Это был первый в моей жизни труп. И, ничего не видя вокруг, я не сводил глаз с узкого секционного стола, на котором лежало тело, покрытое простыней, вздыбленной будто голая горная гряда; это напоминало лунный пейзаж. И никого, как мне казалось, не было больше в просторном зале. Студент, вместе с которым мне предстояло работать, не пришел. Ничего и никого, кроме этой белой измятой, принявшей странную форму простыни. А под простыней — труп.

Халат на мне тоже белый, и руки у меня белые, в холодных прозрачных резиновых перчатках. Я осторожно приподнимаю простыню и вижу лицо. Мужское лицо. Обветренная смуглая кожа, обтянутые скулы. Открытые глаза — серые. Седина в волосах, щеки поросли серебристой щетиной. Жидкая щетина, редкая, как у больного или у бродяги. Зубы белые. Чистые, крупные, квадратные, словно зерна маиса. Люди с такими зубами смеются весело, целуют крепко.

Не старый. Скорее рано постаревший. Лицо изборождено морщинами. Под глазами, от носа к углам рта, на широком лбу. Глубоко прочерченные борозды, какие бывают у людей, живущих под солнцем и ветром. Моряк, вероятно, или крестьянин, а может, каменщик. Из тех, что целые дни работают на лесах под палящим солнцем. Но может, и нищий. Шагай да шагай, вверх по улице, вниз по улице, день за днем. Если бы человек этот был жив, я бы сию минуту все выяснил. Просто спросил бы: «Скажите-ка, приятель, у вас какая специальность?» Нет, не смог бы я назвать приятелем мертвеца, такого чужого, далекого. Сказал бы, наверное, «сеньор». Да не все ли равно, как обратился бы я к неизвестному мертвецу, «приятель» или «сеньор»? Ведь живого-то его я, вернее всего, никогда бы не встретил. Даже если бы встретил, вряд ли бы заинтересовался, не стал бы останавливаться да разговаривать. Мало ли с кем сталкиваешься на улице, не будешь же со всяким вступать в беседу. По правде сказать, случайных прохожих обычно даже и не замечаешь, не видишь. Все равно как рыба в воде, проталкиваешься сквозь толпу, и все тут.

Ну, а вдруг именно этот сам бы остановился и заговорил со мной. Лицо у него такое изможденное, наверняка он назвал бы меня «сеньором». И спросил бы, как отыскать такую-то улицу, или который час, или попросил бы огоньку. Но возможно, и денег попросил бы. А я скорее всего ответил бы не слишком вежливо и даже не глянул бы ему в лицо. Какое дело человеку до первого встречного, заговорившего с ним на улице? Разумеется, никакого. И если первым встречным оказался бы вот этот, я не отличил бы его от других, ничего не усмотрел бы в нашей встрече необычайного, не угадал бы, что в скором времени его труп выдадут мне и он будет лежать на столе передо мною здесь, в анатомическом театре.

Теперь все по-другому. Мне выдали его труп. Выдали халат, перчатки, набор пинцетов, пил и ножей; и труп. Он мне выдан, поручен, он мой, его прибило ко мне. Как утопленника прибивает к морскому берегу.

Лет, наверное, сорок или сорок пять прожил этот человек на свете, а может, и пятьдесят. И здорово ему досталось в жизни, оттого и морщины на лице. И наконец попал ко мне, беззащитный, без прошлого и без будущего. А ведь хватало у него забот, были и друзья, и враги, и было имя.

И вот от всего пережитого не осталось ничего, одни только морщины на лице. Бедные отпечатки ушедшей жизни. Я тихонько сдвинул простыню, обнажил труп до пояса. Неловко как-то было совсем обнажить его. Широкая, мощная грудь, мускулистые руки. Борец или, может, батрак. Никаких следов ран или ушибов не видно. Надо осмотреть руки. Я со страхом увидел пластмассовую пластинку, привязанную к левой руке. Кривыми печатными буквами написано на пластинке: «Симеон Каламарис». Так его зовут. Написали имя на пластинке; собакам прикрепляют жетон с именем к ошейнику. И так же неразборчиво пишут имя хозяина на тюках с товарами.

Я нагнулся к мертвецу, позвал негромко:

— Симеон Каламарис.

Ничего не случилось. Живой, он бы вздрогнул. Повернулся бы, удивленный. Кто-то назвал его по имени. Он изумился бы и обрадовался. Кто-то зовет его, значит, знает. А сейчас ему все равно, зови не зови. Всем сердцем отзывался он на эти два слова, а теперь не слышит, будто никогда и не знал их. Взять хоть собаку, имя которой написано на жетоне, висящем на ошейнике. Собака откликнулась бы, завиляла бы хвостом. Он же больше похож на тюк с кое-как, наспех прилепленным ярлыком.

— Немало тебе досталось, Симеон Каламарис.

Невольно я говорил ему «ты». Так говорят с детьми и с животными. Я не мог бы сказать ему «вы». Вот он лежит передо мной голый, весь тут. Он как бы принадлежит мне. Моя собака. Большая тихая собака, неподвижная и холодная.

Я принялся разглядывать руку, к которой привязана была бирка. Длинная кисть, худая. Оказалось, что рука мертвеца тяжелее, чем рука живого человека. Я думал, она легче, ведь весит же сколько-нибудь жизнь, дыхание, душа. Все, что было раньше в этом теле и делало его человеком, а теперь, когда этого нет, человек значит меньше, чем животное. Сильная рука, но незагрубевшая. Вряд ли такая рука могла стучать молотом, бить киркой. В ней есть какое-то изящество. Скорее это рука художника, писаря или музыканта. Но не каменотеса, не кузнеца, даже не садовника.

