Красный яр, Белый яр, Крутой яр… Сколько у нас в Сибири таких названий? И все они связаны с теми реками, переправа через которые, не в столь уж далёкие времена, была затруднена не так широтою своей, как обрывистыми берегами да омутовою глубиной.

Брод, либо подвесной мосток, а где и просто лодочник – это всё переправа малых рек. А вот попросторнее перевозы снабжались-таки паромами…

Представьте себе: лето, спокойная после весеннего паводка река, переправа надёжная наведена, а только нужды в ней, частенько случалось, полуднями ни у кого нет. Вот и сидит на своём дощатом паузке наделённый выдумкой, уставший от ожидания паромщик, и, от нечего делать, лезет ему в голову всякая всячина. Слова сами по себе пристают к словам, вяжутся и нижутся в строки-предложения, образуют вольную причуду. Выдумка эта тут же вплетается в паромщиково бытие. Ему представляется, что это уже и не выдумка вовсе, а его собственное событие, которому не терпится сорваться с языка – дело только за слушателем.

Переправа невелика, но паромщик уверен, что успеет изложиться, поскольку надуманное диво уже присвоено им и заучено, как молитва.

И вот… Наконец-то на берегу появляется долгожданная личность! Паромщик мигом наполняется деятельностью. Паром движется неторопко. Однако хозяин его не настроен медлить с рассказом… И струится над водою небыль, чистая, как сибирские малые реки.

Жаль, что подобные выдумки запоминались людьми не так уж старательно! Жаль!

Мне чуток повезло: знавался мною один такой паромщик. Придумки свои называл он уважительно – старинушками.

Так вот.

Старинушка начальная – лекарь

– О-о! Мил ты мой человек! Чего только со мною, в паромщиках-то, не бывало. Уж больно молодым взялся я лямку перевощика тянуть. А что говорильней всякой, так это я, считай, сызмальства одарён был природою – уши, иной раз, у людей закладывало от моего звону. Смолоду было мне что сбрехнуть, что прихвастнуть – как пылинку стряхнуть.

И приговорки, и припевки прям водобоем из меня выхлестывались.

В деда Ермолая пошёл. Тот, надо заметить, – говоруном был от Бога, царство ему небесное!

Раз как-то в одно, ещё молодое моё лето, объявись на переправе реки Протоки, что теснилась под яром деревни Лисаветино, мужичок один – нестарь ещё, шустрявый такой. Народу в тот раз на пароме собралось многовато. Вот он при всём этом скоплении и назовись знахарем – лекарем, стал быть. Ну ладно, лекарь так лекарь. Только со слов его получалось, будто он всякого человека наскрозь глазами просвечивает.

– Ври да с брёху не помри, – это мне поправить его захотелось.

Ну и он мне от себя тоже подковырку поднёс:

– Из тебя, мол, Кузьма, воопче-то – ни носок, ни варежка, ни пирог, ни шанежка… Так что, дескать, не лезь в хомут, а то у меня долог кнут…

Одним словом, загнул мне корявого! Тут-ка меня ух как заеда взяла! И полезла из меня эта обида, будто сам лукавый вставил мне трещотку в глотку. Кинулся я на того знахаря всяко обзываться. По этой части я тогда ни от какого бы аллюра не отстал.

Ясно, что не поглянулась тому знахарю трескотня моя щекотливая. Он при людях-то и привязался ко мне: давай, дескать, я тебя от немочи твоей брехливой полечу. Я ж ему ответно возьми и пропой:

Я милашку полечил — Кнут ремённый намочил, Поперёк её огрел, Чтобы пальчик не болел…

Мужики на пароме от пуза хохотать взялись. А мне такое дело – елей на душу… Лекарь тот и себе поухмылялся, головою покачал. Тут паром мой в берег ткнулся. Лекарёк мой и подался себе прямиком в Лисаветино. Чо он тогда потерял в нашей деревне? Главное, что потом, кого я ни спрашивал, никто его там, странное дело, не видал, как по дороге растворился мужик!

Ну и хрен с ним!

Ладно.

Это случилось где-то как раз после Иванова дня, восьмого или девятого июня, по новому-то стилю. В начале сентября, на Агафона-огуречника, что опять же ныне да теперь приходится на четвёртое сентября, когда ни в коем разе нельзя нечистого поминать, поскольку в эту ночь он бедокурит по полям, да и по засёлкам. При его упоминании он может предстать в полном своём виде, перед тем, у кого с языка сорвался.

Так вот. В тот день сплошная хмарь небо затянула – прелая духота ажно всю грудь заложила. Однако часом задышал Таймыр, сиверком побежал он навстречу нашей Протоке, взбарашил только что спокойную речную волну и скоро хлестанул таким ли дожжищем, что и пескарь под колоду полез.

Я, конечно, поторопился паузок свой к берегу прирастить да кинуться было домой. Но тут, из ближнего березняка, выкатывается, здравствуйте нам, – не поскользнётся тот самый знахарь, которого я летом перед мужиками охахал, чтоб его черти в полоску драли!

Так я об нём тогда подумал.

Пока этот нестарь до причала моего по лывам дошлёпал, я ему про себя всяких таких сулил семь бочек насолил. А свою работу, однако же, надо справлять. Куда от неё денешься – на звезду-то не взденешься. Как говорится, нанялся – продался.

И только уж потом, на середине моей Протоки, я от досады маленько одумался: чего, корю себя, взъелся на человека, словно он меня с престола свалил?

