В ночь на Ивана Купалу, когда деревенская молодь с хохотом да перекликами упевалась-уплясывалась на просторной пойменной луговине, уплёскивалась в чистых струях реки Сусветки, когда в озорном ликовании полыхала она через высокие купальницкие костры, вдруг да разгрозилось небывалой грозою ясное небо.

Ну, чтобы не шибко больно врать, не совсем ясное. Просто в какие-то считанные минуты опальные ангелы приволокли из своей преисподней дурную гору только что испечённой тучи. Навалили они её, горячую, живую, на хрупкие маковицы застарелой деревенской церквушки, сами унырнули в её кипящее молниями нутро и резанули оттуда по избам, по-за околице, по заливной луговине так-таки адовым сплошным огнём, хлестанули золотыми во всполохах грозы струями ливня. Затем они со святых крестов шаткой храмовины сорвали вдруг чёрную громаду, ухнули напоследок многоствольным раскатом грома и ускакали на ней, будто на стае диких кобылиц, за леса-тайгу.

Столь великого неболома даже деревенской ведунье, бабке Куделихе, отродясь видывать не приводилось, хотя на мир Божий плутовские свои глазыньки отворила она, по словам её, ажно при самом царе Горохе!

Когда очумелое эхо небесной катавасии перекатывалось где-то за тайгою, когда отмытые ливнем от пыли предгрозового вихря одноглазые звёзды, а с ними и луна, повысыпали на чистейшую синеву небес да стали разглядывать обстрелянную молниями землю, тогда…

Тогда Ульяна Пересмехова, мельника Изота единственная дочка, и кинулась с Облучного яра в ещё пенистые волны реки Сусветки.

Не-ет. Нет, нет. Топиться она не намеревалась: мыслимо ли вытворить над собою такую беду в шестнадцать от роду годков? В таком разе, пожалуй, надо быть покусанной всеми бешеными собаками сразу. А задумала Ульяна просто бежать из родимого дома куда глаза глядят.

И опять же – нет.

Не от отца-матери лютой, не от сраму какого наветного сполохнуло девку с крутого яра в пенистую после грозы реку. Кинула её на гривастые волны последняя надежда хотя бы таким путём спасти свою головушку от любовных притязаний ни с какой стороны не нужного ей ухажёра.

Был в Чекмарёвке, в деревне той, один, как говорится, ухо-парень, Генька Купырной. Тот самый Генька, сын церковного старосты, который с высоты больно лёгкого ума глядел на односельцев своих так, ровно бы видел перед собою захламлённую всякими отбросами пустошь.

Оно, конешно, было, было чем этому губодую чваниться перед селянами. Не из его хилости, не из недороста состряпал ему народ увесистое прозвище – Кувалда. Генька не то что иные кряжистые мужики, которым от Бога было дано кулачищем в гуменце ронять на колени ярого быка – он открытой ладонью того же бугая, по тому же самому темечку с копылков напрочь сбивал.

При этакой силище понятно, что с Геньки Купырного никто большого разума требовать не смел. Оттого-то Кувалда и распоясался до неприличия. Прямо сказать, ни перед каким в округе самым большим человеком кушака не затягивал. Разве что перед одной Ульяной Пересмеховой, да и то лишь с недавнего времени, торопился он брюхо своё подбирать.

Незадолго же до Юрьева дня, который во святцах падает на начало мая месяца, Генька доподбирал брюхо до того, что и ремень крепко затянул, и картуз чуть ли не на глаз навесил, и вот тебе – явился не запылился! Сам-один припёрся он до мельника Изота в розовой своей рубахе просить за себя Ульяну.

Когда же потерянный Изот зазаикался перед Генькою, ровно перед грозным отцом шкодливый парнишка; когда стал он ласково отнекиваться от дуролома; когда взялся он уверять Кувалду, что для свадебной выпечки невеста, мол, ещё не поднялась, Купырь набычился, постоял, поразмышлял, пошёл и своротил с оси в речную падину намывное мельничное колесо. И осталась Изотова мукомольня мёртвым призраком маячить над Сусветкою, пригодная разве что русалкам для подлунных посиделок.

Неделю побегавши, Пересмех уговорил-таки семитку подходящих мужичков, выудили они ему, как говорится, с чертями пополам маховило из подколёсного омута, на долгих верёвках к берегу притянули. А вот насчёт того, чтобы его разом насадить на прежнее место, тут уж никакая семижильная дружина пособить Изоту и не захотела бы, и не смогла.

Вот и выпала мельнику забота этакую-то многолопастную чертовину расклепать теперь чуть ли не до последней заклёпки, чтобы после того мелкими частями собрать прямо на оси. Да ведь на ось-то Пересмех воробьем не вскочит. Для работы такой опора нужна. Потребуется в речное дно сваи вбивать, подмостки мостить. Выльется Изоту Кувалдино сватовство в копеечку. А сколько времени уйдёт. Не успеешь оглянуться, страда подкатит, а там и обмолот зашумит. И повезут односёлы пшеничку-рожь да на чужой правёж…

Ой, беда, беда!

Кроме того, у Пересмеха не было никакой отстрастки тому, что Геньку Купырного не принесёт нечистая сила со сватовством своим и по второму, и по третьему разу.

Тут гадай-перегадывай, кидай-перекидывай, а всё выходило у мельника: хоть мордой об лавку, хоть лавкой по морде…

Разор! Полный разор!

Стал задумываться Изот, стал смиряться в себе с тем, что не обойти ему с дочкою, не объехать лихой судьбы. Но нежданно Господь Бог услыхал горькие мельниковы вздохи да Ульянины горячие молитвы. Вдруг да нагрянули в деревню государевы посланники, похватали всех кряду неженатиков, поотправляли в дальние рудники – золото мыть. Генька, однако, успел через отца своего переказать мельнику, что, ежели тому вздумается за время его невольной отлучки выдать Ульяну за кого другого, пущай возврату его Пересмех лучше не ждёт: воротится Кувалда и всю мукомольню по брёвнышку сплавит в океян-море. Всё!

Однако же, чтобы прыгнуть, надобно ещё ногами дрыгнуть.

