Ступай чёрным бором, плешатым утором, болотом мочажным, повалом корчажным, медвежьим урманом, куможьим туманом… На сотый денек увидишь пенек; долбанись разок — выскочит лабзок [39] , с него и сказ проси, а с меня – Господь тебя упаси…

Такими вот примерно шутками-прибаутками отнекивались, бывало, от надоедливой мелюзги деревенские сказоплёты, когда те допекали их своими канючками. А случалось в прежние годы сказителей разных, считай, в каждой хатке по охапке, в каждой землянке по вязанке.

Шутка шуткою, а понимать потешки эти надо было так, что даже сквозное вранье и оно истиной кормится. Ведь ещё тогда, когда ничего на земле не было, правда уже была.

Правдою, видать, и удерживалась в народе эта запевка, с которой заведён теперешний сказ.

За чёрным бором, за Плешатым угором, за сопкой Авдейкой, за рекою Улейкой, в дюжине верстах от Белояровки когда-никогда вёл годы свои изрядный скудельник Леон Корнеич Самоха. Не в одни руки творил Самоха глиняные чудеса свои, не в одни глаза радовался им. И выходил он из гончарного сарая на чистый двор таёжной заимки своей, и небу улыбался, и шагал меж елок тропкою, что вела от заимки до старицы, поросшей по берегам резунами да таловником, тоже не один.

Не бобылем жил-бедовал Леон Самоха. При нем внук его Дёмка суетился, уму-разуму учился, делу сноровлялся. А дело у Леона Корнеича сызмолоду было налажено тонкое, со всеми хитростями перенятое от давно покойного Якова Самохи. С Адамовых лет передавалось в их роду от старого к малому умение из белой глины – каолина выделывать чудеса. Те самые, которые после прокалки да росписи колонковой кистью, обмакнутой в сурьмяную медь, да глазурью облитые, ценились купцами чуть ли не наравне с чистым серебром холодной ковки. Это о посуде. А что сказать обо всяких разных, из-под ловких пальцев выходящих мужичках хитрющих или там красавицах, обращенных якобы колдунами в полузверя, в полуптицу… Тут ценители в драку лезли – деньгу наперебой совали.

Творить такое чудо из подлопатной глины – дело мешкотное, прихотливое. Оно дурного глаза не выносит, уважает полный покой. Любит оно зарождаться во чреве тишины да умиротворения. Дружится с богатой выдумкой, со свободной игрою мысли…

Потому Самохи и утаивались на лесной заимке, которая сотворена была еще Леоновым прадедом за названной рекою Улейкой. Заимка теснилась среди нетронутого сосняка-ельника, перемеженного где черёмушником, где березняком, где зарослями калины…

Извилистая тропа еловым подлеском провожала Самох до упомянутого ерика, заросшего по окоёму тальником. Там она выпускала их на луговину, которая хрящатым мыском вдавалась в сухорусло, отделяемое летами от основной реки песчаным перешейком…

Любили Самохи заимку свою и строго берегли от ненужного человека.

Тёплыми вечерами усаживался старый Леон со внуком на брёвнышко возле избы своей замшелой, непогодой осеннею либо вьюгой-завирухою придвигались они поближе к печному теплу и принимались один перед другим во всяких придумках скороваться. И нахохочутся, бывало, и наспорятся, и наудивляются тому, насколько извилисто может служить человеку его фантазия.

Не диво, что после таких вечеров Дёмке представлялось, будто бы знакомый лес полнился околдованными богатырями, кудесниками бородатыми, а в зарослях да буреломах шныряет пакостливая нечисть.

А вот ещё что представлялось Дёмке. Представлялось ему, что с наступлением потёмок, когда на земле засыпает даже караул, богатыри да царевны отряхивают с себя дневной сон и вступают в сокрытую от людского глаза борьбу с лихим племенем колдунов да чародеев.

Каждое приметное дерево в округе имело у Дёмки отдельное имечко. Столетнюю сосну на недалекой от заимки елани величал парнишка Авдотьей Микулишной; тонкую березку над закатным, крутым огибом сухорусла называл ласково Еленой Светозаровной; кедра могутного – стража урманного одаривал званием Богатыря Великаныча; молоденькую ж ёлочку на взгорочке окликал Алёнкой-сестрёнкой…

Тут у него был клён Семён, там рябина Катерина… Всякому дереву радовался парнишка, с каждым кустиком здоровался он ровно бы со старым товарищем, до любого цветка долетала его ласковая улыбка.

Вот, должно быть, за эту ласку, за это внимание к лесному народу и полюбила Дёмку Самоху суровая тайга. Ни разочку не напугала она друга своего малого, недорослого; не подстерегла она в чаще такого случая, когда легко ей было замутить голову отчаянному блукарю-мечтателю, каким был Дёмка. Не напустила она на него из чащи ни бродника, ни ведника, ни сергацкого барина.

Не вспомнилось бы Дёмке и такого случая, когда бы таёжная глухомань неумно позабавилась и над его дедом, Леоном стал быть Корнеичем. А ведь приходилось старому не только топтаной тропочкой от заимки до сухорусла бегать. Выпадала ему забота по дебрям непролазным, по волчьим лягам зверя стеречь, по болотистым рямам птицу поднимать. Доводилось и кедрачи поздними листопадами ходить обстукивать, и в клюквенных моховинах ягодку из-под ледяной накипи брать.

Как только Дёмка из Белояровки от деда на заимку перебрался, так его ко всем своим заботам и стал приучать Леон Корнеич, хотя парнишка путём ещё с палошного коня не соскочил.

– Ну дык чо ж теперь? До жеребчика тебя ли, чо ли, пестовать? – всякий раз приговаривал старый Самоха, когда приходилось ему ни свет ни заря поднимать с постели внука. – Привыкай, брат, мужиком быть. Привычкою-то человек, ровно закром, не с покрышки, а с донышка полнится.

На кишмя кишащую чёрногривым линём, пескарём да окунём Улейкину протоку так же точно не отказывался старый лишний раз прихватить Дёмку. Тут и вовсе, ещё до вторых петухов, вынимал Леон Корнеич парнишонку из тёплой постели.

Словом, не дозволял дед внуку належивать скуку.

– Ленивому Кондрат – кровный брат, – приговаривал Самоха над редким внуковым непросыпом.

Но как-то раз случилось такое, что Дёмка ото сна поднялся уже при полном свете. Пустым занятием оказалось тогда искать старого в избе, и в сарае, и по всему подворью. Нашёлся дед на протоке. Он занемело сидел на суковатой коряжине, которую весенним половодьем вынесло на хрящатый мысок, смотрел пустыми глазами в сторону крутого берега, что темнел над заилевшим омутом, и даже, как показалось Дёмке, не дышал.

Дедова немота шибко напугала в тот раз внука: ажно задергал носом парнишка.

– Ну чаво ты всполошился? – оправдывался позже старый. – Чаво вспенился? Ить время ото времени ко всякому человеку приходит нужда побыть одному. Для души нашей одиночество все одно, что баня для тела. Пересиживать в ём, как в парилке, не след – угореть можно. А вот похлестать подлинность свою веничком продуманности – это человеку на пользу.