А может быть, это рука вора. Сильная, ловкая, рука человека, привыкшего к ночным опасностям. Фальшивомонетчик, подделыватель подписей или мастер взбираться по стенам и проскальзывать в окна, молчаливый ночной посетитель, умеющий обвести вокруг пальца таможенников и полицейских, живущий под чужими именами. Может, как раз имя, написанное на бирке, всего лишь последнее из тех, которые он носил, чтобы сбить со следа агентов.

Имя в наших краях редкое. В нем звучит далекое, неведомое. Может, греческое имя или сифардское, наверное, Симеон приехал с острова Корфу, из Салоник, а может, из Александрии, Бейрута или Стамбула. О, эти древние греческие, латинские, арабские, библейские имена! Я знаю некоторые из них по романам, по фильмам, по стихам романтиков. В них звучит что-то бесконечно древнее, великолепное, смешение народов Средиземноморья, бередящее воображение. Человек, носящий такое волнующе прекрасное имя, приехал из города, где минареты, древние руины и византийские церкви. Из белого и розового города с изящными башнями, где полно туристов, уличных женщин и контрабандистов. Там море, паруса, оливковые деревья, пинии, кедры.

Какой твой родной язык, Симеон Каламарис? Может даже, ты говорил не на литературном языке, а на диалекте, как говорят люди с побережья одного из заливов на востоке Средиземного моря. Таких, как ты, в старинных книгах называли — человек из Леванта. Левантиец. Долгим и извилистым был твой путь, Симеон Каламарис, от порта, где грузят в трюмы изюм, оливковое масло и вино, вдоль изрезанных полуостровов Европы и дальше через северную Атлантику, мимо Антильских островов, все это — чтобы попасть сюда, на секционный стол медицинского факультета, в мои руки. Долго шел ты, долго блуждал, и в конце твоего пути нам предназначено встретиться. И, выполняя предназначение, я свершаю последний шаг — откидываю простыню и смотрю тебе в лицо.

Еще раз осматриваю труп: нет, не видно ни ран, ни следов ударов. Должно быть, умер скоропостижно. Внезапная глухая боль в сердце, разрыв аорты, и он падает на асфальт или на кровать, не договорив, не доделав, не дописав, не исполнив, не дождавшись…

— Тут человек лежит мертвый, — сказал тот, кто первый на него наткнулся.

— Мертвый?

— Мертвый!

Отыскали имя в списке жильцов пансиона или в бумагах, найденных у него в кармане, может, прочли адрес на старом конверте. Или нашелся кто-то, недавно с ним познакомившийся, и сказал:

— Он говорил, что его зовут Симеон Каламарис.

— Вы его давно знаете?

— Нет, на днях как-то заговорил с ним, он и назвал свое имя.

Как бы то ни было, а именно с этим именем на бирке, привязанной к руке, он оказался здесь. Грязная бечевка вокруг запястья, и на ней пластмассовая пластинка.

Теперь он здесь — для меня. Он мой. Отдан, предназначен. Странное чувство. Никто никогда не принадлежал мне так полно, как этот труп. Симеон Каламарис — мой, совсем мой, больше, чем родители, чем сестра, дом, друзья. Мой и только мой.

Словно проснувшись, я заметил с удивлением, что пришел второй студент. Смотрю на него, будто вижу впервые. Лицо подвижное, разговаривает, жестикулирует. Теперь я вижу, что в зале есть еще секционные столы и люди в белых халатах суетятся вокруг них. Студент взял инструменты. Обращается ко мне:

— Начнем с черепа. Бери ножовку.

После обеда отец, как всегда, уселся с газетой в кресло под лампой, мать вязала, клубок розовой шерсти лежал у нее на коленях, черный ушастый пес расположился у ног. Сестра стояла перед зеркалом распустив косы, старательно сооружала сложную прическу, в зубах она держала маленькие шпильки и оттого, вступая изредка в разговор, шепелявила, говорила прерывисто, в нос.

Я молча сидел в стороне и думал о Симеоне Каламарисе.

— Сегодня ты все молчишь, сынок, — заметила мать.

Я что-то промычал в ответ.

Сестра с полным ртом шпилек с трудом выговорила:

— Он у нас такой. Задается. Не хочет с нами разговаривать, глупы мы для него.

Но я и тут ничего не ответил. Взглянул на отца; поглощенный чтением, он ничего не замечал, не слышал. Словно оградил себя решеткой из черных газетных строчек. Я смотрел на седые усы отца, подстриженные с некоторым кокетством, на мертвенно-блестящую лысую голову, на пухлую руку и золотое кольцо с торчащим горбом рубином на мизинце.

У отца руки вульгарнее, чем у Симеона Каламариса. И обветренное лицо Симеона гораздо благороднее. Выразительное лицо, без слов говорящее о многом.

Вот привести бы Симеона домой, любопытная получилась бы встреча. Не мертвеца, конечно, а живого Симеона, который существовал до того, как я его увидел. Какие бы они все сделали постные физиономии. Что еще за незнакомец с лицом пирата или нищего? Отец бы, наверное, подумал, а может, и сказал бы: «Как ты смеешь таскать в дом подобных людей?» Мать смотрела бы с недоумением и некоторой жалостью на человека, которому, по всему судя, не слишком повезло в жизни. Сестра оглядела бы его поношенный костюм, лицо в морщинах и равнодушно взялась бы снова за свою прическу.

Симеон непринужденно здоровается со всеми. Матери целует руку, утонченно любезные иностранцы обычно так делают. Глядит на нее с преувеличенным восторгом. Может быть, говорит:

— Я уже знаком с вами, потому что знаю вашего сына. И сразу вижу, какая вы прелестная и добрая женщина. Мать, польщенная, улыбается.

Здороваясь с сестрой, Симеон уверяет, что находит ее очаровательной, неотразимой. Только слово «девушка» он не употребляет. А произносит иностранное слово, может быть, «jeune fille» или «girl», а вернее всего «ragazza».