Отошёл маленько Изот от страха, сказал себе: чему быть – время покажет, а как быть – сами постараемся придумать. Да только судьба-злодейка не отвела им и доброго месяца на придумку. Вскорости прямо из уха в ухо поползли два слуха. Первый через людей донёс до Пересмехов то, что якобы на прииске золотом в догляде над руднишными надзирателями оказался родной брат чекмарёвского церковного старосты – то бишь кровный Кувалдин дядька. Второй же доложил о том, чтобы Ульяна не мешкала, а поторопилась бы готовить подвенечный наряд: суженый, мол, её должен возвернуться в деревню аккурат на Иванов день.

А Иванов-то день получался не далее как завтра.

Вот почему, когда на огневых вёслах молний небесная гроза ухлестала в небыль, а земная, для Ульяны, рокотала где-то на восходе нового дня, девичье сердечко не пересилило горького предварения и кинуло хозяйку с крутого яра на вольные волны реки Сусветки.

Не знала беглянка, не ведала, что тою же самой минутою, когда река приняла её в свои ласковые ладони, встречь ей из непроглядного заречного пихтовника вышел человек. Хотя насчёт человека – надо бы немного погодить называть его так, поскольку из пихтовника на омытый ливнем песчаный берег Сусветки вышел невыносимого вида горбун. Казалось бы, чтб перед ужасом возможного с Кувалдою венца все прочие земные страхи для Ульяны успели померкнуть, однако и она, увидевши при луне выходца, замешкалась на плаву, перед самой береговою кромкою. Потом решила: уж лучше к чёрту в лапы, чем к дураку в руки. И вышла из воды…

Ежели б да имел тот горбун при себе кошель со звоном, вряд ли бы он случился ночным временем один-одинёшенек в ночной, непроглядной тайге. Ежели б да умел тот горбун плавать, вряд ли бы он, судя по его умным глазам, решился бы видом своим пугать среди ночи кого бы то ни было. Ежели б да способен был тот горбун сказать Ульяне хотя бы одно внятное слово на гортанном, безъязыком своём языке, он бы сказал ей по-людски, что ему край как необходимо оказаться теперь же по ту сторону реки Сусветки, а не стал бы выгибать перед нею длинные пальцы да тыкать ими во все стороны.

Нет, нет и нет! Ни деньгами, видно, которые пособили бы убогому ещё до темноты отыскать надёжное пристанище, ни умением плавать, ни простым человеческим словом несчастный горбун не владел. Да ко всему ещё был он глух как пень. Сколь Ульяна ни старалась отнекаться от его мольбы, он всё бил себя в грудь, всё показывал через реку, всё корчил молебные мины. А уж каким он, кстати сказать, оказался с лица, так легче, как у нас говорят, спихнуть с крыльца. Глядя на таёжного этого выходца, можно было бы подумать, что его вот только что спекло молнией из корявой сосны, оживило пролетевшей бурею и выпустило из темноты пугать земных грешников.

Ульяна Пересмехова никаких особых грехов за собою не знала, потому и имела она душу чистую, отзывчивую. Душа её звонкая и не дала ей воли отказать в помощи убогому человеку. Вздохнула добрая, кивнула согласно головою и поплыла через Сусветку обратно – за лодкою.

Когда Ульяна плыла вспять, подумывала всё-таки: а может, и не стоило горбуну уступать? Может, не надо было жалеть этакую Божью фигу? Может, за какую за провинность непростительную столь безжалостно наказан человек небом? Но, когда она направляла плоскодонку в сторону своего милосердия, дума её была уже настроена совсем на иной лад. Тут Ульяна рассуждала так: не след, дескать, земной твари да с небом равняться: Богу гневиться, а людям смиряться…

Покуда Ульяна затихающую воду реки Сусветки туда-сюда бороздила, молодое веселье, упорхнувшее от грозы под кусты да навесы, вновь выпорхнуло на пойменную луговину, заполыхало озорной суетою, заново подняло высокие костры. Вот тут-то девки-парни и узрели на тёмных волнах Сусветки да на лунной её дорожке лодочку-плоскодоночку. Тут-то они и признали в лодке Ульяну Пересмехову. Тут-то они и набежали к воде, зашумели, заокликали подруженьку:

– Кого везёшь, Ульяна?

– Не с печки ль таракана?

– Да не царя ль Салтана?

– Не жениха ли пана?

– Да вы, чо ли, девки! – вдруг спохватилась в толпе какая-то шибко памятливая веселуха. – А и вздумайтесь-ка хорошенько. А и вспомяните-ка, чего Ульяне бабка Куделиха под нонешнее Рождество нагадала. А? Она же ей тогда нашептала вот чо: налетит, мол, погода через полгода, ливнем прольётся, соколом обернётся…

– А-а! И то. Ноне-то чуете: враз полгода!

– Вона да… И ливень пронёсся…

– И соколик в лодке…

– Эко диво!

Но стоило при свете костров горбуну в причаленной лодке во весь рост подняться, как все шутки-озоровки, все угадки в единый миг забылись. И опять какая-то из девок не выдержала, охнула:

– Вот те пан! Из трубы упал…

И сразу же её удивление, из-за перепуганной этакой невидалью толпы, досказал во весь голкий рот сам Генька Купырной:

– С шестка сорвался – гнутым остался.

Досказал и, довольный внезапностью появления своего, загрохотал по-над всею Сусветкою тряским хохотом. И получилось для Ульяны так, будто бы Генька и в самом деле приволок за собою новую небывалую грозу.

Да не только ей, а и всем остальным стало понятно то, что никакая гроза-молния всё одно не испечёт на земле такого таёжного идола, видом которого можно было бы пусть не напугать, но, хотя бы временно, сшибить с высокого гонору Геньку Купыря.

А Генька, да в своей розовой рубахе, да в новых сапогах с лаковыми голенищами, да в картузе на одном глазе. Ох ты!

Прошастал, гордый, мимо девок-парней, остановился у кромки воды, на край лодки ногу поставил. Оглядеть Ульяну нужным не нашёл. Озрил с головы до ног одного лишь горбуна, досмеялся:

– Ишь ты… соколко! Ажно в боках колко… А ну, головешка гнутая, мотай отселева! Быстро! Это я ноне, – покосился он неприкрытым глазом на толпу, – для Ульяны моей ливнем пролился, соколом оборотился. Моя година нагрянула судьбу свою с нею тешить. Сщас-ка я её и прокачу туда, где невесты льют свои последние невинные слёзы…

И ещё целый воз мякины намолол Генька, покуда вальяжничал перед горбуном да рисовался перед всеми остальными розовой рубахой своей, картузом с пипкою да лаковыми голенищами…

Торопиться ему было некуда: всё было решено, и точка поставлена… с его же кулак величиной.