В то утро Леон Корнеич воротился со старицы просветлённым, ровно и в самом дело промытым изнутри. И весь день глядел он на мир такими глазами, вроде бы сполна постиг беспредельность его, а себя в нем осознал не последней пылинкою.

Тогда и Дёмка до самого вечера видел вокруг себя одни только цветы да росные звёзды.

А вот вечером… Вечером Леон Корнеич не удержался, признался:

– Нонче поутру я в таку думу ушёл, что прислышалась мне песня. Ой, какая колдовская! Спасибо – ты прибежал: мне бы самому от неё не очухаться. Смерть, видно, меня зовёт…

– Не ходи больше на парусло один, – попросил тогда Дёмка.

– Не пойду, – пообещал старый.

Однако ж на другой день Дёмка опять пробудился в сиянии спелого утра. Он спешно кинулся в порты и босым галопом покатил в сторону ерика. Да не успел он и через прясло перемахнуть – вот он, Леон Корнеич. Катит старый от руслища обратно, несётся, прямо сказать, на семерых трусливых…

Подслеповатый Самоха только сблизи разглядел внука. Тут он и опомнился, что молитву читает, но не крестится, а лишь клюёт себя в середку груди тряскими перстами.

Осознавши несуразность вида своего, Леон Корнеич вильнул на тропе – хотел было в густом подлеске испуг свой укрыть. Но сообразил, что он уже пойман острым глазом внука, потому остопился, перевел дыхание и засеменил до заимки прямиком. На все Дёмкины вопросы он долго пожимал плечами, вроде не понимал, что хочется тому от деда узнать. Дома Леон Корнеич сразу же сунулся заняться привычным делом, да руки хозяина подвели. Взамен давно задуманного им хитреца-скомороха они, тряские, вылепили ему какую-то фигу, а потом и вовсе опустились. Тут старый вспомнил, что с вечера не пил квасу; и ковшом-то не очень полным почерпнул он из дёжи клюквенки, но лишь оплескал на себе рубаху.

Тогда уж Дёмка взялся теребить деда:

– Ты чего это? А? Кто тебя?!

– Никто, Дёмушка, никто. Ей-богу.

– Нешто утопленника на старице узрел?

– Никого не узрел, – даже осерчал Леон Корнеич, но, подумавши, все-таки признался: – Хуже, Дементий Силыч. Хуже! Вчерашняя песня, оказывается, не во мне звучала.

– А в ком?!

– Так вот, понимаешь ли: вроде бы что и слышалось, а вроде и рассказать не о чем. Вишь какая штуковина получается…

– А что слышалось-то, дедуня?

– А то, внучок, чего и быть не должно. Верь, не верь, а послышалось мне, ровно бы малое дите из-под воды в омуте плакало. Не ором орало, не захлебывалось в крике, а тоненько, жалобно так: у-у, у-у… Похоже, забилось оно куда-то в илистую глину и выстанывает там тяжкую обиду свою. Поначалу-то я стон опять было за песню принял, а потом разобрался. Подумал ещё: может, нечистый ребятню из Белояровки на старицу за легкою рыбою пригнал? Может, она мне, пугая, пение-стоны разводит? Я и полез в рогозник. Хворостину выломал. Да только зря армию комаров на себя поднял. Воротился на мысок, сел опять на каршу – плачет! Ещё слышнее прежнего. Вот когда меня морозом и продрало. Понял я, наконец, что ребячьим голосом стонет омутовая глубина! Что же это такое? Уж не водяной ли зовет меня к себе?!

– Почему ж он тогда ребятенком плачет?

– Кто его угадает? Должно, надеется, что так жальчее.

– Водяной кошкой орёт, – убежденно заявил Дёмка и стал гадать: – Может, берегиня какая, русалка, в нашем ерике поселилась? Может, её половодьем с верховья принесло…

– Берегиня больше хохочет.

– Дай сбегаю, послушаю, – сорвался было Дёмка слетать до парусла.

Но Леон Корнеич застрожился:

– Я те побегу! Я те послушаю! Начирикал заботы, – тут же посетовал он на себя. – Кто меня за язык тянул?

Дёмке же он не забыл повторить:

– Только вздумай… побеги мне! И вообче… На протоку – ни ногой! Понятно?!

Ясно, что понятно. А то как же? Ведь кабы да не ад, так был бы и с чёртом лад…

Вот с этим ненастным согласием, с этим слякотным послушанием и протащился Дёмкин день до самого заката. Вымотанный никчёмными делами, завалился тот день во мшаник густых сумерек. Заботливая ночь, дабы не тревожить покой изнемогшего, пологом облаков задернула небеса. Звёздам велела она не больно-то высовываться наружу, не больно-то выпяливать красоту свою, чтобы завистливой неясыти не вздумалось ухать посреди тишины, углядевши в глубине парусла их отражение. Да чтобы ревнивая выпь на дальнем болоте не взялась кликать блудливого лешего, принявши спросонок звёздный отсвет за хоровод озорных шутовок…

От осторожности такой даже луна, ещё на днях медовая, спелая, ссохлась на небе какой-то обкусанной плесневелой краюхою. Когда же она, робкая, посмела заглянуть в оконце самохинской избы, когда разглядела в умиротворенной дедовым похрапыванием темноте несонные Дёмкины глаза, то и себе давай строжиться. Не на звёзды – на парнишку. Чего, дескать, тебе не спится?! Уж не замыслил ли ты среди ночи на старицу бежать? Смотри у меня, парень! Не то возьму да и высвечу для тебя на протоке то, чего и в самом деле никак не может быть на земле…

«Ну вот. Ещё одно пужало, – в свою очередь подумалось парнишке о луне. – Саму-то вон как со страху сжулькало. А я не боюсь! Мне только деда всполошить жалко, потому и жду, когда он хорошенько уснёт. Сщас-ка встану… пойду… не струшу…»

И ведь поднялся пострелёнок! Поднялся. По избе, по сенцам – на цыпочках… Вышел на погоду…

А луна!

Луна, оказывается, по-над сопкой Авдейкою только что восходила. Потому-то она, из-за рубчатого края тайги и показалась парнишке такой обглоданной. А тут она образовалась перед Дёмкою крутобокой красавицей, которая так и расплылась перед его храбростью в полной улыбке. Будто бы и не луна всплыла над заимкой, а глазурованный мятный пряник. Очень уж, видно, ей понравилось Дёмкино упорство.

Кроме того, хозяйка ночного неба успела когда-то светом своим растопить облачную завесу, успела и на земле прояснить среди подъельника извилистую тропку. Вот и повела она, заторопила отчаянного парнишонку до ночной старицы, заказанной ему Леоном Корнеичем для наведывания даже среди бела дня.

Вот луна осторожно выпустила Дёмку из-за ёлок на хрящатый мысок, вот довела его до суковатой на берегу карши, вот спрятала его в тени той коряжины, наказавши внимательно слушать затаённую ночь. Сама тихонечко поплыла дальше, будто бы до ерика ей нет никакого дела.