Отец отвечает на приветствие Симеона сухо и, не пригласив гостя сесть, сразу же задает неприятный вопрос:

— Вы чем занимаетесь?

И Симеон отвечает длинно, уклончиво и изящно:

— Я не решусь сказать вам «ничем», потому что не хочу вас тревожить и потому что это неправда. Правда то, что я лишь недавно приехал. У меня интересные замыслы, но сначала необходимо прощупать почву и изучить ситуацию.

После чего переходит к рассказу о своих впечатлениях от нашего города, говорит о его контрастах, о старинных узких улицах, о домах с порталами и решетками, о современной архитектуре, о виллах модерн всех цветов и форм, будто торты в витрине кондитерского магазина. О холмах, покрытых, словно коростой, хибарами из картона и жести. И скажет, что вечерами, когда загораются огоньки в домах и на склонах, зрелище города напоминает ему какой-то порт на Средиземном море. И назовет Танжер или, быть может, Алжир. В Алжире там крепость есть, я ее видел в кино, в картинах о людях дна. А то и Навплион назовет. Я и Навплион видел в одном немецком альбоме с видами Средиземноморья. Белые дома с открытыми лоджиями, кипарисы, оливы —, все на узком отрезке земли у тихого залива с крошечным островом посредине.

Разговор становится интересным. Отец отложил газету, мать забыла о вязанье, сестра подсела к гостю. В глазах матери загорается огонек, она уже симпатизирует Симеону. Ведь это не просто какой-то там иностранец, а друг ее сына.

Я знаю, что подумал отец, услышав имя: Симеон Каламарис. Имя для шарманщика с обезьяной. Шарманка играет «О, sole mio», обезьяна в гусарских штанах пляшет, а зрители бросают монеты в лежащую на земле шляпу. Однако на далекой родине Симеона его имя вовсе не кажется странным. Никто не удивляется, услышав его. Знакомое имя и даже почтенное. У нас оно звучит как имя авантюриста или контрабандиста, а там — это имя мореплавателя, коммерсанта или чиновника, что раскланивается с супругой губернатора города, когда она выходит из синагоги, из коптской церкви или из православного монастыря.

Каким-то образом слово «авантюрист» или «контрабандист» оказалось упомянутым в беседе. Симеон как ни в чем не бывало заговорил о том, как люди самые что ни на есть оседлые нежданно-негаданно становятся беженцами, даже беглецами и авантюристами. Война и жестокие преследования ставят многих вне закона, вынуждают скрываться, заниматься контрабандой. Жить — опасное занятие в наших краях. То и дело приходится идти на страшный риск, чтобы добыть хлеб насущный или спасти дорогое существо. А иногда передать важные сведения друзьям, находящимся по ту сторону. Мы живем, окруженные шпионами и палачами, в мире, где все, что считалось дозволенным, вдруг оказывается преступлением.

И Симеон говорит как нечто вполне естественное:

— И наконец уже и сам не знаешь, что делаешь — дозволенное или недозволенное. Смертельный номер, никому не пожелаю пережить такое.

Я знаю, что, на взгляд отца, все это отвратительно и заслуживает осуждения. Отец никогда не знал сомнений, легко отличая дозволенное от недозволенного. С несокрушимой уверенностью решал, что хорошо и что плохо. Вершил свой высший, непререкаемый суд. Изредка я осмеливался ему возражать и рассказывал какой-либо случай, где трудно разобраться, кто прав и кто виноват с моральной точки зрения; отец выходил из себя. «Сомневаться могут только слабые люди или люди дурных правил». Я же думаю, хоть никогда не решался сказать отцу, что и Франциск, и Петр, и все святые сомневались, не были уверены, что делают благое дело. Но такие слова вызвали бы взрыв неудержимого гнева.

И в такой гнев пришел отец от слов Симеона Каламариса:

— Вы, может, и сомневаетесь, что дозволено, а что нет, я же не сомневаюсь.

И Симеон осмеливается заметить: «Все зависит от обстоятельств». Отец резко возражает. Мой отец непреклонен и непоколебим, во всяком случае, таков его тон. Особенно если отец говорит с человеком, который ему неприятен.

— Ну хватит, сеньор. Хороша мораль, которая зависит от обстоятельств. Коли так, значит, все дозволено. А чтобы оправдаться, любой предлог годится. Да будет вам известно: на воре и шапка горит.

Тут я должен вмешаться и защитить друга. Не могу же я допустить, чтобы отец оскорблял его. Я горячо выступаю на защиту Симеона. Зачем же так сразу осуждать человека. Хоть я и знаю, что после, когда Симеон уйдет, отец спросит язвительно:

— А тебе что известно об этом человеке, ведь ты только что с ним познакомился? Где ты его откопал? Наверняка в каком-нибудь не слишком почтенном месте.

Где я встретился с Симеоном? Надо что-то придумать. Скажу, что нас познакомил один общий друг. Или что Симеон — приятель нашего преподавателя с медицинского факультета. Ведь невозможно же сказать то, что есть. Симеон мне не друг. Мне его выдали. Он мой, во всяком случае, на некоторое время. И я должен его спасти, восстановить его жизненный путь.

Он старше меня; по крайней мере, лет на двадцать старше. Странной может показаться дружба юного студента с человеком немолодым, непонятным, приехавшим бог весть откуда. По правде говоря, я не искал его, не выбирал. Не раз слышал я, что человек не выбирает ни родителей, ни братьев, ни детей. Он их имеет, получает. Они ему даны.

— А мне дан Симеон Каламарис.

Я думал, что пробормотал эти слова едва слышно, но, оказывается, получилось громко. Имя прозвенело в тишине гостиной. Сестра обернулась, мать опустила вязанье, отец отложил газету.

