Илька Резвун был ещё каким подскокышем — у батьки своего на ладошке помещался, а уже тогда нырял да плавал по омутам-заводям речки Полуденки, что за Сузуном по Алтаю бежала, словно щурёнок-непоседа. И всё потому, что опять же батьку своего, Матвея Резвуна, повторил.

Был Илька в семье, после сплошного девчатника, пятым, каб не шестым приплодом. Зато последним. Потому, знать, и прирос он котцову сердцу больше всякого сравнения. Селяне говорили, что раздели Резвунов хотя бы всё той же речкой Полуденкой — вода меж ними чистой кровью возьмётся!

Эта самая речка Полуденка больше всего и соединила их непоселдливые души. Сам Матвей на речке таким был рыбаком да ныряльщиком, что сказывали, меньков под водою зубами хватал. А то брался пронырнуть из проруби в прорубь.

Шибко тому вся округа дивилась. А надивившись, похваливала. А похваливши, поругивала. Особенно изводились тревогою всезнающие старухи. Они-то и пугали Матвея:

— Гляди, чёрт везучий! Кабы твоего задору-смелости да водяной не присёк! И чего ты всё шныряешь по его наделам? Каку таку заботушку потерял ты в речке Полуденке? А и правда ли нами слыхана, что сулился ты Живое бучало скрозь пронырнуть? Что ж, нырять-то нырни, да обратно себя верни. Хотя бы мёртвым, — добавляли они и дальше стращали. — Не было ещё такого удальца, кому провал тот измерить довелось. Когда-никогда, а доныряешься! Расщелкнёт тебя водяной, как сухое семечко!

— А может, я и есть тот самый водяной, что в Живом бучале обосновался? — как-то позубоскалил над чужими страхами Матвей Резвун. — Только скроен я не по привычным меркам. Разве вам не помнится, что пращурка моя, древняя бабка Онега, два века жила?

— Помнится. А то как же.

— Так вот, ежели б она своё бессмертие мне не передала, топтать бы ей землю и по сей день! Понятно? Потому я никаких глубин, никаких водяных не боюсь.

— Изгаляется над нами Резвун, — засуетилась меж говорух самая неуёмная стращалка Марьяна Лупашиха. — Вровень с недоумками ставит нас. Играется вроде с нами, старухами. Ничо-о! Доиграется бычок до верёвочки... Ежели его из-под воды никто не дернёт, так на бережок выбросит... Ведь мною чего слыхано: будто Матвей, ныряючи, рыбу под водой из чужих снастей выбирает! Он и сына своего Ильку тому же самому научает...

— Брось ты, Марьяна, золу поджигать! — тут же присекли её болкотню редкозубые товарки. — Что ж ты греха не боишься? Не такой уж кот вор, чтобы кобылу со двора свёл... Ежели не тобою самой придумана эка блажь, то какого-то лоботряса тянут завидки за язык. Наловивши, поди-ка, одних головастиков, он от безделья и разбрасывает о Резвуне брехалки. А ты подбираешь...

— Так ведь моё дело дударево, — поторопилась оправдаться Лупашиха. — Я ить только дуду про беду, я к ней ноги не пришиваю. Но скажу и от себя: резвый конь подковы теряет. Помяните моё слово!

Вот ведь штука какая!

Будто на чёрных картах выгадала та Лупашиха подтверждение своему пророчеству.

Да и сам Матвей Резвун как бы почуял правоту Марьяниных слов. В ночь, как тому быть, пошёл он с Илькою на сеновал отдыхать. Там и поведал сыну тайну, что завещала ему пращурка Онега в последний час своей непонятно долгой жизни.

По словам Матвеевым получалось, будто бы древняя Онега, будучи ещё в одних годах с теперешним Илькою, собственными глазами видела, как среди бела дня упала в речку Полуденку с высокого неба яркая звезда! Упала она туда, где верстах в трёх от деревни, ниже по течению, в кольце Колотого утёса ныне таится то самое Живое бучало.

В то время Онега не смогла всполошить народ своим испугом — свалилась замертво! И пролежала она без памяти аж трое суток. А после того долгую пору владела ею немота.