Вот Дёмка сидеть, вот ждать… Ни над водой, ни под водой… Тишина мертвая. Разве что коростелёк в метляках спросонок присвистнет, либо коровашек-ракитник жалобно забормочет во сне, вспомнивши, до чего же глупо упустил он пойманного днём мотыля.

И вот как бы предрассветный туман занялся над старицей; даже не туман, а марево. Оно и с воды-то путём не поднялось, а выстелилось светлой дорожкой по ерику… или в глубине его? Не понять. На лунное отражение не похоже. Да и при чём тут луна? Она плывёт вовсе по другую сторону парусла…

Должно быть, что-то происходит-начинается?!

Потянул Дёмка из-за коряги шею – разглядеть наваждение, и тут полоснуло его по глазам лучом ослепительного света. Парнишка от неожиданности за каршу завалился. Проморгался чуток и опять выглянул из-за укрытия – световой дорожки уже не было на воде. И вообще кругом стояла полная ночь, поскольку луна и себе с перепугу завалилась за облако. Но вдруг! Плеснуло… Прямо на середине старицы. Вроде кто из камышей невидимой рукою запустил туда увесистый камень.

А под водою опять огонь факелом засветился.

Вынырнул факел тот на поверхность, маяком лучистым повёл по резунам, по ракитникам, по хрящатому мыску… Вроде бы хозяин того света желал досконально оглядеть ночной берег, чтобы не случилось помехи, если ему понадобится выбраться из глубины на сухое место.

Затем огонь опять погас, погрузившись в глубину.

Свет его взялся мерно двигаться, определяя кому-то путь прямо до хрящатого мыска. За ним следом по поверхности ерика вскипел бурунок.

Дёмка перестал дышать.

Водяной?!

Дьявол?!

Шутовка?!

Кто?!

Что делать?!

Дать стрекоча? Но Дёмка давно мечтал увидеть потаённую жизнь ночной тайги. Потому он бежать и не дернулся, а только прилип до коряжины, ровно блин до непрогретой сковородки.

А бурунок, в свете робкой луны, всё кипел, всё пенился…

Допенился бурунок до мыска, приутих, сравнялся с водою и огонь погас. Однако ерик никакого водяного на песок не выпустил. Дёмка увидел совсем иное чудо: перепончатая, огромная лягушачья лапа высунулась из воды и осторожно выложила на галечник штуковину, длиной в аршин, похожую на железный пест, который был увенчан блеснувшим набалдашником. В это время пискнул в резунах коровашек-ротозей, реванула на болоте выпь, на высокой сосне лупатый филин ухнул от изумления и захохотал клёкотно на всю округу. Лапа дрогнула, унырнула в глубину.

А Дёмка?

Словно лихой порыв ветра подхватил парня на крыло своё и единым духом доставил его на заимку.

Уже из оконца избы, уже маленько отдышавшись, уже чуток одумавшись, увидел парнишка на небе во весь круглый рот хохочущую над ним луну, упал ничком на свой топчан и расслезился.

Вот тебе на! Был, говорят, герой, да убит кобурой… От Дёмкиного хлипа пробудился на припечике Леон Корнеич. Поднялся, босо дошлепал до внукова лежака, тронул парнишку за плечо.

– Проснись, Дёмушка, – сказал полушепотом. – Пробудись. Ты чавой-то расхлюпался? Сон ли дурной до тебя пристал?

– Пристал, – вроде заспанным голосом соврал Дёмка и дале взялся сочинять: – Вижу во сне, будто на нашем ерике огонь под водою плывет; будто бы кто факел запалил и до мыса направляется. А я за картою, на берегу будто бы прячусь и всё вижу. Подплывает водяной… волосатый! Космы на башке с тиною перепутались. Глазищи во! Горят. В одной лапе железная палица, другой воду загребает… Лапы зелёные, как у лягушки. Подплыл до мыса и выложил палицу на песок. А тут филин… да как захохочет… Я и заревел.

– Напужался?

– Небось напужаешься, – не стал Дёмка отнекиваться. – Он ить прямо над головой… да как ухнет! А потом и закатился…

– Это я – старый сверчок, виноват, – опять затосковал Леон Корнеич. – Наверещал сглупа страху. Разве ж могла омутовая глубина ребятенком или ещё кем куликовать? Это же во мне самом старость моя плакала. Из-под воды-то никакой водяной не сумел бы голосу подать. Ему для голосу пришлось бы в камышах сидеть. А ведь я тогда всю урёму обшарил. Никого на парусле не было. Старость моя плакала…

– А вдруг да не старость? – затаённо, точно его сумел бы кто-то услыхать, прошептал ответно Дёмка. – Ведь мне всё как наяву представилось.

– Ну тебя, – осерчал Леон Корнеич и стал заверять. – За каким дьяволом водяному тут объявляться? Наше сухорусло больно мелко для него. А ежели омут, так он давно топляком забит. Туда и карасю-то доброму не пронырнуть. Негде ему тут гнездо заводить, негде. И русалкам тут никакого раздолья нету.

– Может, погостить прибыл? – не мог сдаться Дёмка.

– И гостить ему тут негде, – отрезал Леон Корнеич. – Что ты привязался среди ночи со своим водяным? Сон это, сон и есть. Мало ли кого он тебе подсунет, – вовсе забыл Леон Корнеич, что водяного Дёмке «подсунул» он сам. – Давай теперь перетолковывай всё наживо. И вообче… Нету никаких на земле водяных, никаких русалок. Всё это одне только бабьи сказки. Нам, мужикам, не пристало ихними мерками каждую недоумку мерить. Я на ерике живу с той самой поры, когда сухорусло наше ещё рекой выгибалось. Теперь и сам я скоро песком да илом затянусь, а чтобы из ерика нечисть какая выскакивала да гонялась за мной – не было такого, и нет, и не будет, и спи!

– Ну ведь плачет. Ты же сам слыхал.

– Чтоб тебя мухи заели! – не утерпел дед. – Плачет. Плакать может и ключик, – вдруг придумал он и обрадовался своей придумке. – Может, родничок открылся на ёриковом дне. Вот и хлюпает, пузырится. Надо будет поутру оглядеть досконально всё парусло и всяким страхам положить конец. А теперь давай досыпать.