Вот так!

К Генькиному несчастью, смотрели на его вавилоны не только удивлённый горбун да насмерть перепуганная Ульяна – зорко следила за его выдурью и вся молодая деревня. И примечала она, видела: зря Генька выпендривается – не слышит его, не понимает таёжный выходец. Хотя глазами уже щурится: видно, смех человека давит.

Ой, что будет!

Наконец и до Кувалды дошло, что ищет он на вехе орехи, что наступила, как говорят, пора дураками кидаться. Он и ласкани лопатнёй своей ручищи горбуна по высокому загривку: кыш, мол, отсюда, козявка гнутая, мельтешит тут перед глазами летунец всякий…

Он даже не посчитал нужным хлопнуть чужанина как следует: так себе, можно сказать, только гладанул его снисходительно. А уже те парни на берегу, в которых угода выше рода, успели на губу очень жирную хихикалку выпустить. Однако пришлось им тут же её слизнуть да обратно вернуть, потому как хлопнутый не шелохнулся даже.

Это что же такое?!

Странно.

Генька собственным глазам не поверил, даже руку свою оглядел. Потом краем глаза по удивлённой толпе скользнул. Потом изумление на лице Ульяны увидел.

Этого Генька даже Господу Богу простить бы не сумел.

Развернулся Кувалда – девки на берегу зажмурились. Ульяна застонала: пропал человек.

Но не довелось Геньке домахнуть своим молотом до цели. Горбун вдруг засмеялся. Да так ли славно, так беззаботно он захохотал, вроде бы Генькины наскоки показались ему забавной игрою. Веселясь, он перехватил Кувалдину руку, легко отмахнул её в сторону и одним пальцем толкнул задиру в розовую грудь.

И вот те на – на брюхе спина…

В мокром да мелком береговом песке от Кувалдиной тяжеленной посадки великая выемка случилась. Пока он ловил порхнувший с головы его картуз, выемка успела наполниться водой. Кувалда ощупал себя, кликанул, точно подстреленный ворон, и, вываливая свой толстый зад из столь позорной купели, зачадил матерью сквозь бешеные зубы. А когда он машинально определил на прежнее место кепочку да поднялся на ноги, все увидели, что от гашника до колен весь он мокрёхонек, вроде младенца. Однако сойтись с таёжным идолом на прямые толчки Генька больше не решился. Он быстро нагнулся, блеснул сырыми штанами, ухватился за край плоскодонки, чтобы единым махом перекинуть её. Но горбун и на этот раз опередил купаного. Мигом рогатиной ног упёрся он в днище лодки и таким ли винтом крутанул её, что та ажно из воды на берег выпорхнула. Дьявол этот горбатый одновременно изловчился поймать на руки Ульяну, не то бы она, в лёгкости своей, чего доброго на другую сторону реки упорхнула.

Что до Геньки, так его ли столь мотануло от берега, что он улетел на самый стрежень…

Выбрался дважды купанный из Сусветки там, где его ни в какой мере не доставал свет купальницких костров.

Всё! Всё и всё. Кончились, отыгрались его никем прежде не пресекаемые выкрутасы. Вот она когда закипела на пойменной луговине, безудержная радость. Вот когда:

Эй, дед Столет — в сорок шуб одет, с припечка слазь — веселуха началась!

Ой, хорошо! До утра времени – лопатой греби…

Гуляй, робя, пока час не пробил… Затевайте, девки, новые припевки…

А как, вы спросите, Ульяна Пересмехова?

У неё, у бедной, от внезапного счастья маленько в голове помутилось и в ногах послабло: не до плясок-хороводов. Глупой телушкою ходит она за своим избавителем, в добрые глаза его заглядывает, корявым, что скорлупа старой сосны, лицом его любуется, по рукаву его гладит. Стоит ей только подумать, что чудо спасения может оказаться лишь короткой передышкою, как начинает она боязливо вздрагивать и жаться до чужанина. А тот смеётся: доволен, видно, сторонним счастьем; рад тому, что ко времени оказался в нужном месте. Даже пытается вроде бы на своём ломаном языке успокоить Ульяну. И, что главное для неё, никуда больше не торопится. А ведь, будучи на том берегу, сильно поспешал. Словно бы только и торопился, чтобы Купыря перевстретить. Словно бы наперёд знал, чему быть. А вот теперь дело сделал и похаживает себе по луговине, смотрит на молодые забавы. Похоже, что зрит он деревенское веселье да в первый раз. Всё удивляется, всё головой качает. Да так ли славно посмеивается – просто диво!

Ой, как все хорошо!

Но пора наступила – заалела на восходе зорька. Хоровод поредел, а скоро и вовсе рассыпался. Песельники стали настраиваться по домам. Тут Ульяна горбуна за руку ухватила, не желает отпускать. Сама ему толмачит: пойдём, дескать, до нас – жить оставайся. На пальцах ему поясняет, сколь он ей, да и всей деревне, необходим. Втолковать надеется: не откажи! Отец, мол, у меня – отменной доброты человек. За кого захочешь, за того и останешься в нашей семье: хоть за дядю, хоть за брата, хоть за братова свата…

Вдалбливает Ульяна, как умеет, защитнику своему понятное желание, а девчата остатные да парни добрые стараются ей подсобить. Поддакивают, головами кивают: не брешет, мол, девка – правду истинную говорит…

За уговорами-толками берегом реки Сусветки не заметили молодые, как и до бескрылой Изотовой мельницы дошли. Отцу Ульянину, который проснулся от гомона да на крыльцо вышел, растолковали, в чём дело. Пересмех и себе давай горбуну поклоны бить, руками давай изображать: позарез, мол, нужен ты нам, добрый человек, семье нашей беззащитной. Пойми ты нас, ради Бога…

Понял. Сообразил, наконец, что люди в беду попали. Головой согласно закивал. Так и остался.

И у всех остальных просящих маков цвет на душе расцвёл.

