В тот год сильнющий боровик уродился, особенно высыпал он по суходольям. Бабы-девки по три раза на дню полнёхонькими кузовьями успевали его из красного леса домой таскать. А которые из грибниц попроворней да побойчее оказывались, так те и до Спасова угорья добегали. По тому по Спасову угорью, когда бродил борами битый этот кулич, поднимался он таким ли масляным, что ты его, белого, полосуешь ножом, а он тебе улыбается. Ох и гриб!

Одна лишь тёмная подробность смущала прытких бабёнок. Она-то и не дозволяла им больно шибко раскатывать глаза на упомянутое угорье, чтоб безо всякой оглядки подбирать по нему дармовые коврижки. А в чём дело?

А дело в том, что незабытым временем на том на увале провалился сквозь землю весёлый охотник Аким Лешня. Не просто пропал человек в тайге, в урочищах которой немудрено заблукаться даже такому лесовику, каким слыл Аким, а вот именно провалился. Ну а ежели да к этому утверждению вспомнить то, как он появился в деревне, тогда и вовсе голова становится непонятно чем, потому как напрочь теряет она всякую сообразительность.

За десяток годов до своего на Спасовом угорье провала вышел Аким Лешня на деревню всё из той же тайги. Хотя чему тут удивляться? Мало ли по каким дебрям гоняет жизнь человека. Мало ли до каких мест принуждает она его прибиваться. Не выходом из тайги удивил тогда селян Аким Лешня – изрядливым видом своим. Бывают, знаете ли, мужики рыжие, даже меднобородые. Так вот они с Акимом не пошли бы ни в какое сравнение. Дать можно было Лешне одно определение – огненный! И то не подошло бы. Огонь – он желтоват, дымоват. А тут чистая заревая алость. И при этом – что весеннее небо глаза! Да ещё оторочено это незабудковое чудо густо-медным оперением ресниц да бровей. Ой красиво! – когда приглядишься. А поначалу, от непривычки, долго никто не решался Акима того постояльцем в дом к себе пустить – чего доброго, полыхнёт ещё сухая построина от его огня. Так, разрешали ночь-другую где-нибудь в сарае или бане передремать. Да и то… Лишь потому проявляли селяне до Акима такую милость, что ведь вышел-то он из урмана не в одну пару ног – вывел он за собою из тайги сына своего, подростыша, Кешку. Иннокентия, значит, Лешню.

Кешка тот, Иннокентий, ничем от родителя своего не отличался. Сходился он с батькою всем видом настолько, будто муха муху повторила. Такое сходство меж отцом да сыном по земле рассажено опять же из ряда вон редко. Повторяю, очень нечастое имели Лешни меж собою сходство. Разве что Кешка-Иннокентий самую малость был поулыбчивей отца. Но это, скорее всего, оттого, что ходил он ещё в ребятах. Однако же и он не больно-то разбегался объясняться перед деревнею насчёт прежнего их с батькою житья-бытья.

– Ну, чо вам, чо надо? Чего привязались? – сердился он, когда любознайки допекали его своими «кто» да «откуда». – Или мы не такие, как все люди? Чо у нас, по четыре ноги? А когда по две, так помолчать-то мы хотя бы вольны? Не злодеи мы, не воры – вам этого разве мало?

Не мало, конечно. Только мешок молчания завсегда целым возом догадок набит.

Кешка не только огневой мастью да белым лицом батьку своего скопировал, а и понятием, и норовом, и походкою даже. Но особенно тем, как умел он остановить небыстрый, зато уж больно цепкий глаз на любом встречном мужике или ещё ком. Пропекал он недетским вниманием любого человека до самой до селезёнки. Вроде бы и не глядел он вовсе, а насыпал встречному полнёхонькое подвздошье горячих углей…

Аким-то, сам Лешня, тот научился, видно, прятать в себе столь жгучее к людям внимание. А что до Иннокентия-подростыша, этот глядел ещё вовсю. И вот какая беда таилась для него самого и в его пригляде: в ком-то он теплился – согревал душу, в ком-то горел – доводил нутро до белого каления, кого-то бросал в суету – неудовольствие. Оттого-то в народе и занимался всякого рода разговор, пересыпаемый спором да разными уверениями.

– Не зря Лешням така отменная масть налажена, – говорило в селянах беспокойство. – Оне же, глазья-то таки пронзительные, далеко не сподряд даже умным людям даются – по какому-то по выбору!

– Уж да, – соглашалось в них сторожкое нутро. – Прямо не глаз, а шило калёное.

– Вот из-за тех из-за глаз и уволокла нечистая сила Акима Лешню под Спасово угорье…

Последние эти слова сказывались людьми потом, позже. Это когда не стало Акима. И сказывались они не от пошлого какого-нибудь людского пустословья – шли от истинной правды. Тут и думать не надо, чтобы мужавелый да к тому времени полный охотник Аким Лешня взял да заблудился в тайге или же дал обмануть себя – лютому зверю. Нет, нет. Такая погода никак не могла запугать Лешню до смерти. Ведь он, как было то понятно людям, ещё, похоже, в материнской утробе испрочитал вдоль и поперёк всю книгу тайги.

Ещё можно было бы подумать, что унесло мужика весенним паводком. Либо пожаром лесным захватило да в небо удуло. Так опять же – нет. Не выпадало на ту пору ни половодья безбрежного, ни высокого лесного пожара. А вот когда мужики искали по всем углам тайги пропавшего Акима, тогда они на самой хребтине Спасова угорья и наскочили на неотгаданное место. Была тайга на том месте да в огромный пятак выжжена. А может, и не выжжена. А только лоснилась среди красных сосен ровною лепёхой спёкшаяся в камень земля. И совсем рядом с тою с каменной лепёхою был мужиками найден Акимов ягдташ!

Вот тебе и всё.

И можно было, глядя на это, рассудить так: ежели каменной лепёхою да покрыт провал в преисподнюю? Куда ж Акиму ещё-то было деваться? Кто же на месте тех мужиков заторопился бы поднять адово творило да покричать пропавшего? Ты бы заторопился?! Вряд ли. Вот и они точно так же… поспешили… оставить в покое чёртово место да на всю округу доложить о такой оказии.

Потом люди сколько-то ещё до-олго боялись ходить на Спасов увал. Даже мужики не сразу решились убедиться – не привиделась ли им таёжная беда. Когда же сомнение допекло их, то не нашли они на угорье ничего даже близко похожего на каменную покрышку. Долго спорили они, бродили-искали место, где она лежала. Под конец согласились: должно быть, травою успела взяться, хотя сами отлично понимали, что быть того не может.

Многому на земле вроде бы не должно быть, а всё-таки случается.

