин оказался грузным мужиком лет пятидесяти, с нелепым боковым зачесом, едва прикрывавшим лысину, и в очках, которые у него смешно скособочились на носу.
– Ну-с, молодой человек, – сказал он, – давайте поговорим.
– А о чем говорить-то, – отозвался я, – когда и так все понятно, вернее, ничего не понятно: почему графоманы получают Государственные премии, а поэта Николая Рубцова, прозябавшего в нищете, задушили, что называется, на дому? какого черта журнал «Жизнь» возглавляет мелиоратор? из-за чего Институт русского языка ополчился на букву «ё»?..
– Это все не по нашему департаменту, – сказал Чужбинкин. – Речь идет о том, что ваши творения не вписываются в сложившуюся традицию, не отвечают запросам дня. Вы оглянитесь по сторонам: в стране идет великая стройка, налаживаются новые отношения между людьми, народ стремится и смело смотрит в будущее, а вы все выдумываете басни про какие-то пьяные междоусобицы, которые заканчиваются ничем… И вы хотите, чтобы мы печатали этот бред?!
– Я уже, кажется, ничего не хочу, – насупившись, сказал я. – Вернее, я хочу одного: чтобы вы поняли, что жизнь в одних и тех же пределах бывает разная, и каждый автор свободен писать так, как ему пишется натощак.
Чужбинкин сказал, чуть ли не просияв:
– Совершенно с вами согласен! Каждый автор волен писать, чтó он хочет и как он хочет, а мы, издатели, в свою очередь, свободны публиковать его вещи или не публиковать!
На это мне было нечего возразить. Я откланялся, вышел из кабинета заведующего отделом прозы, нашел в редакционном коридоре просиженный диванчик, возле которого стояла пепельница на треноге, уселся и закурил. Минуту спустя ко мне присоседилась молодая женщина, немного странная, в черном платье по щиколотку, и тоже закурила, по-женски, манерно пуская дым.
Мало-помалу разговорились; оказалось, моя соседка была поэтессой с незадавшейся судьбой, годами, как и я, таскалась по редакциям в надежде напечатать хоть пару стихотворений, как и я, одинокая, родом из Торопца; звали ее Лариса Перепенчук. Дела наши сложились слишком похоже, одинаково плачевно, чтобы мы не прониклись взаимной симпатией и не сговорились на пару погулять по Москве, а потом где-нибудь посидеть. Я был гол как сокóл, но у Ларисы нашлась трешница с мелочью на старый счет, и этого было вполне достаточно, чтобы в каком-нибудь заведении выпить по рюмочке коньяку.
Мы рука об руку вышли на Страстной бульвар и, не торопясь, тронулись в сторону Трубной площади, дорогой рассуждая о причинах наших неудач на литературном поприще, горестях творческого процесса, об упадке культуры и повсеместном засилии дурака. Пользуясь редкими паузами в разговоре, Лариса читала свои стихи, которые показались мне звучными, но невразумительными, даже совсем непонятными, как величественные псалмы на каком-то неведомом языке.
Мы с Ларисой так никуда и не попали в рассуждении посидеть, даже у пельменной, что в начале Петровского бульвара, стояла очередь примерно на полчаса. В те годы на три рубля можно было пообедать даже в «Национале», но ресторанов, кафе и разного рода забегаловок на Москве осталось так мало, что сходу попасть куда бы то ни было считалось за особое благоволение Высших Сил.
В конце концов, намаявшись, мы купили бутылку дорого армянского портвейна, зашли в Большом Кисловском переулке в первую попавшуюся подворотню и, оказавшись в симпатичном внутреннем дворике, наладились было попировать. Я откупорил бутылку, но только мы с Ларисой сделали по глотку, как нас окружила компания негодяев с такими жуткими лицами, какие разве что увидишь в кошмарном сне. Чтобы не разводить лишнего, докладываю: бутылку портвейна у нас отняли, мне сломали два ребра и разбили лицо, Лариса отделалась тумаками, но зато у нее отобрали сумочку и часы.
Поднявшись с земли, я, охая, отряхнулся и промямлил сквозь кровь, которой был полон рот:
– Еще Тургенев говорил, что в России жить нельзя.
Лариса сказала:
– Можно, только осторожно.