— Что ты сказал?

Все трое не сводили с меня испытующего взгляда.

— Ничего.

Отец настаивал:

— Нет. Ты назвал какое-то имя. Какое?

Я старался казаться равнодушным.

— Имя? Ах да, Симеон Каламарис.

Снова прозвучало в гостиной это имя. Они никогда его не слышали, оно, по всему судя, ничего для них не значило. И однако отец произнес те самые слова:

— Симеон Каламарис. Имя для шарманщика с обезьяной.

Долгими были поиски, но наконец я добрался до этого дома. Будто возвращался по едва заметной тропе или шел через лес по следу зверя. Из секционного зала в больницу «скорой помощи». Я расспрашивал служащих, заставлял их рыться в списках. Бесконечные перечни трудно произносимых имен, большей частью кое-как нацарапанных карандашом неловкой рукой сонного дежурного.

— Карамали?

— Нет, Каламарис.

— Симон?

— Нет, Симеон.

— Давно?

— Три или четыре дня тому назад.

Медленно возникали из тумана последние дни его жизни. Он упал на улице — сердечный приступ. Полицейский увидел, отвезли в больницу. Через несколько часов он умер, не приходя в сознание. Документов при нем не было, всего лишь какие-то пустяковые бумаги. Мне их показали в полиции. Старое письмо, написанное по-гречески. Письмо не перевели. Я смотрел на непонятную вязь незнакомых букв. Подпись — одно слово. Имя, конечно. Быть может, женское. Даты нет, но письмо измятое, грязное, значит, получено давно. Месяцы или даже годы носил он в кармане эту последнюю весть. Еще мне показали обрывок старого лотерейного билета. И гороскоп, вырезанный из журнала, — родившегося под созвездием Стрельца. Гороскоп утверждал, что человек этот пробуждает благожелательность, тверд в опасности, верховный жрец, огонь без пламени. Его металл — олово, камень — бирюза и рубин.

Самым свежим документом оказалась квитанция из ломбарда двухнедельной давности. В ломбарде отыскали заложенную вещь: золотой перстень с полустершейся резной головой Горгоны; на квитанции — адрес. Но выяснилось, что по этому адресу он не жил уже давно. Это оказался жалкий пансион для иммигрантов, шумный, беспорядочный, грязный, в бедном квартале старого города. Куда Симеон переехал, там не знали и помнили его весьма смутно. Целый день провел я в беготне по пансионам для иммигрантов. Я искал упорно, почти без всякой надежды. Называл имя, никто не помнил, тогда я начинал описывать внешность. Отвечали неуверенно, путано, нередко направляли по неверному следу.

И вот чуть ли не случайно попал я в этот дом. Сначала заходить не собирался. Ведь я обошел уже столько пансионов, везде повторял одни и те же вопросы и ничего не добился. Дом стоял в переулке, неподалеку от старой станции железной дороги. Я с утра был на ногах, устал и решил вернуться к себе. Но, проходя мимо незнакомого дома, вдруг почему-то заглянул внутрь через портал. На галерее стоял диванчик, обитый клеенкой, несколько рахитичных пальм в бочках из-под масла, выкрашенных зеленой краской, дальше — столики, покрытые скатертями, и на них — бутылки. Радио гремело вовсю какую-то танцевальную мелодию. Я уже прошел было мимо и вдруг, сам не знаю почему, решил зайти и спросить. Задать все тот же вопрос, столько раз за сегодняшний день повторенный, да и хозяйка эта такая же, как все предыдущие, — толстая, растрепанная, в грязном клетчатом фартуке.

— Да, здесь он живет, только уже несколько дней не приходит. Вы его знаете?

— Да, знаю. — Я ответил без малейшего колебания. Хотел даже сказать, что он мой друг, но все-таки удержался.

— А разве случилось что? Больше недели не является, а сам должен мне за комнату за две недели. Не нравится мне это.

— Не беспокойтесь, все будет в порядке. Каламарис уехал ненадолго. Срочно, понимаете ли, пришлось отправиться во внутренние районы.

Но хозяйка не унималась. Говорила она с иностранным акцентом, проглатывая окончания слов. Некрасиво поступил Симеон. Надо было рассчитаться перед отъездом. Она сама виновата. Следовало взять с него плату вперед. Но он казался симпатичным и выглядел вполне порядочным человеком. Хозяйка назвала сумму долга, весьма незначительную. Вот сколько должен ей Симеон. За две недели.

— И вдруг уехал и даже не предупредил. Как не совестно!

Сумма долга такая ничтожная. Скверно, должно быть, кормят в этом пансионе. Никто здесь не задерживается надолго, переночуют раз или два, посидят, поболтают в портале, любуясь на звезды, и — нет их; все — приезжие, перелетные птицы, все ищут работу, и у всех пусто в карманах. Заплатить разве за Симеона, деньги-то ведь пустяковые, скажу, что пришел по поручению друга рассчитаться. Но я не решился, вдруг это покажется подозрительным. И промолчал.

— Вот идите посмотрите, что он здесь мне оставил. Дрянь какую-то.

Домишко был пуст. В этот час жильцы еще не возвращались. Мы прошли через второй двор. Большая комната поделена на крошечные каморки картонными перегородками, оклеенными листами газет и журналов. Открыли дверь одной из каморок. Две узкие металлические койки, застеленные, две тумбочки, жестяной таз для умывания.

Хозяйка нагнулась, вытащила из-под кровати видавший виды кожаный чемодан, весь в пятнах, протертый на углах. Поставила на кровать, резким движением откинула крышку.

— Вот поглядите. Все, что он оставил.

Она рылась в чемодане, со злостью швыряла вещи на кровать, на пол.

— Смотрите.