Утром Дёмка путём ещё и не проснулся, а уже принялся размышлять, что перепончатая лапа на старице и огонь подводный – всё это и на самом деле могло привидиться ему во сне. Но подумать только, до чего же отчётливый сон. Однако дедушка прав: не мужиково это дело – верить во всякие небылицы. Сейчас вот он проснётся окончательно – и всё вокруг него по-прежнему окажется понятным и надёжным. Сейчас разбудит он Леона Корнеича, похрап которого чуть слышно трепещет в сонной избе; сейчас они соберутся с дедом и пошагают на парусло – глядеть ключик. Где вчерашним буруном вскипит вода, там он и открылся – родничок. Устроются они на суковатой карше, станут глядеть на певучий бурун, потом Леон Корнеич запоёт тихонько на тёплую погоду, на ясный восход, на спокойный среди тайги ерик. Запоёт очень даже молодым голосом:

Круто мое поле, круто, невелико. На нем ягод много и спелых, и зрелых…

Дёмка подхватит тоненько, звонко. Будто прошьёт чистую холстину дедовой песни золотым шнурочком:

И спелых, и зрелых, сладких, духовитых. Как по тому полю красна девка ходя, красна девка ходя, землянику щипля…

Придумывает Дёмка в полусне скорую радость хорошей песни, только взамен красной девки на земляничном поле видится ему Улейкино парусло, в приглядной же глубине его – зелёнолапый да всклокоченный водяной. Нехристь этот совсем по-ребячьи трёт кулаками глаза, хнычет, взглядывает из-под воды на Дёмку, шевелит толстыми губами – что-то хочет сказать парнишке. Вот уж Дёмка вроде бы и слышит стонливый голос его: ску-ушно-о… При этом водяной тянется к поверхности ерика пальчатой лапою. Парнишка вздрагивает и окончательно просыпается, даже похватывается на топчане.

В хатенке ранняя зоревая смурь. И без того, при единственном оконце, робкая, она ещё занавешена старой дедовой рубахою; за рубахой – скорое летнее утро. По оконному стёклышку ползёт мотылёк. В глупой надежде прошибить стекло, чтобы вырваться на простор, он время от времени вспархивает, быстро колотит по стеклу крылышками. Этот трепет Дёмке больно знаком. Его-то он и принял спросонок за дедово похрапывание.

Ещё не дозволяя себе поверить в обман, парнишка осторожно ловит мотылька, заключает его в горсть, чтобы во дворе выпустить на волю, и только потом различает в смурной избе, что Леона Корнеича на припечке нету. И это уже никакой не сон.

Дёмка не бежит, Дёмка выстреливается из избы. Ему некогда глянуть, куда летит с его ладошки мотылёк. Он несётся на сухорусло с такой быстротою, будто Леон Корнеич, не сказавши, покинул его навсегда.

А ведь Дёмка не помнил того случая, чтобы старый Самоха позволил себе сказать кому-то хотя б одно ненадёжное слово. Однако же обидой дедов обман Дёмку не опалил. Понял парнишка: происходящее принимает столь крутой оборот, что дед вынужден таиться…

Дёмка свернул с тропы, полез напролом черёмушником. При этом он умудрился ни сушняком не стрельнуть, ни горластую ворону не всполошить…

А тайга?

Тайга затаила дыхание: что будет?! Даже малая птаха нигде не пискнула, ветерок не пробежал по веткам, не подхватил на широкую ладонь самоцвет шелкопряда, не вскинул его на луч раннего солнца, не закружился рядом от радостной красоты…

Когда Дёмка пытался проглядеть впереди чащу, то в просветах виделась ему луна. Она висела на далёком небосклоне пустая и мертвая, будто от неё за ночь остался один лишь обглоданный череп.

Мёртвая луна, мёртвая тишина, мёртвый ветер…

Может быть, уже и деда нету в живых?! А что? Заманила его нечисть в глубину омута, рясковым квасом опоила. Лежит теперь Леон Корнеич на глубоком дне, перегнулся старым телом через какой-нибудь топляк, не дышит…

От таких страхов в голове у Дёмки угар поднялся. В затылке заломило, затюкало в висках, в глазах тайга крупными волнами пошла. Не замеченная другом своим малым, рябина Катерина встряхнула удивлённо кудрями. Да тут клён Семён поспешил кинуть ей резной листок, словно подал дружескую ладонь, уверил: не беспокойся-де, красавица, всё станет на свои места.

Когда, наконец, запоблескивал меж подъёлков заревою водою ерик, парнишка из черёмуховой чащи метнулся сквозь полосу чистого сосняка, ежом нырнул в подлесок, проюлил им чуть ли не до самого хрящатого мыска и вот уж нюхалка его высунулась из ракитника, взгляд кинулся до коряжины…

Дёмка сразу же разглядел своего очень даже живого деда. Леон Корнеич не сидел на карше, не вглядывался в покой сухорусла, а суетился возле. С помощью обломка старого весла он что-то подсовывал под суковатый пень, заглядывал с колен под него и опять старался. Потом туда же горстями покидал песку, заровнял, поднялся, отошёл, убедился, что спрятанного не видать, подхватил обломок весла и закинул его подальше, в резуны. Затем Леон Корнеич подошёл к воде, широко, троекратно перекрестил ерик, направился до заимки. Но у подлеска остановился, обернулся и вдруг… погрозил паруслу злым кулаком.

Старый Самоха ушагал, малый остался. Зачем?

Гадать об этом Дёмке было некогда. Он понимал, что дед сейчас хватится его, сполохнется искать, прибежит сюда, угонит хворостиной домой. И не узнает тогда Дёмка, что спрятано Леоном Корнеичем под суковатой картою.

Потому-то парнишка, не успел старый Самоха путём за опушкою скрыться, уже сидел у коряжины и выгребал из-под неё песок.

Под суковатой колодою Леоном Корнеичем оказалась упрятанной та самая палица с набалдашником, которая ночью зелёой лапою была выложена из глубины парусла на хрящатый мысок. Основательно насаженный на железную рукоять набалдашник имел три грани. В них сходились три лощеные плоскости. Под этой насадкою, ошейником, шло замкнутое кольцо.

Разглядывая пест, Дёмка думал, что Леон Корнеич понял его ночное враньё. Потому-то по заре он и поторопился на старицу – проверить внуков «сон».

И проверил.

А что теперь? Зачем он припрятал находку? Почему не кинул её в глубину омута? Может, дед намеревался тайком договориться с водяным, а после убедить Дёмку, что виденное им ночью на ерике и вправду всего лишь сон? А может, надеется старый, что все притихнет само собою и жизнь их, доныне такая спокойная, пойдёт своим чередом?

Вряд ли! Никуда она теперь своим чередом не пойдёт. Ну, даже побьёт внука Леон Корнеич за ослушку, ну в клеть запрёт… Но на цепь-то он его не посадит. Так что Дёмка все одно распознает, кто поселился в старице. Для чего выложена, из парусла, на песок эта увесистая штуковина, похожая на богатырскую булаву? Тут, видно, кто-то просит мира, коли добровольно отдаёт этакий тесак.

Наверняка так размышлял Дёмка, скрытый от старицы суковатой корягою. Он оглядывал, ощупывал булаву, особенно её трёхгранный набалдашник, что был выточен словно из мутного льда, внутри которого теплился голубоватый свет.