Вот и на этот раз. Случилось дальше такое, что никаким рогачом не ухватишь, не поднимешь. Так же вот в грибную пору прямо-таки бешеным гуртом принеслись в деревню со Спасова угорья бабы-девки. Да все без корзин, без лукошек, да и безо всякого разума. А сами задыхаются, орут:

– Дьявол! Дьявол!

– Да где ваш дьявол? Да какой вам ишшо дьявол?

– Да там-ка, там – в Красноборье…

Маленько погодя взбудораженная деревня поняла наконец, что грибницам во бору привиделась как бы шаровая молния. По-другому огневую ту грёзу девки-бабы никак объяснить не могли, хотя молния не плыла по воздуху, как подобает таковой, а катилась двухметровым яйцом прямо по земле. И такая в ней сила, что трава на стороны стелилась, а сосны так вот и стонали на корню.

И ещё! Ещё что-то живое темнело в её середке! Да такое, которое шибко смахивало на человека…

Вот оно что случилось на Спасовом угорье.

Понятно?

И это вскорости после того, как Аким Лешня провалился сквозь землю.

А Кешка? Кешка остался без отца. Многим селянам хотелось бы изжить парня из деревни. Только ведь вся эта дьявольщина, как раздумались добрые люди, никому, кроме Лешней, никакого урону не принесла.

Чего ж тогда прятаться, коль не к тебе едут свататься?

И ещё подумали селяне: понравится ли их злодейство тому, кого катила по Красному бору шаровая молния, ежели они прогонят из деревни сироту? Вряд ли. На том история эта до времени и притихла, хотя забыть о ней никто, понятно, не мог.

Чувствуя на себе людскую настороженность, Кешка-Иннокентий засмурнел. А подрастая, взялся, как, бывало, отец, уходить однова на дальние охоты. Потом он приглядел не в этой деревне красавицу Славену, полюбил её, женился. И породили они сына Матвея – вылитого опять Акима, а значит, и Иннокентия.

Чуток подрастил отец сына, научил его таёжным премудростям и… Что ты скажешь! Пропал! Пропал опять же на Спасовом увале, в тех самых годах, в каких заглотнула земля Акима Лешню.

Вот уж когда навалилась на деревню никаким умом неподъёмная тайна. Вот когда упала на людей суета гадать-перегадывать, с ума на ум перекатывать: за что, за какую такую вину перед создателем уготована Лешням страшная неминучесть?!

– Ой-ка, ой! Всем бы нам сподряд заудивляться вусмерть, кабы полное изумление души нам не сковало, – каламбурили по этому поводу бабёнки, чтобы и в самом деле не остолбенеть от непосильной для скупого разума задачи.

Ну, слава Богу, не остолбенели. Перебыли и эти были; дальше наблудим – ещё перебудем. А что про Матвея Лешню – и этот бедолага сиротой остался: весь один, как на сковороде блин. Разве что на этот раз оказалась при Матвее мать его Славена. Только не жить Славене на земле после Иннокентия осталось – сходить с ума от горя да ещё от того ужаса, который с каждым Божьим днём всё крепче стискивал её материнское сердце. Боялась и предчувствовала Славена то, что полное сходство, доставшееся Матвею от отца с дедом, не успокоится на одном лишь только обличье. Похоже, что оно точно так же накинется в тайге на её сына злою непонятностью.

То-то станешь сходить с ума на её месте!

Покуда Славена, украдкой от Матвея, плакала да сушила на ветру мокрые от слёз утиральники, сынок её огневой поднялся выше притолоки и никаким иным делом, как только по-дедовски-отцовски зверовать да урманить по дальним углам тайги, перезаняться не пожелал. И вот тебе, ко представленному в этом сказе времечку, он уж мог любому зверовщику безо всякого лажу выставить вперёд любой десяток очков, ежели дело доходило до охотницкого задора.

Тут, конечно, без оговорок ясно, что Матвеева сноровка некоторым гнилодушным таёжникам крепко пощекотывала коросту честолюбия. Особенно молодым да ерепенистым. Кому-то из них хотелось бы, допустим, лишний раз прихвастнуть перед какой-нибудь лакомой до скорых радостей девахою своей отдельностью, исключением своим из числа таёжников. А тут оно, Матвеево умение, да поперёк языка ложится. Никак не сплюнуть, не счихнуть. И меркнет его похвальба, как при белом дне лучина. Вот и получается… кадриль без музыки.

Однако же бзик и без дуды – кадриль хоть куды! И вот тебе – напала эта самая скотовья радость на деревенского старчика, на Яшку Ундера.

Бедный человек!

Коростою лёгкой славы обметало Яшку столь густо, что ни лечь ему, ни подняться, ни в Божьем храме постоять…

Может, кто собственными глазами в себя впитал, а может, кому с чужого догляду на язык перекатилось, только заговорила деревня о том, что кто-то видел, и не один раз, как Яшка Ундер в бурьянах на Диком залоге Господа Бога с колен молил: просил он царя небесного, чтобы в тайге не прометнул мимо Матвея Лешни того самого случая, которого так опасалась несчастная Славена.

Причиной Яшкиного пресмыкания была-оказалась Марфа-пасечница, Сысоя Рептухи дочка.

На деревне Марфа что красавицей, что пересмешницей, что озорницей слыла такой, каких свет не видывал. Была она, не в обиду будь ей сказано, сорвань из тех сорваней, которые в полную грозу на чертях по небу катаются.

За нею, за этой Марфою Рептухой, не только Ундер убивался. У многих парней, в погоне за шалой красавицей, были посбиты что каблуки, что сердца.

Раз уж в едином разговоре оказались собранными и Матвей Лешня, и Яшка Ундер, и Марфа Рептуха, думаю, что без долгих объяснений ясно, к чему клонится дело. Думаю, что понятно вам, из-за кого эта чёрт-девка не хотела выглянуть, чтобы рассмотреть Яшкины достоинства. Конечно же из-за Матвея Лешни. Из-за него ни в какие раскрытые глаза не видела она Ундерова томления. Только вот, как за каменной стеною, за Матвеем девахе никак не везло укрыться. Любить-то Лешня Марфу любил, но никакой надежды на себя подать он красавице не мог. Считал себя не вправе мутить ей душу. Так прямо в глаза и говорил он ей:

– Ты, ладушка моя, больно-то на меня не рассчитывай. Кто его знает, не придётся ль и мне, как деду моему да отцу, быть отданным провидением в полное распоряжение неведомым силам. Погодить мне надобно с женитьбою; опасную пору перевалить. Не хотелось бы мне потомство своё по сиротству пускать, да и тебя несчастить. Ты же, меня дожидаючись, рискуешь в девках засидеться. Что как да заберёт меня всё-таки тайга – одна останешься. Одинокому что безногому – и нету ног, а болят. Ты даже не представляешь себе, какой тяжкой мукою может обернуться для тебя твоя ко мне верность. А я на свою мать насмотрелся…

– Да ты за меня не бойся, – как-то на разговор такой взяла и ответила Марфа, – ты погляди на меня внимательней: разве я пошибаю на тех, кто долго страдает? Вот он – бережок крут, а вот и я тут… Всего-то и мучения терпеть, что до воды лететь…

Слова эти каким-то путём дошли до отца Марфы, до Сысоя Рептухи. Загоревал отец, забедовал пасечник: кому, ежели не ему, знать горячий да упрямый норов своей дочери? Ой, ой, ой! Можно считать, что потеряна для жизни Марфа. А Сысой втайне всё-таки надеялся на то, что опомнится дочка, согласится пойти за Ундера. Он хоть – кулебяка с пригаром, да женитьбою, может, и пообрезался бы.