Я смотрел молча. Старый синий свитер, раскинув рукава, упал на пол. Свитер давно принял форму торса Симеона Каламариса. Серые брюки подогнули штанины, будто Симеон стал на колени. Узел с грязными рубашками и носками. Туфли, изношенные до того, что носы загнулись вверх.

— Только это чего-то стоит.

Маленькая овальная серебряная рамочка, потускневшая, пожелтевшая. В рамочке фотография женщины, очень молодой, почти девочки, с длинными косами, переплетенными лентами, в каком-то национальном костюме. И еще небольшая икона, деревянная, отделанная медью. Святая дева с младенцем и ангелы. Медной чеканки нимбы. Я взял вещи из рук хозяйки, осторожно положил на тумбочку. Взглянул на вторую койку.

— А здесь кто живет?

Человек этот в течение двух недель делил с Симеоном комнату. Вдруг он что-то знает о нем либо слышал, может быть, Симеон рассказывал ему о себе.

— Итальянец один. Только он уже съехал. Он вам зачем? Что-нибудь надо?

— Да нет, ничего. Просто из любопытства.

Хозяйка опять принялась браниться. Называла Симеона мошенником, упрекала себя за доброту.

— Не волнуйтесь, вы получите все сполна. Симеон поручил мне заплатить за него.

Из коридора послышался голос:

— Известно что-нибудь о Симеоне?

В комнату заглянула женщина. Солнце светило ей в лицо. Молодая, большеглазая, с тонким носом; бесцветные, почти белые волосы перехвачены лентой, висят хвостом. Платье обтягивает фигуру, туфли без пятки на высоких толстых каблуках. Хозяйка обернулась, недовольная:

— Вот этот знает.

Теперь женщина обращалась ко мне. Она вошла в комнату, села на свободную кровать. Положила ногу на ногу, платье вздернулось выше колен. Я не мог удержаться — смотрел на ее ноги. Белая кожа, нежная. И я подумал: какая страшная разница, вот эта, живая, молодая кожа и та, мертвая, старая. Я вспомнил своих приятельниц. Я видел их стройные ноги на пляже, видел груди в глубоком вырезе праздничного платья. Женщина откинулась назад, оперлась на локти, я смотрел на изгиб ее тела, на полные бедра, высокую грудь, на бесцветные волосы. Она искоса глянула на меня. Взгляд был презрительный.

— Что случилось с Симеоном?

Она тоже говорила с иностранным акцентом. Картавое «р», неуверенная интонация. И вдруг я подумал: Симеон Каламарис любил эту женщину. Он смотрел на нее, полный желания. В этом жалком домишке, в нищей дыре женщина эта представала перед ним в сиянии своей наготы. Прекрасная, как царица Савская. Женская нагота способна осветить любую, самую убогую каморку. И глаза Симеона Каламариса загорались. У него сохло в горле, слегка дрожащими руками он гладил ее теплую, нежную кожу.

И жесткие, горькие его губы искали ее рот, смеющийся и цветущий.

Хозяйка, видимо, заметила что-то на моем лице и благоразумно ретировалась.

Я сел рядом с женщиной. Против нас на другой койке и на полу лежала одежда Симеона Каламариса.

Я сказал, что Симеон уже несколько дней назад просил меня зайти в пансион и заплатить по счету; задержка случилась по моей вине. Он уехал. Не очень далеко. И наверное, скоро вернется.

— А мне он ничего не просил передать?

Я не знал, что ответить. Что мог сказать Симеон перед отъездом мне, своему молодому другу? Попросил зайти в пансион и заплатить, взять его вещи и поберечь до его возвращения. Но может быть, он сказал бы: «Ты там встретишь одну женщину, она, наверное, спросит обо мне. Между нами ничего такого не было, но она всегда хорошо ко мне относилась. И мы славно проводили время вместе. Передай ей привет, а больше ничего не говори».

— Как тебя зовут?

— Мадо.

— Ты француженка?

— Да. Он про меня вспоминал?

Да, он говорил про Мадо. Часто ее вспоминал. Сидит, бывало, за кружкой пива да вдруг и начнет рассказывать. С любовью вспоминал о Мадо, с нежностью. Говорил, как хорошо вам всегда было вместе. Я искоса посматривал на Мадо, она радостно улыбалась. Долго я говорил так.

— Как странно.

— Что странно?

— Что он так много рассказывал обо мне. А со мной был всегда такой молчаливый. Мне как раз его молчаливость больше всего и нравилась. Видно, что многое мог бы сказать, а не говорит. Я даже иногда на него сердилась за это.

Я улыбнулся:

— Но ведь он был хороший?

— Конечно, хороший.

Она заметила вдруг, что мы говорим о нем «был», как о покойнике.

— Почему ты говоришь про него «был»? — спросила она.

— Потому что он уже не вернется. Тебе жаль, что он не вернется?

Мне надо было понять ее, чтобы найти Симеона. Что-то от него живого осталось в ней, какие-то обрывки. Симеон еще жил в ее памяти.

— А тебе зачем это знать?

Я настаивал:

— За что он тебе нравился?

Женщина смотрела на меня с любопытством, потом улыбнулась.

— За многое.

— Скажи за что.

— Не могу я тебе все рассказывать.

Но я не унимался, я продолжал лихорадочно расспрашивать.

— Скажи хоть что-нибудь.

— Мы говорили по-французски.

Так, значит, Симеон Каламарис говорил и по-французски. Для чего нужен ему французский или, вернее, был нужен? Чтобы эта женщина, знавшая так много мужчин, помнила его. Они разговаривали по-французски здесь, в пансионе, вот в этой каморке. Симеон говорил по-французски с обнаженной женщиной.

Я поднялся с койки, подошел к тумбочке, где лежала икона и фотография в овальной серебряной рамке. Протянул женщине. Кому же еще мог завещать их Симеон в свой последний час?