Свет тот мерцал, вроде как подмаргивал Дёмке…

За интересом, за разгадкою, парнишка не заметил того, что в обережных зарослях старицы завякала лягушка. Широкоротый запев её тут же подхватила вторая веселуха, и вот уж полный взвод голенастых певиц, выпучивши от усердия глаза, вознёс над ериком хвалу наплывающей из-за тайги непогоде. Над только что тихим руслом загулял лёгкий ветришко, побежал по воде, распотряс её мелкой рябью, после озорно взвился над ериком, запорхал по маковицам сосен, стал кидаться на вороньи гнёзда, пнул на близкой лиственке шишку, хлопнул ею Дёмку по затылку. Тот глянул на небо, узрел по-над соснами край наползающей грозы, подсунул палицу под каршу, присыпал её песком, чтобы избавить деда от лишнего волнения…

Грозовая туча еще путем не вымахнула из-за тайги, когда порыв ветра рванул на Дёмке рубаху, поднял ее пузырём и по голой спине врезал здоровенной косою каплей. Но Дёмка сперва охлопал ладошками копанину и лишь потом кинулся бежать. Однако покляпый ливень резанул потопом, загнал его под ель, запрыгал вокруг, шальной, весёлый – Дёмке хоть выскакивай на волю да пляши под его звонкие струны…

Раньше парнишка точно так бы и поступил. Но сегодня, теперь…

Лягушки, спасаясь от хлёстких струй, попрыгали в глубину ерика и там затихли, но взамен широкоротого их пения остался вдруг спорить с голосом ливня одинокий над старицей плач; он был полон обиды и безнадежности. Пробивался он до Дёмкиной души каким-то усталым криком. Плач перемежался то приглушенным стоном, то хлюпким бормотанием. Походило на то, что кто-то разумный угодил ненароком в чарус, выбился из сил и уже потерял всякую надежду на вызволение. Теперь он выдыхает остатную боль свою да пытается дочитать последнюю молитву. Но Дёмка знал, что вокруг старицы никакой трясины нет. Да и жалоба исходила не из тальниковой урёмы, а доносилась из-за только что оставленной парнишкою коряжины. Кто ж это и когда успел за нею спрятаться? Отгадка у Дёмки, как понимаете, была почти уже готовой. Осталось только заглянуть за колоду, чтобы увидеть там водяного.

Ха! Заглянуть… Легко сказать.

Заглянул бы архар да хана, но не любит махана. Да и на чёрта ли синице лев, ей и кошки хватит…

Но об этом обо всем подумал, быть может, кто-нибудь другой бы, но только не Дёмка. Помедлить он помедлил, но решился – была не была…

В напеве дождевых струй, лёгкой перебежкою, вот уже и оказался он у коряжины. Там навострил уши – плачет! Осторожно вытянул шею, затем и рот разинул – никакого водяного. На узенькой полосе хрящатого берега лежало, примерно Дёмкиной величины, долгонькое нечто, похожее на ящерицу без хвоста. Оно имело две пары перепончатых лап и костяной пластинчатый хребет. Безволосая башка, с крутым затылком и лобным над глазницами навесом, держалась на довольно тонкой шее. Лицом ли, мордою зелёная невидаль была уткнута в согнутые лапы и оттого имела вид убитого горем человека.

Хотя сердечко в парнишке плясало как петух на горячей сковороде, но коряжину он обогнул. Обогнувши, постоял над бесхвостой, присел на корточки, словно так ему было удобнее понять, в чём тут дело. Может, зелёное чудо своё лягушачье тело поранило? Может, в глубине ерика наскочило на острую занозу? Должна же быть причина такому горю.

Никакой видимой причины Дёмка не обнаружил, потому стал подкрадываться поближе. Ну а тишина подвох таит. Подвернись ему под ногу неверный камешек, Дёмка и хлопнулся в лужу – только песок чмокнул. Зелёная вскинула башку, вылупила громадные глаза, раздула жабристые ноздри и попятилась в воду. Окунутой по самое горло, она стала и себе разглядывать Дёмку. Глядела долго, внимательно. Затем сощурилась, вздохнула с облегчением и вроде бы даже гулькнула смехом девчонки, увидевшей Дёмку в луже.

«Ну! Вот ещё! Будет тут всякая…» – подумалось Дёмке.

Он подскочил на ноги и сразу отметил, что ливень был только минутной забавой природы. Как налетела шальная туча на старицу, так и укатила за высокие сосны. А над паруслом осталось сиять неописуемой красоты таёжное утро. И, странное дело, – виделось оно Дёмкою так, словно бы свет каждой капельки – его свет, тепло каждой травинки – его тепло, горе зелёной у берега невидали – его горе…

Но вдруг!

– Дё-муш-ка-а, внучо-ок… Ау-у-у…

С этим суматошным криком показался на тропе Леон Корнеич. Лица на нём и впрямь, как говорится, не было. Был только широко разеваемый рот да глазищи, каких Дёмка отроду у деда не видал. Со страху те глаза ничего перед собой, однако, не видели, потому что старый спотыкался, слепо хватался за подъёлки, семенил тряско, неуверенно. Когда ж он все-таки различил на мысу внука, колени его подогнулись…

Немногим позже, когда внук пособлял деду доковылять до заимки, парнишке вспомнилось то, что, кинувшись к Леону Корнеичу на подмогу, он таки оглянулся на парусло: зелёной головы над водой уже не было.

Душевная встряска старому Самохе даром не прошла. Доставленный Дёмкою до заимки, Леон Корнеич свалился на припечек пластом и только лишь взаполдень перестал хвататься за сердце и забылся. Пробывши в забытьи чуть ли не до заката, он отворил наконец-то веки, разглядел перед собою виноватые Дёмкины глаза, сказал со слабой шуткою:

– Во как бывает: робкий пуганых спасал – сам неделю воскресал. А ить ты, Дементий Силыч, ослушником у меня растёшь, – не утерпел, укорил он внука. – Когда не велел я тебе ходить на парусло, тогда уж не велел – кокетничать не умею. Ить я тебя, Дементий Силыч, и без того на привязи не держу. На один-то мой приказ можно было бы терпения набраться. А теперь вот гляди на меня повинно, жмурься. Ишь как устряпал… родимого-то деда.

– Так ить ты сам, – начал было оправдываться Дёмка. – Хватился утром – тебя нету. Страшно стало. Я думал… водяной тебя того…

– Таво, не таво, – передразнил старый малого. – От дома отойти нельзя… Может, мне зайчатины захотелось, – стал он выкручиваться перед Дёмкою. – В избу-то я из-за ливня вернулся, а тебя нечистый уже на сухорусло уволок.

– Дедушка, – не дал парнишка старому разовраться путём, – ить ты небылицу плетёшь. Какого такого зайца ловил ты на берегу ерика да под суковатой корягою? А?

Покуда Леон Корнеич, пойманный с поличным, хлопал глазами, внук припёр его к правде окончательно:

– А ить я его видел.

– Кого? – не дошло до Леона Корнеича.

– Водяного твоего.

Старый приподнялся на локте, всмотрелся во внуковы открытые глаза и не посмел не поверить. Потому оторопел.

– Ну тебя, – сказал растерянно, затем спросил: – Как? Видел-то как?

– Вот так, как тебя. Шага на два подале.

– И чо? Худого он ничего не вытворил?

– Как видишь…

– И в омут не звал?!

– Никуда он меня не звал.

– Так вы чо? Близко-то так?… Разговаривали о чем?

– Не успели, – с досадой сказал Дёмка. – Ты ж его криком своим спугнул.

– А ещё прийти не позвал?

– Чо меня звать? Я и без того пойду.

– Так-таки и пойдёшь? – опять встревожился Леон Корнеич. – Взял волю… Никуда ты один не пойдёшь!