Заторопился Сысой говорить с Марфою, уверить её: прав, дескать, Матвей, сто раз прав. Не к чему тебе его дожидаться: гляди, как Яков за тобою помирает…

– Вот когда он помрёт да когда я на том свете окажусь, так, может, тогда мы с ним, встретившись, и потолкуем про венец…

Хорошо ли, плохо ли, а уж что ответила Марфа отцу, то и ответила. И пришлось Сысою эти самые слова передать Яшке Ундеру, когда меж ними случился не первый уже о породнении разговор. Однако Ундеру душевная заноза не столь, видно, была остра, сколь разлаписта. Во всяком случае, не просадила она насквозь Яшкиного сердца и на землю не выпала от такого полного ему со стороны Марфы отказа. Она лишь посильней расшиперилась и самые дурные струны Яшкиного нутра зацепила. Вот под эту музыку Ундер и запел:

– Эх, ты! Сысой Маркелыч! Отец ты дочери своей или не отец? Воля над нею твоя или залётного воробья? Вот ты её, волю свою отцову, и накинь на причудницу! Силой вынуди Марфу пойти за меня! А дальше? Дальше? Дальше будет моя забота, какую упряжь на неё цеплять…

Была ли в ранешной частой приговорке о том, что стерпится – слюбится, какая-нибудь зачуханная правда? Наверное, была. Разве бы иначе люди на неё надеялись? Так и Сысою Рептухе ничего другого не оставалось, как только принять на душу лукавую суть этой народной придумки.

Через тяжкие охи, через долгие Сысоевы вздохи, а всё-таки дождался Яков от пасечника согласия на засылку до Марфы застоявшихся сватов:

– Чтобы всё гляделось как у добрых людей.

А уж Яков давно подобрал на роль свахи самую въедливую, самую упорную на деревне бабу, Фотинью Толочиху. Об нём, об Толочихином стрекоте, народ говорил тогда:

– У-у! Фотька?! Да Фотька станет камыш глодать, а не бросит своего клоктать.

В подсобники ж к Толочихе напросился её кум – Сорок Дум об чужом обеде. Так дразнила деревня Нестора Облого ещё с его пацаньих времён. Да и как же иначе было его обзывать, ежели был он таким прожорою, что и не живал, когда не жевал?…

Вот они оба – два широката, что сват, что сваха – Пендюх да Маклаха, и настроились на Рептухову медовуху да на Ундеровы щедроты.

Но лишь только солдаты распустили животы, тут она и ударила – боевая труба! Ни медовать, ни щедровать «распустёхам» тем не довелось. Хотя и умылось им чистёхонько, и причесалось им гладёхонько, и нарядилось им – напомадилось, и даже со значением большим выплылось на широкую деревенскую улицу, да не успелось им комедь сыграть. Только свысока оглядели они ещё путём не подоспевший народ, как вдруг да внезапно, да с неба синего, ясного полохнула громовая молния! Хлестанула она огневым своим кнутищем не об заречный дол, не о Спасово угорье, не о Красный бор – грянула об дорогу деревенскую. Брызнула кустом искр именно туда, куда только что собралась ступить нарядная пара сватов.

Задеть она не задела собой ни того, ни другого. Просто взяла и уложила мытых-чёсаных рядком на дорогу. А всяких любопытных мелким сором раздула на все стороны.

Полёглые сваты, перед страхом таким, не меньше чем на неделю от путёвой жизни отказались; так и провалялись все дни глазастыми чурками. У себя, конечно, дома. Не оставлять же их, таких чистых да приглаженных, валяться посреди деревни. Только вот когда парням-мужикам пришлось растаскивать по дворам за руки, за ноги этакие до земли провисающие туши, они дали полоротым зевакам очень конкретное обещание. Заверили народ, что, ежели ещё кому вздумается взять на себя Марфы Рептухи сватовство, они смельчака такого доставят прямёхонько на кладбище, чтобы по два раза не надрываться…

Шутки шутками, а молния всё-таки была. И хотя видела её далеко не вся деревня, толковать о невидали ударился и стар и мал:

– Это как жа? Как жа это понять? Как растолковать знаменье тако? Каким хвостом змеишшу огненну до ума привязать? Кому она послана? Марфе ли, Ундеру ли произведён такой небесный заслон? Какой в нём таится умысел?

– Похоже, что Создателю не по душе Яшкино сватовство.

– Опять на Бога валим! А может, как раз сатана распотешился. Ить ране-то каки только грозы ни полыхали над землёю, а таким умным хлыстом покуда ещё не трескало.

– Так оно, так…

В неустанных подобных пересудах-гаданиях народ скоро договорился до того, что будто бы кто-то сыскался такой, кто сумел разглядеть собственными глазами, как в день Марфиного сватовства да летело по чистому небу то самое огневое яйцо, которое с чёрной серёдкою катило до-раз по Спасову увалу. Даже якобы видно было, как высунулась из яйца косматая пятерня, закрученная дулею. Она-то, мол, и стрельнула об дорогу нацеленной молнией.

Выходило, что на самом деле дьявол соизволил дать людям понятие, что фига вам, мол, высватать за Ундера Марфу Рептуху – не по нюху-де табак…

– Что так, то так – нет, не по ремешку застёжка, – поддакнулось людьми столь правильное толкование знамения.

Скоро всякий селянин сделал для себя какой-нибудь да вывод. Один только Сысой-пасечник ни в какую не мог взять в толк, какой интерес имеет дьявол отгораживать от Якова его дочку. Когда же он, через долгие прикидки, так ни к чему и не пришёл, то махнул на тёмное это дело рукой, повесил голову и настроился ждать – будь что будет.

К его ожиданию быстрёхонько пристроилась и вся деревня, кроме Яшки Ундера. Яшка поспешил хорохориться потому, знать, что порою этой Матвей Лешня был на дальней охоте. Вот он, Ундер, и суетился окрутить Марфу вроде тайком, хотя, как было уже сказано, Матвей ничьей воли не вязал. Потому-то, должно быть, и выдирало Яшку из рубахи поголовное к нему в людях равнодушие.