Я снова сел рядом с ней. В каморке стемнело, за дверью слышались голоса — начали возвращаться жильцы. Громкие голоса, грубый смех.

— Это мне?

Я кивнул.

— Он велел отдать это мне?

Я снова кивнул.

Женщина смотрела то на икону, то на фотографию, потом повернулась ко мне, в глазах ее светилась благодарность, даже восторг.

— Очень мило с его стороны. Очень мило. И с твоей стороны тоже мило, что ты пришел передать мне эти вещи.

Она смотрела мне в лицо, не отводя глаз; я смутился. Темнота густела, сближала нас.

— Поцелуй меня. Не хочешь?

Я стал целовать ее шею, щеки, глаза, наконец, поцеловал в губы. В жаждущие губы. Я неловко сбросил пиджак на пол, обнял ее, развязал галстук, сорвал с себя рубашку. Мы летели, обнявшись, с высоты в бездонную пропасть. Руки мои скользили по ее телу. Мы не могли больше говорить обычными словами, из груди вырывались лишь стоны, вздохи, какие-то возгласы.

Я погружался в детский сон, темноту населяли тени, и все-таки в ней горел огонь без пламени. Я жадно искал. Вместе с одеждой упали, провалились куда-то и время, и жалкий пансион. Я погружался в глубины, в долины. Открывались податливые врата, я спускался по влажным переходам, и страшные чудища встречали меня. Я видел тех, кто еще не рожден, видел жилища птенцов, рты зародышей. То проваливался в глубокий колодец, то взбирался на холм. Пасти и клювы терзали мое тело. Морды, жирные губы, зобы, челюсти, гребни… И — огромный готовый кинуться коршун в красных отблесках на черных перьях. А я все спускался без конца, без отдыха, все искал — чего? кого? Я встал, стал собирать в темноте свою одежду. Она смешалась с одеждой Симеона Каламариса. Рукава моего пиджака легли на плечи его свитера. Моя рубашка — рядом с его брюками, будто стоящими на коленях. Я вырывался от него, я прощался с ним.

— Еще придешь? — спросила женщина. Я не отвечал, я был уже далеко. Открыл дверь и тотчас оказался посреди гомонящей толпы жильцов.

Войдя в дом, я сразу столкнулся с отцом. Услышав, как я открываю дверь, он выскочил навстречу, можно было подумать, что он специально дожидался меня.

— Это в какое же ты время возвращаешься домой? С утра не показывался, и так все последние дни. Что происходит?

Прежде такой прием испугал бы меня, но теперь, не знаю почему, я не чувствовал ни малейшего страха. Я мог ответить отцу холодно, почти равнодушно. Мог даже и совсем не отвечать.

И мог сказать то, что сказал:

— Ничего не происходит.

Отец не ожидал такого ответа. Он удивился, растерялся. — Как это «ничего»? — Голос отца стал жестким, резким. — Как «ничего»? Дома тебя нет, а на занятиях ты тоже не был. Думаешь, мне это неизвестно? Вот уже несколько дней ты не являешься на занятия. Я узнавал в университете.

— Я мог бы пойти, но не пошел.

— И почему же ты не пошел?

— Были другие дела.

Отец испепелял меня гневным взглядом, но я сохранял полнейшее спокойствие. Раньше этот взгляд пугал меня, а теперь нет. Я слушал отца рассеянно, откуда-то вдруг всплыла неясная мысль, то ли я вычитал ее бог весть где и когда, то ли сам придумал. Сыновья уходят на войну мальчишками, а возвращаются мужчинами. И говорят с отцами на равных, а то и как старшие. И юноша, что ушел в море на поиски приключений, вернулся в родной дом через несколько месяцев, но кажется, что годы и годы пролетели над его головой. Недаром во всех мираклях, изображавших воскресение, умерший подростком воскресал стариком.

Отец изменил тон, заговорил мягко, примирительно: — Может быть, с тобой происходит то же, что со многими студентами-медиками. Когда человеку впервые приходится стать за секционный стол — это страшный шок. Многие испытывают постоянное чувство отвращения. Не в силах даже есть.

Проще всего было бы сказать, что да, что именно это со мной и случилось, но, как ни странно, я упорно не желал прибегать к каким бы то ни было отговоркам.

— Нет, не в том дело. Тут совсем другое. Много всякого.

Отец настроился на доверительный разговор, он как будто уже начался.

— Чего же, сынок?

— Много чего. Всякое.

Тут отцу пришло в голову, что я попал в дурную компанию.

— Прежде ты таким не был. Кто-то тебя с толку сбивает. С кем ты водишься последнее время?

Я молчал, улыбаясь.

— С кем?

Что ж, скажу ему правду, хотя бы в той мере, в какой ее можно сказать и воспринять.

— С Симеоном Каламарисом.

— Кто такой?

Теперь еще труднее говорить правду, как найти слова, понятные отцу?

— Человек.

— Не сомневаюсь.

— Почему ты не сомневаешься? Возможно, он был человеком прежде, а теперь уже не человек.

Отец снова вышел из себя:

— Будь любезен, говори яснее. Кто он такой и почему я его не знаю?

— По правде говоря, я его тоже мало знаю, но в последнее время многому от него научился.

— А где он учится?

— Он уже не учится. Не знаю, учился он или нет, но выучился многому.

— А тебя он чему учит? Шататься целые дни без дела?

— Бесполезно говорить с тобой об этом. Я сразу понял, что он тебе не понравится, не может понравиться. Так оно и вышло: он тебе не понравился.

— Когда это он мне не понравился? Я же его не знаю, да и не желаю знать.

— А по мне, ты его знаешь. Я приводил его к нам, и тебе это знакомство ничего не дало.

— А тебе оно оказалось полезным?