Минул Иванов день.

Новым утром, чуть свет, оторвались мужики-парни от крепкого сна, потянулись, почесались, поднялись, повскидывали на плечи острые литовки и пошагали-подались глядеть-пробовать дальние покосы, приноравливать руку до скорого теперь сеностава.

Вот ли шагается им, идётся да аккурат мимо Пересмеховой мельницы, и что же им там видится? А видится покосникам то, что Изот, на пару со своим гнутым постояльцем, уже и вешняк на высокой мельничной плотине успели поставить – воду в запруде поднимать.

«Оно, конешно, хорошо, – подумали себе покосники. – Очень даже славно. Не придётся теперь-ка нам, с новым-то зёрнышком, по осеннему бездорожью до Кологривенской мукомольни – сорок вёрст киселя хлебать…»

Славно-то оно славно, но только ещё и странно. Ведь травокосы не от какого-то забеглого брехуна, а от самого Изота Пересмехова узнали, что помощник его горбатый сам-один, без каких-либо подмостков, прямо с плотины, взял да и навесил на мельничную ось этакую махину наливного колеса!

Вот уж где «ух» так «ух»! Хватит на всех старух… Они-то, старухи, и взялись потом больше всех остальных ладонями всхлёстывать да удивляться:

– Это ж с какого такого чугуна-железа надо быть человеку выкованным, чтобы мельничным колесом, ровно перышком пуховым, по-над омутом играться?!

– Ета ж какая наша удача, што Господь Бог души ему да ума больше моготы определил, – добавляла всякий раз к разговорам таким бабка Куделиха. – А ежели б Создатель горбуну, да как Геньке Кувалде, из дурного мешка сыпанул?!

Да ведь и правда. Что было бы, когда бы чужанин этот стосильный маленько бы головой недозрел? Избави Бог!

Но нет. И делами, и, особенно, глазами добрыми вселял он в людей полное к себе расположение. Только не в Геньку, конечно, дважды купанного. А что сказать, к примеру, о Павелке Дрёме, о недавнем выпивохе-подзаборнике, так тот вовсе было потухшими своими моргалами вдруг да разглядел себя в горбуновом взоре нужным на земле человеком. А ведь никто из Павелкиных односельцев уже и сомнения в себе не держал, что скорый, распоследний в своей жизни денёк, Дрёма этот, некогда перворазрядный каретный мастер, завершит в какой-нибудь свинячьей лыве.

А что после горбуна сотворилось с пропивохой?

А сотворилось с ним то, что напрочь растерянное по кабакам ремесло вдруг осознал он не только в руках, отвыкших от работы, но и в прокислом от беспробудного похмелья разуме.

Это всё так. Всё правильно. Только тут попробуй уяснить себе, что же с Дрёмою сотворил таёжный выходец. Казалось бы, ничего особенного он с ним не делал. Просто шагал как-то горбун мимо ивана ёлкина и увидел – собаки человека обложили: гляди, обхватают! А тот – ни тяти, ни мамы… Только мычит да слабо руками водит – похоже, отмахивается. А мужичьё вокруг пьяное потехою взято. Ажно взопрело – хохочет.

Порасшвыривал горбун собак, подхватил потешного, за собою поманил. Остальным пригрозил – не ходить следом.

Увёл он Павелку за недалёкий от пересмеховской мельницы Облучный яр и там принудил испоя долго-долго смотреть себе в глаза.

Этой смотрельней Дрёма уработан был так, что забрала его немочь почище любого хмеля – мертвецом таки на землю свалился.

Когда же очухался он на предзакатном ветерке, тогда и осознал в себе одну лишь добрую сторону жизненного своего предназначения. Всё наносное, срамное, виноватое подчистую было из него выбрано, выскоблено, вымыто, и половики новые постелены…

Сам же горбун в тот раз еле-то еле до Пересмеховых добрался. Обессиленный, свалился он на лежак в боковухе, которую отвёл ему Изот, и взялась его лихоманка трясти. С неделю, бедный, мотался в бреду, всё что-то клокотал на немом своём языке, корчился от боли так, словно горели в нём и никак не могли сгореть Павелкины грехи. А то вдруг взмахивал он руками, подавался грудью вперёд, готовый как бы улететь, но падал на спину, выгибался и стонал. Можно было подумать, что горб его нарывал, как громадный чирей.

Деревня была обеспокоена горбуновой немочью. И хотя люди не желали ему смерти, однако же были забедованы тем, каким таким путём удалось горбатому чужероду навести полный порядок в Павелкиной натуре. Сам Дрёма на этот вопрос ничего понятного ответить не сумел. Пытался он, правда, доказать людям, будто бы горбун поменялся с ним душою: отдал Павелке свою, мечтательную, крылатую, в себя же принял Павелкину, изъеденную грехами, навроде червивого гриба. А тело, дескать, горбуново, не привычное до гнили, взялось противиться перемене такой – вот и горит оно, и выгибается. И гореть будет, покуда худая в нём Павелкина душа не переродится в чистую.

Люди слушали Дрёму, да не верили.

– Ври, но знай меру, – говорили. – Как это может статься, чтобы душа человечья воробьем порхала? Сам ты ничего путём не понял. Проспал. А потому не сочиняй.

Поверить-то Павелке никто не поверил, но получилось так, что именно с его фантазии стали именовать горбуна Летасою – на теперешнем языке, выходит, мечтателем. Затем как-то само собою добавилось к этому имени Кувалдино изначальное определение, и получился из таёжного выходца Летаса Гнутый.

За то время, покуда Летаса Гнутый вспорхивал руками – порывался улететь с горячей своей лежанки неведомо куда, Кувалда торопился разгуляться по улице по деревенской. Туда идёт – поближе ко дворам одной стороны держится, обратно – другую только локтями не задевает. Руки у Геньки на пояснице под широким пиджаком сцеплены. На морде прямо-таки царский указ написан: кому-де охота узнать, какой в указе смысл, ступайте ко мне поближе – мигом растолкую…

Разве тут не начнёшь думать о Летасе как о человеке, посланном свыше? Разве тут не станешь бояться, что горбун и в самом деле может оставить грешную землю да упорхнуть в небо?