– Эх вы! У вас у обоих башка из мешка, душа из рогожи, – взялся он заново приставать до Нестора и Толочихи, не успели они путём на ноги подняться. – Какой вам дьявол? Кто его придумал? Да разве Господь допустит, чтобы дьявол по небу летал?

Когда же Фотинья да Облый наотрез отказались сделать до Рептухов повторный заход, Ундер привязался уверять их:

– Да ежели бы там Богу или дьяволу неугодным покажется моё до Марфы сватовство, он ведь скорее в меня молнией шибанёт.

– Что ж он сразу-то не в тебя шибанул?

– Промашка, может, случилась.

– Ишь ты… промашка – в чужой избе рубашка. Не-ет, дорогой, тут повадкою пахнет.

– А чо как повторно промахнётся? – это уж Толочиха отвечала Ундеру. – Промашка-то ведь не пёс, обратно её не отзовёшь…

Потолковали разумно Фотинья да Нестор с Яшкиным упорством, а когда осточертело, взяли выпроводили прыткого жениха втычки да на скачки: катись ты к дьяволу! Двери за ним понадёжнее захлопнули и вздохнули с превеликим облегчением.

Им-то очень хорошо стало. А каково Ундеру? Ведь он до этого, с небесной фигою, случая считался чуть ли не полновластным хозяином деревни. На этот же раз служить ему отказывались даже его большие деньги, которыми он взялся было взбадривать на Марфино сватовство чуть ли не всех кряду односелян.

Отказывались – и точка!

А стоит знать, что Якову, при безлошадных родителях, большое наследство от деда по матери, Спиридона Ундера, досталось. Спиридон-то Якова и на фамилию свою перевёл, потому как внук жизненной хваткою в деда пошёл. Так что было у Якова какими деньгами фасонить перед людьми, вплоть до собственного отца с матерью. Только те, в свою очередь, как говорится, ни рылом ни тылом не собирались гостевать на Яшкиной спесивой стороне.

Кто-то Ундеру, при случае со сватовством, и напомни: чего ты, мол, перед своими-то кабызишься? Родители всё-таки – можно бы и унизиться сходить.

– Не-ет! Никогда, – ответил спесивый. – В эту пропасть только разок соскользни – всю жисть катиться будешь…

Чо уж там. Об каком уважении к нему к такому могла бы пойти речь? Ни об каком. Не потому ли при его-то, вроде высоком на деревне, положении Яков до крутой бороды всё ещё в «девках» ходил. Ну а с Марфою, видно, у него предел всякому фасону случился. Только и из этого тупика не пожелал он искать выход через родителев двор. Но зато уж чужие калитки все подряд пообхлёстывал. Они ажно стонали в шарнирах от его злости – кругом отказ.

От Ундерова прихода вынуждены были хозяева затаиваться по хатам, стали делать вид, что вовсе дома никого нету: все уехали, уехали, уехали.

Уехали.

Да-а! Наступает время и Потапу сосать лапу. Случается, что и чёрт кается.

Но только не Яшка Ундер.

Никакой скорый Покров не подпихнул его до родителева тепла, как всё-таки ожидал народ. Время лишь принудило Ундера хватануть однажды во злобе шапкою об землю да изругаться при этом в семнадцать столбцов!

Люди, которые оказались очевидцами тому, как строил Яшка посреди улицы этакую долгую лесенку, сообразили, что тем самым языкастый мастер поклялся себе: дескать, не царю, так не псарю!

Только так, и никак не меньше…

Поулыбались на Якову задумку люди: дай-то Бог нашему Козьме поймать звезду в назьме. Однако же ни у кого ни единая думка не воспалилась подозрением, что клятвенник дойдёт до такой точки, от которой куда ни беги, всё на север…

Матвей Лешня не держал для охоты собак. От этого казался он народу ещё большим охотником, чем, может, был на самом деле.

– На что ему собаки, – судил о Матвее всякий сход, – он и сам, что нюхом, что слухом, острейча любой борзой.

– А уж чо до глаз, так про Лешнево гляденье помолчать только остаётся…

Но именно Матвеево бессобачье и толкнуло Ундера на великий грех. Нужда заставила его, как и других мужиков, подняться на охоту. Жили-то люди тогда в основном тайгою.

И вот.

Случайно ли, не случайно, а оказался Яшка по первому снегу в том самом углу тайги, где уж недели как с три зверовал Матвей Лешня. Дело было на закате. На ночь глядя Матвей разложил в Каменцовом речном размыве, что за Синтеповой излукой, небольшой костерок. В Каменцовом том размыве можно было бы укрыться от любой непогоды. А ветер как раз такой вдоль реки занялся, что сосны закряхтели. Да холоднющий, чёрт бы его побрал!

Яшка берегом забежал за Синтепову излуку да тут и увидел соперника своего у притухающего уже огнища. Вечеровал Лешня у налаженного для ночлега шалашика. Сидел он, поглядывал на догорающий огонь, изредка позёвывал, светился в густеющих потёмках ненавистным для Ундера лицом, белизну которого не смела портить никакая погода.

Яков, понятно, до костра не приблизился – не гостем, знать, пожаловал до чужого тепла. Притих он за краем излуки: утаился ждать, когда же сморит Лешню недолгий сон таёжного человека…

Куда как нетрудно представить себе, с какою звериной осторожностью выползало из-за Синтеповой излуки Ундерово злонамеренье, как, под верховой свист ветра да постанывания сосен, подкрадывалось оно до Матвеева шалаша…

Ой, с каким мастерством, с каким умением настраивал в ту ветреную ночь Яков Ундер свой лук! С какою точностью направлял он самострел на выход из Лешнева приюта. Какою гадюкою ползал он по береговым окатышам, когда тянул через весь Каменцов прогал жильную струну-тетиву…

От самого от роду охотницкого, ни на одного хитрого зверя, ни один жадный добытчик не настраивал, должно быть, столь усердно смертоносную стрелу, как делал то Яшка Ундер. Ровно бы из шалаша таёжного должен был выползти после безмятежного сна не Матвей Лешня, а сам Змей Горыныч семиглавый.

Вона как!

Даже в густой, ветреной темноте не могла она, Ундерова злоба, не увидать, не услыхать, с каким хрустом да по какую долю крепкой, густо оперённой спицы вошла его коварная стрела в широкую грудь Матвея Лешни…

В горячке-то Матвей ещё вперёд шагнул и только потом рухнул грудью, просаженной стрелою, прямо на уголья всё ещё горячего под густым пеплом костра…

Эх ты, человек за краем излуки! Ни один зверь роду своему не сотворит похожего случая. Кому ты нужен… такой?