Будучи безъязыкой, она и додумалась до того, что о звезде лучше будет вовсе молчать. Одно дело — никто не поверит, другое — могут приписать безумие, а и того хуже — святость! Кто её тогда замуж возьмёт? Никто!

Вот так и прожила древняя Онега свой чрезмерно долгий век с великой в себе тайною.

Может быть, с годами, накопивши сомнений, она и сама бы поколебалась в правде виденного. Однако с той самой поры правду её просветляло то, что вода в провале, прежде стоялая, теперь время от времени оживала — как бы принималась дышать. Омут разверзался широкой воронкою, и всякий, кому выпадало быть тому очевидцем, бежал в деревню с криком:

— Бучало ожило! Снова хлебает...

И опять занимался тревогой народ! Гадали-перегадывали: ни ворочается ли кто в провале настолько большой да неуклюжий, что и всплыть-то ему нету никакой возможности...

Когда Онегин век перевалил за сто, сохраняя хозяйку в полной силе, сообразила она, что столь крепкую и долгую жизнь подарила ей полуденная та звезда за её молчание! Поняла и веры своей до самой смерти из головы не выбросила.

А умерла Онега очень даже завидно.

Притомившись топтать землю, она признала в себе ещё одну особенность: не избыть ей века своего до той поры, покуда носит она в себе замкнутой великую тайну. Вот тогда-то древняя Онега взяла и натопила жарко баню, выпарилась в ней, как душа того просила, обрядилась во всё смертное, легла на лавку и попросила остаться возле себя одного лишь Матвея. Ему-то она и поведала сокровенное. А поведавши, померла...

— С той поры и взялся я нашу речку обживать, по омутам-заводям упражняться, — признался Матвей сыну, когда лежали они на сеновале. — Хотелось мне к воде привыкнуть настолько, чтобы до самого дна пронырнуть Живое бучало. Мне и теперь хочется верить, что не погасла навовсе Онегина звезда! Вот и прикидываю — ни она ли ворочается в провале: пытается воротиться в небо? Не упомню, сколько раз кидался я в омут, только достичь его предела так мне и не довелось. Не получился, выходит, из меня тот самый ныряльщик, который способен дать звезде подмогу. На одно теперь уповаю: может, из тебя получится...

Высказал Матвей такую надежду, обнял своего любимца, и скоро они засопели в два носа на весь вольготный сеновал...

Утром Илья распахнул глаза оттого, что мать тормошила да спрашивала его:

— Куда отец подевался, не знаешь?

Только за полдень, когда уже вся деревня полыхнула тревогой, бабку Лупашиху вдруг осенило. Вспомнила она, догадалась наконец:

— Так ведь то ж Матвей нонешней ночью да перед самым рассветом Полкана моего булыгой угостил...

И закрутилась старая меж людей — каждому взялась подносить по худому слову.

— Подхватилась я темнотой от собачьего визга. Ни скотина ли, думаю, чья шалавая в огород мой запёрлась да кобеля рогом поддела? Выбегла я глянуть. Присмотрелась. Вижу — чей-то мужик берегом Полуденки в сторону омута ушагивает. Идёт и на звёзды широко-о так крестится — ну, точно, как перед смертью! Так до Живого бучала прямиком и подался. Теперь-то вот я вспомнила, что левой рукою он точно так же помахивал, как Матвей Резвун. Ночью-то его махание мне было ни к чему, а теперь понятно...

От Лупашихиного понимания Резвуниху пришлось водою отливать. Сёстры ж Илькины в шесть голосов так реванули, что парнишка в конопли кинулся. Забился он в те зеленя да и пробыл в них, сгорая душой, чуть ли не до новой ночи.

На закате Илька понял — не потуши он в себе слезою душевного пожара, пламя может охватить его голову, испепелить разум.

Однако мальчишке показалось больно стыдным ощутить на своих глазах мокрень, оттого он и припустил к реке, оттого и бросился в её глубину, где дал волю невидимым в воде слезам.