Но так думали одни селяне. Другие же говорили обратное:

– Господь за добрые дела не карает. Это черти Гнутого вяжут. Задолжал чего-то там им дьявол этот страшный.

– Не-ет, – успоряли первые. – Ежели б да Летаса состоял во дьяволах, тогда доложите нам, сделайте милость, с каких это пор, с какого времечка на земле нашей развелось такое сатаньё, которое подвизалось бы загибших людей на человеческую дорогу выводить? Не-ет! Тут дело похитрее будет. Об нём надо бы думать оч-чень сурьёзно, да и не нашими головами…

Оно и в самом деле: таёжному мужику-тугодуму завсегда было привычнее делом размышлять. Не зря же он сам об себе и по сей день говорит, что русским глазам не верится – дай руками пошарить. Только и расшариваться-то больно долго не было у него поры: заботы со всех сторон тянули да рвали его, точно дурные собаки. А разумению, чтобы до смекалки добраться, покой нужен да тишина. Но ведь смекалка – штука нетерпеливая. Без дела она быстро закисает. Тут и подворачивается ей какая-нибудь несуразица. И начинает она на кислятине свою стряпню заводить – из чужих круп да нашу кашу варить. И такое порой свинячье едало выстряпывается, что разборчивому человеку никак невпроглот.

Ну так ведь… разборчивому.

А наш Федот и голик сожрёт.

Как при таком деле не вздохнуть да не дакнуть? Как? Ведь за чужой хлеб терпением, за чужой ум согласием платить надо. От жизни такой на совести большая оскомина образуется, не оскомина – жёрнов!

Об этот пронзительный нарост и прилетает птица-молва точить свой поганый клюв. При этом душа в человеке криком кричит, а всё! – не увильнёшь. Сплетня – ловчиха имкая.

Ну а в случае с Летасою Гнутым? Тут кому шибко сильно заохотилось свинячьей стряпнёю людей накормить? Разве надо объяснять? Разве и без того не понятно, что засучил на это дело рукава Генька Кувалда? Занемоглось ему изо всей, насчёт Гнутого, недодуманности соорудить себе подставочку на ту верхушку, с которой так просто спихнул его Летаса.

И взялся Генька обидою своею, словно присоском, прилипать до всех. Взялся намёки строить: рановато, мол, братцы, на полатцы; горбунова, мол, заступа ещё покажет вам рожки с хвостиком… Уж тогда-де вам подсыплю я жара – на три пожара…

Всё верно. Ежели подумать толком, то и в самом деле: Летаса – человек пришлый. Упадёт ему мезга на мозга, он поднялся и подался. А тут стой – не брыкайся.

Вот уж когда Кувалда напустит деревне угару – тошно станет безо всяких чертей.

Не только грозными посулами смущал Генька не больно-то надёжный покой односёлов. Могло ж и такое случиться, что Летаса в тайгу не уйдёт. На этот случай и надо было Кувалде убедить людей в том, откуда ж всё-таки в горбуне такая невероятная сила. Кто и зачем передал ему столь хитрое умение – из дерьма человека лепить?

И вот.

По буковке, по запятой, по долгой строчке добрался Кувалда до точки. Состряпал он и для себя, и, в первую голову, для людей такую отгадку: а ну-ка, присмотритесь, мол, повнимательней, разве не замечаете вы, что загорбок у Летасы Гнутого, после случая с Павелкою, подрос? Разве не соображаете, что чужое избавление от грехов ему самому горбом выходит? Кто и за что Летасу столь страшно наказал? Не догадываетесь? А я понимаю.

Одним словом, изо всех догадок вокруг Летасы обрисовалась такая картина: всё та же нечистая сила, под видом горба, присобачила до загривка Летасы Гнутого этакую суму из человечьей обычной кожи. И столь хитро сума прилажена, что никаким острым оком не то прорехи, стежка малого не отыскать. Оч-чень тонкая работа! Молодцы, черти пузатые! Умеют портняжить.

А повесили они на Летасу живой этот мешок в наказание за то самое к людям добро, которого горбун никаким путём не может в себе побороть.

Откуда оно в нём завелось?

Об этом бы надо сбегать чертей спросить.

Но главное для Летасы наказание не в том, что его сгорбатили, а в том, что, с каждым добрым делом, заплечье его полнится, тяжелеет. И ежели Гнутый не прекратит пособлять всяким изгоям, то тяжесть горба скоро прижмёт его до земли. Тут и налетит косматая братия, и распотрошит горбатого, ровно дохлую курицу… Ить черти не могли придумать ему наказания без пользы для себя. Так вот, ежели опередить чёртово племя да загодя вспороть Летасово заплечье, то, перерождённое из человеческого дерьма, песком потечёт чистое золото! И хватит его да всей деревне на сто лет. Ещё и на то хватит, чтобы на Зазоевском горище храм Божий поставить. Деревянная-то церквушка, гляди, завалится…

Так-то.

Ждать, когда золотое заплечье прижмёт Гнутого к земле, никак нельзя. Опередить надобно подземную артель. Хорошо бы для того навалиться на Летасу всем миром. Поскольку ему не дано делать людям зло, вынужден он будет отбиваться осторожно. Тем временем хотя бы Кувалда к нему со спины подскочит, да и чиркнет по горбу…

Ну, насчёт того, чтобы всею деревней обложить Летасу, Купырь покуда мыслил в одиночку. Знал, что селяне вряд ли поторопятся такое исполнять. Тогда Генька взялся прикидывать другим боком: не надёжнее ли будет выкрасть в соседней деревне Урванке плотника – Сысоя Бузыканова? Сысой тот носил на себе ту же самую лихую славу, от которой горбун избавил недавно Павелку Дрёму. Был Сысой из пьяниц пьяница: прямо-таки на худом кармане дырка. А поскольку жена Сысоева, Панева Бузыканиха, была бабой доброю, то и жалела Летасу-то, боялась просить его насчёт своего окуска. Кроме того, бабёнки ей осторожно говорили:

– Мало ли от кого через горбатого лекаря передаётся человеку благодать! А вдруг да придётся квитаться? Потерпи пока, может, чего и прояснится…

Однако же Генька, уверовавши в свою золотую выдумку, решил дело с Бузыканом обделать не мешкая.