Яшка Ундер скорее да скорее давай следы ненужности своей заметать. Даже подскочил вырвать из Матвеевой груди стрелу, да она оказалась обломанной по самый корень. Только зря руку до самого запястья вымазал Яков в ошметьях спёкшейся с золою Лешневой крови. Эта мазанина и ударила в Ундерову серёдку тошнотой-дуринушкой. И взялась дурнота крутить его по соснякам-ельникам. Взялась кидать она Яшку, перекидывать через пни-колоды, через высокие муравейники. Взялась цепляться крючковатыми сучьями за все ухватистые места… Вконец загоняла.

Когда Яков да на другой день объявился в деревне, да ни кожи на нём, ни рожи, – солома на овинах и та от страха дыбарём поднялась. Что же говорить тогда про Сувойкину Анну, которой выпало первой увидеть чуть ли не на животе ползущего из тайги Ундера? Такою белугой заревела Анна, что хмурая и в тот день погода сразу же разгулялась, будто бы ангелам с неба захотелось глянуть, кого это на земле черти пополам дерут.

За то время, пока Яшка через взбудораженную деревню до своего двора пробивался, небеса обратно затянуло хмарью. Полетели первые в этом году снежинки. А следом за ними вдруг да опять сорвался с высоты ветер, закрутила метелица, и пошла она, разгульная, отплясывать по дворам свой свистящий, ледяной танец. Взялась взнахлёстывать полы мужицких зипунов чуть ли не на маковку хозяевам, разлистывать на бабах на все стороны широкие юбки – лови только успевай…

Однако же от необузданного её озорства никто из Ундерова двора по хатам своим прятаться не побежал; весь народ остался ждать Яшкиного объяснения, хотя тот за собою даже в сени никого не пустил.

Сколько он там, два, три часа, промариновал на холоде односелян – не было ещё тогда по чему время определять. А когда он понял, что народ настроен ждать ясности хоть до весны, выкряхтел всё-таки на крыльцо высоких дедовых хором и заговорил на погоде. Заговорил с долгими, как ветровые волны, пробелами в словах:

– Вы это… какого тут… хрена ждёте? Сами, что ли… смыслить не умеете?

Ежели теперь докладывать обо всём рассказе с Яшкиными тогда передыхами, шибко долгий разговор получится. А когда попроще говорить, так ободранный Ундер вот что поведал народу: дескать, что вы стоите-думаете? Вы думаете, я с кем-то ещё, кроме нечистой силы, сумел этак измутызгаться? И с кем же? Не-ет. Только с нею, с увёртливой, и можно столь ухайдакаться. Чуть всё лыко с меня, паразиты, не оборвали. А вы думаете, за кого я, за себя я, что ли, бился? Нисколечко, ни капельки! За Матвея Лешню бился я! За него, за несчастного, чуть было живота не поклал. Так ведь кабы тако дело не зря делалось, то и головы б не жалко было потерять. Ить всё одно ж меня в деревне никто не любит. Только ведь с посланцами сатаны больно шибко не навоюешь. Видите, каково они мной наигрались? Бросили, когда подумали, что помер я. Подсунули меня под какую-то коряжину. А что Матвея Лешню – того с собой уволокли. Так что всё: не ждите его, не надейтесь напрасно…

И ничего тут не поделаешь. Всё произошло примерно так, как люди того боялись и ждали. И никто даже не подумал посомневаться в Яшкиных словах. Даже Матвеева мать Славена и та не зашлась истошным криком. Удержалась. Только удержка эта к утру следующего дня вышла ей полной сединою.

Поутру-то и разглядел народ этакую беду! А ввечеру… Ввечеру он и сам весь чуть не поседел. Да и где тут было не перепугаться ему до смерти, когда вот он, уже подаренный чертям Матвей Лешня, как ни в чём не бывало, веселёхонький да разбодрёхонький, шагает себе из тайги. Несёт Лешня за спиною битком набитый пушном охотницкий свой кошель; по всему видать – сейчас прямо-ка собирается он раскладать дома по кучам богатую добычу…

Во когда в деревне-то нужда голову подняла успевать-гадать: не то Яшка Ундер совсем с совести свалился, потому как врать с такою правдою способен лишь только покинутый Богом человек; не то Матвея Лешню, да за какую-то оч-чень знатную услугу, нечистая сила отпустила на волю. Ишь как он весело вышагивает вдоль дворов, как низко кланяется встречным селянам. Похоже, думает: глядят на него во все глаза люди потому, что ещё не доводилось им никогда видеть при охотнике столь туго натисканную суму. Однако селяне знают, каково охотнику будет «радостно», когда он перешагнёт порог своего дома, когда увидит он да ахнет, что за одну-единственную ночь сотворила с его матерью лихая весть. Оттого-то ещё сильнее пучит деревня на Матвея изумлённые глаза.

И потом… Ведь, кроме Славены Лешни, и Марфа Рептуха слыхала Яшкин-то Ундеров «расправдивый» рассказ.

Ну и что из этого, спросите вы? А то самое… Ночью-то минувшей Марфа в петлю было залезла. Это ещё хорошо, что Сысой Рептуха ждал от дочери подобной выходки – настороже был. Потому и не дал свершиться столь грешному дочернему намерению. И теперь ему сколь надо было сидеть над Марфою, чтобы та хоть немного отошла от отчаянья?

Когда люди прибежали сказать Сысою, что Матвей Лешня воротился из тайги цел-невредим, пасечник до того разошёлся, чуя Ундерову брехню, что ажно рассвирепел, чего с Рептухою отродясь не случалось. Этой свирепостью непривычной его будто из тугой пращи метнуло до Яшкиных высоких хором. Понесло брехуну разэтакому башку дурную напрочь отвернуть. Только Ундерово недоумение от услышанного оказалось настолько неподдельным, что перед Яшкиной растерянностью Рептухина ярость маленько пригасла. К тому же Яков прямо-таки на коленях поклялся перед Сысоем, что он, под корягу чертями засунутый, видел, как нечистая артель на его глазах выпотрошила из Матвея душу и увела её с собой, а тело бросила валяться в не столь от деревни далёком Каменецком размыве. А что не сказал Яков об этом селянам сразу, так уж больно страшно было…

Вот так.

По всему Яшкиному клятвенному отчёту выходило, что в деревню заявилась либо одна только отпущенная чертями грешная Матвеева душа, либо (того хуже) сам огненный (помните?) сатана-дьявол вселился в Лешнево тело, принял человеческий облик и вот тебе… прибыл в деревню творить меж людей свои лихие забавы…

Что Сысою Рептухе оставалось? Оставалось Рептухе проверить Яшкины слова. Дело касалось судьбы его дочери, а значит, и его самого. Вот и надо было бежать ему поспешать проверить за Синтеповой излукою Каменцовый размыв. Надо было удостовериться в правде ярых Ундеровых заверений да понять (ежели что подтвердится), с кем именно в лице Матвея Лешни ему вести за Марфу неравный бой.