Нанырявшись до одури, Илька доверил свою усталость волнам — дозволил реке нести себя неторопким течением, куда той вздумается...

И надо же было парнишке очнуться от забытья да прямо против Живого бучала.

С трёх сторон охваченный высокой подковой Колотого утёса, омут при закате отливал кровавым глянцем своего покоя. Кругом было тихо, безлюдно...

Не больно раздумывал Илька — доплыл до пологого за скалой берега, вышел на песок, глянул на вершину утёса. Не раз и не два сиживал он на обрывистой его кромке — смотрел на стальной покой омутовой воды. Все прежние разы провёл он там в ожидании — не покажется ль из глубины косматая голова чудища?

Но теперь, со слов отца, Илька понимал, что никакого чудища в провале нет. А если что и имеется, так скорее всего Онегина тайна. И что познавшему эту тайну держать её надо при себе, иначе — худо!

Вишь вот, затянуло Живое бучало Илькиного отца и ни единой морщинкою скорби не покоробило его тяжёлого покоя. Сиди теперь, Илька, не сиди над омутом, вряд ли дождаться ему добрых перемен...

Однако Ильку, который успел за невесёлыми думами подняться на утёс, будто приморозило до каменного среза. Так и досиделся он над провалом до той поры, когда завспыхивали, заотражались в омутовой глубине страшно далёкие звёзды...

С каждой минутою подводное небо густело этими неведомыми огнями, мрак меж ними густел и проваливался того глубже...

Вот и заподмигивали парнишке из чёрной бездны те огни — попробуй, дескать, пронырни до нас: может, здесь отыщешь своего отца? Ныряй же. Ну!

Понятно, что за отцом Илька нырнул бы до того самого, до поддонного неба. Только ведь не пропустит омут. Не пропустит...

И тут вроде бы лёгкий ветерок пробудился внизу. Вспорхнул ветерок до парнишки, и в тёплом его дыхании тот явственно распознал отцовский шёпот:

— Пропу-устит!

Илька отпрянул от провала, неловко подвернулся, опрокинулся на спину и покатился безудержно с каменной крутизны к подножью Колотого утёса...

Весь в ушибах, царапинах, опомнился он только внизу. Немного посидел, посоображал — что к чему, и настырным неуседою полез обратно. Ему захотелось удостовериться — на самом ли деле была тому причина, чтобы так потерять себя.

Добрался Илька опять до крутого края, но садиться над обрывом не стал, а лишь головою повис над ним и замер в ожидании.

Сколько он там ни проглядел вниз, а вот и видит — вода в провале задышала! Будто огромная живая грудь заходила туда-сюда. Глубина омутовая вспенилась, взялась обильными пузырями, забурлила, закрутилась и раздалась посерёдке просторной воронкою...

Была бы внизу сквозная дыра, вода бы в неё устремлялась постоянным самотоком. Тут же и вправду выходило, будто бы кто-то огромный сидит в глубине и время от времени разверзает немеренную пустоту... Пока Илька думал так, поверхность омута сомкнулась, ровно тот, кто сидел на дне, опомнился и захлопнул крышку.

Вот когда Илька задался отцовским рассказом всерьёз: что как и в самом деле закатилась в глубину Онегина звезда?! Что как ею заткнуло в омуте подземную протоку? Звезда ворочается там, рвётся на волю, да не хватает в ней силы одолеть водяную тягу. Эвон какое жерло-то просторное отворяется! А вода каково рвётся вниз! Что как потоком этим да захватило отца? Да унесло Бог знает куда? Может, сидит он теперь в какой-нибудь глубине, кличет на подмогу сына, а голос его из невидимой расщелины идёт наружу. Эх, взять бы теперь Ильке да кинуться в ту широкую воронку! Вдвоём-то они с отцом уж как-нибудь выбрались бы наружу...

Вот какие отчаянные думы наложило на Илькино сознание! Отворись перед ним заново Живое бучало, он этих дум и отбросить бы не успел — так бы вниз головой и кинулся со скалы...

И Живое бучало отворилось!