Полреки я на знахаря спиной смотрел, а тут взял и глазами повернулся.

Стоит мой знахарёк – во всю харю улыбкою размазан. Лыбится как дурак на кулак и говорит мне:

– Поздновато каешься.

– Разве я те чо сказал? – даже мал-мало потерялся я.

– Сказал, не сказал, – с ехидцею отвечает мне этот самый лекарь хожалый, – а узелок развязал…

– А ты чо? – опять завыворачивало меня наружу, – уж не завязывать ли явился?

Лекарёк смеётся:

– Я те, – говорит, – конечно, не бабка повитуха, – но уж ежели завяжу – полной мерой удружу…

В ту пору я эвон каким верзилою был – теперь усох. Знахарёк тот спротив меня – сверчок.

«Ах, ты, – думаю, – кабысдох паршивый: туда же – из кремня да молнии высекать…»

– Ну-ка, – говорю, – прикрой зёвало своё ладошкой, а то ветерком язык прихватит…

Мужичок только лыбится ответно:

– Прихватил, – говорит, – мужик копыл, да про хозяина забыл…

Копылом у нас тогда сани-дровни назывались.

К чему он так сказал, я не понял, а только опять в голос ударился. Зацепило меня и понесло:

– Намекать-то, – ору, – намекай, да подале отбегай, не то полосну по гузну – куда вонь полетит!

А тот знахарёк мне в лад отвечает:

– Полоса-то длинна – достанет и до твоего гузна…

Я уж и понимать стал, что не сбить мне лекаря с ума, что сам я перед ним – с большой дороги недельный след. Да только раздувает меня досада на все стороны. Даже заикаться от волнения начал. Однако нестарь, чую, так вот и подыскивается под меня.

– Никак, – спрашивает, – Остап серёдкой ослаб? То поносит тебя, то запирает?

А я – того тошней:

– Пошёл ты, – ору, – туды, где нет череды! Это значило в то время – где нет порядка.

– А где её нет-то? – настырно спрашивает лекарь.

Сгоряча-то я и про Агафона-огуречника забыл. Ну, и ляпнул со всею милой душою:

– На Лысой горе, да у чёрта в дыре…

Только помянул я нечистого – трах-бах! – паромная перетяга через Протоку лопнула, как нитка. И понесло-закружило мой дощаник от близкого уже берега на самый стрежень. Кинулся я было зацепиться за дно якорьком железным, а того в проушине паромной как не бывало! Только что тут был! Куда подевался?!

Мужичок смеётся:

– Неужто у нашего тетери потери?

Ещё и в советчики пристроился:

– Ты бы, – наставляет, – поменьше галдел да получше б глядел…

От злости-то я и вляпался в него всеми глазами и только тут обнаружил, что кафтан-то на моём гостенёчке на бабью сторону запахнут, и обувки не на ту ногу надеты. Всё! Леший! Вот тогда-то я про Агафона-огуречника и вспомнил.

«Вляпался! – думаю. – Чо теперь делать?»

Это я сам себя молча спрашиваю.

А он мне отвечает:

– Задрать штаны да бегать…

Потешается, значит, над моей заботой нечистый.

Тут я руку и вскинь – перекреститься.

– Погоди! – поторопился остановить моё намерение нечисть. – Крестом, – говорит, – осениться, не девки добиться; успеешь. В этом деле ваш брат не промахивается. Крестное знамение к другому не убежит.

Я, руку не опустивши, отвечаю ему:

– Мне, значит, годить, а тебе мои мозги крутить?! Верни паром на место!

– Паром-то мне вернуть, что глазом моргнуть, – уверяет меня лешак. – Только зачем твой паузок туда-сюда швырять? Нам с тобой сегодня в Голомыздине оказаться необходимо.

Деревня та, Голомыздина, в семи ажно верстах ниже Лисаветина по реке Протоке стояла.

– Это чего же я там не видал в твоём Голомыздине? – спрашиваю лешака.

Он мне поясняет, что он, дескать, голомыздинскому полевику большую часть лисаветинского зверья в карты на днях продул…

– А я, – спрашиваю, – какой стороной к твоим заботам прилип?

Нежить толкует мне:

– А при том, что этот самый голомыздинский полевик повадками больно жуликоват. Ежели он меня и нонешней ночью как милашку обставит – вся лисаветинская дикая живность перейдёт полностью в его владения. Вы тогда, – говорит, – даже рыбки в реке не поймаете. Пособи, – слёзно просит лешак, – отыграться. Пожалей и себя, и меня, и деревню свою. Быть ей без тебя ошельмованной…

– Чем жалеть-то? – продолжаю кочевряжиться я. – Крестом или пестом?

– А тем, – вроде бы как и юлит уже передо мною самозваный лекарь, – что голомыздинский этот мошенник страсть как всякие приговорки да припевки любит. Ты же у нас, кто не знает, на такое ремесло – ух! Я бы, – мечтает, – с Голомыздиком сел бы в карты резаться, а ты бы говорильню свою распахнул. Я знаю, взялся уверять меня леший, – что полевику тогда плутовать станет не к уму…

– Самому-то тебе невмоготу ли, чо ли, отворить? – спрашиваю через ногу обутого. – Тебе, – говорю, – тоже язык во рту не мешает…

Лешак признаётся: не умеет, дескать, он два дела одним разом делать.

Отвечаю:

– Тут я тебя понимаю. Только мне-то, – спрашиваю, – какая с того польза?