Скрасть Сысоя. Приволочь его, хмельного, до Изотовой мельницы и поставить Летасу перед безвыходностью. Самому ж укараулить, когда горбун обессилеет, чтобы взять его голыми руками.

Э-эх! Мать честная! Все мы в наших мечтах при звёздах. Кабы такое да въяве удерживалось, сколько бы генералов на свете развелось! Один бы другого генералистей!

Что до Геньки Купырного, тот бы прямо в первый ряд вышел. Однако сбудься выдумка его насчёт Летасы, он бы, скорей всего, наглухо в избе своей затворился – мерил бы золото. Ить сколько бы кружек насыпалось! А ежели ложками мерить?! А напёрстками?! С ума сойти!..

Сойти окончательно с ума не дозволяла Кувалде величиною со скалку опасливая заноза: что как преисподняя артель невидимо сторожит горбуна?! Ведь вот и люди… До кого бы Генька ни сунулся насчёт Летасы, всяк находит причину отговориться: дескать, нашему коту какая беда ловить дрозда – он и мышами по горло сыт… И ещё… Ежели, мол, да всем в тузы, кто будет ломать картузы?…

Но и теперь имеются среди нас такие люди, которым говоришь: здрасте, они же в ответ: некуда класти…

Вот и Кувалда не нашёл в себе места принять на душу разумные слова. Даже наоборот – злиться стал: ышь, мол, осмелели-то как – в советчики лезут. Ну, погодите у меня… Уж и погляжу я скрозь выгоды свои, сколь оно будет чисто – ваше нынешнее душевное солнышко, когда я на него победителем уставлюсь. Так что… не боись мне, Бог, дать с кулак горох – всё одно раскушу…

И раскусил… заяц волка.

Плевать Кувалда хотел на всякие там бабьи толки, на мужичьи советы. Он даже Дрёму не задумался из своего дома шугануть, когда Павелка пришёл было упасть до Геньки в ноги: хотел просить-умолять, чтобы тот и в самом деле не натворил бы сдуру над Летасою Гнутым беды.

А зря шуганул.

Зря не захотел он маленько да чуток послушать Дрёму. Ежели б он посидел, потолковал бы с каретником, узнал бы от Павелки то, что горбун никакого самородного золота в себе не носит. За эту правду Павелка отдал бы голову на отсечение. Отдал бы он её ещё и за то, чтобы никому не открыть настоящей Летасовой тайны.

Относительно тайны Дрёма даже заикаться не собирался перед Кувалдою. Только Генька и первого-то откровения выслушивать не захотел. От упоминания одного только имени горбунова в голову ему ударила кровь, и каретник опомнился уже за оградою…

Ну что ж… Чему, говорят, быть, тому и морем не обплыть… А чтобы неминуемое случилось, надо всё творить так, как прихоть требует. Ей же, распоясанной, самое милое дело поглумиться над кем-нибудь. И не дай Бог, ежели нет рядом подходящего кого. Она же своему собственному хозяину в кровь сердце изгложет.

А ведь больно.

Ну вот. Что делать Геньке? Воли своей ни на кого теперь не наложишь – зла не сгонишь. А тут Сысой Бузыканов, запойный плотник из деревни Урванки, с ума нейдёт.

Настроился-таки Кувалда уворовать Бузыкана. И уворовал.

Со стороны леска, будыльником высоким до Сысоева огорода стервец долез, дождался в закате, когда Бузыкан за стайку выскочит, и помаячил ему из-за прясел баклажкой-милашкой. А тому-то дураку… радости – чуть из порток не выпрыгнул. Огород перескочил, ботвинки не согнул.

Утемнили они оба-два лопухами да чернобыльем, в лесочке ухоронились, там и налил Купырь Сысоя как есть до самых ноздрей.

Вскинул он этого, бутылкою раненного, к себе на хребет и попёр прямиком до Чекмарёвки. Потёмками до Изотовой мельницы подкатил, кинул запойного только что не на крыльцо Пересмехам, сам дремотной уже деревнею поскакал за своим цепным кобелём…

Хотя Сысой был в стельку пьян, а сообразил: как-то бы защитить себя надо. Стал отмахиваться, кобель, понятно, разъярился. Утробным буханьем собрал с деревни всех вольных собак. Поднялась свара…

Пока Пересмехи проснулись, пока разобрались, кто кого на берегу Сусветки дерёт при звёздах, пока Летасу растолкали…

Тот, правда, в один миг позашвыривал косматый самосуд в кипящую луной Сусветку. Когда же наклонился над обхватанным собачнёю Бузыканом, не мог не застонать.

Помогли Изот с Ульяною обмыть испойному извозёканное кровью да грязью лицо, руки ему сполоснули. Летаса велел помощникам ступать домой, спать ложиться, сам поволок Бузыкана всё за тот же Облучный яр.

На яру же, в кустах черёмушника, уже сидел караулил горбуна Генька Купырной.

Тем временем в деревне Урванке Панева Бузыканова Сысоя хватилась: куда хозяин подевался?! Мужик, понятно, мимо рта ни свою, ни чужую чарку не проносил. Однако убегом от жены праздника себе никогда не делал. Всегда, как путный человек, скажется Паневе: я, дескать, пошёл. Но чтобы молчком – никогда! И потом… какой бы сопливой козявкою Сысой ни отваливался от застолья, домой обязательно приползал. У него, должно быть, внутри рычажок был какой-то поставлен, который отпускался с крючка только в своём дворе.

Тут же… на вот! Никуда мужик не настраивался, только за сарайку завернул. А в преисподнюю у них там дверки нету, чтобы взяли черти и уволокли Сысоя.

Сперва Панева ходила из-за ограды выглядывала мужа, потом побежала рыскать по крапивам-коноплям, по канавам заглядывать. Бог его знает, может, благоверный её уже и до подзаборной степени допился? А когда потёмки деревню накрыли, вынуждена была Бузыканиха по избяным оконцам стучать, спрашивать:

– Егор, ты мово бражника не видал ли?

– Корнеюшка, милостивец, сусляк мой тебе на глаза ненароком не попадался?

Когда это Паневе посчастливилось отыскать того человека, который спросонья, почёсываясь да позёвывая, сумел упомнить да сказать ей:

– Навроде видал… Навроде кто-то кого-то ташшил… Навроде Кувалда твово кулика…

– Ой, да что жа ето такое?! Да разве от Геньки можно добра ждать?! – ударилась в голос Панева и понеслась берегом Сусветки до Чекмарёвки.