– Тогда вместе пойдём, – сказал внук деду так, словно разговаривал с меньшим братом. Да ещё с лёгкой улыбкою добавил: – Только ты не блажи больше.

– Ах ты, шельмец! – влепил Леон Корнеич Дёмке горячий подзатыльник. – Я ить разве об себе блажил? Я ить об тебе глотку чуть не вывернул…

Дёмка не обиделся на затрещину. Он ласково припал щекою до дедовой груди, сказал виновато:

– Ну чего ты, дедуня, шуток не понимаешь? Чего рассердился? Я ить и сам… Пошто я на ерик-то кинулся? За тебя испугался.

Уже поглаживая внука по голове, Самоха, после доброго молчания, захотел узнать:

– Каков он видом-то – твой водяной?

– Не подходит он видом ни под лешего, ни под домового.

– Под кого ж он подходит?

– Не то под лягушку здоровенную, не то под ящерицу. А больше того под девчонку какую-то подводную.

– Не под русалку-берегиню?

– Может, и под русалку, – не стал успорять Дёмка. – Из воды выползла, башку на лапы уронила и давай горевать. Беда у неё, похоже…

– Славно ты рассказываешь, – улыбнулся Леон Корнеич, – надёжно. Добрым человеком вырастешь. А что про Берегиню твою… Не хотел я тебе говорить, а теперь вынужден… Не спалось мне позапрошлой ночью. Поднялся я, во двор вышел – тайгу послушать. Чую – гудит! Где? Везде вроде. Потом над головой долгая тень проплыла, на луне серебром взялась и пропала за лесом. На ерике плескануло что-то, и все умолкло. И только выпь на болоте, только саранча в траве…

Может, небом-то змей какой летел? Может, он и лягушку твою Берегиню, из какого-нибудь моря выхвативши, в лапах тащил да в ерик выронил? Мало ли в морях-океанах всякой невидали пасётся… А теперь ей, бедной, пригоршня нашего парусла, против моря-то. Тьфу! Лыва. Тюрьма тухлая. Как тут не загорюешь? А соображения большого у неё нету – догадаться, что стоит ей мол переползти и вот она – река. А рекою-то в любой океан дорога отворена. Надо нам с тобою как-то бы приручить её маленько: мы бы её через перешеек на большую воду переволокли и дело с концом…

– Хорошо придумано, – сказал Дёмка, вскинувши голову. – Об одном только, дедуня, не спросил ты меня: что же это за лягушка такая бестолковая, которая способна перед людьми из глубины ерика подарки выкладывать? Про палицу, которую ты под каршу уторкал, забыл?

– Забыл, – сознался Леон Корнеич. – Да-а… С палицей тою посчитаться, выходит, что Берегиня не столь глупа. Мы собрались её приручать, а она, похоже, с тем же самым умыслом до нас подбирается. Ну дела! Как нам теперь быть-то? – спросил дед внука не без нового страха.

– Запереться дома и сидеть.

Не успел Дёмка новой шуткою поиграть, как старый повторно хлопнул его по затылку.

– Придержи! – сказал. – Ышь! Распустил вожжи… Смельчак отыскался… Кто ночью в подушку-то целую лыву наревел?

– Так уж прямо и лыву?

– Не лыву, так озеро, – уже с улыбкою поправился Леон Корнеич.

Дёмка обрадовался дедовой отходчивости и опять прижался к нему. Спросил:

– Когда пойдём-то?

– Поутру, думаю, и настроимся…

Настроились, пошли поутру.

Вот шагают. Вот дошли. Вот открылась перед ними утренняя сказка таёжного парусла.

Доводилось ли вам когда-нибудь видеть такое утро? Не доводилось?! Бог ты мой! Да что же вы тогда в жизни своей видели? Да зачем тогда вышли вы из вечной тьмы? Неужели только для того, чтобы удостоверить своё наличие в мире нашем отражением в зеркалах? И ради этого, угробляя равнодушием всё и вся, производиться в детях?!

Опомнитесь! Оторвитесь от себя! Оглядитесь, пока ещё есть на что глядеть. Спросите Землю, что вы для неё значите? Кому вы без неё нужны?

А! Чёрт с вами! Не отрывайтесь. Не я первая лезу из кожи вон, взывая к вам. Сколько добрых умов изошло в простоту вашу, словно в чёрную могилу. А толку-то…

И всё-таки… Может, кто-нибудь, после моих слов сходит до матушки-Земли на свидание; поговорит с нею с глазу на глаз. Я думаю, что для такого сердцеобмена не найти ему более подходящего места, чем заревая, таёжная старица. Природа тут внемлет человеку, словно мир вечности, принимая душу его всеми соками.

Вот посбежались до берега резуны, вон повытягивал из-за камыша долгие шеи свои целый собор ивняка; притихли по-над тем собором краплённые ягодой черёмухи; сосны растопырили громадные уши, смахивающие на громадные ветки; выше них само небо вскинуло брови облаков; перепелятник плывёт над белыми – слушает, хотя слушать ему тут нечего: надел его – заречная луговина… Точно такой же коршунок плывёт в глубине ерика, откуда опять же глядят тебе в душу облака, сосны, черёмухи, осоки… Ты весь – доверие, весь – природа… И вот уже поёт в тебе изначальная песня Земли. Желательно узнать, за какую такую заслугу перед жизнью подарена тебе эта благодать напевного слова твоей взаимности, совокупности со всем миром?

Не смей! Не вспоминай в этот миг, до какой последней степени искалечили мы этот напев продажностью своей на барахолке авторитета.

Не вспоминай – жилы вскроются!

Они у нас и без того на каждом шагу скрипят, изъеденные самомнением.

Давайте-ка воротимся лучше до сказа, пущай хоть он дозволит нам немного отдышаться от перегара нынешней суеты…

Ну и вот. Явились поутру Дёмка с Леоном Корнеичем на старицу.

Стоят.

Не знают, чего ждать.

Тут уж им не до сосен-черёмух… Душа до горла теснится – убежать просится. Кабы они фасона друг перед дружкою не держали, тайге-то теперь и глядеть было бы не на кого. Глядеть да подумывать: чегой-то нынче от Самох ни привету, ни ласки? Явились и стоят, как перед казнью. Только и осмеливаются, что перешептываться:

– Ну? Где твоя лягушка?

– Хто её знает… Боится, может. А то спит.

– Может, спит – эвонь какая рань. Комар ещё спросонок не чесался.

– Тихо-о, ровно на том свете.

– Хотя бы окунёк какой плеснул – всё бы живее на сердце сделалось.

– Гляди! Вон! – дернул внук деда за рукав. – Плеснул.

– Где?!

– Вон! У перешейка.

– Далеко. Глаза-то у меня поношены – не доглядеться.

– Вон ещё плескануло!

– Крупно. Теперь и я вижу.

– Гляди! Хребтом перистым поверху идёт.

– Не карась, – сказал Леон Корнеич и стал доглядываться с прищуром до плавника, что рассекал ерик долгой бороздой. – Когда бы принять всё за правду, – решил он, – так это какой-то богатырский ёрш гуляет. Видать, лягушка твоя гриву распустила.