И собрались они побежали оба-два: Яшка да Сысой. Задами побежали, огородами, топкими от осенних проливных дождей пожнями, притрусанными вчерашним необильным снегом. Добежали они до прилеска в три погибели согнутыми – не сразу придумаешь кем. А согнулись они для того, чтобы вдруг да сатане было сыздали трудно догадаться, что в тайгу, в сторону Каменцова распадка, зачем-то поспешно побежали люди.

За елями-соснами они, конечно, разогнулись и уже заторопились по-путёвому.

Вот они мерят широкими шагами тайгу, и каждый в себе думает: «Башка ли, чо ли, у меня с места сдвинулась? – это об себе Яшка гадает. – Что, ежели никакого следа в распадке не окажется?»

А Рептуха соображает:

«Ежели в распадке никакого следа не окажется, башку я Ундеру поставлю на место!»

И что?

Забежали они за Синтепову излуку – и оба окосели: тут оно, Матвеево тело. Тут! Никуда не делось. Как упал Лешня пронзённой грудью на горячее кострище, так и лежит. Только снежком его малость припорошило…

Ундер с Рептухою поначалу глаза-то на покойника таращили, а потом друг на дружку повели. Столкнулись они меж собою таким страхом, ровно каждый в другом разглядел вдруг живого Матвея. Так и заледенели оба! И стоять бы им замороженными до самого судного дня, кабы не возьми да не ухни на сосне ушастый пугач:

– У-ух!

Вот тогда и схватились Ундер с Рептухою выламывать по тайге колени – ажно ствольё перед ними врассыпную! По колдобинам-буревалам прокатились они, ровно по зеркальному льду озёрному. Только вж-жик… и вот уж леса нету. И вот уж собачьим брёхом от деревни потянуло.

Остановились. Вспомнили оба, что они всё-таки не кой из чего сделаны: не очёса щипок да не дерьма шлепок. Чего уж так на людей-то, и без того перепуганных, лешаками из тайги налетать, переполох творить. Мало ли какой беды среди буйного страха проданная Матвеева душа натворить может. Нет, нет. С чертями шутки плохи.

Зашептались об этом Яшка с Сысоем, заподдакивали один другому. И согласились они на том, что, покуда солнце ещё высоко, им следует воротиться в распадок, забрать Лешнево тело и скрытно доставить его до церковного батюшки Ларивона: пущай-ка святой отец решает за них, что делать дальше.

Не побоялись, милые, воротились. Воротились они до Каменцова разлога, и что ж вы думаете? Лучше бы им, бедным, на этот раз да проснуться каждому дома на печи, чтобы всё ими увиденное оказалось бы только-натолько живым сном.

Нету! Нету в распадке Лешнева тела! Нету как не бывало. Будто бы сто лет прошло с того дня, когда мужики наши его тут видели. Кострище есть, шалаш имеется, а тела нету. И даже место, где оно лежало, припорошено вчерашним снегом. Но самое острое для живописания умственных картин то, что поодаль от кострища, в глубине распада, чернеется огромная лепёха спёкшейся в камень земли…

Сорок лет назад, когда черти первоначального Лешню забрали, ладно, холера с ним. И двадцать лет назад – тоже ладно: пропал в тайге второй Лешня – туда ему и дорога. Ни тот ни другой селянам особой заботы не оставили. А вот нынешний! Этот-то ведь раздвоился! Для какой нужды? И вообще… Кто они такие – Лешни? Может, они вовсе и не люди?! Может быть, какому-то бесу понадобилось расплодиться собою через людей? Зачем, опять же?

Вот видите, и у нас с вами голову успело заложить всей этой чертовщиной. Каково же было Рептухе с Ундером, ежели тогдашние человеческие мозги на добрую половину были ещё со мхом перемешаны? Вот и подумалось им тогда: вдруг да Матвеева проданная душа появилась в деревне только лишь затем, чтобы Марфу окончательно совратить да оставить в деревне после себя очередного Лешню?

Много ещё чего налалакали тогда мужики на Матвея, покуда крупной рысью в четвёртый раз за день меряли одну и ту же таёжную тропу.

Это ничего, что бежали они до отца Ларивона с пустыми руками, – доказательством их правоты лоснилась за Синтеповой излукою в дьявольский пятак спёкшаяся земля.

Теперь мужикам что остаётся проделать? Им остаётся немедля ударить в набат – собрать весь народ. Да чтобы непременно Матвей Лешня в церковь явился. И вот за аналоем да над святою иконою прихожанам всё обсказать. Да пущай при этом и Матвей отчитается. А сейчас надобно поскорее до отца Ларивона добежать, согласия его получить.

Батюшка Ларивон с большим вниманием выслушал и Рептуху, и Ундера, долго покачивал бородою, долго кряхтел, будто бы влезал на столь крутую невероятность, потом сказал:

– Давайте-ка мы великой суеты сегодня творить не будем. Поступим так: вы тут оба посидите у меня, подождите, а я схожу до Матвея. Ровно бы Славену пришёл проведать на ночь. Потолкую с ним, пригляжусь попристальней: что там, какие в нём изменения произошли? Не может быть, чтобы без изменений… Не так это просто – душе от тела отделиться. Это ж не рубаху скинуть. Так что… вы тут подождите меня, а я скорой ногой…

И ушёл.

А над деревнею уже день кончился. С молодым морозцем ночь, как на грех, случилась настолько глубокою, что даже меж самыми дальними звёздами ещё столько же пропасти оказалось, сколько было до них от земли. Возьми кто да выколи батюшке Ларивону глаз, он и не увидит даже. Не идёт Ларивон по улице, а крадётся. Боится он, кабы где да повдоль малоснежной канавы не выстелиться. Избы кругом спят. А ежели в каком оконце и теплится огонёк лучины, так его света хватает только лишь на то, чтобы погуще темноту на деревню собрать…

А мысли-то в голове батюшки Ларивона далеко не святые: мысли-то с чертовщиною пополам.

Вот и зашевелилась в святом отце заячья жилка, и задёргалась мелконькая. Ундеров с Рептухою недавний обсказ ожил перед слепыми в темноте Ларивоновыми глазами. И вот уж вроде кто-то дышит ему в затылок, вроде бы грозится и его душу из тела вытряхнуть. Вот уж вроде ловят его со спины чёрные руки. А когда поймают, не отпустят… Ой-ой, как жутко!