– А я настаиваю, что нельзя! Нет, я точно давно свалил бы в эмиграцию, если было бы на кого оставить эту злокозненную страну. Да не на кого ее оставить-то, вот беда!
– А я эмигрантов терпеть не могу, власовцы проклятые, сволота!
– А я никого не осуждаю, я даже завидую тем людям, которые могут жить везде, и на помойке, и на Лазурном берегу. Я, к сожалению, на Лазурном берегу и недели не проживу, потому что я так отравлен своей родиной, что, как алкоголик без алкоголя, без этой отравы не человек.
Прошло не так много времени, ребра мои срослись, синяки сошли, и у нас с Ларисой образовался романчик, впрочем, скоротечный, поскольку регулярно слушать ее стихи мне было невмоготу. Кто бы мог подумать: впоследствии, уже при пещерном капитализме, она одной из первых, если иметь в виду круг моих знакомых, эмигрировала в Израиль, но скоро одумалась, возвратилась, завела на Балчуге салон красоты и нажила себе убедительный капитал.
6
Много воды утекло с тех пор, я и пооблысел, и похоронил обоих родителей, оставшись, таким образом, круглым сиротой, как почти все мои сверстники, которым под пятьдесят. Говорят, я неприлично вел себя во время похорон, так как оба раза бродил по кладбищу и высматривал на каменных надгробиях игривые литературные фамилии, пока мои дальние родственники, сгрудившись у раскрытой могилы, делали вид, что они скорбят.
За истекший период я извел пропасть писчей бумаги и написал две повести, множество рассказов более или менее лирического направления и один роман из жизни молодежи 70-х годов ХХ столетия под названием «Алфавит».
Я по-прежнему обивал пороги московских редакций и успел приобрести довольно широкую известность как зануда, посредственность и маньяк. Разумеется, все мои попытки напечатать хоть что-нибудь из написанного оставались безрезультатными, но я свои неудачи уже не так остро переживал. «Вода камень точит» – говорил я себе и жизнедействовал как-то машинально, по раз и навсегда заведенному образцу.
Наконец, свершилось – и тринадцати лет не прошло с тех пор, как я всерьез принялся за перо, в начале 80-х, когда еще был жив богдыхан Брежнев, в альманахе «Родник» напечатали мой рассказ как раз про метростроевца из крестьян. Я получил огромный гонорар (в те годы писателям платили как космонавтам), купил себе роскошный костюм, несколько раз обмывал с товарищами победу, и у меня еще оставалась порядочная сумма на прожитье. Я, ошалевший от счастья, носился со своим экземпляром альманаха, как дурень с писаной торбой, и даже как-то предъявил его Главному церберу при Доме литераторов, который сказал мне, старый пень, наглец этакий:
– Ну и что?
Дальше – пуще. Издательство «Современная литература» вдруг взялось выпустить в свет целую книгу моих сочинений, состоявшую из романа, обеих повестей и десятка рассказов под общим названием «Алфавит». Я уже чувствовал себя настоящим писателем, ходил с отцовским портфелем крокодиловой кожи и нахально препирался с заведующей редакцией прозы, не совсем нормальной пожилой дамой по фамилии Ложкина, которая косила на левый глаз. Все зря; усилия с обеих сторон оказались напрасными, ни Ложкиной не удалась исковеркать мои тексты, ни мне отстоять их первородство, так как умер добродушный рамолик Брежнев и ему на смену пришел угрюмый жандарм Антропов, взявший в свои руки страну, как быка берут за рога, и навел такой страх на подопечную публику, что всякая полезная деятельность без малого замерла; одним словом, набор моей книги на всякий случай рассыпали, и это дело сошло на нет.
Я, однако, не унывал. В связи со скандалом в «Современной литературе» я приобрел в известных кругах репутацию «пострадавшего за правду», как это у нас называется на Руси, чуть ли не диссидента, и обо мне один раз упомянули в «Вечерней Москве», два раза просили автограф и даже как-то пригласили выступить в клубе винзавода в районе Тверских-Ямских. Я в то время неустанно гнул свою линию, то есть писал ночами и таскался по редакциям, но так ничего и не выходил, пока не свершилась Четвертая русская революция и не дал о себе знать пещерный капитализм. Тогда я собрал в отцовский портфель все самое броское, ожесточенное и прямиком направился в одно из первых кооперативных (на самом деле частных) издательств, которое славилось своей независимостью и резкой антипатией к режиму большевиков.