Уже на великой глубине почуял ныряльщик, как вода сомкнулась над ним, завертела, закружила его малой соринкою, упругим обвоем потянула за собой вниз, вглубь, в неведомое...

Скоро Илькина голова от бешеной карусели потеряла ясность, дурнота подступила к горлу, а там и вовсе — заволокло память безразличием...

Снова живым человеком понял себя парнишка тогда, когда осознал вокруг толщу совсем спокойной воды; ему оставалось только лишь разок-другой отдать ногами да руками гребануть, чтобы привычно подняться на поверхность, что Илья и проделал машинально. Вынырнул парнишка и сразу же почуял в душе досаду. Похоже было, что пронырнуть ему никуда не удалось. Видно, Живое бучало вытолкнуло его обратно к материнским слезам, непоправимому горю. Только вот над собою не увидел он ни тех небесных огней, ни чёрных в ночи стен Каменного утёса. Не почуял он и земной сумеречной прохлады. Да и слух его настороженный не уловил ни шуршания речной воды, ни дальнего брёха деревенских собак, ни близкого стрекота луговой кобылки...

По духоте, по тишине, его обступившей, Ильке показалось, что он вовсе и не выныривал из воды!

«Когда это столь плотная туча успела заполонить небо? — подумалось Ильке. — Ажно земля перед грозой задохнулась».

Подивился он спёртому воздуху и размашкою пустился до невидимого предела, чтобы ощупью отыскать выход на реку.

Но никакого скорого предела перед собою он не обнаружил. Становилось похожим, что вынесло его потоком в какой-то неведомый простор и теперь парнишке оставалось надеяться только лишь на везение.

Илька уж забеспокоился всерьёз, когда перед собой ущупал рукою плоский да ровный, вроде скамьи, камень. Парнишка вылез из воды, устроился на нём, стал гадать, в какой такой глуши мог он оказаться за столь недолгое время? Ничего не выгадал и потому решился подать голос: не вскинется ли на крик какая-нибудь чуткая собачонка? А повезёт, так, может, откликнется запоздалый рыбак...

Никакая собачонка, никакой рыбак на зов не отозвались. Да Илька и сам-то путём не расслышал своего голоса — так глухо прозвучал он в темноте. Зато, немного спустя, на крикуна обрушилась целая лавина отголосья, будто бы надумала дразнить его из темноты ярая ватага злых озорников.

Однако темноте на этот раз не удалось обмануть Илью. Он вдруг сообразил, что раскололо его тревогу подземное эхо.

Стало понятным — поток и в самом деле затянул его в какую-то пещерную пустоту, наполовину залитую водой...

Илька прислушался — не последует ли за угасающим эхом ответный голос отца? Но ожидание никаких перемен не принесло. Выходило так, что либо отец погиб, либо вовсе его тут не было. Тогда кто ж подавал Ильке голос? Морока? Что ж тогда получается? А получается то, что парнишка зря отчаялся нырнуть в омут. Зря!

И тут Илька представил себе бедующую наверху мать. Теперь она наверняка хватилась не только отца, но и сына. Представил Илька мать, и сам забедовал окончательно. Такая ли безысходность навалилась на него, такая ли память разыгралась, что и получасу не минуло, а уж ему стало казаться, что он в западне своей больше году сидит. А вот уж, гляди, и почудилось малому, что зовёт его, кличет голос матери. Да и не голос то вовсе, а скорее всего само отчаянье. Будто бы материнская душа оставила тело, проникла в подземелье и заполнила собою всю чёрную пустоту. И вот теперь, заодно с Илькою, она, в страхе перед бесконечной разлукою, и тоскует, и мятётся, и жалуется...