Понесло же тесло да вразмашку плыть… Ох, ты, мать Пресвятая Богородица! Напала бы жуть на батюшку немного пораньше, он бы наверняка подхватил полы облачения да припустил бы домой. А тут уж чего? Вот она, Лешнева изба, рядом. Вот она и калитка на Матвеев двор…

Калитка-то она, да только ноги немного как бы от Ларивона отстали. Привалился святой отец к заплоту – подождать, когда они подбегут, сам глядит – видит: отсвет из Лешнева окна по земле серым пятном вытянулся. Окно то и дело заслоняется кем-то – пятно меркнет, потом опять сереет. Похоже, что обеспокоенный Матвей по избе снует; может, с матерью всё ещё отхаживается? Вот он, хорошо слышно в тишине, со Славеною заговорил. Видать, и в самом деле не улеглось ещё в ней вчерашнее потрясение. Однако ж кто теперь так просто сумеет убедить батюшку, что Матвей Лешня столь шибко взбудоражен лишь немочью матери? Не бесится ли он ещё и оттого, что за долгий день не удалось ему оторваться от хворой Славены да исполнить, может быть, неотложные сатанинские задумки? Вот какие жаркие нотки срываются в ночь с Матвеева языка. Какими они щекотливыми мурашками падают батюшке Ларивону за шиворот и расползаются по святому его телу…

Ой, жутко опять!

Прямо морока отцу Ларивону.

А ещё он слышит, что какой-то побочный звук втиснулся между Матвеевых слов.

Звук этот заставил ризника немного отвлечься от Лешнева настроения. И что же Ларивон услыхал? Услыхал преподобный отец, как из темноты, чуть ли не прямо на него, тихо-тихо пошаркивают об дорогу чьи-то до предела осторожные ноги. И такие они боязливые, словно бы ещё раз да повторно до Матвеева светлого окна подбирается он сам, отец Ларивон. Господи! Не раздвоился ли и преподобный батюшка? А ежели не раздвоился, тогда кто же подбирается до Лешневой хаты? Может, Яков Ундер? А может, Сысой Рептуха не утерпел высидеть времени – дождаться вестей от попа? Кто ж это из них притемнил подслушать, какой у Ларивона со мнимым Лешнею разговор складывается?

Хотя ничего хорошего на душе у ризника и до этих шагов не было, однако же сделалось в ней и того хуже: не любил поп непослушания. Но окликать ослушника Ларивон не стал, не стал подзывать к себе да укоры ему строить. Лишь потянул от заплота шею – виноватого разглядеть. Тот, ни о чём не догадываясь, дошаркал близко до окна и внимательно взором упёрся в самый свет…

Ретивое в преподобном Ларивоне зашлось прежде, чем успел он издать хотя бы малый стон. Не охнул, не квохнул святой отец – так молчуном и поплыл, как ему тогда показалось, с перевёрнутой земли да прямо в межзвёздную пропасть. Там его и укрыла от нечистой силы беспамятная немочь. От той самой, которая со страшной жадностью глядела из ночи в окошко Лешневой избы.

А глядела она – сказать, не поверите кем.

Глядела она да опять же Матвеем Лешнею!

Из далёкого-далёкого, надёжного укрытия своего воротился батюшка Ларивон на землю – никто теперь не скажет, на какой день. А за то время, покуда он «порхал» меж звёзд, внизу, в деревне, с Яшкиной неуёмной суеты да с Рептухиного яростного поддакивания, Матвея Лешню заперли-заколотили в его же собственном доме. Готовая помереть за сына, и Славена, его мать, ни в какую не согласилась покинуть внезапную тюрьму.

Да «тюремщики» больно-то её и не уговаривали. Раза два-три сокликнули: желаешь, мол, так выпустим, а потом заложили окна горбылями, дверь замком да ломом, караульщиков наставили и сами недалече присели ждать, когда поп в себя воротится да объяснит им, пошто он под заплот свалился да какое в том Матвеево значение.

– Чем его Лешня так уж из себя выбил, что батюшка Ларивон очухаться никак не соизволит? – стали они, ожидаючи, гутарить меж собой.

– А ить душа-то Ларивонова тожить, должно, бродит гдей-то, шатается без хозяина.

– Ну, ты и сравнил… водку с квасом. Ить Ларивонова душа наверняка с Богом теперь беседу ведёт; должно быть, решается меж ними, как с Матвеем поступить…

– А вдруг да царь небесный батюшкину душу при себе пожелает оставить? Что делать тогда будем?

– Тогда чо, тогда быть Лешневой избе да под красным петухом.

– А со Славеной как? Вот сколь её перевернуло-то, бедную, за одну ночь. Выходит, что она сном-духом не знала о сыновних с нечистой силою шашнях.

– Получается, что не знала.

– И кто ж тогда примет на себя такой грех – губить огнём безвинную?

– Иного выхода нет. Ить её и трогать-то ещё никто не трогал, а уж она заявила: посмейте хоть пальцем до меня коснуться – любого прокляну! Так что сколь медведю овса ни сыпь – не заржёт…

– Всё это понятно, и правильно, и простимо, – одобрил вывод такой батюшка Ларивон, когда его еле живую душу небесный владыка осторожно воротил хозяину. – Только огнём-пламенем и подобает из Божьего стада выжигать сатанинскую пагубу. Но ещё правильней рассудили вы, когда решили подождать меня, посколько случай с Матвеем Лешнею через край особенный! Отчего, вы думаете, свалился я тою ночью под заплот? Оттого я свалился, что живёхоньким увидал второго Матвея Лешню!

– О-ой! Да чо же это такое?!

– Ой, бьёт меня озноб – только крест не спрыгивает…

– Вот вам и «ой» – хоть реви, хоть вой. Потому и получается: сожги мы сейчас одного Лешню, а другой?! Как он на это посмотрит? А? Не примется ли он буйствовать? Ведь он не даст нам тогда никакого житья. Потому нам надобно поступить вот как: надо суметь выманить из тайги двойника, тогда только хвататься за огонь. Согласны?

У нас ведь как у пацанья в игре: кто не согласный, у того нос красный… А кому охота быть нащёлканным по нюхалке? Никому. Так что несогласных нету.

Когда же все оказываются такими сговорчивыми, какая нужда медлить? Айда, робя, удить… в зелёном океане рогатого ерша.

Ею и теперь-то, матушкой сибирской тайгою, блудить не переблудить. А в те задавние времена кормилица наша хвойная всеми краешками ажно под землю подворачивалась. Попробуй-ка выследи в ней, в необъятной, того, кто прячется; того, кому всякая сосна – стена, всякий кусток – закуток. Только ведь ум задору не отец. Не скажет: сядь, прижми хвост! И поднялась на это жаркое дело целая война мужиков. Ну и что? Да хоть три гурта в стадо, всё одно скотина. В горячке-то ум на ум не перемножишь? Прям-ка разбежался Лешнев двойник навстречу им – пойманным быть захотел. Рыскать бы мужикам, ватажить по тайге безо всякого толку, может быть, до той поры, покуда в деревне без них бабёнки с ребятнёй не попередохли. Только, слава Богу, не случилось такого разору. Не довелось мужикам допартизаниться до последней крайности. И вообще ни до какой войны дело не дошло. Нашумелись вояки у Ларивонова двора, настропалили себя – из-под земли, дескать, чёрта достанем, побежали по дворам: одеться потеплей, харчи да снасти какие собрать. Тут Сувойкина Анна, та самая, которая погоду криком разогнала, когда Яшка из тайги явился, опять реванула в три голоса:

– Дьявол!