— Со временем будет видно.

Отец резко перебил:

— Хватит болтать глупости. С завтрашнего дня ты начнешь опять аккуратно посещать занятия.

И я ответил как только мог спокойно:

— Хорошо, я пойду туда, доставлю тебе удовольствие, но должен сказать честно: теперь я мог бы и не пойти.

— И еще: ты никогда больше не переступишь порог дома этого человека.

— Вот это трудно обещать, у него ведь нет ничего, в том числе и дома.

Я мог бы сказать отцу: я искал загубленного человека и нашел загубленного человека. Мог бы еще прибавить и тоже не солгал бы: «Речь идет о жизни и смерти».

Отец, конечно, счел бы все капризом или фантазией. Я мог бы объяснить: «Эта судьба».

Ничто так не бесит моего отца, как слово «судьба»; и возникла опасность, что я как раз и произнесу это слово.

Я прошел в глубину дома, встретил мать. Она смотрела на меня умильно, влажными глазами, как найденная собака.

— Ты выглядишь усталым. Хочешь поесть?

Нет, я ничего не хотел и, главное, не хотел разговаривать.

— Тебе пришлось много работать?

Я кивнул. И вправду я немало потрудился, искал и нашел.

И вдруг мне пришло в голову задать матери вопрос, который ее удивил:

— Если бы я был подкидыш, из тех ребятишек, которых оставляют возле дверей, ты бы так же растила и любила меня?

— Что за странные у тебя мысли!

— Нет, ты ответь.

Она сделала серьезное лицо и сказала:

— Наверное, да.

Мне только того и надо было.

— Вот видишь, достаточно кому-нибудь положить у наших дверей ребенка, и для тебя начнется новая жизнь.

— Конечно. Но почему ты спросил? Такое случилось у кого-нибудь из твоих знакомых?

Не стану же я выдумывать, будто кому-то из моих знакомых подкинули ребенка, но о том тоже нельзя говорить. Впрочем, Симеон Каламарис, на мой взгляд, не совсем подкидыш. Подкидыш, непорочный, весь в белом, является, чтобы начать жизнь. Симеон же, напротив, — само прошлое, тоже чистое, но исполненное горестей и бед. Если б он был сейчас здесь со мной, что бы он сделал?

Вот он входит тихонько, так, чтобы никто его не увидел. Беззащитный, одинокий, он вынужден избегать встречи с отцом и с матерью, он прокрадывается в дом как шпион, как вор. Ему, конечно, интереснее всего побывать в комнате сестры. Не похожа ее комната на жилища тех женщин, у которых бывал Симеон. Девушки дома нет, но все здесь полно ею. Тюль, шелк, занавесы, цветущие вьющиеся растения, зеркала, флаконы с духами, брошенные туфельки, платье на стуле, распахнутые дверцы шкафа, где виднеются разноцветные наряды; на полу прозрачные чулки изогнулись, словно тонкая кожа змеи, а на туалетном столике толпятся в беспорядке хрустальные и фарфоровые безделушки и что-то поблескивает под солнечным лучом.

Симеон входит, рассматривает, разыскивает, рыщет, разбойничье чутье ведет его. Он ощупывает в кармане своего потертого пиджака старый лотерейный билет и измятую квитанцию из ломбарда. А на столике поблескивает золотая монета, сестра носит ее как медальон. В желтом искристом сиянии тонет выбитый на монете профиль. Симеон Каламарис хорошо знает, сколько стоит такая монета. Давно не чувствовал он на своей ладони холодную жесткую тяжесть золота. Он поглаживает монету, скользит по ней кончиками пальцев словно слепой. С наслаждением ощущает жесткость рельефа, и монета теплеет в его руке. Равнодушно опускает монету в карман. Равнодушно? О нет, он счастлив, он бесконечно рад находке, ведь нежданно свершается чудо: медленно поднимается завеса, открывая перед ним путь в мир богатства и наслаждений.

Я помню, что улегся в просторном зале, уставленном белыми жесткими койками. Спать я не собирался, но лег. Не в своей комнате, не в своем доме и вообще непонятно в каком помещении. И так как я не спал, то увидел, как поднялся с другой койки кто-то, подошел и стал со мной говорить.

Он был завернут до пояса в грязную простыню, на теле виднелись свежие раны. Страшно бледный, окостеневший. Это был Симеон Каламарис. Мне не хотелось встречаться с ним сейчас. Он держал в руке золотую монету и положил ее на тумбочку возле койки.

— Зачем это?

Голос Симеона едва слышен. Я вспомнил вдруг, что никогда прежде не слыхал его голоса. Я лежал на койке неподвижный, бессильный, а он стоял надо мной и говорил.

Я с трудом понимал его невнятную речь. У него много долгов, но другие тоже в большом долгу перед ним. Надо заплатить за него и за других тоже. Вот этими деньгами. Хозяйкам заплатить, аптекарям. И женщинам, которые ждут. Вот этими деньгами, заработанными. Я вспомнил: это та самая монета, которую моя сестра носит как медальон. Монета лежала, поблескивая, на ее туалетном столике. И Симеон Каламарис взял монету. Отец скажет: «Не следует приводить в дом подобных людей». Сестра поднимет крик, закатит истерику. А Симеон все твердит: «Вот этими деньгами, заработанными». Какое у него изможденное лицо, все в морщинах, серое, и открытые раны, и голос, который невозможно забыть.

Он стоит надо мной и повторяет, что надо заплатить заработанными деньгами. Конечно, надо заплатить хозяйке пансиона, чтобы не говорила всяких гадостей об ушедшем. Наследники всегда так поступают. И все мелкие долги Симеона разным людям тоже заплатить. У хозяина закусочной он брал коробок спичек. Сапожнику должен за заплатку на туфле. И продавцу лотерейных билетов должен.