Скоро материнская боль сделалась для Ильки настолько доступной, что он мог бы словами пересказать её. Да вот только из пересказа складывалось что-то этакое не совсем понятное. Получалось-выходило так, будто бы каким-то боком Илька оказался причастным не к одним страданиям матери родной, а изнывает в нём и неведомая ему, какая-то неземная душа. Вроде сочится она в подземелье откуда-то из межзвёздной бездны, проникает в парнишку и теснится в его и без того трепетном сердце как бы его собственным отчаяньем и его же собственной болью пытается растолковать ему что-то, край как необходимое. Вот и слышит в себе Илька явную скорбь оттого, что

до чего же страшна доля матери, у которой сын, точно как Илья, в западню попал по случайности. Уж не час, не день и не год земной — третий век идёт ожидание... и терзаться ей страшной мукою, безотвязною нескончаемо! А и жить она не живёт теперь, и глаза закрыть нет возможности... Лишь одно в удел остаётся ей — день и ночь просить мироздание, чтоб оно мольбу материнскую, не рассеявши, приняло в себя, унесло бы в даль бесконечную, заронило бы в душу добрую, в ту, которая согласилась бы своей волею пособить в беде; в ту, которая своей жалостью через смертный страх несуразности до конца пройти пожелала бы...

Сидит Илька на камне, вслушивается в то, что помимо воли изливается в темноте из его сердца, и понимает — что странная в нём кручина звучит уже заклинанием, от которого начинает как бы оживать глубина подземного озера.

Поначалу робкими, потом всё более решительными световыми штрихами вспыхивают и обрисовываются в толще воды какие-то занятные знаки. Получается так, будто сидит в озере некий искусный мастер изображения и молниеносно прочёркивает воду тлеющим концом лучины...

Вот быстрые линии осмелели, перестали гаснуть и принялись смыкаться да заполнять охваченное собою пространство мерцанием разного цвета...

Илькою же озёрное представление воспринималось так, словно бы неведомая, далёкая чья-то мать надеется таким способом ознакомить его с чем-то позарез необходимым, приблизить его к чему-то необычному и одновременно не напугать его внезапностью...

Понимал парнишка ещё и то, что, пожелаи он, и в подземелье придёт прежняя тишина и темь. А может и такое произойти, что он вовсе очнётся ото всей этой наволоки и вдруг очутится дома, на сеновале, под боком у своего отца...

Однако же, наряду с пониманием, Илька того острей осознавал боль вечной разлуки, потому и встряхивал упрямой головою — как бы отнекивался, покуда быть отпущенным на волю. При этом он старался не отрывать глаз от озёрного чародейства.

А в глубине, мастерством прямо-таки обуянного своим чудесным умением живописца, уже распускались цветы прелести несказанной! Они живым ковром выстилались по огромной чаше озёрного дна, всползали по крутым уклонам боковин до самой поверхности, струили красочным многоцветием покой и надежду...

Постепенно всякая тревога отпустила Илькино сердце. А в подземелье уже звучал голос не безысходной тоски — напев уверения и согласия...

В чистой озёрной глубине Илька мог различить теперь даже самые малые лепестки чудесного сплетения. Ему становилось всё догадней, что перед ним открывается не случайная красота какой-то неземной природы, а видит он творение ума! Узоры по живому ковру были наведены с великой выдумкой и явным повторением. Перед Илькою красовалось не то разубранное чьё-то гнездо, не то богатый покой. Покой тот имел на глубине сводчатый выход куда-то под скалу...

Недавнее Илькино представление о возможном водяном или о большеротом чудище со всем тем, что представилось его глазам, никак не вязалось. Не может в такой красоте обитать лихая жизнь — так подумал парнишка и без особой тревоги уставился на ту дыру. Он ждал непременного появления в мерцающем свете сказочной морской владычицы, прекрасной и печальной, как сам голос подземелья. Но из темноты сводчатого проёма осторожно высунулась гибкая, узкопалая, только до запястья голая лапа. Выше того она была покрыта не то поседелой ухоженной шерстью, не то порослью жемчужной, стриженой травы.

В переливе дрожащего света лапа повела туда-сюда распущенной, похожей теперь на плавник, пятернёй. Ей вроде бы хотелось дозволить Ильке полностью разглядеть себя. Затем она добавилась точно такой же второю лапой. Обе они сцепились в пожатии, потянулись в сторону Ильки и откровенно его поприветствовали...