– Самая прямая! – только что не крестится лешак. – Одно дело – живность лисаветинская на место вернётся, другое – паузок твой обратно перекину. А ежели тебе этого мало, то обещаю: сколько бы ты на реке своей Протоке перевоз ни держал, никакая перетяга никогда больше не лопнет!

Особенно последней посулой он меня, можно сказать, и купил.

Говорю нечистому с готовностью:

– За такую, дескать, за награду – хоть трижды кряду…

Не успел я этого сказать, смотрю, а уж паром-дощаник мой стоит напротив Голомыздина. За красноталом же береговым, смотрю-вижу, костерок весёлый кем-то распущен.

Лешак мне поясняет:

– Вишь вот – полевик-то уже поджидает нас.

Мой паузок тем временем сам собою к сходням чалится. Тут уж мы оба-два с лешаком живчиками на взвозе оказываемся.

Голомыздик – тут как тут.

– Где ты, – уже пытает он моего лешака, – такого костомыгу выискал?

Это я, выходит, полевику не по губе, знать, пришёлся.

Лекарёк мой самозваный отвечает на вопрос:

– Я его не к столу тебе доставил. Зубами-то не брякай. Давай-ка лучше заводи свою гармонию!

С последними словами это он ко мне уже поворотился. Сам откуда-то хромку-гармонию мне подаёт – ту самую, на которой я сызмальства упражнял руки свои переборы творить.

Принял я от лешака музыку мою, не дожидаясь лишнего приглашения, развёл меха на все потроха и заблажил с привычкою:

Чой-та шум, да, чёй-та гром, да, — Едет барыня верхом, да, На кобыле-лошаде, да, На железной сковроде, да, Моя ласковая, задом встряскивала, А потом четыре дня, да, Ополаскивала…

Чо говорить про тогда, ежели я и после того случая не мог не чикотать языком от зари до зорьки:

Чико-чикоталочки, да, Едет дед на палочке По дороге по крутой — Погоняет бородой. А старуха старая, да, Самовар поставила, А воды не налила, Сама спать легла… Не ходи, Миколка, в баню — Под полог сховалась баба Десятипудовая, да. Ух, она бедовая!..

Оба нежити рот на меня раззявили – напрочь, похоже, забыли, за каким ляхом сошлись.

А я уже загорелся: перед ними то гусём, то кочетом – ажно глаза плёнкою затягивает:

Не сегодня, не вчера, да, Я плясать начала — Я малёнкою в пелёнках Дроби дробничала. Полюбила лешего — Душу распотешила, А потом полевика, да, — Ох, и дали трепака! А потом, после, Хоть в болото сбросьте, Ко милому водяному Хаживала в гости…

Вот и слышно мне – в тальниках прибрежных запоплескивало. Оборачиваюсь-гляжу: на-ате вам! Весь берег сплошною нечистою силой усыпан! И сам водяной тут как тут!

Оборвал я свои припевки, глянул на своего, на лисаветинского, лешака и спрашиваю так это сурово:

– Где, мол, ваша игра раскартёжная?! Чего ты из меня простого скомороха гнёшь?

– Ну, с какой ляды-пустоши выворачивает тебя, брат? – выскочил с уговорами наперёд моего лешака Голомыздик неспрошенный. – Не всё ли тебе равно, кем ты позван да кому роздан?

– Ну уж, – отвечаю полевику, – извини-подвинься, рад бы я братом стать, да не тебе меня братать. Ко всей твоей чертобратии я в шуты не нанимался.

Говорю я эти слова Голомыздику, а сам на лисаветинского лесовика взыскательно смотрю. Смотрю и вижу: только что не плачет мой несчастный лекарёк.

– Не отказывайся, – просит. – Выручай! Я, – признаётся, – перед Голомыздиком до нитки продулся. Нынче полный его кураж. Помогай, – скулит, – а я перед тобою в долгу не останусь…

Чо мне оставалось делать? Вроде по-человечески просит. Да и мне самому не хочется Лисаветино оставлять без рыбалки-охоты. И развёл я опять свои лады – ударился в песню:

Ехали казаки, да, с Тыма на Вагай! Ехали казаки, да, с Тыма на Вагай, Вагай, да! Эх, тишь-тишина, тихая пого-о-ода, Эх, тишь-тишина, с Тыма на Вагай…

Старинушка эта длиннее длинного. Ежели сейчас её полностью сыграть, на всю мою тогдашнюю реку Протоку повдоль бы тянуть хватило.

И чего я только в ту ночь не наголосил. Костёр давно погас. Осенняя ночь темнее медвежьей подмышки. В кромешной тьме передо мною только дикие глаза сверкают. А я, дурак, знай глотку деру.

Испелся весь, избалагурился… А ночь никак не кончается, будто бы их три кряду поставили.

С великого, знать, устатку невольно возьми я и помяни Отца Небесного:

– Господи, помилуй!

Только обмолвился, передо мною полное утро. А сам я сижу высоко над землёю – поверх лисаветинской церковной звонницы, крест золочёный обнимаю и блажу на всю деревню:

Как у нас во селе Поливанове Боярин-дурак в решете пиво цедил…

А внизу подо мною весь церковный двор народом взят. И, что самое главное, смеху не слышно. Головы селяне задрали и крестятся на меня, как на полного дурака.

Пособили мне мужики на землю спуститься, спрашивать принялись осторожно: как да что?