Не добежавши чуток до Облучного яра, Бузыканиха вдруг споткнулась о сонного человека и признала в нём Сысоя. Взялась было руганью да толчками опамятовать свого зюзяку, но только тут разглядела она поодаль Летасу Гнутого. Разглядела и всё поняла. А понятным ей стало то, что горбун только вот только завершил над её Сысоем своё исцеляющее колдовство. Потому-то и тащился Летаса по береговому песку нога за ногу. Заплечье ж его вздулось настолько, что голова горбуна была пригнута чуть ли не до колен…

Дотащился Летаса кое-как до прибрежного окатыша, присел безо всякой воли на тот камень, схватился руками за голову и… зарыдал.

Панева – баба была из добра добрая. Захолонуло в ней сердце. Не смогла она кинуться до несчастного человека, хотя бы пожалеть его. Чужое отчаянье обезволило бабёнку. Она тихо опустилась рядом с беспамятным Сысоем и себе заревела. И тут Панева услыхала, как под яр, из черёмушника, посыпалась шепотливая, злая матерня Кувалды.

Первые петухи пропели, когда Летаса поднял от ладоней тяжёлую голову. Панева ждала, когда горбун побредёт в сторону мельницы – собралась скрытно проводить его до Пересмехов, чтобы Генька и в самом деле не натворил с ним беды. Но горемыка, поднявшись, покачался на слабых ногах и вдруг потащился прочь от жилья.

Не приметив унырнувшей за яр Паневы, он проволокся мимо похрапывающего на песке Сысоя, дотянул до брода, перехлюпал на ту сторону реки и подался прямиком в густой, непроглядный пихтовник.

Может, намеревался, до наступления полной лихорадки, травку какую лечебную в тайге для себя отыскать? Кто его знает.

А немного погодя узрела Панева, как ниже по течению завсплёскивала вдруг Сусветка лунной волною, как метнулась тем берегом Кувалдина тень, как слилась она своей темнотою с лохматой непроглядностью тайги.

Хорошая была у Сысоя-плотника жена. Хотя и шумливая. Только и со своим шумом всегда уместная, как весенний ливень.

Махнула Панева на своего благоверного беспечной рукою: никто-де сокровище моё не умыкнёт, и понеслась будить Изота с Ульяною. Так вот прямо и запалила она весь пересмеховский дом стуком да криком:

– Какого лешего спите развалились?! Ето пошто ж вы такие беззаботные? Пошто заступника своего на произвол пустили? Ить, случись с ним беда, Кувалда не меня рядом с собою под венец поставит. Ну, что глаза вылупили?! Бегите, спасайте Летасу. Ить горбун теперь-ка и от воробья не отобьётся…

И хотя вконец переполоханная Панева кричала много лишнего, однако Ульяне хватило и того, что, о Летасе говоря, она не забыла и Генькино имя упомянуть да не помедлила при этом показать рукою на заречный пихтовник.

Быстрее птицы-ласточки полетела Ульяна смурным лесом-тайгою. И ведь, скажи на милость, ни разочку она не споткнулась в темноте, ни одного предела в поспешности своей ногой не зацепила. Вроде бы даже коленчатые да ползучие корневища вековых лесин заувиливали перед её полётом, пни-колоды расползаться взялись. Ни единая веточка даже не подумала ухватить её за косу девичью.

Только лишь пихточки-подросточки, шаловливые Ульянины однолетки, осмеливались погладить сверстницу на бегу, а потом долго махали ей вслед мягкими своими лапками…

Похоже, что сама Ульянина судьба торопилась-бежала поперёд хозяйки; похоже, что она, услужливая, и не дозволила тайге замутить Летасовой выручке горячую голову да хотя бы на малую малость отклонить её от взятого направления. А ведь с Паневою Бузыканихой да Изотом Пересмехом тайга особо не миндальничала, строгого норова своего не меняла. Мало того, что поиссадила их, пообщипала, точно лиса курят, так ведь закружила-увела чуть ли не в другую сторону. Как такое могло случиться? Вроде бы и луна была старательная, только что на нос им не садилась. Ведь, ей доверяя, можно было бы до самого Китая добежать не заблудиться. А вот поди ж ты! Бывает, что и веник стреляет. Зато Ульяну, повторяю, будто бы кто за руку вывел на просторную среди пихтача прогалину.

Она ещё путём-то и не успела на ту елань выскочить, а уж молодыми глазами разглядела Кувалду. Вот он с той стороны поляны вылазит из чащи лесной; пыхтит, волокёт одним захватом чуть ли не целый воз дрому. Здоровый всё-таки бугай! – хоть роту пугай. Свалил сушняк кучею посреди прогала и повторно в трущобу полез. Хоть и без того навалил ворох – чёрту не перепрыгнуть.

Зачем сушняк понадобился Геньке? Уж не с Летасою ли рядышком решил он посидеть у костра, по душам потолковать? А вот Летасы-то как раз где-то и не видно!

Опушкой елани, где зайцем, где лисой, заторопилась Ульяна оглядеть прогалину скрозь: тут ли где горбун, или куда подевался?

Так вот же он! Вот! Никуда не девался. В траве лежит, словно смертью напоенный. Запнулся ли в немочи своей да так и не поднялся? Генька ли догнал его да оглушил? Что же Кувалдою делается? Быть того не может! Господи! Это ж подумать только, какой может быть в человека да кощей зашит!

Догадалась Ульяна, что Кувалда намеревался предать Летасу огню. Это чтобы и следа не оставить от злодеяния своего. Скажет после того людям: в тайге, мол, разминулись с Летасою; ступайте, мол, поищите, куда ваш покровитель сбежал. Нешто Кувалда не выпотрошил горбуна? Видать, дотумкал всё-таки кощей, что золото в человеке не может рождаться. А то и сразу понимал…

Всё это думала Ульяна уже тогда, когда рывками старалась оттащить Летасу подальше от поляны – упрятать его в лесной глуши. А там, глядишь, и отец с Паневою подбегут. Каков Генька в душе своей тёмной ни князь, а большого шума и царь боится…

Тащит Ульяна Летасу, задыхается, дрожит в ней каждая жилочка, а дело не больно подаётся: тяжёл горбун, ровно бы и в самом деле чистым золотом набит.