Парнишка от воды не отпрянул, а ещё с большим интересом взялся наблюдать, что будет дальше? А дальше, понятно: следом за лапами образовалась в проёме голова. Сплошь покрытая мелким пластинчатым перламутром, она была увенчана красным продольным гребнем. Гребень брал своё начало от самого переносья, уходил через темя на затылок и дальше, на захребетье. По обе стороны его основания блестела пара ярких зелёных вздутин. Они сильно смахивали на глаза лягушки. Эту зелень подчеркивал толстый выворот жёлтых губ.

Если бы на голове имелись хоть какие-то уши, можно было бы сказать, что жёлтый рот растянут до ушей — так зеленоглазая улыбалась Ильке. Чуток приотворяясь, улыбчивый рот испускал те звуки, что наполняли подземелье и ласково проникали в Илькину душу. Это пение было теперь посулой долгого возможного счастья — если у Ильки хватит терпения довести дело до конца...

Скоро желтогубая улыба образовалась в глубине полным видом своим. Сплошь покрытая седою шерстью, она была поставлена своею природой на перепончатые красные плюсни. Сама небольшенькая, Илькиного росточку, она владела великим хвостом. Хвост не метёлкой, не верёвкою — лёгким шлейфом колыхался за её спиной. Был он окаймлён цветными блёстками, а сам сплошь искрился, будто свежий снег в полнолуние.

Красотища невероятная!

Если бы да существо это имело какую-нибудь мрачную окраску, Ильке, может быть, показалась бы и не очень приятной его необычайность. Могла бы вновь зародиться в нём тревога при виде этой, изо всех видов собранной, живности. Но естественный ли наряд красавицы, придуманный ли добрым разумом столь ладный костюм её до такого согласия сливался с чистотою голоса, что парнишка напрочь забыл о себе. К тому ж зеленоглазая взялась извиваться гибким телом да медленно кружиться на всплыве, почти полностью укрытая кисеею сверкающего хвоста...

Порою красавица оказывалась так близко от Ильи, что тот мог ухватить её за шлейф. Но лишь пробовал он пошевелиться, как сразу же осознавал ненадёжность, одну только видимость происходящего. А он пока не желал никаких перемен и потому затаивался вновь — ждал, что будет дальше.

А дальше? Дальше зеленоглазая красавица вдруг прилипла телом до крутого озёрного уклона, маленько перевела дух, шевельнула гребнем и побежала по боковине, как по ровному полу.

На близкой глубине, против Ильки, она остановилась, подождала чуток, затем осторожно принялась всползать к поверхности воды. Зелень её глаз была уставлена прямо на Ильку! И хотя человеческих зрачков среди той зелени он не обнаружил, однако неудобство передалось ему точно такое, какое зарождается в любом из нас при чужом дерзком внимании.

Но не сморгнуть, не отвернуться от пристального глядения Илька уже не сумел — его так и приковало полным вниманием к тем лягушачьим наростам, хотя ни злонамерения, ни алчности какой в красавице по-прежнему не чувствовалось. Во всем её виде была лишь мольба...

Как у неё такое получалось, понять Илька не мог. Он только ясно осознавал, что бояться ему нечего, что видимое всего лишь призрак, отражение далёкой подлинности. Что этот мираж сотворён силою бескрайнего горя где-то в межзвёздной пропасти и неимоверной материнской верностью направлен сюда. Как всякой мороке, ему не дано обратиться плотью, но и раствориться теперь уже немыслимо, потому как не выдюжить повторения! О, как слаб он перед неимоверной далью, куда как, может быть, слабее Ильи, оказавшегося в западне.

И ещё зеленоглазая заверяла парнишку в том, что лишь обоюдное их согласие, обоюдная подмога способны вызволить и того, и другого из непонятности, избавить от беды. Но для того, теперь же, надобно Ильке, волею подсказанного ею воображения, оборотиться мерзким гадом, способным одолеть какие угодно глубины, уклоны и пролазы; гадом, наделённым неимоверной силою, ловкостью, цепкостью...

И не только осознавал Илька такую необходимость, он уже успел когда-то почуять себя многоногим, огромным, косматым пауком!