Я вышел из дома при портфеле крокодиловой кожи и двинулся в сторону неблизкой Смоленской набережной, где располагалось славное кооперативное издательство, время от времени ошалело озираясь по сторонам. Я довольно давно не хаживал в этом направлении и вообще никуда не выходил из дома, кроме как в мой научно-исследовательский институт, до которого было рукой подать, и теперь городские виды, сызмальства мне знакомые, оказались едва узнаваемыми и навевали тяжелое чувство, даже отчасти страх. То и дело мне попадались стаи буйноволосой или, напротив, наголо стриженной молодежи с дурацкими косичками на затылках, что-то горланящие на малопонятном наречии, повсюду торчали бог весть из чего сколоченные балаганы, торговавшие всякой мелочевкой, газовыми пистолетами, куревом и спиртным, появились невозможные вывески, писанные латиницей, тротуары были замусорены сверх всякой меры, а стены домов сплошь обезображены инскрипциями на каком-то варварском языке. Словом, это был незнакомый город, а не Москва.
Недели через две меня пригласили зайти в издательство на Смоленской набережной, как я рассчитывал, для долгожданного разговора начистоту. Разговор получился именно этого сорта, но с той оговоркой, что, оказалось, «начистоту» – это совсем другое, нежели я полагал в простоте душевной, нечто неожиданное и не то. А именно:
– Чего это вы нам принесли, господин Капитанаки? – сказал мне веселый молодой человек в какой-то жалкой кофточке, но при золотых швейцарских часах, видимо, хозяин заведения. – Это романтизм какой-то, сопли на сковородке, пособие для ударников коммунистического труда! Тут у вас механизаторы какие-то, мечтатели на пустой желудок, передовое студенчество, рассуждающее про… как его… категорический императив, вы бы еще приплели пятилетний план! Помилуйте: кому это нужно? кто это будет читать?! Вы для кого пишете-то, господин Капитанаки, и о чем, собственно, – не пойму…
– Я пишу о простых обыкновенных людях, – отвечал я, – и для обыкновенных простых людей.
– Вот я и говорю, – настаивал веселый молодой человек, – никому это сейчас не нужно, поскольку обыкновенный дурак ни за что не пожертвует своими кровными денежками, чтобы купить книжку про обыкновенного дурака. Ему подавай что-нибудь забористое, про зверства большевиков, про тайны лубянских подвалов, головорезов с большой дороги, про валютных проституток, которые работают на гэ-бэ! Про это можете?
– Не могу.
– Тогда пожелаю вам всяких благ.
Я не понимаю, с какой такой стати, видимо, меня взяла оторопь, поклонился веселому мальчику и ушел.
Ко всему, в скором времени вчистую разорился мой научно-исследовательский институт, персонал выставили на улицу без выходного пособия, и в наше помещение въехал какой-то банк. Тогда-то я и оказался на пороге новой жизни, которая довела меня до логического конца.
7
Уже страна докатилась до того, что книги можно было издавать за свой счет и о чем угодно, хоть про половые извращения у собак. Прознав об этой головокружительной новелле, я решил, что иного выхода на читателя покуда у меня нет. Я навел справки – оказалось, напечатать книгу объемом в двенадцать авторских листов стоило примерно полторы тысячи американских долларов, которые в то время ходили наравне с отечественным рублем.
У порядочных людей такие деньги тогда не водились, и если бы я не был уверен в том, что моя проза нужна публике, как хлеб насущный, что не прочитать всего, написанного мною, значило обобрать себя и пустить свою жизнь на ветер, я бы не сделал той непростительной глупости, которая сделалась как-то сама собой. Именно, я продал мою комнату на Патриарших прудах за бешеные деньги, которых хватило бы на академическое собрание сочинений и домик где-нибудь в Андалусии, кабы меня жестоко не обманули посредники, я сдуру не купил бы себе подержанный «мерседес», который угнали на другой день после покупки, и не рухнул бы частный банк, где я хранил свой неправедный капитал. В результате у меня на руках задержались как раз полторы тысячи «зеленых», каковые я и снес в издательство «Аллигатор», оказавшись решительно на бобах.