Я не знаю, сколько надо пройти дорог, в какие лавчонки заглянуть, чтобы расплатиться с долгами Симеона вот этой золотой монетой. Которую Симеон заработал. Зато я знаю, хоть мне и не хочется говорить об этом, что надо дать денег и француженке из пансиона. Одарить ее щедро за Симеона, и за себя тоже. Чтобы Симеон оказался на должной высоте. Или чтобы мне не ссориться с Симеоном. Следует сказать ему, только я не смею, что я многим ему обязан, да к тому же, пытаясь идти вслед за ним, я с теми, кто встретился на этом пути, вел себя не совсем так, как положено верному другу.

Если скажу, Симеон, конечно же, усмехнется, я увижу усмешку на холодном, окостеневшем лице. Симеон ничуть не взволнован. Ведь это все для того, чтобы научить меня. Такая у него метода. Научить всему, что я должен сделать.

Симеон Каламарис, обескровленный, окоченевший, сам не может. И этого более чем достаточно, чтобы я познал то, что познал; или, вернее, получил в дар, как Симеон — золотую монету, теперь я не осмелюсь отрицать, что он ее заработал. Я каменею от ужаса и все-таки должен сказать ему что-то хорошее, поблагодарить. Но разве можно говорить теплые слова этому холодному существу, которое и платит, и требует уплаты.

Нет, не могу я стать его другом. Хоть я и хотел бы стать твоим другом, Симеон, ничего не получится. Я боюсь тебя. Симеон стоит надо мною, требовательный, как отец или как сын. Но только не друг, не близкий человек. Страшен он мне. И лучше держаться от него подальше.

Чего только я не обещаю ему, лишь бы он успокоился, отошел от меня, сам же надеюсь втайне, что ничего не выполню, позабуду. Я пойду заплачу за тебя хозяйке пансиона. Почему же он не кивнет одобрительно?

Пойду к твоей женщине, передам от тебя привет. Нет, он не усмехается. Пройду по всем трущобам, по всем лавчонкам вслед за тобою. Он стоит все так же неподвижно.

Заплачу той монетой, что ты заработал. Лучше было сказать «твоей монетой» или «которую я тебе должен».

Но всего этого мало, Симеон Каламарис не успокоился, не утих, не отходит от меня. Я хочу, чтобы он навсегда вернулся на узкую белую койку, с которой поднялся, чтобы поговорить со мной. Но я-то почему лежу на белой койке, в холодном необъятном зале, ведь это вовсе не моя кровать и вовсе не моя комната? Где я?

Я подозвал уличного мальчишку, дал ему конверт и попросил отнести хозяйке пансиона.

— Буду ждать тебя здесь, на углу. Скажи, чтобы расписалась на конверте.

Едва придя в себя после страшной ночи, я поспешно написал письмо и вложил в конверт вместе с монетой.

«Сеньора, я отнюдь не намеревался уехать, не заплатив вам. Напрасно вы думаете обо мне дурно. Возьмите столько, сколько я вам должен, остальное передайте от моего имени Мадо, француженке. Вещи мои прошу сохранить до моего возвращения. Через неделю или через две».

И подписал: «Симеон», без фамилии, измененным почерком. Ни места, ни даты не обозначил.

Через некоторое время я увидел мальчика, выходящего из пансиона. Он принес конверт с подписью каракулями, рукой, дрожащей от волнения. Видимо, хозяйка очень уж изумилась, получивши монету и письмо.

— Что она сказала?

— Ничего. Прочитала письмо, наверное, раза три, потом взяла монету, попробовала на зуб. Я думал, она сейчас закричит. Как подписала конверт, я и побежал скорее.

Больше мне ничего не надо. Я дал мальчику мелочи и ушел. Мой долг выполнен. И больше не надо ничего делать. Имя Симеона Каламариса будут повторять хозяйка, жильцы, женщина со светлыми глазами, звон его имени наполнит пансион, грязное жилище, разделенное занавесками из газет и тряпья. Будто тот нежданный звон золотой монеты. Я пошел в университет.

Казалось, я возвращаюсь после долгих мучительных странствий. Возвращаюсь к свету, к вновь обретенной жизни. Оживленные, веселые, многоцветные улицы. Медленно движутся томные женщины, кричат уличные торговцы, стоящие на углу мужчины о чем-то громко спорят. Я шел не останавливаясь, ничего не видя и не слыша. Может быть, дома сестра уже заметила пропажу медальона. А может, и не заметила. Или, если заметила, не вспомнит, где могла его потерять, и постарается скрыть от родителей, чтобы ее не бранили. В конце концов мало ли что могло случиться с этой монетой?

Я пришел на факультет. Будто никогда прежде тут не был. В первый раз увидел дворы, аркады, галереи, беспрерывное мелькание множества белых халатов.

Я снял пиджак, развязал галстук, надел халат из грубой белой ткани. Теперь я готов раствориться, исчезнуть среди множества. Без малейшего колебания вошел я в секционный зал. Но к своему столу приблизиться не мог. Издали искоса посматривал на соученика, работавшего с трупом. Бледная плоть, розоватые, синеватые куски.

Я направился к преподавателю. Кое-как объяснил, почему отсутствовал, и попросил поставить меня к другому столу. Преподаватель не видел причины для подобной замены. Я настаивал, почти умолял.

— Дело в том, что этого человека я знал. Мы были друзьями.

— Ну, если так.

Я кивнул — да, так, я уверен. Уверен как никогда прежде, утверждая или отрицая что-либо. Меня назначили к другому столу. Я пошел почти счастливый. Не колеблясь, взял в руки скальпель, сделал надрез на торсе, где было указано. Я работал уверенно, спокойно. Передо мной были только ткани, мускулы, кости, тело без прошлого и без имени.