Тащила, оглядывалась – не наскочить бы на пень, а тут вдруг и уткнулась во что-то. Не разгибаясь, глянула за себя – ой! Сапоги лаковые посреди лесу стоят, поблёскивают. Поверх голенищ порты добротные навыпуск. Ещё выше – рубаха розовая. А там и картуз набекрень…

– Чо? Не узнала? – стоит лыбится Генька. – Зачем пуп-то надрываешь? Мне ить, – говорит, – жена плодовитая нужна. А ну, пусти – пособлю…

Отшвырнул он Ульяну от Летасы, будто кошшонка малого, баграстой пятернёю зацепил беспамятного за шиворот, перевернул и на горбе, как на полозе, поволок его обратным ходом.

Что могла Ульяна сделать? Отчаянье, правда, толкнуло её забежать вперёд Геньки.

– Пойду, – кричит, – за тебя своей волею, только оставь Летасу, ради Бога!

– На што мне твоя воля? – отвечает зверь. – Ты мне супротивная-то куда как слаще.

– Тогда, – задохнулась Ульяна, – слушай последнее моё слово: сгорю заодно с Летасою, а тебе не достанусь.

– Фю-ю! – свистнул Купырь. – Во как! – налился он кровью да хвать девку за косу. – А ну-у…

Мигом располоснул на ней сарафан, широкой лентой подол от него отсёк, ловко прикрутил Ульяну до старого пихтача и руки за лесину загнул.

– Гляди! – сказал. – Сщас я с твоим горбатым разделаюсь, а уж потом сама понимаешь… Уж больно я изголодался по тебе…

Да-а! Посреди елани таёжной сушняка целый омёт. У Кувалды до гашника огневица прицеплена: тут и само огниво, и серничек, и трут. Всё предусмотрено, всё на месте. И ведь хотя бы какая-нибудь поганенькая тучка на небо набежала. Не-ет. Луна выкатила такая расщекастая, будто на убой кормленная. Заплыла жиром и никак не может понять, что же делается на лесной поляне.

А на поляне… вот уже Генька поднял Летасу, вот уже закинул на кучу дрома, вот уже насовал меж хлыстов сушняка смоляных веток пихтовника, вот уже и огонь на них посадил…

Ульяна бедная обвисла на своей привязи. Когда бы не исподняя на ней холщовая рубаха, сарафаньи гужи кожу б наверняка просадили – так врезались они в тело.

Померла ли девка?

Нет. Не померла. Сердце-то совсем ещё молодое.

Глядит, как может.

И видит Ульяна. И Генька тоже видит. Летаса Гнутый поднимается посреди уже заупокойного завывания пламени. Встаёт лёгкий, словно из костёрного дыма сотворённый, и, всем телом искрясь, начинает извиваться заодно с высокими языками плотного огня. Как бы подставляя жару то один, то другой бок, он отходит в огневом танце от своей горбатости, разгибается всё прямее, подбирается всё осанистее. Могучий его заплечный нарост прямо на глазах растекается по всей спине…

Вот, словно прокалённая жаром головня, весь Летаса берётся ярым огнём, да не сгорает, хотя сильно курится. Густой чад взвивается над ним, но сразу не рассеивается, а образует над костром смутные тени: не то уродливые, неказистые духи ночи, очищая от себя горбуново тело, в чёрной злобе своей ещё пытаются кого-то напугать, не то надеется перед небылью как-то бы сохранить себя та тьма грехов человеческих, которая, немного, и прижала бы навсегда Летасу Гнутого до сырой земли.

Дымные тени лишь на короткие минуты задерживаются над пламенем. Жаром костра они тут же подхватываются и уносятся в лунную высоту, а там верховым ветром развеваются в полное ничто.

Вокруг же Летасы бушует прямо-таки водопад огня. Он явно принуждает горбуна убыстрять извивы тела, корявая кожа на котором начинает трескаться и отпадать кусками, словно скорлупа железной окалины. Из-под неё всё прогляднее проступает чистое, молодое тело.

Последним в огонь отвалился от Летасы панцирь, прикрывающий горб. Рухнул целиком. Тут же всплеснулся над костром целый взрыв огня и… огромные, отливающие чистым золотом крылья выхватили Летасу из пламени, подняли над таёжной еланью. Ликуя, он взмыл к самым звёздам, живительным смехом своим облил тайгу, но опомнился, спохватился, быстро сложил крылья, стрелою ринулся с высоты прямо на костёр. Не долетел, чуть распахнул позолоту удивительных парусов своих и уложил их за спиною лишь тогда, когда ноги его мягко коснулись земли.

И тут у Кувалды побелели со страху глаза. Быстро-быстро заработали колени. Лаковые сапоги понесли Геньку прочь от елани. В тайгу. Во мрак. Далеко б, наверное, ускакал он, да трусость подвела этого семипудового зайца. Не дала она Геньке заметить того, как под ноги ему кинулось старое, но крепкое корневище. Со всего маху благословился Кувалда челобешником о близкий ствол пихтаря. Башки, правда, не раскроил, только и ума у него не прибавилось. Но, как говорится, и смерть на что-то сгодится. Забыл Генька, навсегда забыл, что когда-то жила в нём лихая воля над людьми куражиться. Стал он после того ни мерин, ни телега…

Но в тот раз, в пихтовнике, показалось ему, что не только его голова, а и небо заодно лопнуло.

Не зря показалось.

Панева Бузыканиха да Изот Пересмех, выбегая из тайги на огонь костра, тоже увидели, как располоснулся небосвод прорехою летящего света. Однако дохнувшая прямо из зенита непроглядная туча в момент расклубилась над землёю и поглотила собою всё: лунную высь, таёжную прогалину, костёр на ней и самих глядельщиков.

В полной темноте Бузыканиха с мельником услыхали шум огромных крыльев и улетающий в высоту чистый, счастливый смех.

Затем ветровой порыв сорвал тучу с тайги, вернул на небо луну, и Пересмех с Паневою обнаружили у пихтаря Ульяну. В одной исподней рубахе она всё ещё была притянута гужами до корявого ствола. К ногам её было положено огромное, настоящего золота, перо.