Главное, жить стало негде, а это не шутки – остаться, можно сказать, на старости лет без крыши над головой. На первых порах я приютился у моего национал-специалиста, уехавшего на Псковщину в фольклорную экспедицию, в крошечной квартирке за Курским вокзалом, где ничего не было, кроме холодильника, старой больничной койки, двух стульев и сломанного телевизора, стоявшего на полу. Оттого писал и трапезничал я на подоконнике за неимением хоть какого-нибудь стола, уперевшись взглядом в фабричный брандмауэр, на котором было крупно написано «Не курить!»
Собственно, трапезничать было нечем, вернее сказать, со временем стало нечем, поскольку я выгодно продал свой роскошный костюм, приобретенный с первого гонорара, и поначалу питался сносно, но вскоре мне пришлось перейти исключительно на булку и молоко. Если оперировать старыми деньгами, у меня оставалось рублей двадцать пять на все про все и я положил тратить на себя не больше полтины в день; этого хватало на пачку сигарет «Прима», две французские булки, которые во времена моей молодости стоили семь копеек, и литровый пакет самого дешевого молока.
Долго ли, коротко ли, в издательстве «Аллигатор» вышла моя первая книга, не толстая и не тонкая, в мягкой обложке, пахнувшая почему-то хозяйственным мылом и по обрезу шершавая, как наждак. Счастья не было, разве что я испытывал некую тихую радость, когда, сидючи у окна, держал мое детище на коленях и поглаживал глянцевую обложку, на которой, бог весть с какой стати, была воспроизведена картина Ярошенко, кажется, «Всюду жизнь». Я в несколько приемов перетаскал тираж к Курскому вокзалу, воспользовавшись «абалаковским» рюкзаком моего национал-специалиста, и превратил его квартиру в маленький книжный склад. Впоследствии хозяин выложил мои книги штабелем посредине комнаты, накрыл его столешницей мореного дуба, подобранной где-то на помойке, и у него получился приличный стол.
С месяц примерно я пытался пристроить тираж моего первенца, рассчитывая на высокий процент от продажи и в надежде коренным образом поправить свои дела. Я пол-Москвы обходил, к кому только не обращался, но мою книгу не брали даже на комиссию, отговариваясь тем, что товар, дескать, не из ходовых, места на полках стоят слишком дорого, чтобы ими разбрасываться, автор без имени обречен. Ничего другого не оставалось, как торговать книгами самому.
Сначала я приладился у выхода из станции метро «Арбатская», но меня быстро выжили оттуда какие-то бандиты, тогда я перебрался в подземный переход на Смоленской площади, затесавшись между гадалкой и продавцом посуды из фальшивого хрусталя. Бандиты сюда покуда не добрались, но зато гоняла милиция, от которой, впрочем, можно было откупиться, но меня блюстители порядка никогда не трогали, возможно, из прикровенного сочувствия к обнищавшему интеллигенту, у которого все было написано на лице. Да и одет я уже был довольно жалким манером, хотя и опрятно, как именно что обнищавший интеллигент.
Я так и не сбыл с рук ни одной книги, в частности потому, что совестился зазывать покупателей и расхваливать свой товар. Я молча стоял, прислонившись к стене, рассматривал прохожих и думал о себе, своем месте в русской литературе, вообще о горькой своей судьбе. «Что ни говори, – размышлял я, – права была старуха Шамаханская: дуралей! Ну по всем статьям, со всех сторон дуралей, откуда ни посмотри! Добрые люди, из тех, что в своем уме, женятся, детей воспитывают, занимаются каким-никаким настоящим ремеслом, а ты всю свою жизнь провитал в облаках, думая осчастливить человечество, которому на самом деле ни до чего. Оно и так счастливо уже тем, что его, наконец, оставили в покое разные там Гегели, Марксы, Толстые и никто не мешает ему просто жить, наслаждаясь обыкновенными утехами бытия. Главное, давно минули те деньки, когда художественное было насущно хотя бы для культурного меньшинства…» Потом мне пришло на ум, что сам-то я ни в чем не виноват, что это время такое, таковы мои современники и наша заколдованная страна. А я, в сущности, пятое колесо в телеге, чужестранец, который нечаянно забрел к добрым людям из тьмы минувшего, когда в ходу были совсем иные помыслы и слова. Если, конечно, я только не сумасшедший по более или менее приличному образцу…
Вскоре вернулся из экспедиции мой национал-специалист, привезя с собой невесту, которую он подцепил в Опочке, и мне пришлось съезжать с квартиры положительно в никуда. Во всем огромном городе не было ни единого человека, который пригрел бы меня даже на самое короткое время, ни одной родной души, которой можно было хотя бы поплакаться на судьбу. Я скрепя сердце собрал в сидор свои пожитки и пошел на Курский вокзал, потому что больше некуда было пойти, переночевал в зале ожидания на скамейке, положа сидор под голову, и видел во сне похороны великого Моцарта, на которые никто не явился, даже его жена.