– Она, – кивнул Дёмка, неотрывно глядя на ту сторону ерика, где вдоль песчаного перешейка скользил перистый плавник.

Вот плавник развернулся, пошёл кругами, заплескался на месте, да и пропал в глубине.

И тут высунулась из воды как есть лягушачья башка, только здоровенная. Она повела глазищами, уставилась на деда со внуком, помедлила, повернулась затылком и, постепенно вырастая из воды зелёным телом, на песчаный мол вышла та самая плакуша, которую Дёмка видел за корягою. Она дала оглядеть себя со всех сторон, затем ловким движением лапы как бы резанула себя по горлу и… короб её башки откинулся на спину. Зелёной кожурою сползла с её тела лягушачья одёвка, чулками снялись перепончатые лапы, и осталась стоять на песке тоненькая, улыбчивая девчонка.

И на таком расстоянии Дёмка с Леоном Корнеичем сумели отметить, что её до пояса стриженные волосы красовались цветом медного купороса. Из-под жемчужной шапочки, мыском сходящей к переносью, они падали упругой волной. Плотный, искристый наряд выказывал всё её хрупкое тельце, отороченное ниже пояса короткой, пышной юбкою.

Чем не лягушка-царевна!

И ведь какая умница! Не выскочила вдруг из глубины ерика, не окатила деда со внуком новым страхом. Сумела сообразить, что, издалека-то глядя, и медведь – дядя.

Ну вот. Постояла эта самая Берегиня и взялась опять обряжаться в лягушачий кожан. Вдела ступни в перепончатые лапы, натянула голенища до бедра, извиваясь тонким телом, сама окунулась в зелёную кожуру, привычно накинула на голову короб башки и быстрым движением руки словно спаяла прореху у горла. Тут же распустила плавник, кинулась в ерик.

И снова острый клин борозды взялся рассекать поверхность утренней старицы.

Не столь близко стояли Самохи у воды, чтобы на всякий случай попятиться от нее. Но не переглянуться они не могли. А переглянувшись, пришли в себя, да и осмотрелись кругом – не сон ли им снится? И тут увидели вдруг, что, выпади нужда спасаться, бежать-то некуда: тропа на заимку занята. Стоит на той на тропе, прямо сказать, чёрт-те кто: ни лешак, ни лопаста, ни ведьма гриваста, ни шут с хвостом, ни поп с крестом… Стоит раскорячилась какая-то свекольной окраски каракатица от самой маковицы до примерных колен занавешена она водопадом словно из дратвы надёрганных волос. В неширокий пробор этих струй глядит единственный глаз. Зрачок его, величиной с целковый, налит огнём дикой крови.

Нечисть, смахивающая на двухметровую поганку, медленно перебирает десятком грязно-желтых курьих лап, покрытых какими-то струпьями. Под бахромою искрасна-черных волос угадывается просторная утроба. Она громко пыхтит. Дыхание смахивает на одышку загнанного долгим бегом мужика. Только оно колышет волосяную завесу не там, где положено быть груди, а сильной струей ударяет в землю. Отчетливо видно, как листья молодого папоротника, которому не повезло оказаться между чешуйчатых лап, плотно прижимаются до земли этими выхлопами и всё гуще покрываются белым налетом не то бешеной слюны, не то иной едучей слизи. На только что чистой их зелени уже повскакивали волдыри ожогов. Старый Самоха крестом себя осенил:

– Господи Иисусе…

Потом воскликнул:

– Эка нечисть болотная! – А дальше сказал быстро: – Сгинь, сатана! Сгинь!

Только «сатану» ни с какой стороны не ковырнуло ни крестом, ни заклинанием. А медлила нечисть, знать, потому что увидала на хрящатом мыске не того, кого ожидала увидеть. Но она, должно быть, решила, что сойдёт и такая пожива, потому как в нескрываемой угрозе вздыбила волосьё и зачапала шелушливыми лапами по хрящатому мыску.

Когда Дёмка подумал, что можно бы успеть выломать для обороны лозину, нечисть ударила в землю мощным дыхом, взвилась чёрным воланом и спружинила в коленях точно там, куда парнишка успел только глаз положить. Тут, видно, и Корнеич помыслил, чем бы ему более весомым откреститься от нечистой силы. Помыслил и вроде как послал волосатого прыгуна в камыши – туда, где лежал огрызок вчерашним утром кинутого весла.

Ловко выдернувши из камышей обломок, космарь размахнулся запустить им туда, где поверхность старицы рассекал высокий плавник. Вся его свекольная утроба пыхтела откровенным злом.

Спасибо Дёмке: не о себе думал парнишка. Он мигом сообразил, что грозит Берегине, потому быстро нагнулся, гребанул горстью песка, подскочил до нечисти и швырнул им прямо в кровавый зрачок.

Космарь ухнул утробою, кинул веслом куда попадя, схватился двумя лапами прочищать око. Но ни Дёмке, ни Леону Корнеичу порадоваться избавлению не довелось. Пугало крутанулось и… с его обратной стороны уставилась на Самох точная копия повреждённого глаза.

Готовый предугадать любую неожиданность, космарь двинулся на старика с парнишкою. Он ступал по песку четырьмя лапами, в то время как пятая продирала ослепший глаз. Остальная же пятерка растопырилась, образовала собою нечто вроде загона.

И опять спасибо Дёмке. Отступая от захвата, он почуял, как в спину ему уткнулась сучком береговая коряжина. Тут его озарило. Он изобразил в уме полный страх, сполз на землю, молнией выхватил из-под карши палицу – подарок Берегини, и сунул её в руку деду.

Космарь блеснул алым глазом, ударил в песок мощным дыхом, взлетел, распустил звездою лапищи и, в тяжелом падении, рухнул прямо на суковину колоды. Брюшина его оказалась распоротой чуть не до глаза. Но нечисть ещё дышала, ещё ворочала побелевшим оком. Лапищи подергивались, полнились песком и опять пустели.

– Щас я его… – решился Леон Корнеич и замахнулся палицей.

Да только зелёная лапа перехватила вдруг его замах.

– Не надо, – отчетливо поняли Самохи и, вроде как от невидимого костра, пахнуло на них от Берегини теплом. Оно обласкало, успокоило их, дало возможность понять окончательно – нельзя!

Столь же ловко пояснилось деду со внуком и то, что Мума – того самого космаря, что грязной лохматиной висел теперь на коряжине, так вот просто лишить дыхания невозможно. Эта пакость, ежели её понятным путем захлестнуть, способна, оказывается, воскреснуть, а то и размножиться! Утопи её, закопай, в огонь брось – себе только хуже сделаешь. Вот он какой – Мум!

– Как это понимать? – с удивлением спросил Берегиню Леон Корнеич. – Зверь он, дьявол ли какой? Имя-то вроде уважительное.

И оказался тот космарь ни зверем, ни дьяволом, а вроде как ходячей утробою. Сами его люди, на непонятно далёкой земле, и сотворили, и вырастили, чтобы он отыскивал и пожирал всякие отбросы, хламье. Изо всего этого создавал бы он такое топливо, при котором, погасни солнце, человеку всё так же было бы и тепло, и светло.

Берегиня вообще-то не собиралась наведываться к Самохам. Она якобы плыла себе с друзьями на корабле, на котором можно плавать меж звезд, и никогда бы не оказалась на старице, не начни у них пропадать люди. Поднялась тревога, недоверие. Сумбуром этим и прибило их корабль до нашей Луны. И покуда не будет наведён на корабле порядок, отлепиться от неё им не суметь.

Для охоронки своей жизни Берегиня придумала спать прямо в лягушачьей одёжке, потому как в ней трудно быть кем-то погубленным. И вот бы сквозь сон на корабле слышится ей шорох. Отворила глаза – Мум! Обступил её лапами со всех сторон и давай обволакивать липкой утробой своей. Хворь с ним какая-то, видно, случилась. Взамен доброго, вроде нашей собаки, существа сотворился из Мума людоед!

Помнит Берегиня, как вокруг что-то булькало, шипело, но справиться с нею не могло. Потерявши терпение, Мум плюнул ею в пол. Тогда она подхватилась и бросилась будить остальных. Да с перепугу взяла не в ту сторону. Потому и оказалась в лодке, способной также плавать где угодно. Тогда ей надумалось покинуть корабль и поднять тревогу со стороны. Но Мум успел оседлать лодку. Он взялся колотить по ней прихваченной где-то палицей. Позвать на помощь Берегиня теперь не могла, иначе бы она лишилась Мума. А без него корабль не сумел бы воротиться домой – запалу бы не хватило. И понадеялась она на то, что друзья сами ее хватятся.

Пустивши лодку летать вкруг Луны, она прикорнула в усталости. Когда ж очнулась – лодку уносило к Земле.

Тут она и спохватилась – какого страшного беса везет к людям!

Надо было посадить лодку хотя бы подальше от жилья. Берегиня приметила старицу, пустила лодку приземлиться недалече, сама же прыгнула и воду. Мум не поспешил за нею – в воде он не способен двигаться быстро. В злобе он лишь бросил вдогон трехгранный тесак…

Тут Берегиня наклонилась над распластанным по коряжине Мумом, присмотрелась к его глазу, сообщила:

– Надолго он себя уложил! Надо бы его увязать, пока не поздно.

Самохи все поняли так, как ожидала от них Берегиня. Доставленными с заимки гужами космарь был туго опутан по всем ногам. Леон Корнеич вырубил в чаще удобную жердину, что с одного конца расходилась рогатиной, продел ее под путы; одним штырем определил рогатину на плечо Дёмке, другим – Берегине. Сам вскинул противный конец, крякнул от весомого – ото! Определил:

– Вот это грибочек – на семь бочек!

Затем двинул компанию вперед привычным благословением:

– Ну! С Богом!

Таким-то клином и двинулись несовщики по тайге. Хорошо ещё, что шагать пришлось недалече. Берегиня точно определила направление и сумела вывести помощников своих куда надо.

– Ничо себе лодочка! – подивился Дёмка, когда перед ними полным видом открылась махина, поставленная на попа среди таёжной прогалины. Она куда как больше напоминала серебряный штык высотой с молодую ёлку, нежели лодку. – И ты с нею управляешься?!

Берегиня кивнула на Дёмкино удивление, а Леон Корнеич одернул внука:

– Не суйся с глупым интересом. Она и без того всё, что надо, выложила. И рот не больно разевай – споткнешься.

Остопилась Берегиня против махины, вскинула голову, что-то произнесла; на боковине лодки образовалось овальное творило, которое отъехало вглубь, затем в сторону. Из проёма, на рычагах, вывернулась и опустилась до земли площадка. На неё и определили Мума. Жердину откинули прочь, а площадка сама собою втянула космаря вовнутрь махины.

Берегиня вздохнула, как вздыхают спасённые, с минуту глядела в тёмный проём лодки, после тряхнула головой и повернулась до Самох. Быстро откинувши на спину короб лягушачьей башки, она удивила деда со внуком чистейшим, под стать волосам, взглядом голубых глаз, в которых стояли слезы.

– Ну вот, – бормотнул Леон Корнеич, – дитё и есть дитё… Брось, внучка. Пустое дело – нюни распускать. Давай отправляйся. Друзья-то, поди-ка, заискались тебя вконец…

Он говорил, а в горле у него вроде бы тоненькие веточки ломались.

Берегиня подошла к старому, припала к его груди, обняла. А вот Дёмка растерялся. Попятился даже.

– Ты чо дикой такой? – легонько подтолкнул его в спину Леон Корнеич. – Уважь человека. Она же не забавы строит – прощается!

Берегиня поняла Дёмкино смущение, улыбнулась, нырнула головой в короб башки, призналась:

– Никогда не забуду вас!

Тем временем лодочный проём повторно высунул язык площадки. Девочка взошла на него, прощально подняла пальчатую лапу, и Самох опахнуло волною нежного тепла. Тут дед со внуком сообразили: как только махина затворится, им следует уходить.

Домой Самохи возвращались поздно: солнце уже вёслами лучей загребало синеву закатной стороны неба, а тайга отдавала настоянное запахами дневное тепло. Птахи, намозолившие за день крылья, разгнездились, притихли. В тишине молчалось и деду со внуком – одолевало многодумье. Хотелось верить в то, что сейчас они не проснутся – не развеют чуда минувшей сказки…

Вот уже Дёмка с дедом дошагали до ерика, сошли на хрящатый мысок… Старица покоилась, полная отражения. Ни всплеска, ни шороха. Комар и тот затаился – прижался до резунов, не до кого не просится в родню своим назойливым – кум-м-м, кум-м-м…

Но вот послышалось – вроде шершень где загудел.

Свербит в ушах. Откуда взялся? Гнездо ли на коряжине творит? Надо помешать. Не то не посидишь у воды.

Подошли Самохи до суковатой карши, а тут… лежит, гудит оставленная Берегинею палица.

– Забыла! – всполошился старый. – Может, успеешь ещё? Беги, внучек!

Однако над тайгою вдруг занялся такой шум, что голос старика потонул в нём. По-над соснами медленно всплыло лезвие матовой махины, зарделось в лучах заката, взяло наклон и унеслось в сторону только что взошедшей луны.

И все!

А палица осталась. И гудение в ней осталось.

Дёмка постукал ею о ладошку, потряс, крутанул «ошейник» – умолкло. Но трехгранник затеплился голубым светом, и скоро ясные глаза различили Самохи в том свете…

Когда-никогда – свет погас.

Погасло над таёжной старицей и само то время.

Однако думается вот о чём: удалось-таки Самохам оставить людям о Берегине память. И случилось это примерно так: взял как-то Дёмка и вылепил из глины умелыми руками, прямо сказать, живую лягушку. А чтобы людям понять – не простая она, увенчал ей голову короной. Тогда вот, глядя на эту красавицу, и придумал народ всем теперь знакомую сказку. Переиначенную, конечно. Да какое это имеет значение?

Главное-то – память.