Шквалом крик её пронёсся по деревне, избы пошатнул!

Экое землетрясенье случилось – весь народ наружу повыскакивал. Увидал: не зря Анна блажит. Вот он, идёт! Вышагивает серединой улицы. И похож как две капли воды тот дьявол на Матвея Лешню. Такой же точно молодой, статный, огневой да синеглазый… Кто на улицу ни выскочит, тот и занемеет. Даже собаки. Ворона летела, и та рот раззявила да повисла в небе, как на ниточке. Чего там ворона – батюшка Ларивон выбегнул на паперть и зачаврел, будто муха на пристыве: бери его дьявол за бороду и уводи куда хошь – не трепыхнётся. Однако же белолицый чёрт никого даже пальцем не тронул, только сторожей с Матвеева крыльца пришлось ему бережно на брёвнышко во дворе пересадить, иначе бы они ему помешали к арестантам в дом войти.

Может, он так же вот спокойненько сумел бы обратно выйти и невольников за собой в тайгу увести – вряд ли кто шевельнулся бы даже. Только вдруг Славена в распахнутой настежь избе зашлась криком:

– Иннокентий!

«Какой Иннокентий? Какой там ей Иннокентий? – переглянулись меж собою сторожа на брёвнышке. – Чего добрым людям голову морочить? Похоже, что и Славена не без греха, коль вздумалось ей дьявола перед деревнею за пропавшего мужа представить».

Такую вот догадку занемевшие караульщики друг у дружки на мордах разглядели, очнулись, спохватились и успели… Успели запереть в глухой избе да всю полностью сатанинскую сходку!

Обрадовались. Давай руками махать, созывать людей: уже всё, дескать, миновала опасность. Тащите хворост, да побыстрей! Кто там проворней, беги за огнём!

Завертелось всё кругом, завихрилось. Ребятня и та оберемками сушняк волокёт-спотыкается. У кого-то уже и огонёк в горсти воскрес, дымком задышал…

Поторопились, однако. Поспешили огонёк-то раздувать. Пришлось его скорыми пальцами замять на фитильке. Получилось так, что в суматохе никто даже и не заметил, когда это успела Марфа Рептуха вскарабкаться на самый конёк Матвеевой избы. Да ещё и с топором в решительной руке.

– Кому жить надоело – полезай до меня, волоки меня с крыши…

Это она грозится с высоты.

Кто ж полезет за ней? Всякий знает, что с этой девкою шутки плохи. Даже Сысой и тот не рискнул попытаться дочку снять, хотя Ундер и подтаскивал его до чердачной лесенки.

Сысой вообще… Только что бегал как наскипидаренный – народ подгонял, а тут в ноги тому же народу повалился:

– Помилуйте…

Яшка Ундер тоже захныкал, затоптался, возгри распустил – помилуйте.

Чо уж так унижаться-то? Народ и без того – люди. Кому ж охота наскакивать на такой грех? Отступился от Лешневой избы. Правда, маленько ещё погрозился перед Марфою, но никакой пользы от того не возымел да подумал: чего мне тут стоять? Меня ж никаким краем чертовщина эта не коснулась. Интересно её Рептухе с Ундером решить, пущай решают. А я тут при чём? Может, Марфа до весны на коньке прогарцует. И мне, что ли, стоять башку задирать.

– Давайте-ка, мужики, сами с дурой своею как-нибудь договаривайтесь, – хмуро посоветовали Сысою да Якову селяне и разошлись по дворам. – Ужинать охота…

Ну, где ужин, там и ночлег. Повалились советчики в тёплые постели свои. Отец Ларивон тоже стоять не остался: скинул дома рясу и запел носом до петушачьего подпева. Только и сказал прежде Ундеру с Рептухой:

– Покличьте меня, – сказал, – когда вы тут с Марфою уладите. А то я шибко ещё слаб всенощную выстаивать…

И ушагал.

Сели Яшка да Сысой в Лешневом дворе на брёвнышке, головы до конька вскинули и стали жабами при луне глядеть на Марфу как на поживу да квакать время от времени:

– Сла-азь, Марфа. Будет дурить. Сла-азь…

Вот тебе невысокая луна за небо упала, вот тебе и темнота непроглядная поднялась. Облила она чёрной смолою всё небо – звезде не проклюнуться. А тишину накатила такую, что стало слышно, как за Уралом две бабёнки одного мужика делят.

Интересно.

А в это время калитка Лешневой ограды отворяется, отворяется. И вот те… Входит во двор… Кто бы, вы думали? Входит во двор опять Матвей Лешня!

Сысоя Рептуху до брёвнышка ужасом прилепило, а Якова, наоборот, будто бы то же самое бревно – да краем своим под зад лягнуло. Видели б вы его взлёт!

С криком «ой» кинулся Яков ловить нового Лешню. Но не довелось Ундеру даже пальцем дотронуться до Матвея. Увидел Рептуха Сысой и другим потом рассказал, как от Яшкиного касания заиграл Лешня ярым светом, молниями пошёл…

Нет. Не жаром огневых струй ловца опалило. Обдало Яшку великим холодом. Таким великим, что в единый миг спёкся Ундер сосулькою…

Тем морозом маленько Сысоя задело. Руки ему да лицо немного обожгло. Самого же за бревно без памяти завалило. Оттого и не увидел он, куда подевались Лешни заодно с Марфою.

Дома Ундер вытаял весь, розовой водицею изошёл, только мокрая одежда от него и осталась. Пропал бы, наверное, и Рептуха. Во всяком случае, селяне в доме его бабку-лекарку оставили, попросили доглядеть, чтобы человек в одиночестве не помер. Сами разошлись по своим перепуганным семьям.

Но на том дело не кончилось.

День да ночь просидела лекарка над Рептухою, а утром, чуть свет, подняла деревню суматошным рассказом. Перед самым рассветом, оказывается, Марфа домой приходила. Да не одна. С нею заявилась вся троица Лешней. Один к одному – молодцы! Разом приступили они пользовать живой водою умирающего Сысоя. А когда тот захрапел богатырским храпом, сказали старой, чтобы Рептуху неделю не трогали. Пущай-де спит, пока сам не поднимется. Когда Лешни собрались уходить, Марфа над отцом маленько попридержалась. От неё-то лекарка и узнала, что представился ей не один Матвей в трёх лицах, а приходили до Сысоя одновременно и дед будто бы Аким, и Иннокентий, и сын – Матвей.

Подумать только!

А ещё Марфа велела сказать деревне, что и она теперь на долгую-долгую жизнь молодой останется, ведь там, куда забирают её Лешни, время над людьми не властно…

И при этих словах Марфа показала на небо.

Вот и подумайте, кто были эти Лешни.