Наутро я первым делом умылся в вокзальном туалете и пошел в буфет, где надулся чаю из нескольких кем-то недопитых стаканов, затем вознамерился было украсть с прилавка пирожок с капустой, но постеснялся и не украл.
В буфете я приметил компанию бродяг, состоявшую из женщины и троих мужчин, почерневших от пьянства, в замызганных обносках и не по сезону драных зимних шапках на головах. Они меня тоже заприметили и поначалу насторожились, но потом, видимо, сообразив, что я такой же бездомный бедолага, как и они, поманили меня к себе. Я подошел к столику на одной ножке, за которым они стояли, облокотившись о мраморную столешницу, загаженную какой-то вонючей жидкостью, хлебными корками и огрызком соленого огурца.
– Что-то мне твоя личность знакомая, – сказал один из бродяг и налил мне полстакана чего-то похожего на вино. – Ты, случайно, тем летом у Сербского не лежал?
– Не лежал, – ответил я и махом влил в себя угощение, оказавшееся смесью технического спирта и какого-то отвратительного вина. – Но полагаю, это дело у меня ожидается впереди.
– Чего так? – поинтересовался другой бродяга.
Тогда я под настроение поведал собутыльникам обо всех своих злоключениях, начиная со скандала в «Современной литературе», но не в ключе нытья и жалобы на планиду, а скорее с позиции человека, все-таки когда-то имевшего собственный «мерседес». Бродяги ни одному слову не поверили, чего, собственно, и следовало ожидать.
С тех пор я с этими несчастными не расставался, даром что между нами не было ничего общего, кроме бездомности и привычки пить целый день всякую гадость, от которой болели все внутренности и по утрам раскалывалась голова. Мы почти ничего не ели; наша женщина, почему-то прозванная Жучкой, просила милостыню, бродяга по кличке Четвертак откуда-то приносил склянку технического спирта (источник он хранил в нерушимой тайне), который мы разбавляли то водой, то пивом или даже вином, если случались деньги, и весь день толклись на Курском вокзале и окрест, клянчили мелочь у выпивох и записных интеллигентов, а то просто сидели где-нибудь на ступеньках и молча провожали глазами пассажирские поезда.
Ночевали мы в гаражах на улице Казакова, где оборудовали себе балаганчик из листового железа, шифера и досок от оружейных ящиков, который на ночь обогревался импровизированным камельком. На сон грядущий я пересказывал своим товарищам книги моего отрочества, например, «Робинзона Крузо» или «Домик в дюнах» Стивенсона, и надо заметить, более благодарной аудитории трудно было даже вообразить.
Несколько раз на неделе нас приходил проведать здешний участковый Сергей Иванович, который приказывал погасить огонь и всегда говорил одно и то же:
– Не те времена, – говорил он отеческим тоном, – а то упек бы я вас за сто первый километр, чтобы вы нам не портили внешний вид.
Однажды участковый отозвал меня в сторону и сказал:
– Ладно, эти алконавты, у них руки не так приделаны и не так посажена голова. Но ведь ты-то культурный, кажется, человек, с высшим образованием, чего ты бомжуешь-то, не пойму?!
– В знак протеста, – ответил я.
– Против чего?
– Против всего.
2011
© Пьецух В. А., 2011
© ЗАО «Издательство НЦ ЭНАС», 2011