Им-то парнишка, не раздумывая больше, и нырнул в озеро. Махнул он косматыми лапищами раз, другой и вот, гляди, оказался в окне какого-то колодца. Колодец стволом своим уходил в чёрную неведомую высоту.

Илька легко оставил воду и проворно побежал по отвесной стене колодца...

Скоро подъём осёкся, круто завернул в сторону, оказался узким пролазом, который заставил Ильку удивляться тому, как это удаётся ему каждой шерстинкой на теле чуять самый малый впереди выступ, загодя знать любой подъём и поворот. А сколь верно, сколь ухватисто действовали его ноги, сколь надёжна была в них жилистая сила! Сколь неуклонно желание пройти до предела взятый путь...

Наслаждаясь полнотою своих новых способностей, человеческое в пауке завидовало ловкому гаду, хотя больно-то увлекаться этой завистью Ильке было некогда. Его несла и несла вперёд тупая сила направленной к бесповоротной цели многоногой твари...

Скоро Илька почувствовал впереди глухую стену. Вот его паучьи лапы нащупали помеху; человеческий же рассудок подсказал парнишке, что расщелина в скале пресечена вовсе не каменной преградою, а, скорее всего, каким-то щитом, покрышкою ли. В неб-то и не замедлил Илька тут же удариться тараном; перегородка отозвалась долгим, тихим гулом. Гак отзывается на хлопок ладонью огромный, но чуткий колокол. Для верности Илька шибанулся в перегородку ещё разок и вдруг почуял, что она шевельнулась, вроде как пожелала отодвинуться в сторону. Но не смогла одолеть неведомой тяжести и потому осталась на прежнем месте. Еб, видать, заклинило в скальной расщелине.

Косматому гаду в Ильке сразу же потребовалось порушить помеху. Он с тупой, остервенелой силою рвущейся к выживанию твари уперся растопыренными лапами в каменные стены лаза, резко ими выпружинил и паучьим своим хребтом ударил в перекрытие!

Илька ещё успел услыхать, как над ним что-то хрястнуло, затем опрокинулось, дало ему тупым краем по спине и... вновь водяной бешеный поток узлом скрутил все его паучьи лапы, поволок обратно — вглубь, вниз, в подземную западню...

На этот раз осознал себя Илька живым оттого, что послышалось ему далёкое петушиное пение. Сразу привиделась мать. Она шла мимо, не касаясь ногами земли. Вся чёрная и слепая! Встречный ветер пытался развеять её черноту, да не мог. Только зря рвал на ней платок и просторное платье...

Илька вдруг понял: теперь идти ей да идти такою чёрною до самой оконечности земной, а там и до смерти, а там и того дальше...

Сердце в парнишке захолонуло от жалости. Он потянулся к видению, крикнул:

— Мама!

И сразу же солнце опалило ему глаза. Во всё горло грянул на заплоте петух своё победное кукареку, заговорили радостные голоса:

— Во! Очухался! Гляньте-ка!

— Поди ж ты, живучий какой!

— Так то ж Резвун — чему тут удивляться? Им всем по крови от древней Онеги живучесть досталась...

И тут до Ильки дошло, что лежит он, ровно малец какой, на отцовых руках. Улыбчивый родитель так глядит в его глаза, будто бы ему всё как есть известно — ничегошеньки не надо Ильке ни спрашивать, ни рассказывать. Так всё хорошо, столько покою!

А некоторое время спустя не отходивший от постели ещё долго слабого сына Матвей Резвун среди ночи разбудил Ильку, поднял его на ноги, потихоньку от всех семейных вывел за недалёкую околицу, сказал:

— Гляди!

И вот. Над рекою Полуденкой, над тем самым местом, где покоилось Живое бучало, медленно засветилась чистая зарница. Она чуток подрагивала, разгораясь, словно бы ей спросонья немного было зябко подниматься в ночной прохладе.

Вот она, как бы нехотя, оторвалась от вершины Колотого утёса, неспешно сгустилась, вспыхнула и... вдруг пошла ввысь! Полоснула по небу яркой звездою и вскоре затерялась среди своих сестёр...