Ну, я всё как есть и рассказал.

– Да-а! – закачали мужики головами. – Странно, когда туманно…

– Но того не менее, когда затмение…

Ну, чо делать? Вернулся я на свою переправу – всё как есть на месте: и паузок мой у берега, и железный якорёк в проушине…

Взялся я дале справлять перевоз. И что же? Лешак-то мой честным человеком оказался. Зверьём-рыбою, как всегда, полнились лисаветинские угодья. Но главное… Не один год тянул я через Протоку свой паром и ни разочку каната не менял.

Как есть – не вру!

Старинушка другая – Духов день

Ой, где девки шли, там и рожь густа. Где молодки шли, там цветы цветут. А где вдовы шли, там полынь-трава, Так полынь-трава со крапивою…

Такую песню наши девки хороводно певали после Пасхи – на седьмую Всесвятскую неделю, которую к тому же русалочьей ещё называли. Теперь, слава Богу, начали вспоминать, что суббота этой недели поминальная, а на воскресенье – Троица падает. За воскресеньем, ясно, понедельник следует. Он-то и есть – Духов день.

В ночь с Троицы на Духов день русалки из воды выходят – в лесах ближних колобродить, по береговым зарослям-уремам бедокурить. Ежели когда кого изловят – пиши пропало! Защекотят до смерти – по ершовой слободе гулять пустят. Ершовой слободой в своё время речное дно называлось.

Так вот… Не с ветра набрешу, а по правде расскажу…

Случилась эта оказия со мною, считай, полутора годами спустя – после оказии с моим лесовиком-знахарем. Я тогда всё ещё на реке на Протоке старался-ерёмил.

Вот ли наши лисаветинские девчата нарядили-украсили на Троицу берёзку срезанную – лентами её всякими повязали и подались гурьбою на Стрекалову пажить – на пустошь, выходит, на окольную. Костры затеяли поднимать, хороводы водить; ухажёров заманывать на игры, на пляски, на весёлые забавы.

Дело понятное. Не зря же говорят, что тот, кто в молодости не перебесится, под старость с ума сойдёт.

Вот ли зазвенели над пажитью-луговиной смехи звонкие девичьи, заотзывались на них посмехи молодецкие, раздалась-взъярилась хромочка-переборочка:

Эх, пой, хромка, — Говори громко! — Пляши, народ, — Пляска денег не берёт…

Народ веселится, а я – молодой – на переправе своей сиднем сижу, на воду гляжу. А по воде-то по этой самой хорошо тянутся-слышутся – меня достают и песни троицкие, и смехи звонкие, и посмехи вальяжные…

Вот и думаю сидючи: всем, дескать, праздник, а я что? У Бога телёнка ли, чо ли, съел?

До луговины до Стрекаловой всего-навсего рукой было подать, я, сдуру, и ударился прибрежными тальниками по то веселье.

Тороплюсь, а сам прикидываю: ежели кто горазд, тому и чёрт подаст…

Потому я так разом тем рассочинялся, что при тех при лисаветинских весельях девка одна иной раз появлялась – Капитона Бобровника дочка без матери. Почему Бобровника? Да бобров он лавливал-выделывал-продавал.

Того Капитона окрестные селяне ещё и Водяным звали.

Отживался тот Водяной от Лисаветина села на отшибе – вроде прятался от людей, пень под снегом. Заимка его Косяшная по реке Протоке выше Стрекаловой пажити верстах в двух стояла.

Не один-сам укрывался там Капитон Бобровник, а и дочка его Агата вроде как на цепи при нём сидела.

Только по великим праздникам спускал её Водяной с той короткой привязи. И то! Следничал он за нею: похоже, страх как боялся – кабы што да кабы нешто…

Девка эта Агата была такова, вроде всё как есть, для себя родители выбирали, да одной дочери и отдали.

Гребень, бывало, резной, черепаховый поднимет над головою корона короной и выступает перед всеми – не тронь, а то взорвётся!

Уж такая ли в ней отмечалась неприступность, ровно королём заморским была засватана. Всякому, при виде такой засватки, хотелось почему-то поёжиться да прокашляться.

– Ой! Холодная! – знобило при виде её девчат.

– Тяжеленная-то какая! – качали головами бабы. – Как пройдёт, так глыбокую колею проведёт.

– Вся в отца…

Вот как-то молодые парни и положили между собой уговор: кто, значит, Агату до смеха разогреет, тому, безо всяких оговорок, полный год командовать на деревне среди неженатиков.

А что? Не плохо, Митроха! Не сполна, так допьяна…

К этой затее и меня нечистый присобачил. Потому, знать, и взялся я продираться тогда прибрежными лозняками до Стрекаловой пажити. Поспешал я да прикидывал: какого бы мне шута из себя вывернуть, чтобы Агату животики взяли?

Надо бы опять вам напомнить, что был я тогда горазд шутками-закрутками донять всякого человека.

Но, порой, так получается: каково пьётся, таково и утирается…

Осталось мне на пути только лишь мысок песчаный обогнуть, на котором ветла поднималась, раздавшись на четыре ажно ствола. Огинаю и вижу: в кроне ветлы, уже пронизанной светом костра, что вовсю пылал на луговине, что-то живое шевелится! Для птицы – шибко, кажись, грузновато. Придержал я свой разбег. Осторожничаю, подходя. И вот ли с той ветлы-бредины, чуть только не перед моим носом, срывается-скачет на землю Агата Сувойкина!

Словно кошка встаёт Агата с прыжка на ноги, и обливается вся до пяток медным водопадом распущенных своих волос.

Ловко собрав этот ливень в тугой узел, поднимает над головой черепаховый свой гребень и через тальник направляется-шагает на Стрекалову пажить.

С лихого задору рванись и я за нею следом. А тут под ногу под мою возьми и подвернись высокий корень! И хлобыстнись я башкой о коряжину! В глазах ажно радуга каральками закрутилась… Девка же и головы в мою сторону не повернула.

Перекорчился я на земле, поднялся и возьми меня на Агату злоба великая.

«Ну, – думаю, – змеища! Всё из-за тебя!.. Будет тебе сейчас – и в плоть, и в кровь, и в Духов день…»

Выкатил я самодуром из тальника да прямиком в хоровод. И давай на кругу припевками шпарить:

Ой, девчата! Ой, ребята! Поглянулась мне Агата. Вкруг неё кручу-верчу, да, — Прилобуниться хочу. Моя милая лобуница Не тянет, не везёт — От неё, как от покойницы, Могилою несёт…

Ну, ясно! Башкою был я тогда о коряжину ухнутый, вот и вывернул на весь хоровод, чего и не собирался выворачивать. Агата же на мою выходку хоть бы бровью повела. Тогда я, в полном самодурье, хвать её за руку. Да из хоровода вон – как крутану! Гребень её черепаховый возьми и выпорхни из волос на траву. Облило опять всю девку волосами, а сама она словно окаменела на месте. И тут обнесло по кругу всю луговину неведомыми голосами – измученными, дикими…

Все, кто был на пажити, от страха будто льдом взялись.

Агату же вдруг просквозило огнём костра. Сделалась она прозрачной – вроде бы как и в самом деле заледенела. А и заледенела, поскольку начала оплывать водою себе под ноги и скоро осталась от неё одно только мокрое место. Над ним, над этим местом, туман густой поднялся и поплыл облаком вверх по реке Протоке, в сторону Косяшной заимки. Только гребень резной черепаховый остался лежать, где улёгся.

Ждали, конечно, молодые от Агаты всякой страсти, но не такой… Однако интересным показалось то, что большого испуга никто не почуял. Как-то спокойно заговорили молодые между собой, будто ничего не случилось, и, неторопливо оставив пажить, – направились по домам. Я же, сдуру, подхвати гребень и запульни его прямо на середину Протоки.

Однако же в ту ночь не решился я вернуться на перевоз – в деревне переночевал. Утром всё же насмелился до переправы податься. Идти мне было – три шага прямо да три за угол… Только и всего. Вроде как надо шёл, вроде голова моя была на месте, и не больше времени затратил на ходьбу, чем того требовалось, а только чуть было носом не упёрся в дверь Косяшной заимки Капитона Сувойкина. Того самого Капитона, которого селяне Водяным звали. Агатина отца.

И упёрся бы, когда бы дверь заимки не была распахнута настежь.

Понятно, кто бы в такую расхлёстнутую дверь не заглянул?

Заглянул и я.

А в сенях, посреди пола гроб чёрный стоит! В гробу том Агата – руки на груди сложила.

Никогда в жизни так быстро я не бегал.

Несусь очертя голову, а за мною следом голос могильный летит:

– Отда-а-ай гребень!

До самого перевоза голос тот меня провожал. Хотел я от него в сторожке своей паромной укрыться, да с того берега орёт кто-то – перевозчика кличет. Так орёт, что и мёртвый голос вдруг перед ним заглох.

Злющий голос, но до чего же я ему обрадовался! Живой человек зовёт!

Перевёл я кое-как дух и погнал свой дощаник до крикуна. К сходням не успел путём причалить, крикун так пряданул на мой настил, ажно доски от его скачка застонали.

Тут я и вовсе чуть не помер! Капитон Сувойкин передо мною!

– Поехали! – велит.

У меня от страха, прямо сказать, схватки родовые начались. До середины Протоки я паузок свой кое-как дотянул, а дальше…

Дальше нужда в моём старании отпала: паром словно на мель напоролся.

Тут Капитон мне и говорит:

– Ныряй, – говорит, – в Протоку, ищи гребень!

– Какой толк тут нырять? – осмеливаюсь я перечить Бобровнику. – Я его эвон где закинул. У Стрекаловой пажити!

А Бобровник своё – ныряй!

Глянул я через поручень в поддонную глубину, а под самым паромом, в том же чёрном гробу Агата лежит! Лежит Агата мертвым-мертва, а сама глаза на меня таращит. Русалки по-над нею хороводом кружат.

– А! – решился я. – Будь что будет!

И прямо одетым – бултых в воду!

Тут русалки, шутовки клятые, – ну меня ловить! Поиграть им, видите ли, захотелось. А мне до игры, да? Отпихиваюсь, как могу, а они – того тошней… Я вырвусь, взовьюсь к небу, дыхну, увижу Капитонову над собою рожу, да – ко дну опять. Плавал-то я щука щукою.

Таким манером умудрился я всё-таки всё дно возле гроба обшарить-обыскать. Один только гроб и остался нетронутым. А вот до него-то как раз шутовки меня никак не допускают.

И понял я, докумекал мокрыми своими мозгами, что где положено, там и насторожено…

Тут я вынырнул, дохнул во всю брюшину, успел выхватить из проушины якорёк и – камнем на дно, прямо на живоглазую покойницу. Привета, правда, не мог сказать – давно, мол, не виделись, только головой кивнул. А она, плотва эта дохлая, хвать меня за шею стылыми руками – да целовать!

Барахтаюсь я в её объятьях – вот захлебнусь! От чего попадя стал отталкиваться; мало чего соображал. В морду покойницы ненароком ладонью угодил. Рука и соскользни Агате под голову. Ухватил я там случайно какой-то скребок и прямо по живым глазам целовальщицы как дерану! Завыла она диким воем. По всему дну голосянкою тою потянуло. Подхватилась она в гробу, и ловить меня. Вынырнул я – дохнуть. Гляжу: в руке моей гребень её роговой. Откуда только злость взялась? Кинулся я опять в Протоку и всадил со всей силы тот гребень утопленнице прямо в башку – н-на!

Агата охнула напоследок и улеглась на место, и глаза закрыла.

Я – от неё! А наверху – ни парома нету, ни Бобровника! По-над землёю – затень вечерняя лежит. Сам же я у Стрекаловой пажити на середине реки полощусь. На луговине костёр высоким огнём пылает. Девчата хоровод водят. Как будто ничегошеньки и не было. Парни недалече стоят – зубоскалят, в переглядки с девками играют.

Ещё не выйдя из воды, прислушался я к хороводу: ходят девчата, песни тянут. Только, слышу, песни те – не Троицкие вовсе. Купальницкие песни-то…

Гори, гори ясно, Чтобы не погасло, Плетень да заплот — Не ходи в огород: Там кикимора сидит, На все стороны глядит — В мочажину унесёт, И молитва не спасёт! У-у-у…

«Это что же получается, – прикидываю. – Это выходит, что я в Протоке уже три недели полощусь! Вот это диво! – наварил чёрт пива: слюна катится, а душа пятится…»

«Однако, – думаю, – не сидеть же мне в воде до Ильина дня».

Сторонкой, сторонкой выбрался я на берег – куда податься? Наверняка, лисаветинцы меня давно уже на том свете поминают. И всё-таки…

Полез я тальниками до своего перевоза. Мимо ветлы четырёхствольной проходить, потянуло на меня от неё тихим стоном. А там и голос еле слышный прорезался:

– Погуби-ил ты меня, погуби-ил…

Понял я тогда: не служить мне больше на Протоке-реке.

Тою же ночью и покинул я свой перевоз…

Старинушка ещё одна – Азария

Это уж на Истюхе реке, что перед селом Соврасовым дугой выгибается, ещё одно дело неслыханное со мною сладилось.

Нажарил я как-то избёнку свою справную, что поставлена была рядом с переправою; натопил я её, значит, баня банею. Развесил под потолком полосканные в Истюхе порты да портянки – для просушки. Запаровали они, ажно потолок в туманах поплыл. Сам начаёвничался от пуза и настроился понежиться в тепле.

За стенами избы Параскева-пятница самой серединой октября месяца страдает: рассопливелась Параскева-грязнуха пуще всякого француза на Руси. Непогодою осеннею так и метит в избу ко мне ворваться. Этого мне, конечно, только и не хватало!

Рекою Истюхою уже забереги ледовые чуток взялись. Гляди, скоро сало по течению пойдёт. Небывало ранние осенины в тот год случились.

Хотя ситничек со снежком готов был всякий день прогноить меня до костей, однако парома своего на прикол я не торопился поставить – рановато получалось. Мало ли кого ещё нужда пошлёт на переправу.

За стенами, значит, беснуется падёрушка, что хмельная головушка: ревёт погода и свищет, сечёт и хлыщет. А я себе полёживаю на лавке на широкой. Полушубок подстелил.

Разморило меня: мослы помякли, жилы растеклись…

И вот те на – на пузе спина! Колотится кто-то с улицы в дверь. Да так отчаянно! Взяла меня тоска. Ну, думаю, жизнь моя – не куёт, так плавит, не сечёт, так правит…

А ничего не поделаешь! Нашему Антипке все лывы глыбки…

Поднимаюсь, отворяю.

Мать моя полуночница! Азария Вокабулова на крыльце стоит. Уездного Исидора-алмазника дочка. От озноба еле голосом, бедняга, дребезжит. Однако в тепло войти не спешит – на тот берег поскорее просится.

Меня, конечно, заботушка за неё взяла.

– Чо ты, девка, – спрашиваю, – надумала? Ну, перевезу я тебя. А дальше? Ежели до Агеевки идти, тайгою и то три версты будет, а до Козловки – все пять наберётся… Чо ты себе, – повторяю, – думаешь?!

Не-ет! Куда там! И слышать меня не слышит. Перевози – и всё тут!

Игрец тебя забери!

Отступился я – её уговаривать.

– Погоди, – говорю, – оденусь. Да войди, – говорю, – в тепло. Погрейся хотя бы.

Вошла.

Собираюсь я, поглядываю на гостью ночную, сам подумываю, что не зря её люди нежитью зовут. Глаза у девки бирюза бирюзою, лицо – жемчужина отборная, волосы – молоко ливнем! Балахон на красавице зелёного трипу – бархата отборного, лоб финифтевым очелком охвачен, самоцветами тот ободок усыпан.

Видал я эту девку и прежде, но красота – всегда новость!

– Не мешкай, – торопит меня Азария.

Только перед нею меня вроде как руки оставили: и рад бы поторопиться, да где спешкой разживиться?

Подвёл я тогда красавицу под монастырь: с непогоды трое чужих в тепло моё ворвались: меня – за шиворот, потом – по мозжечку и с крыльца на волю долой! Сами затворились – в тепле определились. Наверняка думали, что я, с ихнего поддавка, сразу на небо улетел. Только Господу оказалось выгодней меня на земле попридержать. А под такой непогодою даже убитый и тот не долго бы терпел. Очухался я скоренько и придумал на чердак забраться. Прильнул я на подволоке до тёплой трубы – согреться, а по ней прямиком в ухо моё гундявый голос идёт. И понимается мною по тому голосу, что в ней, в Азарии, особая сила якобы гнездится: где будто бы загнанной вконец девахе замертво на землю свалиться, там, вроде как, всё подземное таёжное золото кучею соберётся – только успевай, выгребай!

– Как только развидняется, – тянет по трубе гундявый голос, – так с нею переправимся паромом на тот берег Истюхи и погоним её кругами по тайге.

– А пошто не этой стороной? – спрашивает уже толстый голос.

– На этой стороне, – поясняет гундявый, – сплошные берёзовые колки – увидит кто, не пришлось бы потом каяться… А по тому берегу сплошной урман. Медведь и тот не во всяком месте продерётся. Мы её втроём-то по завалам да рямам скоро ухайдакаем.

– И всё нам достанется?! – пискнуло по трубе третьим голосом. – Так сполна возьмём?!

– Возьмём, ежели не смазнём… – словно в бубен ударил толстый голос. – В сказках и то не водятся такие курёхи, чтобы яйцо да с озерцо…

– Дурак бестолковый! – только не реванул гундосый. – Копша она! Понимать надо.

– Хто? – безо всякого соображения пискнуло в трубе.

– Хто, хто… Дед Пихто! Копша – это значит хозяйка всех кладов! Вот те хто! Казначейша у нечистой силы!

– Откуда знаешь? – не поверил писклявый.

– Бабка Обориха перед смертью мне открылась. А так-то чего бы я вас поднимал на такое лихое дело?

– Это та самая Обориха, которая неделей померла?

– Та самая.

– А чо это колдунья именно перед тобою распотрошилась?

– А то! Иду я в смертный её день мимо бабкиного двора – хозяйка у прясел стоит, готовая от слабости перевалиться через жердину. Вот, гляжу, помрёт. Меня к себе этак вот рукою манить. Я, конечно, не дурак, чтобы к ней вплотную-то подойти. И она понимает мою осторожность: кому же захочется колдовство её перенять? Не до обиды, видать, ей уж было. Вот она сыздаля и говорит мне: в ночь на Параскеву-пятницу, – говорит, – Азарию Вокабулову поднимай. Она в названную ночь у тётки своей Марьянихи, в нашем Соврасове, ночевать останется. Поднимай Азарию заодно с братьями своими – одному тебе с этим делом не справиться…

Ну, и обсказала мне всё как есть. Самой, дескать, ей так и не далось справиться с капшою, так, дескать, обязана она теперь на кого попадя заботу свалить. Именно этой минутой возьми тогда я и подвернись Оборихе!

Наказывала мне ведьма тайности этой до времени перед вами не открывать. Ежели, дескать, проболтаются перед кем, дело способно лихой стороной ко всем троим повернуться. Когда же, пояснила бабка, затея ваша выгорит, вольничайте, как того душа попросит.

Ещё докладала мне старуха: ежели тайна её кому в уши проползёт, тогда этому самому четвёртому всё Азарино добро и достанется. А уж нам же тогда до скончания века искать не находить это самое подземное золото! Поняли?!

– Ишо бы, – сказал толстоголосый. – Уж так широко поняли, что сидеть стало тесно.

– Да уж… – пискнуло в трубе и только что не заплакало.

А толстое полезло в трубу с тугим натягом:

– Да уж! Подпалил ты хату, дядя, – на зиму глядя… Теперь чо уж, – дальше рассудилось толстому. – Облил ты нас с головы до пят – и не оближешься…

– Силком вас никто не тянул, – прикрикнул как мог гундосый. – Неча скулёж поднимать! Азария вот она, при нас – надо быть, повезёт…

– Ага… – тоненько запело в трубе. – Повезло Игнату – загнать чёрта в хату…

– Каркайте мне! – вдруг опять реванул сиплый так, что на трубу навалилась немота.

А я как сидел на чердаке, так и поклон трубе отвесил – за полное откровение. Потом тихонько спустился на погоду, протемнил ею до парома и угнал его на ту сторону Истюхи. Сам же мороженым пауком по канату обратно вернулся. Не привыкать мне было к такому фокусу – нужда приучила. С паромом-то всякое бывает. И угонялся, иной раз, шармачьём всяким, и без меня на другую сторону перегонялся тем, кого острая нужда принуждала…

Ну, вернулся я обратно и пластанул махом в Соврасово. У меня там кум Парфён крепко мужиковал.

Вызываю я Парфёна среди тёмной ночи на ту на погоду, падаю перед ним на колени: удружи, мол, Палёного. Рубаху на груди рву – к обеду, мол, жеребчик твой у тебя во дворе стоять будет.

Болтуном-то слыть слыл, а чтобы пакостником – ни-ни. Потому верили мне люди. И Парфён, понятно, поверил. Даже путём и спрашивать не стал – зачем мне Палёный в такую пору понадобился. Уступил безо всякого.

Покуда то да сё – восток заалел. А я уже у переправы – в березняке ближнем стою, жеребчика Парфёнова оглаживаю, чтобы, чего доброго, не заржал.

Вот ли вывели злодеи красавицу Азарию на брезживое утро; скукожена девица, будто в сыром валенке ночь провела.

А трое, не увидевши у крыльца мёртвого паромщика, а у берега паузка, перебранку завели, матюгаться давай. К Азарии-то внимание и упустили немного. Я же в березняки и заголоси дурным кочетом. По другому-то – ничего умнее не придумал…

Однако вижу, встрепенулась моя понятливая и вот ли прямо ласточкой кинулась в мой березняк. Умница. Прямо на меня и выпорхнула – только не в руки. Но ловить мне её не пришлось. Лихим уланом кинулась Азария в седло Палёного и унеслась на жеребчике; оставила меня дурак дураком…

Троим же тогда не до меня оказалось. С дурной досады кинулись они уланшу мою догонять. Да уж где там!..

Я и следить не стал, куда холера их понесёт. Вернулся в свою избу на переправе, сел, голову руками охватил; отчаянье душу рвёт: чем теперь мне с кумом Парфёном за жеребца рассчитываться? Только у нас, у русских, как? Поплачем, поплачем, да и дальше поскачем…

Ко полудню подался я, виноватый, в Саврасово – голову перед кумом на плаху класть. До двора Парфёнова подходить: вроде бы и нету у меня бреду, а подкатила пятница подо среду…

Жеребчик-то Палёный, хороший мой пригожий, во дворе хозяйском у коновязи стоит, овсом пофыркивает. А вот и сам он, кум Парфён, из конюшни выходит, меня увидел – радуется.

– Чего, – спрашивает, – стоишь, как чужой? Проходи, давай.

Уже во дворе спрашиваю кума:

– Как твой Палёный? Ничо? Здоров?

– Да, слава Богу! – отвечает Парфён. – Маленько застоялся. Вот я его с утра и погонял по перелескам…

Про ночь – ни гугу. Только удивляется:

– Ты чо нонче такой? Аль в колодце ночевал, али дуру целовал?

Это он смеётся надо мною.

Я брешу в ответ, представляя самого себя перед кумом:

– Не здоровится маленько, – брешу, – продуло, видать, на Истюхе. Ночью пришлось народ переправлять по такой-то по погоде…

– Ну, так в чём же дело, – даже обрадовался Парфён. – Сёдне субботе повезло случиться – сам Бог велит полечиться. Баня у меня мигом поспеет. И чего остального… Сам знаешь: к людям не бегать, не просить… Пошто бы упустить лечение-то?

Полечился я тогда у кума порядком. Однако стопка – не трёпка, можно и потерпеть…

Натерпелся я в тот раз по самые уши. Поутру мы с Парфёном ещё немного потерпели… До причала мне подходить, а я поперёк глаза пальца своего не вижу.

Тут березняк вчерашний мимо меня как в тумане плывёт. И всё-таки я примечаю: берёзка молодая стоит, будто из колка выступила вперёд. Все прочие берёзы октябрём обглоданы, а эта припоздала – август месяц празднует, позолоченная стоит! Рядом с нею кочка зеленеет – травою свежею покрыта. У неё и вовсе май месяц.

Подхожу – наше вам! Никакая это не кочка. Старый пень Азариной триповой размахайкою бархатной прикинут. Что до самой берёзки, так листья её не августом вовсе крашены – тянуты из чистого золота. Ствол же её серебряный марионами усажен…

Подковырнул я ногтем один из этих чётных дорогих камней, он и отвалился тихонько – прямо ко мне в ладонь. А под ним! Под ним рана живая открылась!

Ой, Господи, Боже мой!

Приладил я тот камень на прежнее место, листьев же золотых и трогать не стал – чего доброго кровью обольют!

Отступил я от берёзки, поклонился поясно и говорю:

– Вернула Палёного и на том спасибо! Ты, – говорю я берёзе, будто Азарии, – похоже, что природе-матушке – родная дочь. Так ведь и я ей – не пасынок.

С тем я и ушёл домой. Лёг. Уснул.

К вечеру просыпаюсь – первая зима густо легла.

Пошёл березняк оглядеть и понял: приснилась мне Азария, и всё остальное тоже приснилось. Только вот больная, с Парфёнова-то лечения, голова моя долго противилась такому заключению.

Днями Истюха моя встала.

И только потом, после, я узнаю от людей, что под Параскеву-пятницу трое родных Соврасовских братьев из дому пропали. Как в воду канули! А Исидор-алмазник, о котором я сам у людей выспросил, уехал куда-то из уезду. И дочку свою увёз…

И правильно сделал…

Старинушка очередная – Водяной

Держал я недолгую переправу ещё и на Сорочанке-реке, у села Удина. Речонка немудряшшая: от сходни до сходни – три добрых потяга; только возьмёшь троса в гужи – опять причал вяжи… А глубиною река – будто бы кому выпала когда-то нужда тянуть её вниз из-под воды на три версты.

Во, как я умею врать! Однако Сорочанка и впрямь была со многими омутами глубины немереной!

А народ в Ундине суетливый – туда-сюда, туда-сюда…

Уставал я паузок гонять.

Вот и настроилось мне летучий накат соорудить – для пешего человека. Всего-то и дела – саженей тридцать. