– И что за порча у тебя такая? – часто доводилось Корнею Мармухе сокрушаться да качать головою, глядя на то, как брат его меньшой, Тиша Мармуха, выдувший под самый потолок да прозванный обзоринскими селянами Глохтуном, коим именовались в те поры обжоры да пьяницы, шеперился с печи задом, озарённым закатными лучами солнца. – Тебе, – печалился Корней, – как пойти б да наколоть дровец – так лом в крестец, как пялиться на прохлад – так пружина в зад. Куда тебя снова нечистая толкает?
Тиша Глохтун продолжал себе ленивым медведем корячиться из-за пёстрой печной занавески на волю. Он ложился толстым брюхом на край глинобитной угревы, пухлыми пальцами белопятой ноги нащупывал в боковине её приступок, а сам, вроде бы как забитым густою кашею ртом, урчал ответное:
– Верешши, верешши… Верешшали чижи… когда их гнездовину кот-живоглот зорил. Будь я человеком диким, необразованным, слез бы я на пол да показал бы тебе одним махом и лом в крестцу, и пружину в заду… Вот тогда бы ты вперёд думал, соваться ли туда, где и собака хвостом не мела. Твоя стезя на земле какая? – пытал он Корнея, садясь тут же, у печи, на лавку. – Твоя стезя такая: в клетухе своей сидеть да армячить. А моя – зад корячить. Пора бы давно тебе понять, что всё твоё жизненное счастье состоит в том, что я у тебя имеюсь. Да при этом ещё и то, что я – лицо вполне рассудительное, с самостоятельной головою. Другой бы на моём месте взял бы, не разговаривая, да и наложил бы тебе за милую душу горяченьких, и лопай – не обожгись. Ну вот, скажи мне, ради Господа Бога, – это, уже передохнувши на лавке, подступало рассудительное лицо со своим любомудрием до Корнея, которого, после полного дня безвыходной в закуте работы, нужда заставляла идти в избу; надо же было кому-то и печку топить, и варево затевать. Мог бы Корней, конечно, и среди бела дня оторваться от изнурительного труда – спину размять да остальными косточками пошевелить. Но уж больно чутким сном спал его брат Тихон, взявший себе за обычай только что не до последней звезды колобродить всякую темноту с оравою таких же точно, как он сам, бездельников. Прежде-то он всё больше при селе, при Обзорине ошивался, а нынче навадился домой приводить целую пристяжку захребетников. Да ещё попробуй их, до самого обеда неустанных, потревожить чем в избе. Вот и приспособился Корней с вечера и хату греть, и стряпнёю заниматься. Ну да ладно. Вернёмся к недосказанному. Тиша Глохтун редко теперь опускал тот случай, когда предоставлялась ему возможность привязаться к старшему брату со своим бесстыжим краснобайством.
– Ну вот скажи ты мне, – прилипал он до Корнея, – на кого бы ты стал деньгу тратить, не случись при твоей никчёмной жизни единственного кровного человека – меня? На кого? Если бы тебе и повезло жениться на Юстинке Жидковой, которая давно под тебя клинья подбивает, так ты бы от неё дня через три сунулся башкой в петлю. Ведь ты тут сидишь на хуторе безвылазно и не знаешь всего того, что о ней народ говорит.
– Ну и что же о ней говорит… твой народ? То, что она ведьма? Да мне пущай бы сам Христос пришёл об этом заявить, я бы и ему не поверил. Таких, как она, и в раю-то ещё поискать надо. А то, что лопочут о ней дурни, вроде тебя, так это с досады: чихает она на все ваши любови, чихает и смеётся.
– Твое дело – не верь. И всё-таки колдунья она, да такая, что даже бабку Стратимиху вынудила убраться из деревни в тайгу жить, хоть та сама из ведьм ведьма. Говорят, что Юстинка умеет в какую-то большую сковородку, будто в омут, с головою нырять и там жить столько, сколько ей заблагорассудится. А ещё, я слыхал, у неё сестра объявилась. И тоже ведьма страшенная! Она даже на люди не показывается, поскольку сотворена из чистого серебра. Боится, что поймают да загубят. Так вот, ежели Юстинка умеет будто бы в своей сковороде по небу летать, то сестра её, или кем там она ей приходится, имеет такую накидку, которую вместо крыльев распускает и тоже летит. Её бабы-грибницы как-то в тайге видали: сидела она будто бы на кедровой верхушке и орехи лузгала. Понял? Так что насчёт Юстинки подумай как следует. Ну а насчёт того, что нежели пришла бы до тебя охота друзьями себя окружить, родными по духу собратьями, то чем, каким особым достоинством сумел бы ты их привлечь? Щедротами своими? Так ведь одна только видимость твоя любого человека до такой тошноты одарит, что придётся бежать на Шиверзово болото до бабки Стратимихи – чтобы та испуг вылила…
А как-то раз Тиша Глохтун до того распоясался, до такой степени оскотинел, что снял с межоконного в избе простенка тусклое зеркало в облезлой раме, приложил его тыльной стороной до своего толстенного брюха и надвинулся с ним, будто воин со щитом, плотнёхонько до Корнея. При этом он, прямо сказать, наступил на брата:
– На, на! Гляди, гляди! Чего глаза-то чубом занавесил? Всё одно не спрячут никакие буйные кудри твоей образины. У тебя ж не лицо, у тебя же чёрного мяса кусок. Ну бывают, ну случаются у мужиков несносные хари, так те хоть имеют возможность бородой их прикрыть. А у тебя и такой благодати не имеется. Ты глянь, глянь на своё рыло! Оно ж у тебя кабаньей щетиной взялось. Не можешь побрить, так свечкою, что ли, опалил бы. Или бы, как киргиз, повыщипывал бы. Больно? Мало ли что больно. Кровит? Мало ли что кровит. А ты потерпи. У меня нутро давно кровит – на тебя смотреть, но я же терплю. А собратья мои, за которых ты мне шею перепилил, так те изжалковались, бедные, надо мною, – навешивая зеркало на прежнее место, маленько не плакал Тиша Глохтун, но продолжал дрожащим голосом: – Они всё спрашивают меня, как я только под одной с тобою крышей спать не боюсь.
– Так что я теперь, – попытался Корней хотя бы немного утихомирить брата, – виноват я разве, что образ мой настоящий родовым пятном захлестнуло? Однако же тягловой скотиною не сделался я под моим несчастьем. Чего ж ты взялся на мне по весёлой своей жизни гонять безо всякого стыда? Тебе же ведь, слава Богу, не десять лет. Пора бы и за ум браться. А ты? День ото дня всё безжалостней. Хороши свояки – твои кулаки, мои синяки. Мне ради тебя спины разогнуть некогда. А ты? Ты лучше сам возьми – до зеркала подойдя, вглядись в себя. Тебе только двадцать осенью будет, а на твоём на распрекрасном-то лице скоро уши и те салом затянет. Столько будешь жрать да спать, так из тебя скоро вообще… курдюк зубастый случится. Ведь ты же собирался в люди подняться, мечтал письмоводом земским заделаться. А кем заделался? Краснобаем да пустодомом. Придумал какого-то Сократа изображать. Оно, конешно, за работящим братом можно и Сократом… Успоряешь, что человеку ничего не надо, а сам на меня голодным зверем кидаешься. Мало того – сам, ещё и чужих дармоедов до стола приваживаешь. О Юстинке Жидковой все сплетни пособрал. Знаешь ли ты, как ныне обзоринцы наше подворье величают? Тараканьей заимкою, вот как. Не думал я дожить до такого стыда. Это ж равносильно воровскому притону. Вся обзоринская лоботрясина у нас пасётся…
– Ну, ну. Понесло яичко в облачко… В ком это ты лоботрясину узрел? – протрубил Тихон всею своею негодующей толщиной. – Где там величателям твоим, чалдонам-реможникам, понять тонкости жизни людей мыслящих, обособленных миром искусства! Да и ты все мозги свои позашивал. Вылези хоть раз из клетухи, полюбопытствуй, о чём мы говорим-рассуждаем. Хотя бы под дверью подслушай, с каким высоким сословием твой брат, как ты говоришь, вожжается. Эти самые лоботрясы только с виду голубей мозгами гоняют. А ежели их взять на понятие, то каждый из них очень даже стоящий человек. Возьми хотя бы того же Нестора-книжника, которого обзоринцы Фарисеем кличут. Да знаешь ты его. На погляд-то он вроде мышь, а в себе – шалишь! В себе он хитрее царских замочков. Никто не догадывается, что будет, когда он те замочки отомкнуть надумает…
– И что же будет?
– Я и сам ещё не знаю, а только Фарисей страсть как башковит. Ведь он какую азбуку составить намеревается! Такой во все века не было. Взял, допустим, книжицу в руки, его письменами начертанную, открыл обычным порядком и читай себе, коли владеешь азбукой, хотя бы Закон Божий. Ты не ухмыляйся! Я знаю, о чём ты думаешь. На кой, мол, чёрт попу гармонь – у него кадило есть. Есть. Но Фарисеева буквица такова, что захлопни ту книжицу да обратной стороной для себя переверни, откинь заднюю обложку и… – Тихон сделал глазами большое удивление, поглядел в ладошку, ровно бы в книгу, сообщил: – Тут перед тобой раскрывается совсем иное писание! Как только читать его приступишь, голова загорится, тело возьмётся ознобом, а разум время потеряет…
На этом Глохтун замолк, однако ж недосказанность душила его. Он даже по избе заходил – думал, что утрясётся. Не утряслась. Вынудила его остановиться против Корнея, который сидел у устья плиты, прилаженной до угревы, и шевелил кочергою огонь.
– Вот так и Нестеров отец мордой крутит, – заметил с обидою Тихон, – когда Фарисей пытается ему втемяшить, что не зря ест его хлеб, что ему в этой тёмной жизни предстоит сильно прославиться. Ты бы разве от славы отказался? Ни-ког-да!
Глохтун рукой отмахнул от себя всякое сомнение и снова привязался к брату, намереваясь вызвать в нём сочувствие:
– Ты представляешь, что он Фарисею отвечает? И Полкан, дескать, от борзой не отказался, да только породу испортил… Вот как нынче отцы понимают своих сыновей! А ведь не сосед вгонял Фарисея в учение, сам же он пацана мучил. А ты вспомни: каким ты силком принуждал меня образоваться? Кто тебя просил? Вот нас-то вы образовали, а сами? Сами же не дотянулись до того понимания, что учёной голове вынь да положь полную мозговую занятость! Понял или нет? Ни хрена ты, я вижу, не понял, – отмахнулся он от Корнея, но не отстал от него: – Ты и Прохора Богомаза тоже частенько костеришь. А ведь это ни на каких языках не объяснишь, настолько он из ряда выходящий человек! Обзоринцы его называют Диким Богомазом. А никто не желает понять, почему он Божий образ абы как малюет. Ведь он только вид народу кажет, что весь по жизни растерян. Не-ет! Он не только ростом выдался, он со своей высоты многое видит, многое примечает. Жалко, не могу тебя до его иконописной сводить – Прохор туда лишнего человека не пускает. Там бы ты увидал, какую сдобную барыню выписывает он. Самыми тонкими красками накладывает её на добротную холстину. И вот ты стоишь смотришь на барыню, а она, халда розовая, живьём перед тобою лежит… Вот этак… Перегнутая вся, – повернулся Тихон до Корнея спиною и глянул на него через плечо. – Лежит и вроде бы знать тебя не желает. А сама так вся и пышет голым теплом, ровно из парной выскочила, развалилась по шёлковой постели да на короткий миг оборотилась: кто, дескать, любуется тут мною? Но не этот её взгляд человека будоражит. Вся закавыка в том, что из этого места, которое бабы юбками занавешивают, у красавицы третий глаз на тебя смотрит. И такой пронзительный – до печёнки продирает вниманием. Будто пытает тебя: кто ты есть такой на белом свете?!
С этим строгим вопросом Тиша Глохтун подступил до брата вплотную, но не для того, чтобы добиться до Корнея отчёта, чтобы самому шёпотом признаться, ровно бы его кто-то мог подслушать:
– Стоишь перед нею – дурак дураком. А ведь отвечаешь! А чего отвечаешь, сам не помнишь. Когда оторвёшься от неё, до-олго в себя прийти не можешь… Вот такая штука! Но Прохор никак своею работою не доволен. Хочется ему внимание того глаза довести до крайней прозорливости, чтобы все, кого найдёт он нужным допустить до лицезрения розовой барыни, не шепотком, а откровенным голосом сами бы себя исповедовали перед нею. Прохор намерен готовую картину разместить в какой-нибудь проходной комнате. В переднюю он думает назвать гостей; кого-то из нас поставить у двери, чтобы по одному человеку впускать до барыни, кого-то – уводить опрошенных в третью комнату. Сам же Богомаз мыслит спрятаться тут же за ширму и наблюдать в малую дырочку: чего люди об себе говорят? Уж больно ему хочется определить, кто в каких грехах погряз. Потом он собирается чего-то там сложить – разделить – помножить, чтобы понять, кто какое место на земле занимает и какое должен занимать. Он и себя определит, и меня, и Нестора… и тебя, если захочешь. А что? Разве тебе без интереса такая хитрая комиссия? А вот я бы и за ширмой не отказался постоять…
– Ну? – спросил Корней. – И чего бы ты после этого делал?
– У-у! – протрубил Тиша. – У меня бы тогда многие по струночке ходили…
– Так ведь нет греха боле, чем гнесть чужую волю, – осудил его Корней, отчего Тихон возмутился.
– Снова не угодил, – сказал он и тут же опять пристал до брата: – А иначе как? Как иначе-то узнать и определить себя на своё место?
– Иначе никак, – усмехнулся Корней. – Только через дырку, – сказал он с горечью, которой Тиша не усвоил, и слова принял за чистую монету и потому воспрял духом.
– Вот видишь… А ты – лоботрясы… Понял, каким делом занят Богомаз? А что Мокшей-балалаечник – про этого и вовсе ничего дурного не скажу. Прохор да Нестор – те ладно. Те недосягаемы для немудрящего понимания. А этот? Чем тебе этот-то не угодил? Ведь он весь как есть на виду. Без него ни свадьбы, ни крестин, ни Рождества, ни Троицы… Когда ты поймёшь залежалым своим умом, что задарма люди никого кормить не станут? Ведь за каждый кусок, за каждый глоток Мокшею, как ты его зовёшь, Семизвону башку приходится крепко ломать. Не зря же она у него запрокидывается, не от гордыни, не от мозговой лёгкости. Он мне признался, что у него какой-то нерв от быстрого тока ума перекрутился – веки ему подёргивает. Как только припевку новую выдаст Мокшей головою, так нерв у него надструнится и дёрнет. А бабы своё рады понимать: балалаешник, вишь ты, подмаргивает им. И начинают перед ним краснеть от тайной надежды. А Мокшею плевать на всех! За ним одна барынька из уезду с лета ухлёстывает. Чо ему обзоринские курёхи? Он вымолачивает частушку за частушкой, а ты красней, хоть раскались. Мужик какой бабе за это звезданёт, а ему хоть хрен по деревне… Выдаёт сидит, ажно у чертей уши чешутся. А уж когда с лавки сорвётся да в пляс кинется – потолок стонет! Другой раз, когда придёт он к нам, я его упрошу, пущай для тебя отчебучит. Может, тогда ты его сполна оценишь. Не-ет! Ей-бо, нет. Не зря Семизвон миром кормится. Вот он сидит на гулянке и про каждого припевки складывает. Тут уж – кому смех, кому слёзы. На днях как-то с ходу про меня сморозил. Ты послушай, – предложил Тихон, запрокинул Мокшеем голову и запел, дёргая плечами:
При этом от чрезмерного восторга Глохтун крутанул ногою и пожелал принять от Корнея одобрение.
– Ну? – спросил он нетерпеливо. – Каково? Хто ещё в Обзорине способен придумать такое – у блохи фамилию требовать? И всякая выдумка у него наособицу…
– У Якишки у Морозова тоже всё как есть наособицу, – сказал Корней. – Которое утро на сарайку влезает, руками себя хлопает и голосит на всю округу. Да ведь сколь умело петухам подыгрывает! Мы через речку живём, и то нашим курам ажно глаза туманом затягивает. Это ли не даровитость?
– Во-от, вот, вот! – заклохтал Тиша. – В том-то и беда мозговитых людей, что их очень непросто от безмозглых отличить. Чтобы в признаках величия тонко разбираться, опять надо обладать небесным озарением. У Якишки у Морозова исключительность его неделями повторяется – покуда его отец дубиною не отходит. А у Мокшея она всякий день разнообразится. Значит, голова его варит, а не переваривает одно и то же…
– Разнообразится, – с печалью перебил Корней брата, – сегодня грезится, завтра блазнится… Ладно, Мокшей – этот и в самом деле на ходу подмётки рвёт. А у Прохора твоего Богомаза? У него только одна замычка – барыню написать. А у Фарисея одна…
– У них цель, а не замычка. Ясно? А у Якишки какая цель?
– Народ повеселить… Разве это не цель? К тому же, в отличку от Семизвона, кормёжкою да брагою он за это не берёт…
И от этого довода сумел бы Глохтун отбрехнуться, да только не захотел Корней выслушивать осточертевшие его бредни. Тихон ещё о чём-то рассусоливал, а он, подбросивши в печь поленьев, прикрыл дверцу, поднялся с низенькой скамейки и ушагал в свою портняжью клетуху.
Там Корней раздумался о том, кому на руку доброта таких, как он, уступчивых людей. Не на подобной ли покорности взрастают всякие там Тишки да Несторы – пустозвоны да неспоры, Прохи да Мокшухи – пройды, побирухи. За что же тогда, за какие заслуги воздавать на небесах доброте, коли плодит она своею сговорчивостью дармоедов да краснобаев? Выходит, что ей и после смерти самое место в преисподней. Однако в Законе Божьем нету заповеди: не воскорми тунеядца. Коли обвинять доброту, тогда и Землю-матушку не трудно укорить тем, что она питает собой и белену, и волчье лыко… Не Земля, знать, виновата, а зёрнышко. Однако же и злое зёрнышко сотворено Владыкою не по недомыслию, а с умыслом. И в нём, видать, имеется необходимость. Выходит, что в устройстве жизни земной все мы чего-то сильно недопонимаем. Ведь, по сути, мы не знаем даже того, для чего она задумана, жизнь. Чем она становится потом? Где скапливается? Что из неё дальше Господь лепит? А насчёт того, что им в жизнь всякое мироедство выпущено, так ведь на то и щука в море, чтобы карась не дремал… Ведь человек от человека усовершается…
Тихон собрался, ушёл в деревню, а Корней, сидючи в раздумье, даже иглою портняжьей поддевать позабыл. Вперился в ламповый на столе огонёк недвижным взором и задеревенел. Он и внимания никакого не обратил на то, что дверь клетухи кем-то осторожно отворилась и обратно вернулась до порога, никого не впустивши. Ему лишь где-то далеко в себе подумалось: «Нешто Тихон воротился? Может, денег спросить?» Корнею даже вздохнулось: что-де с гулеваном поделаешь? Вздохнулось, и горькая эта дума привела его немного в себя. И опять он ухватился за иглу. Но и стежка путёвого не успел положить, как ламповый огонёк заволновался безо всякой видимой причины – вроде кто подул на него сверху.
«Дверей путём не прикрыл», – снова подумалось Корнею о Тихоне. Отложив с колен работу, он собрался подняться, чтобы унять сквозняк, но лампа вдруг совсем погасла.
– Керосин кончился? – сам у себя спросил Корней.
Он, придержавши рукавом горячее стекло, поболтал лампою. Нутро её жестяное плескануло тяжело.
«Странно, однако», – подивился Корней и шагнул – сходить в избу, огня принести. Но из темноты ка-ак кто-то дохнёт ему в лицо полной грудью. Ажно свалило обратно на лавку, затылком о стену пристукнуло. И тут уж явно раздалась дверь да крепко захлопнулась. И сеношная проделала то же самое. И всё. И ни звука больше ни в доме, ни во дворе.
Что могло Корнею этой минутой подуматься? Да ничего. Просто сидел он, ждал смерти, чуя на лице такой холод, будто оно ледяной коркою от того дыхания взялось.
Никто, однако, в клетуху не воротился, не представился хозяину и огня в лампе не засветил. Пришлось Корнею пересиливать себя – не век же истуканом сидеть.
Встал он на слабые ноги, из дому вышел. На дворе полные сумерки. На небе ни луны, ни звёздочки. Только вьётся, мельтешит в воздухе мартовский лёгкий снежок. При нём ясно видать, что по двору натоптаны одни только разлапистые следы тяжёлого на поступь Тихона. Корней за ворота выбрел – и там никого. Протоптанный в сторону реки Толбы медвежий след Тихона успело припорошить снегом. Боле ничего. Лишь какая-то крупная птица минует облётом заречное село Обзорино. Должно быть, идёт на дальние кедрачи. То ли глухаря понесло на скорое токовище, то ли неясыть оголодала – решила поохотиться, а может, и впрямь… ведьма полетела… полощет над землёю чёрной раздувайкой…
Насчёт ведьмы не Тихон сочинил. Последнее время стали многие поговаривать, будто бы появилась в тайге серебряная девка. Прикрыта девка чёрным балахоном, который служит ей заместо крыльев. Придумано ещё, что её вроде бы диким вихрем на землю с луны сдунуло, что никакая она не ведьма. Просто на луне все люди таковы. А имелось убеждение ещё и такое, что никакой вихрь ни с какой луны её не сваливал – это колдуньи Стратимихи дочка. Прилетает она из тайги до Юстинки Жидковой, дружбу якобы с которой старательно охраняет от людей, а особенно от матери.
Ерунда, конечно, собачья. Но ежели эта ерунда и вправду имеет облик ведьмы, так неужто ей захотелось пахать ночное небо только для того, чтобы погасить огонь в лампе? Чепуха, конечно. Но ведь кто-то в доме был. Или Корней совсем уж с ума рехнулся?
С тем и воротился Мармуха в дом. Опаскою забрал из своего закута лампу, в избе поспешно насадил на её фитилёк живой свет, однако в клетуху пойти не поторопился. А присел в избе на лавку, стал прикидывать:
«Может, Тихон какую шутку надо мной вычудил? Может, надеется пуганым меня сотворить, чтобы я никак не сопротивлялся его разгулу? Люди-то пересказывали, что Тишкина свора грозилась из меня идиота сделать. Я, видите ли, брату плешь проел. Видно, и девку таёжную они придумали – Юстинку опорочить, потому как она всею душой меня жалеет. Грозится свору наказать. Да что она с ними сделает? А с этих штукарей любая проделка станется…»
Станется не станется, а на этом выводе Корней немного успокоился. Но боязнь вовсе не покинула его. Всё казалось, что по оконцам не снег шебаршит, а кто-то огромный, сизый трётся поседелой спиною о стекло. Поленья в печи стреляют – не совсем просохли за долгую зиму. Ворошатся поленья в огне, а представляется, что кто-то через трубу в устье печное спрыгнул и сейчас вылезет наружу…
И всё-таки не идётся ему в клетуху. Что делать? Уйти бы сейчас ему из дому совсем, переночевать бы где-нибудь. Да кому такой ночевальщик нужен? Обзоринцы давно говорят, что, мол, старшой Мармуха Юстинки Жидковой не лучше. Потому девка и бегает за ним. А Корней лишь вид кажет, что не хочет молодой красоте жизнь портить. Сами же они давно сладили… Чего Корней с Юстиною сладили, о том, правда, речей не заводили. Да и что же, кроме Юстинки, никто на Тараканью заимку не ходил, что ли? Поспешал до Корнея всякий народ – и девки, и бабы, и мужики, и парни: кому примерку, кому пошив…
По-всякому жизнь на земле строится. А у старшого Мармухи была именно такая.
Вот сидит Корней в избе, голову повесил. А на ум лезет всякая чертопляска.
«А что, ежели, – думает, – я, в своём горе, и в самом деле у сатаны на примете? Ох, взять бы насмелиться да продать ему душу! Только бы избавиться от поганой образины! Можно было бы тогда позволить Юстинке любить меня…»
Вот в это время и взялся во дворе страшный гомон: захлопало калиткою, захрустело ломким снегом, дурным пением наполнилась тишина…
Корней с лавки точно ошпаренный соскочил. Не разобрался, что к чему, на колени перед иконой упал. Давай креститься на образ Богоматери, давай поспешно каяться в том, что допустил до себя лихую думу. Да только не дал ему путём разговориться с Богородицей голос родного брата. Оказалось, что никакие не посланники сатаны прикатили до Корнея за кровавой договорной подписью, – воротился на весёлых ногах беспечальный Тихон со всею своей колобродиной.
Но на этот раз сборище братово Корнея не раздосадовало. Скорее наоборот: ему вдруг занемоглось хотя бы таким способом отделаться от одиночества, которое подступало сегодня до него, можно сказать, с ножом к горлу. Однако бубнявый за окном голос Тихона неожиданно да во всю пьяную неосторожность доложил собутыльникам своим:
– Да я чо? Я и сам бы… со всей душою… в погреб его… Сиди не ворчи! Только не-ет, лаврики, и ещё раз нет. Не могу я вам такого дозволить. Мать помирала – наказывала, батя завещал: Корнею быть для меня отцом, мне для него сыном. Вот в чём закавыка. Поняли? А так бы я его и сам – в погреб. И без вас бы давно управился, да греха на душу брать не желаю…
– А мы у тебя на что? На что мы-то у тебя? – высказался чей-то голос и настырно потребовал ответа: – Ну?
– Ну и сажайте, – взвизгнул вдруг Тишка. – Вон погреб, вот – я… А отца родного не дозволю, – уже слёзно ерепенился он. – Ежели немного побить – это ничего, это на пользу. А в погреб – ни-ни! Только без меня… Я сердцем человек слабый – ступайте одни. Чуток побейте, а я тут погожу. Потом я вроде бы выручать его прибегу. Давайте, давайте. Не стойте…
Вот ведь ещё каким бывает человек.
Пьянка, скажете, виновата? Пьянка, конечно, она баба сволотная, но не сволотней негодяя. Она даже хороша тем, что хмельной мужик навыворот шит – все матерки наружу. Вот и Тише Глохтуну допилось на этот раз до самой подноготной.
Не стал Корней дожидаться в избе, когда в дурозвонах согласуется хмельная блажь. Убрался в клетуху, где задвинул на двери надёжный засов.
И вот опять полезли ему в голову прежние мысли. И повторно подумалось ему, что, заявись до него нечистый дух, продался бы он чёрту-дьяволу со всеми своими потрохами.
Да. Красив Полкан с хвоста…
До самых петухов, а и того, может, дальше, не спалось Корнею, опечаленному Тихоновым вероломством. Да ежели он и сумел бы одолеть душевную горечь, сонной благодати всё одно не отпустила б ему разгульная свора: всю ноченьку напролёт грохотало в доме вавилонское столпотворение. Изба ходила ходуном от дикой пляски, хохота и пьяной возни.
Разгул пытался изначально вломиться в Корнеев закут, но скоро отстал – увлёкся бесшабашным весельем.
Только перед самым рассветом бражная канитель притомилась, свору похватала длиннорукая усталость, косматая дрёма пособила ей повалить ретивых гуляк кого где пришлось.
И Корней в закуте своём забылся, наконец, коротким сном. Забылся Корней, да вдруг видится ему в дрёме, что сидит он опять же в котухе и чего-то шьёт. На торцовой же стене, там, где у него обычно всякие выкройки, мерила поразвешаны, вдруг да образовалось в огромную сковороду зеркало – маленько не выше Корнея. И взято бы то зеркало да в гладкую золочёную раму. Поверхность его до того чиста, что и вовсе бы её нету, а по ту сторону проёма расположена такая же точно клетуха. И вот бы Корней поднимается с места, смотрит в тот пролаз и узнаёт там самого себя, хотя на отражённом лице никакого родимого пятна нет. А стоит улыбается такой ли раскрасавец статный, что ни отвернуться нельзя, ни зажмуриться. Сердце ж Корнеево трепещет радостью, а глазам слёзы лить хочется. Тут бы оплечь красавца образовалась тень, вид которой сплошь занавешен монашьим клобуком. Корней и думает бы себе: «Вот она, явилась, чёртова милость, накликанная моим отчаяньем». Однако же смекает себе: как это, дескать, удалось дьяволу рожищи свои под клобуком утаить настолько, что вся голова его поката? Да и чего бы, дескать, сатане-то рыло своё занавешивать? Уж коли прибыл торговать, так какую холеру в прятушки играть.
С думой такою кинулся бы он вперёд да хвать через зеркало нечистого за чёрный клобук. И сдёрнул напрочь глухую накрыву. А под накрывою нет никого. Полная пустота. И вот бы эта пустота опять дохнула на Корнея страшным морозом. Таким ли ознобом проняла, что проснулся он.
В клетухе полная темнота – лампу Корней в избе забыл.
Стряс он с головы жуткий сон, лицо ощупал, а оно прямо как деревянным стало – ямки не продавить. Потянулся он с лавки через стол – приглядеться к чёрному заоконью: скоро ли рассвет, а с улицы от рамы так и отпрянул кто-то. Лишь всполох монашьего балахона резанул Корнея по глазам и погас за стеною, отворив перед ним полное весеннее утро.
Да что же это такое делается на белом свете?!
Ну да ладно. В окно всё-таки гляделось полное утро, а не полуночная темнота. Свет, он и есть свет. Страхи на свету что листья на кусту: кто их больно-то разглядывает? И опять подумалось Корнею, что всё это Тихоновы штучки.
Вышел Мармуха на крыльцо проверить свои доводы; встретила его весенняя ростепель. Остановился он, улыбнулся скорому теперь теплу. Стоит, слушает звон сосновки, сам думает о шутниках:
«Ишь! Разрезвились бороды, как над стервой вороны. Однако хватит. Надо как-то резвунов отрезвить. Ежели и на этот раз поступиться, скоро и в самом деле придётся под лавкою жить…».
Спустился Корней с крыльца, вокруг избы обошёл: на рыхлом, напавшем за ночь снегу – ни следа. Никто, получается, из дому не выходил. И возле окна ничего нету.
«Зря на парней грешу, – подумалось Корнею. – Видно, и впрямь с ума я сдвинулся».
Подумалось просто, безо всякого отчаянья. Ровно бы он наперёд знал, что иного окончания столь горестной его жизни случиться никак не может.
С этой мирною, ровно бы клинок, упрятанный в ножны, думою и воротился Корней на крыльцо. Поднялся он в сени, увидал на гвозде моток бельевой верёвки, спросил не себя, а кого-то стороннего. Того, знать, самого, который отпрянул от окна:
– Может, мне повеситься? Пока не поздно?…
Но снова спохватился, отнекиваться стал:
– Падёт же в башку такой вздор. Чо уж я совсем-то? Ну, задавлюсь. А как же Тихон? Он же без меня всё хозяйство прогуляет и себя по миру пошлёт. Не-ет. Надо терпеть. Тихон – парняга видный. Авось да понравится какой-нибудь ласковой сироте, навроде Юстинки Жидковой. Мало ли на свете чудес… С красивою да умной женою и мой, глядишь, шалопай одумается. А я стану работать в четыре руки. Там и племяшата появятся. Сызмала-то привыкшие до моего лица, бояться они меня не станут. А я им сказок разных насочиняю, небылиц напридумаю. Тут оно и настанет, моё счастье…
Нашёптывая себе под нос такую лепетуху, прошел Корней в закут, и вот тут-то его хватанул настоящий мороз. На той самой, на торцовой стене, где определялось им портняжье снаряжение, и в самом деле увидел он овальное зеркало в золочёной раме. Точно таким предстало оно наяву, каким привиделось во сне.
Даже волосы Корнеевы поднялись, но бежать из клетухи он не кинулся. А припавши спиною до косяка, постоял, подумал, решил: «Нет. Быть того не может, чтобы всё это происходило без участия нечистого духа. Иначе – безумие».
Мармухина мыза, или Тараканья заимка (как теперь обзоринцы именовали отводную заречную усадьбу), была поставлена покойным ныне Евстигнеем Мармухою (портным от Господа Бога, человеком доброславным) где-то около тридцати годов тому назад. Она была сорудована Мармухою после того, как в его молодой, согласной семье появился первенец, всё тот же Корней. Младенец оказался от самых бровей до ключиц облитым сплошной кровавой рыхлиною родимого пятна. А наши бабы обо всём бают, даже о том, чего небеса не знают. Так вот, они уверили Арину Мармушиху, что она сама в том виновата.
– Не след те, девка-матушка, носивши под сердцем дитё, бегать было глядеть на большой пожар, – корили они бедную мать. – Не поостереглась. Вот оно сыночка-то и облило дымным пламенем…
В тот же самый год вымолила Арина у Евстигнея своего согласия отселиться от основного народа куда-нибудь в глухую стороночку. Не то задёргает, задразнит и без того на всю жизнь обиженного судьбою Корнеюшку людское злодушие.
С той поры и притаилась Мармухина мыза на отшибе от таёжного села Обзорина.
Кроме косматой густоты нетронутого ельника была та заимка отгорожена от излишнего людского внимания ещё и Малой Толбою – речонкой узенькой, втиснутой в крутые каменные берега. Речонка, хотя и не славилась ни широтой своею, ни глубиной – в сухую пору путного ведра воды не почерпнуть, умела, однако, всякой весною показать обзоринцам свой бесноватый характер.
Откуда-то с далёкого верховья в одночасье срывалась лавина тяжёлой воды, замешенной на красной глине да на ледяной икре, скатывалась в Толбу и неслась её руслом, сотворённым из дикого камня, студёной, гремучей молнией. Молния плевалась во все стороны злою пеною и сияла по всему телу рассеянной радугой мельчайших брызг.
Вся эта изгибистая, сверкающая пропасть жизни ревела, стонала от избытка силы, грозилась вырваться из берегов. Но, слава Тебе, Господи, покуда никогда ещё не одолевала гранитных откосов. А где-то за оснеженной, полусонной покуда ещё тайгою она и вовсе истекала своим бешенством в Большую Толбу…
Случай появления овального зеркала произошёл на мызе аккурат под святые Сороки, или в ту самую пору весны, когда Земля наша матушка после долгого зимнего покоя только-только начинает просыпаться да поворачиваться с боку на бок, чтобы подставить своё залежалое тело под лучи молодого, ретивого солнца.
От этого, знать, разворота и срывалась с поднебесного верховья лавина кроваво-льдистого потока.
Рёв взбесившейся Толбы да мелкая дрожь берега, который еле удерживал этакую зверину в гранитных пределах, вдруг докатились до Мармухина хутора, передались Корнею, оторвали его от зеркальной заботы, принудили сообразить, в чём дело.
Поднялась Толба! И это чудо для старшого Мармухи оказалось не менее важным. Поэтому он поспешил натянуть на себя понитку, вздеть на голову треух и малыми минутами оказаться на высоком берегу распалённой весною реки.
Ему было хорошо видно, как по ту сторону Толбы набегали на берег да скучивались по-над скалистой крутизною взбудораженные обзоринцы. Солидный народ тревожной красотою весеннего своеволия восторгался очень даже сдержанно, в то время как ребятня, да и молодёжь, с ходу подпадали под настроение реки, полной дерзновенного воскрешения. Они ликовали: свистели и хохотали, глотничали, намереваясь перекричать голос реки, и плясали под дикие припевки, которые, однако, не были никому слышны, поскольку у всякого стоял в ушах стозвонный мартовский набат. Но веселье оттого казалось ещё полнее.
Народ и накатывал, и отступал, а Корнею со своего берега казалось, что на яру толпятся одни и те же люди, околдованные, как и он сам, жутким великолепием торжества коренного характера Земли.
Вот и солнце мартовское, на восходе, казалось, робкое, притуманенное дымкой неуверенности, успело когда-то взбежать на небесный пригорок весеннего полудня и расхлестнуться во всю безоблачность тёплыми лучами. Отзывчивое небо полыхнуло накопленной за зиму лазурью. Красноглинистый поток Малой Толбы, под чешуёю наплавной, весенней накипи, засквозил отсветом прямо-таки живой, густущей крови. И получилось так, что он вроде бы отразил, увеличил и бесконечно размножил склонённое над водою лицо Корнея Мармухи, его дикую неповторимость.
В необузданном разгуле природы обычно растворяются даже человеческие мысли, а с ними и душевная боль. Вот и Корней, забывши о своих печалях, упивался радостью природы. Он посмеивался над лихостью Толбы, что-то подборматывал её грому, кивал да покачивал головою.
Со стороны могло бы показаться, что стоит по-над кручею страшно добрый зверь. Этот зверь уважает неистовый норов того зверя, который беснуется под яром, любуется его неукротимостью, однако же заклинает его быть поосмотрительней, посдержанней, что ли: играть, да не заиграться; пугать, да не забываться…
Сколько бы длилось ещё это заклинание, кабы со спины до Мармухи не подскочил какой-то дурень, не толкнул бы его в загорбок, а затем не успел бы ухватить его за шиворот понитки. И на том спасибо, что ухватил, иначе нырять бы «доброму зверю» в ледяном потоке до самого океана.
Столь безоглядным шутником оказался Мокшей-балалаечник. Он, раньше прочих гулевак услыхавший грохот весны, переполошил весь дом и наперёд остальной братии прикатил на берег Толбы. Нет, не весенняя удаль позвала к себе Семизвона – выгнало его до реки желание поскорее убедиться в том, что теперь ему предстоит долгое сытное безделье.
Обычно Толба бушевала никак не меньше недели, а то и за полный десяток дней затягивался её приступ. И какие бы мостки да переправы прежде паводка ни городились через неё, всегда и всё сносилось подчистую. Так что в разливанную пору человека на другую сторону реки сумел бы переправить разве что нечистый дух. Вот и теперь получалось, что дружная подвижка весны, всем как есть определившая свою долю восторга, одному лишь и без того горестному Корнею поднесла крупную дулю: подсунула на долгий прикорм, вдобавок к родному паразиту, ещё целый пучок дармоедов.
Такая нежданная забота осозналась Мармухою сполна за то время, покуда он стоял на берегу да, забывши о реке, глядел-видел, как следом за Мокшеем-балалаечником вытрухивал из-за молодых ёлок толстозадый брат Тиша Глохтун. Позадь его дробил снег быстрыми ножками Нестор Фарисей. Из-под его лёгкого венца волос, не прикрытых шапкою, этаким пистолетным дульцем торчал заложенный за ухо грифилёк.
Последним из-за ельника выбросил медленные свои ходули Прохор Богомаз. Этот не ликовал. На его бородатом лице была образована полнейшая досада человека, оторванного от любимого дела. За такую вольность он сразу и откровенно невзлюбил весеннюю Толбу, потому и взялся швырять в неё всё, что подворачивалось под его нервную, сухую руку. Однако же из-под насупленных его бровей время от времени сверкали огоньки жадного любопытства, оттого-то представлялось, что этот Дикий Богомаз и в самом деле живёт за глухою ширмою. Живёт для того, чтобы разглядывать через дырочку тайны чужих жизней.
– Пфу! – плюнул Корней в сторону, и не захотелось ему любоваться даже Толбою.
Своей скотины Корней Мармуха не держал. За его золотые руки люди нанашивали в дом всякого корму вдосталь. В амбарчике у него, по ларям-сусекам, можно было полною пличкою подхватить сколь потребно и муки, и крупы всякой. В кладовке, с кручёной снитки, за потолочный крюк зацепленной, можно было срезать и кругалёк угодной колбасы, и рыбью вяленую либо копчёную штуку, снять со стены тяжёлую снизку сухого боровика.
Пожелаешь, заходи в просторный ледник, бери чего душа пожелает: вот тебе шматок сала с чесноком, вот кус грудинки наваристой, вот и филей – тонкий ли, английский ли; хочешь – баранина молодая; гусятинки пожелал – найдётся и гусятинка. Тут определён лагушонок с мороженой клюквою, там – брусника на меду, в погребке – капуста, редька, прочие огородные коренья…
Одним словом, о том, как перебыть ему завтрашний день, Корней не вздыхал. Было чего и в печатном штофаре поставить в престольный праздник перед желанным гостем.
Ну так перед желанным.
А какое желание могла вызвать в его душе Тихонова шатия-братия? Однако ж в народе на такой случай говорится: терпи нужду – не скликай беду.
Воротился Корней на заимку – зеркало в клетухе как висело, так и висит. Тут Мармуху и осенило: покуда поутру носило его вкруг дома, подговорщики Тихоновы и успели овальную позолоту на стену пристроить.
Ну что ж. Ладно. Повиси. Спешить теперь некуда. Воротится с Толбы эта свора, потихоньку и разберёмся. На трезвую-то бошку и чёрт бывает с блошку…
За такими надеждами Корней успел и порядок в избе навести, и плиту растопить. Поставил варево подогреть, сам в клетухе на долгом портняжьем столе крой разложил. Приступил туда-сюда измерять-прикидывать: так будет лучше спинку расположить, тут рукав пройдёт, а сбоку пола выкроится…
Крутит Корней мерками и так и сяк, по давней привычке приговаривает:
– Хорошо, отлично…
Наколдовывает стоит, а самого так и тянет заглянуть в зеркало. Но не решается. Вдруг да вправду… чёрная тень из-за спины!
Потом всё-таки не выдержал, потянулся, лицом отразился. Чёрной тени не увидал, а поразиться ему довелось: пятно его родимое вроде как потеряло свою прежнюю яркость, будто бы её щёлоком каким маленько отъело.
«Ей-бо, рехнусь, – подумал Корней. – Ума не приложу: как всё это растолковать? – Его даже беспокойство взяло: – Уж больно долго Тишкино охломостье с реки не жалует – не случилось ли чего?!»
Ничего не случилось. Никаким половодьем Глохтуново братство не захлестнуло. Как только жрать захотело, ровно с каланчи слетело. Да разоралось во дворе столь ретиво, как будто новый Кучум на Сибирь пошёл.
Тут клетухина дверь расхлобыстнулась, с нею заодно разверзлась и Тихонова глотка.
– Эй, хозяин! – успел он выпустить из себя только одного раскатистого дурака и сразу же подавился удивлением.
Нет, не в Корнее узрел он перемену – увидал на стене овальное диво.
– Ё-о моё-о! – только и сумел он выдавить из распахнутого рта, и то захлопал от усилия глазами. Затем перевёл те глаза на брата и бухнул… телегу в мешок: – Где спёр?
– Опомнись! – сказал Корней.
Глохтун опомнился.
– Эй, робя! – крикнул он придержавшемуся во дворе хороводу. – Ходи сюда! – И первому подскочившему до закута балалаечнику объявил, указывая толстым пальцем на зеркало: – Глянь-ка, Ванька, что делает папанька… Пироги жрёт, а нам не даёт. – И привязался до Корнея: – На што тебе этакая царская штуковина? Ты чо, своею рожей собрался любоваться? А ну пусти!
Тихон оттолкнул брата, прошёл в глубь закута.
– Я его в избе определю, – сказал. – А с тебя и этого довольно, – буркнул, когда притащил из хаты и сунул на лавку облезлое старьё.
– Сам потом вешай, а щас подавай гостям лопать! – промялся народ.
И приступил тот народ лопать – себя по пузу хлопать. А как пентюх набился – язык распустился, форсун заиграл. Ну а на заимке-то… перед кем форсить? В Обзорине-селе этим самоумникам в рот заглядывать какие-никакие охотники всё-таки отыскивались; было на кого франтобесам выплеснуть свою пахту! А тут? На Тараканьей заимке? Кому она тут нужна, отрыжка их сытости? Самого-то себя этот клубок жвачки давно уже до ноздрей наслушался. Вот когда представилось им великим везением то, что на хуторе оказался прежде ими глубоко презираемый Корней.
Только ведь у старшого Мармухи не было времени рассусоливать с непрошеными гостями. Ему надо было теперь в три винта крутиться: успевать угощать этих чванливых самодаров, хотя бы какой-то порядок на заимке держать, а главное, портняжить. Ведь когда половодье сойдёт, заказчик до него через Толбу побежит. Не вправе ж он, взамен готового пошива, выставить перед людьми всю эту брехливую братию. Но лишь только выпадала Корнею свободная минутка приступить к урочному делу, как тут же холера снаряжала до него то одного пустозвона, то другого. И всяк норовил окунуться в его душу по самую маковицу – чтоб вас чёрт кунал да потерял!
Нестор, к примеру, Фарисей, сполна оправдывал своё прозвание. Он постоянно подхихикивал каким-то потайным замыслам, заглядывал собеседнику в глаза, упорно ждал, когда же тот сам обо всём догадается. Чужая недогадливость, знать, сильно щекотала книжника: он всё прыгал разбойным курёнком, всё чего-то высматривал в человеке живое, точно улавливал момент, когда можно будет выклюнуть из него кусочек души. Корнею же он докладывал быстрым шёпотом:
– Я, знаете ли, пишу-сочиняю этакую книжицу… этакими литерами. Вот. Мне потребно, для её сотворения, прокопаться, знаете ли, в самое кровящее нутро человека. А разве в изгаженном нутре этакую-то малость отыщешь? – допытывался он и пыркал тонюсенькими губёшками, что означало: нет, не отыщешь! Затем он выкладывал перед Мармухою самый смак своего интереса: – Вы, Корней Евстигнеевич… человек кристальный. Но что вас сохранило в чистоте? А сохранило вас несчастье ваше. Неволя. А неволя не томить человека не может. Потому и захотелось, чтобы вы распахнулись передо мною всею истомлённостью. Доверьтесь мне, Корней Евстигнеевич, как страдалец страдальцу!..
С подобною белибердой Нестор появлялся в котухе по нескольку раз на дню.
Шёл до Корнея со своими острыми глаголами и Прохор Богомаз. Как только ему выпадала нужда чапать ходулями за сараюшку, на обратном пути никак мимо Корнеевой клетухи ему не проходилось. В три мерных шага одолевал он довольно просторные сени мармухинского дома, за порогом котуха медлил и вдруг разгваздывал дверь во весь мах.
Ему, похоже, хотелось застать хозяина врасплох за непременно поганым делом.
Корнею был хорошо слышен затаившийся в сенях Богомаз, но всякий раз при его появлении он сильно вздрагивал, ровно бы и в самом деле творил непотребность. При этом Прохор выпускал из-под ленивых век липкий огонёк догадки. А Корней, неясно почему, чувствовал, что попался, что теперь надо признаваться в чём-то, хотя бы самому себе, и оправдываться: нету, мол, кошки без оплошки…
Прохор на лавку обычно не садился – опускался на корточки у дверного косяка, припадал к нему спиной и улыбался Корнею по-доброму, почти по-детски. На это уходило мгновений двадцать. После отворял чуть видный среди волосни рот, и только тогда из него начинала производиться речь, которая всегда завязывалась вопросом:
– Ну? Чего поделываем?
Потом на лице Богомаза вдруг начинала обживаться мысль: дёргать его за ноздри, приотворять веки, шевелить бровями, даже ушами. Пыталась она и головой качать.
При этом Прохор произносил с расстановкою:
– Ни-ка-ко-го порядка не блюдём, ни-ка-ко-го.
Так он отдувался и принимался нажимать на Корнея, словно карманник на полоротого зеваку:
– Давай-ка мы возьмём да сойдёмся-ка на таком вопросе: чего нам не хватает в земном устройстве? А не хватает нам простого мерила. Если мерило придумать, то на Земле наступит полный порядок.
– А кто же в мерителях-то будет состоять? – торопился Корней размазать нарисованную Прохором картину.
– Кто мерило сотворит, – отвечал тот сердитым от обиды голосом, – тому и быть мерителем.
– Однако, – не одобрял ответа Корней. – Сам Господь, и Тот на сортировку такую не решается. Ежели Он и оценивает людей, то лишь после смерти. И разбирает их не по форме да разуму, а по нажитым грехам.
– Но ведь кто, как не Он, дал человеку разум? Для чего дал?
– Должно быть, для того чтобы он управлял сутью человеческой, согласуясь с душой.
– Ну а почему тогда только по душе судить?
– Ей всё приходится брать на себя, поскольку она лишь одна нетленна. Вот и судима оказывается она и за наплевательское к ней отношение со стороны разума, и за упрямое с нею несогласие телесной потребности нашей. А по разуму определять – больно хитро. Ведь всяк лицедей мудрей семи судей, а что точивый Пров – тому хоть семь умов…
– И всё же венец человека – разум! – не желал Прохор размягчить в себе уступкой того, что в нём утрамбовалось долгим умствованием.
Но и Корней пытался держать взятую линию:
– Разум, конешно… Разум – он отец. А душа – мать, – доказывал он. – Только при полном их здоровании да согласии и процветает в человеке задумка Божья, – стоял он на своём, отчего Богомаз терял терпение и начинал подёргиваться.
– Хочу знать, – уже кричал он, – где она, душа-то? Где? Ты мне её дай поосязать, – тянул он до Корнея жилистые руки, теми же клешнями начинал ощупывать себе голову и быстро докладывал: – Разум-то наш, вот он. Тут, – стучал он по волосатому черепу козонками пальцев. – А душа? Где она? В этом месте – сердце, – тыкал он себя в грудь, – в этом – рубец, ниже – требуха. А душа где? Чего-то я её, сколь ни щупаю, не могу в себе обнаружить.
– Плохо твоё дело, коли ты не чуешь её, – вздыхал с печалью Корней. – Разум в человеке прикидкою да своевыгодой сказывается, а душа – заботой и болью обо всём окружении. В тебе душа не болит, вот ты её и не чуешь. Она у тебя в самодовольстве жиреет, чего ей трепыхаться? Надо б тебе немного спесь охолодить: понять бы то, что нету на земле человека людее всех остальных. Нету, и никогда не будет. Может, тогда душа твоя очнётся…
Чужих советов Дикий Богомаз ценить не умел, поскольку и впрямь походило на то, что душа его пребывает в глубоком обмороке, а голова в бреду. Вот тогда, ничего не выспоривший, подскакивал он на свои ходули и принимался на них бегать чуть ли не по стенам. В котухе раздолья оказывалось маловато, так его выносило за порог. Там он начинал хлобыстать дверями, притворами, калиткой. Набегавшись, возвращался в избу, забивался в какой-нибудь угол и приступал заново накапливать чванство.
Корней же оставался в котухе размышлять о том, что каких только людей не плодит наша Земля.
Людское это многообразие вскоре подтверждалось появлением в закуте Мокшея-балалаечника. Страсть какой конопатый Мокшей впяливался в клетуху с цыганским выпляском. Выкинувши коленце, он с хохотом кидался обнимать Корнея, тормошил его, как будто желал пробудить в нём особое до себя внимание, а там залюбленной девкою закатывал глаза.
– Хочу зелёный пинжак, – взывал он в потолок. – Ой, как хочу! И штаны хочу. Какого цвета штаны у Фазана? – подталкивал он Корнея игривым плечом. – Кирпичного? Шей кирпичные. У тебя тут уйма всяких отрезков. Сваргань такие, чтобы все ахнули. А? Договорились? Сварганишь? Ну а что? Жалко? Ну-у уж… Друг ты мой ситцевый! Прошу тебя. Ишо б рубаху красную атласную с косым воротом… Уважь, друг! Знаешь, как за мною девки поползут – жужелицами, – уверял он и показывал по столу проворными в рыжих волосах пальцами, как бегают жуки-скороходы. – И картуз, – спохватывался он. – Парчовый. Под такую же жилетку. А? Чтобы соответствовало… Представляешь, какая красота?! Иду по улице – картуз блестит, околыш в два пальца… Нет. Давай в два с половиной. И всё. Больше ничего не буду просить. Договорились? Что ты жмёшься? На-адо же! Чужого пожалел. Ну и жмот. Никогда б не подумал… Вот дурак – унижаюсь тут! Я же – не за красивые глазки. Я про тебя песен насочиняю. Хочешь – слёзные, хочешь – какие хочешь… Я на любые горазд. Щас, погоди маленько. Дай подумать, – настораживал Мокшей волосатый палец перед самым Корнеевым носом и вдруг начинал протяжно орать:
Охал Мокшей Семизвон очень добросовестно. А при завывании руки его дёргались, вроде бы пользовались балалайкою. И вдруг гаркал со смехом:
– Ей-богу, – заверял он Корнея и начинал сызнова ставить ему условия: – Надо, чтобы околыш упруго стоял – железной полосой! Вот так. И никак не мягче того.
Вспоминать Корнею о ночном интересе выпадало либо тогда, когда он хлопотал по избе, где зеркало было определено Тихоном над лавкой, в простенке меж окнами, либо тогда, когда дом полностью затихал. А затихал он только со вторыми петухами. В этакую пору Корнею можно было бы уже не опасаться никаких чертей. Кто ж не знает того, что с этими петухами нечистая сила торопится домой, поскольку с третьими она немеет и приходится ей где каршею суковатой раскорячиваться, где трухлявым пнём схватиться за землю, где затаиться старой колодою; а потерпи-ка попробуй до новой ночи так простоять.
Насчёт чертей долгая гостевая суета Корнею была подходяща. А чтобы лечь ему да спокойно выспаться – на этот счёт было худо: время его для спанья уходило.
И вот за какие-то три-четыре весёлых в доме дня старшой Мармуха до того устосался, что как присел очередным утром в котухе своём за пошив, так с работой на коленях и уснул.
Спит Корней и видит: сидит бы он не в закуте, а в избе, на лавке при пороге. Зеркало богатое напротив висит, а в нём бы чёрный дым заклубился. Скоро дыму тому места в отражённой избе не хватило, и начал он выходить сюда, на эту половину. А Корней бы никак от лавки оторваться не может. Задыхаться уже стал и тогда приметил, что посреди дыму, в настоящей избе, маячит всё та же тень в монашеском клобуке. Вот бы наплыла тень да ка-ак опять дохнёт ему в лицо. Так бедный и захлебнулся он тугой струёю. Пробудился ажно.
О Господи!
Протряс головой и видит – точно! Сидит он не в котухе. Сидит в избе, на припорожней лавке. Изба утренним солнцем полна. Гости поразвалились кто где, спят, хоть в пушки бей. Напротив зеркало овальное висит, но его Корней взглядом избегает. Сам думает о себе: вот, мол, до чего измаялся человек, не помнит, где уснул.
Поднялся, встал на затёкшие ноги, да и увидел всё же отражение своё.
Ба-а!
Стоит он посреди избы чёрт чёртом. Вся морда густой сажею вымазана. Никакого родимого пятна даже не видать.
Ну уж, это уж… простите. Это уж точно Тихонова братия поработала – чтоб вы все спали, да не скоро встали!
Поплевал Корней на палец, щёку потёр – сплошная чернота. Густая, хоть ножом скреби. Заторопился, понятно, до рукомойника. Умываться стал – вода голимым дёгтем полилась.
Сам плещет Корней водою, а сам всё на парней поглядывает: может, кто пошевельнётся, выдаст себя?
Отмылся Корней, утёрся, опять до зеркала подошёл. Что такое?! Он и так, он и сяк… Никакого сомнения нету: потускнело его родимое пятно, да ещё как! Потускнело и натянулось. Рыхлина сделалась упругой, и щетина повыпадала. Даже чуток бородка русая закурчавилась.
Не доверил Корней такой радости чужому зеркалу, до своего в клетуху кинулся, но и в стареньком, надёжном стекле не увидел себя привычного.
У него даже голова закружилась, тошнотная слабость напала.
Да такая, что пришлось на топчан свалиться.
Свалился Корней на топчан и мертвецки уснул. Так уснул, что не слыхал, когда дом поднялся. Разбудил его Тихон – заявился в клетуху жратвы требовать. Но взамен голодного ора только глаза вылупил, да и навякал непродуманное:
– Во! Чем это ты морду свою навёл? Я ещё третьего дня заметил: навроде посветлела, да не придал внимания. У какой бабки лечишься? Говори. Я тоже хочу толщину свою свести.
Чем было Корнею объяснить перед Глохтуном такую в себе перемену? Не зеркалом же чудесным. Он и сказал первое, что на ум подвернулось: имеется-де лекарка такая; только не знаю, мол, возьмётся ли она жир твой сгонять. Спросить бы её надо.
– Так ты спроси поживее.
– Не велено мне до неё ходить. Сама придёт, когда надо.
– А как она тебя лечит?
– Да как… – вынужден был Корней сочинять дальше. – Берёт старая на сажу наговаривает и велит мазаться. Маленько посижу, да и смываю.
– То-то я и гляжу – полный таз под рукомойником чернотою намыт. Сажа-то, поди-ка, осталась. Дай попробовать.
– Она всякий раз новую доставляет, – пришлось выкручиваться Корнею.
– И чо? Шибко красивым намеревается она тебя сделать?
– Как получится.
– А как ты её нашёл?
– Сама нашлась, – не придумал Корней. – А когда снова придёт, того доложить не пожелала.
– Может, осталось всё-таки маленько? Дай. Терпенья нет – хочу красивым стать!
– И я хочу, – вдруг впялился в клетуху Мокшей-балалаечник, который, знать, подслушивал за дверью разговор братьев. И не один подслушивал, поскольку по-над его плечом выставилась борода Прохора Богомаза. И тот сделал заявку, что и я, мол, не откажусь. Нестор же Фарисей поднырнул под балалаечникову мышку и задребезжал:
– А росту, знаете ли, ваша бабуся не добавляет?
Корней растерялся: первый раз в жизни довелось ему соврать, и вот во что выливается! Сразу оказался в полной осаде. Куда деваться? А куда тут денешься? Хочешь, не хочешь – либо дальше ври, либо сознавайся. Сознаться, кто поверит. Стал дальше выдумывать:
– Ежели старая соизволит ещё прийти, я передам ей наш разговор.
– Зачем передавать? Ты лучше сведи нас с нею.
Что оставалось Корнею делать?
– Ладно, – сказал, но тут же оговорился: – Ежели, конешно, она того захочет.
Ещё день-другой повыпендривалась перед Корнеем гостевая братия, а там стала до него интерес терять. Нестору Фарисею, например, так и не удалось в старшом Мармухе докопаться до нутра. Что же до Мокшея-балалаечника, так этот Семизвон, после фазаньего наряда, вспомнил и глухаря, и кочета. Добрался до какой-то солнечной цапли (где он её поймал?), и на ней у переборщика, видно, заворот мозгов случился: взамен штанов стал юбку просить. Но главной причиной Мокшеева отступления послужило то, что припевки его ни с какой стороны Корнея не прошибали. На десятой, на двадцатой ли частушке сочинитель не выдержал, взъерошился:
– Ты чего меня не хвалишь? – зарычал он. – Я люблю, чтобы меня по сердцу гладили. Ласка внимательная мне для запалу потребна – понимать надо! Ведь я же воображенец!
– Похвалить бы можно, – схитрил Корней, чтобы того горше не разобидеть Мокшу истинной оценкой его способностей. – Похвалить – не гору свалить. Только моей голове, в картинках твоего воображения, мало чего понятно.
Но тот всё-таки разобиделся. Да ещё как. Даже обругал хитреца.
– Дуболом ты, – говорит, – с хутора. Лапоть верёвошный. Чего тут понимать? Тут и понимать-то нечего.
И ушёл. Дверью хлобыстнул и ушёл. И больше не захотелось ему, как он пояснил остальным, перед свиньёю бисер рассыпать.
Корнею желалось, чтобы и Дикий Богомаз о нём заявил то же самое, но увы. Этот помазок лишь обрадовался тому, что у Корнея случилось для него больше свободного времени.
Он всё чаще стал путать избяную дверь с котуховой, всё чаще складываться у косяка втрое и пытал Корнея:
– Ну? Как? Что в человеке главное? Разум или душа? Господь, он пущай мёртвых сортирует. А мы, живые, сами себе хозяева. Нам и разбираться, кто чего стоит. А для этого потребно мерило…
И вот что придумал Корней против этой пустомельни. Стал он, как только узрит, что Богомаз на дворе показался, из котуха выбегать, кидаться тому навстречу да молитвенно просить:
– Голубчик, Прохор Иваныч! Сготовишь мерило, оцени меня первым. Может, я в жизненном ряду и не числюсь вовсе…
Поначалу Богомаз высокородно кивал Корнею – соглашался. Но скоро стал тяготиться его назойливостью, морщиться, брови сводить. Потом не удержался, определил Мармухе место безо всякого мерила:
– Чего в тебе оценивать?! И безо всякой оценки видать, что ты дурак!
Определил и быстрёхонько убрался в хату, потому как, взамен ожидаемой обиды, Корней привязался его благодарить.
Вот хорошо-то! Вот когда выпало, наконец, Корнею маленько передохнуть.
Одну ночь он полностью проспал. Утром проснулся бодрым, весело к работе приступил. Но за нею опять раздумался. Да и странно было бы не думать. Лицо-то его обелело настолько, ровно бы кто всякую ночь тайно снимал родимое пятно, отмачивал от крови, а поутру опять накладывал да расправлял, расправлял…
Корней мог бы поклясться, что сквозь сон чуялись ему ласковые руки. Однако наяву никто его больше не пугал.
Пугал его Тихон. Видя в Корнее столь счастливую перемену да ещё подзюзюкиваемый шалопнёй, стал он неотступно донимать брата:
– Мажешься, – кивал он на его лицо. – А брехал, что сажи больше нету. Лучше отдай! Не то мы тебе морду-то прежней сделаем.
А ещё мучил Корнея интерес к тому, кто же всё-таки его тайный благодетель? Чем возьмётся им в уплату за столь великую услугу?
И тут подумалось ему: «Пойти, что ли, зеркалу поклониться, пока мучители мои спят? Может, чего и прояснится?»
Отложил работу, поднялся, на цыпочках в избу направился. Дверь отворил, а его в сени отдало пригорклой духотой.
Ещё бы.
Четверо здоровенных мужиков, разморённых жарой, распластанных вольным сном, лежат, многодневный хмель из себя высапывают.
Подошёл Корней до зеркала, взялся путём разглядывать. Завидная всё-таки работа! Добротная! Тыльная покрышка словно впаяна в раму. Края высоки – не меньше дюйма! Для чего такая заслонка? Что под нею упрятано?
Попробовал Корней ножом подковырнуть – не лезет.
Сходил за шилом. Стал со всех сторон подтыкаться под заслонку. И шило не идёт. В одном месте вроде пошло. Но тут Мармуху ка-ак шарахнет горячей силою. Ажно затрясло всего.
Отпал Корней от зеркала, на лавку хлопнулся. В глазах цветастые круги поплыли. И видится ему сквозь эти разводы, как вытянулась из зеркала по самое плечо женская рука и поставила перед ним золотую коробочку в табакерку величиной.
Да-а. Было такое.
Отметить чудо чудное Корней отметил, успел. Но что было потом – этого не мог бы он объяснить… даже самому себе. Вроде бы что-то подняло его с лавки и осторожно перенесло в клетуху. А четверо хмельных свистунов так и остались в избе доглядывать пьяные сны.
Неведомая сила не позабыла в хате и золотой коробочки. Когда Корней в закуте маленько опомнился, она лежала на столе.
Дивная птица стратим, та самая, которую когда-то люди считали прародительницей всех птиц, которая по этой, знать, причине имела женскую грудь, да лицо, да самоцветную корону на месте гребня, сидела малой птахою на покрышке. Она таращилась на Корнея рубиновым огнём третьего во лбу глаза.
Корней мог положить голову на отсечение, что поначалу, то есть в избе, красавицы этой на покрышке не было.
Внутри же коробки оказалась сажа.
Всё это шибко смутило Корнея. Во-первых, он знал, что всё живое на земле от Господа Бога, во-вторых, столь кровожадного глаза не могло быть у святого создания. И потом – сажа! Как он сразу не понял, что она и есть – чёртово знамение. Выходит, что нечистый всё-таки услыхал его грешные думы и теперь хитро запутывает в свои сети. Да мало ему одного Корнея, он ещё подсунул своей отравы и для Тишкиной фалуйни.
«Ну, уж нет! – подумалось Корнею. – Шалишь, однако. Что мне создателем определено от рожденья, то и моё. И за мой за минутный грех небеса пущай с меня с одного спрашивают. Не стану ни сам мазаться этой отравою, ни остолопам не позволю. Не доставлю я дьяволу радости клыкасто над нами хохотать».
– Ясно?! – это уж он птицу стратима спросил, и вдруг показалось ему, что глаз её рубиновый гневом вспыхнул.
Тогда и Корней осерчал. Сграбастал он чёртов подарок, из дому выскочил, твёрдой ногою с крыльца сошёл да ка-ак запульнёт дьявольский соблазн за прясла, за молодые у двора ёлки.
Сверкнуло подарение на утреннем солнышке огненным мотыльком, порхнуло через невысокие вершинки, а по другую сторону ельника кто-то взял да и вскрикнул, словно бы по голове угодило. Вскрикнул, а потом и засмеялся лукавым девичьим смехом. Зашумела хвоя, заколыхались ели безо всякого ветра, раздался похлоп огромных крыльев, как будто великая птица с земли поднялась и укрылась в таёжной густоте.
Корней предположительно понял, что всё это значит, и потому не больно-то испугался, он даже решил любопытство справить – удостовериться в своей правоте. Потому через прясло перепрыгнул, между ёлок по рыхлому снегу на ближнюю прогалинку пролез, кругом глазами зашарил – никого, никакого следа. Мартовский снег в лесной нетронутости не больно ещё осел, недавняя пороша его и вовсе подровняла. И всё одно Корней ничего не увидел. Зато у себя под носом – прямо вот тут, вдруг да разглядел он след босой девичьей ноги…
Постоял Корней, ничего нового не сумел взять в голову и вынужден был поворотить обратным ходом. Поворотил, шагнул, а у него за спиною кто-то ласково сказал:
– Жди меня в гости.
Обернулся – никого. Тогда Корней перехваченным от неверия голосом и говорит:
– Чего ж ты прячешься? Покажись. Хоть знать буду, с кем дело имею.
И пустота поляны ответила ему всё тем же нежным девичьим голосом:
– Время настанет – покажусь. А ты не пугайся больше.
Всё это предстояло Корнею ещё на сто раз передумать. Но зато пришла полная уверенность в том, что Тихонова гостевня тут ни при чём.
Его, покуда неполное, прозрение наступило утром. А в обед того же дня на Тараканьей заимке опять да снова пошёл хмель по буеракам:
Последнюю припевку Мокшей Семизвон посвятил Корнею в отместку за то, что потерял всякую надежду заполучить от него картуз с околышем в три пальца. Спел он её тогда, когда старшему Мармухе пришло время плиту в избе растапливать. На дворе к этому часу уже завечерело, да и захмурело. Стали сгущаться быстрые потёмки, а с ними завязалась метель последней зимней ярости. Она разошлась так, ровно бы настроилась выгнать на мороз всё избяное тепло. Надо было удержать его, подкормить как следует.
Ну а ежели… тут печка гудит-пылает, а тут пьяная кутерьма вошла в самый разгар? Понятно, что ни один заботливый хозяин таких два костра в доме без присмотра не оставит.
А Корней Мармуха был настоящим хозяином. Потому и пренебрёг Мокшеевым бессердечием – остался в избе сидеть у топки. Он устроился на низенькой скамейке, стал смотреть на пьяный шабаш да молчать. Ну вот.
Хмельные гостеваны животы свои от стола, наконец, поотваливали – устали набивать. Словоблудят, похабничают сидят. Корнея тем-другим подкалывают: намереваются вогнать его в кровь, чтобы было к чему придраться да маленько с ним счёты свести за незабытых «лоботрясов». А тот терпит, не подливает масла в огонь – всё-таки четверо сытых лбов!
Всё одно бы нашли они у засватки заплатки, да только внезапный шквал ветра как завоет на дворе целою сотней бешеных дьяволов, ка-ак шатнёт избу, как расхлобыстнёт дверь во всю ширь – ажно лампа погасла!
Мокшей-балалаечник перед этим моментом как раз до Корнея с выходом подплясал, чтобы опять заломить какую-нибудь припевку побольнее. Вот он и поторопился дверь закрыть. Дёрнул за скобу, а она не поддаётся. Держит кто-то дверь с обратной стороны…
От страха вся компания сомлела. Один только Корней усмехнулся.
«Пришла», – подумал.
Мокшей попятился, попятился, да и хлопнулся об пол задом, точно кто подножку ему подставил. Потом-то он так и говорил, а пока всякую речь потерял. Только – а, а, а… Как баран, блеет, а сказать ничего не может. Из тёмных же сеней грубый голос:
– Кто тут у меня сажи просил? – И выдвигается на порог чёрная тень. Выдвигается тень, а дверь за нею сама собой затворяется.
Переплыла чёрная через порог и посреди избы, освещенной лишь только бликами печного огня, остановилась. Остановилась так, ровно бы отгородила собой Корнея: подержись, дескать, покуда в сторонке – не мешайся в мою затею.
Не стал, понятно, Корней вперёд заскакивать. Со спины увидал он, как откинула чёрная свой монаший башлык на заплечье, и… перед Тишкиным собранием мелко затрясла седой головою давно поминаемая лишь в разговорах ведьма Стратимиха. И ещё увидал Корней, как Тишкины застольники в один миг отрезвели. Было отчего. Лицо ведьмы напоминало собой чаговый нарост, снабжённый обрубком суковатого носа. Кто-то страшно озорной нахлобучил на этот берёзовый гриб взамен волос пучок сухой травы, на месте глаз проковырял топором две дырки, вставил в них по курьему яйцу, прорубил с размаху широченный рот и всю эту жуть насадил на комель сосны, приладил кой-какие руки-ноги, вдохнул в это несообразное с человеком творение проворную живость и отпустил пугать православный народ. Затянутые сплошными бельмами глаза Стратимихи не могли видеть. Однако же ведьма глядела. Чем? Да, может, у неё под косматой волоснёю был третий глаз. Во всяком случае, Тишкина свора почуяла себя пойманной, и не мурашки, а целые тараканы забегали у каждого по спине.
– Ну вот, – сказала старая молодым голосом. – Передавал мне Корней Евстигнеич, что мало вам облика вашего, хотелось бы исключением заделаться? – спросила она со строгостью, на которую нельзя было не ответить.
И спрашиваемые закивали, затакали испуганными курами:
– Так, так, так…
– Ну, коли так, будь по-вашему. Только вот какая загвоздка у меня получилась: сажа наговоренная случайно рассеялась мной по дороге. Она ж у меня не простая – человеческая! Я её добываю на пожарищах, ежели кто из людей сгорел. Такая вот трудность у меня имеется. Но когда вам невтерпёж, то дело можно поправить: пустить на сажу кого-нибудь из вас?
– Это как же? – вякнул с полу Мокшей.
– Очень просто, – ответила Стратимиха. – Взять хотя бы тебя, завалить, подушкой придавить, чтобы от визга твоего не оглохнуть, а потом – мелкими кусками на противень и в печку. Погляди, какая нынче тяга. И аккурат буря от села идёт. Ни один обзоринец не учует смраду горелого. А обзоринцам, когда паводок сойдёт, можно будет доложить, что тебя какой-то, мол, нечистый, на падёру глядя, в тайгу уволок и обратной дороги не показал…
Покуда разъясняла Стратимиха Семизвону этакую страсть, у Мокшея от трясучки губища на грудь отвалилась. Так что в защиту свою ничего не мог сказать. А тут ещё Прохор Богомаз поторопился одобрить бабкино предложение:
– Да о нём никто и справляться не станет. Он же осточертел всем со своей поезией. Такую хреновину прёт, какую всякий мужик мизинцем придумает, только совесть отними, и всё… и готов сочинитель!
– Да ещё лезет с нею за дармовой стол, – с непонятной обидою пробубнил Тиша Глохтун.
А Нестор Фарисей, так тот ажно подскочил, чтобы Стратимиха наглядней его узрела и поняла: хотя и плюгав он и росточком целого полуметра до Дикого, скажем, Богомаза не добрал, но страдает от присутствия на Земле Мокшея во всю душу.
– Ведь сколько песельников он загорланил, – указал Фарисей на Семизвона.
– Это уж та-ак, – колыхнул толстыми щеками Тиша Глохтун. – Спросить насчёт Мокшеевой совести, так на том месте у него и собака не ночевала. Нету у него того места…
– А у тебя? – завизжал балалаечник, потрясённый скорым судом недавних друзей больше, чем самим предложением ведьмы. – У тебя-то… кто ночевал?! Дева Мария, что ли? Да она бы от твоего сала век бы не отмылась. Вот из тебя-то, из борова, самая липкая сажа и получится…
– А ведь и правда, – повернулся до Тихона Дикий Богомаз. – Из Мокшея больно сухая выйдет, обсыпаться начнёт. А из тебя как пристанет, так другой раз и мазаться не надо будет…
Но Тишу ни капли не смутил Прохоров сказ.
– Интересно, – прогудел он. – Навозякаешься ты моею сажею, а до кого потом пить-гулять пойдёшь? До Мокшея, что ли? Иди, иди. Он тебя угостит, чем кобель пакостит… А насчёт того, кого следует на противень да в печь, так тебя – самое время. Всё одно ты перед своею голой барыней скоро сбесишься. И сажа из тебя бешеная получится. Лучше давай, пока не поздно…
– Ну, Тиша! Какой ты всё-таки умный, – подхватился с полу Мокшей, пересел на лавку и приобнял Глохтуна за жирную спину. – Чо ты, паразит, вякаешь? – тут же напустился он на Прохора. – Ой, Богомаз! Беда с твоей головою! Беда… Я, конешно… грешен. Но я грешен перед мужиком. А ты?! Ты ведь Создателя под чёрта малюешь! И впрямь долбанёт он тебя по башке…
– Всё идёт к тому, – поимел глупость Фарисей оказать прорицателю поддержку, чем и просадил Богомаза до самой сердцевины.
– Ах ты, сверчок дохлый! – схватил тот книжника за шиворот, да так и поддёрнул его чуть ли не до самого потолка. – Да ты… Да я щас из тебя буквиц твоих паскудных наверчу и кренделей напеку! Вот уж когда мне Господь все мои грехи простит…
Выпуская злобу, Прохор держал Нестора на весу. Тот дёргал ножками – пытался встать на лавку, но только бился голенями о ребро столешницы, хватал широким ртом никак не идущий ниже ошейника воздух да всё сильнее выпучивал глаза.
– Давай, давай, Прошенька, давай! – догадался балалаечник, что дело идёт к завершению. Он оставил свои с Тихоном обнимки и кинулся к Богомазу наподхват.
Сперва он намерился ухватить Нестора за воротник, но не дотянулся и с проворством собаки нырнул под стол. Уже оттуда крикнул:
– Держи, Проша, держи! А я за ноги потяну…
Фарисей, чуя близость гибели своей неминуемой, стал торопиться тыкать слабеющими пальцами Богомазу в лицо, норовя напоследок выколоть тому хотя бы один глаз. Тихон понял его умысел и ухватил изобретателя тайной буквицы за пакостливые руки…
Ох и ловкими же оказались эти стервятники до чужой жизни! Такими же ловкими, какими были они быстрыми до дармового стола.
Кабы не Корней, читать бы Фарисею через малую минуту свою замысловатую книжицу перед Всевышним. Стратимиху он ловко отпихнул к порогу, брата долбанул по жирной шее. Прохору угодил кулаком под дых, а Мокшея уже сам книжник сумел отопнуть. Тот вылез из-под стола с разбитым носом, утёрся белёсой в полумраке ладонью, разглядел на ней кровь, проворчал:
– Не мог полегше…
Когда разбойная братия расползлась по лавкам, когда Корней повернулся до Стратимихи, полный намерения не выгнать её на метель, так хотя бы устыдить, что ли, решимость вдруг покинула его. Не увидел он в лице старухи ни злорадства, ни ехидства. Одна лишь смертная тоска была написана на нём. Тоска и страдание. И тогда Корней понял, что старая, затевая эту канитель, знала наперёд, что ни одному из этих словобредов не западёт в голову даже соринка того сознания, которое помогает простым людям, жалея ближнего, отказываться от собственной выгоды. Знала, но всё-таки надеялась, что перед нею люди…
Ну и вот.
Расползлись эти самые… люди… по углам: смущённый Корней воды Нестору зачерпнул, поднёс, чтобы тот побыстрее очухался.
Хлебнул Фарисей, башкою потряс, огляделся чумным псом и вообразил себе, что наступила всего лишь передышка. Опасность только затаилась.
Вот она… чёрной ведьмою стоит у порога, озаряемая зловещим пламенем печи: стоит, не уходит – чего-то соображает. Оно и понятно: в этакую-то метель разве только затем гнала её нечистая сила на Тараканью заимку, чтобы попялиться на бесплодную возню ошалевших от безделия дубарей?
Не-етушки, детушки!
Не для того медведь до кабана лезет, чтоб разузнать, о чём тот грезит.
«Ага, – смекнул Нестор. – Стратимиху Корней позвал с лихим умыслом».
И вот уж Фарисей сотворил из только что писклявого верещания этакий солидный, хрипловатый басок.
– Тоже мне, – сказал он, не поднимая глаз. – Додумались… На кого накинулись. Волки и те своих не заедают. Эх, вы!..
Он хотел, видно, обозвать виноватых крупным словом, но струсил. Оттого разволновался и выдал слёзную фистулу:
– Тараканьё!
Выдал – и тут же испугался своей смелости. Но в страхе уже не мог остановиться – его будто несло под гору:
– Вам разве непонятно, для чего всё это Корнеем затеяно? Это ж он захотел отбить нас от своего стола. Жадность его одолела. А вы? Поймались на удочку… Вот пущай-ка он сам перед нами попляшет…
Выдавши этакую хреновину, Фарисей глаза так и не вскинул. Не сделал этого и Тихон. А что Семизвон, так тот, потрясённый Корнеевой судьбиной, и вовсе уронил голову на стол. Один только Дикий Богомаз из-под века блесканул на Мармуху огоньком подозрения, после чего прижал под столом своею ходулиной Мокшееву ногу с таким значением, от которого мигом развеялось балалаечниково сострадание. Он вскинул лицо с выгнутой на нём губищею – это означало откровенное недоумение. Оно говорило, что и в самом-то деле… как это мы, дескать, сумели допустить такой конфуз? Мокшей повёл удивлёнными очами и вдруг напоролся ими на печальную Корнееву усмешку, да и на молчаливый суд Стратимихи.
Напоролся так, что опять отвалил губу на грудь. Однако Фарисеева подсказка в нём каким-то чудом удержалась, и нога всё ещё чуяла Прохоров жим. Но всё это ему представилось собственной подачей. А он не любил, когда его опережали, и потому сообщил очень громким шёпотом:
– Сговорились, гады!
И только теперь Семизвон осознал, что к сказанному он никак не мог прийти своим умом. Его натравили. И потому щас он… всем он… покажет, где раки зимуют…
В обычае у Мокшея было такое правило: сперва козырем пройтиться, а потом штанов хватиться. Он и на этот раз спешил сперва поймать, а потом уж поминать такую мать… Хорошо, что Стратимиха успела его опередить.
– Сядь! – повелела она. – Не кидайся! Не держи чужого в горсти, когда своего не разгрести… Никакой охоты на вас Корней не замышлял. Да и мои старания не сотворят уже из вас ни чёрту сродника, ни Богу угодника… Однако ж чего я тут с вами рассусоливаю, – спохватилась старая. – Перед козюлькой хоть чёрт с фитюлькой…
Стратимиха медленной рукой провела себя по лицу; заодно с бельмами потянулась за ладонью старая кожа, и из-под неё открылась такая ли красота, что даже у Корнея дыханье перехватило: на прекрасном девичьем лице, отдающем в полутьме голубым сиянием, горел во лбу рубиновым огнём третий живой глаз. Когда же рука сорвала с головы кочку волосяной накладки, над теменем блеснула корона. Стратимиха распрямилась, смахнула с себя монашеский балахон – и предстала передо всеми лунная девка с хвостом и крыльями серебряной птицы. Подойдя до каждого из гостеванов, на момент отгородила ладонями своими лицо его от мира, пошептала и что-то стряхнула с пальцев. Мимо Тиши Глохтуна тоже не прошла.
После того лунная красавица приблизилась до Корнея и заглянула ему прямо в глаза. Душа в нём ахнула от удивления да вдруг и заплакала от непонятной радости.
И опять да снова дохнула она ему в лицо полной грудью. Не белым инеем, не чёрной копотью обдала его на этот раз – огнём опалила. И тихонько засмеялась смехом, полным удовлетворения. После чего она развернулась, вскинула руки, свела их ладонями над головой, легко оторвалась от половиц, проплыла через всю хату и унырнула в зеркальную глубину. И не плеснула, не раздалась кругами чистая поверхность того загадочного омута. Зато дверь избяная чуть было с петель не соскочила. Она даже завизжала щенячьим визгом, над которым захохотала вдруг студёная метель. Крутанула метель по избе: хлестнула упругим крылом по всем сидящим, расшвыряла кого куда…
И умчалась.
И двери захлопнула.
И свет в лампе вдруг сам собою засветился.
И все увидели: где сидели они, там и сидят. Сидят и смотрят друг на дружку, понять не поймут: то ли что-то случилось, то ли не случилось?
В недоумении вся четверобратья потянулась глазами до старшого Мармухи: не пояснит ли чего? Потянулась да чуть с лавок не свернулась…
Тут Корнею и самому захотелось оглядеть себя. Однако овального зеркала на месте не оказалось – висело в простенке прежнее, тусклое да облезлое.
И вот… Не окажись при нём его чуба, век бы ему было не догадаться, что это он отразился в зеркале. А предстал перед ним такой ли раскрасавец, что и глазам больно стало…
Дня через два Толба успокоилась. Опять побежали по чистым камушкам светлые её струи, заговорили о скором лете, о радости бытия и ещё о чём-то звонком, шаловливом.
Первой прибежала на заимку Юстина Жидкова. Как прибежала, как стала в дверном проёме котуха, как блеснула на Корнея чёрными озорными глазами, так душа в нём и засмеялась от понятого. А Юстинка подошла до него вплотную, лицо его с превеликим вниманием оглядела и улыбнулась, сказавши:
– Хорошо получилось, лучше и не придумаешь.
А ещё немного спустя, ушли Юстинка с Корнеем из села. Велика Сибирь, места много. На что им терпеть аханья, да пересуды, да подозрения всякие?
Ушли.
Тараканья же заимка как стояла за Малой Толбою, так и осталась стоять. Тишкина братия как разгулялась в ней за время половодья, так и Корнея потеряла, а всё остановиться не могла. Опомнилась, когда все припасы иссякли. Пришло время расползаться.
Поползли. Да не тут-то было.
Напал на них смертный страх. Как только подступят к Толбе, чтобы на ту сторону перебраться, так река мигом поднимается. Народ переходит – колен не замочит, уверяет, что это самая высокая вода, да только заимщики не верят. Разве поверишь, когда перед глазами бесится кровавая лавина, замешенная на ледяной икре?
Вот тогда-то и понял Тит, отчего зад болит, – оказывается, пнули.
Сообразила Тишкина братия, что нету в Толбе никакого подъёма, а только страха своего так и не одолела.
Спасибо обзорницам – не дали подохнуть голодной смертью. Но заявили с первого разу, что кормят дармоедов только до нового урожая. Так что пришлось им любомудрие своё оставить и приниматься за настоящее дело.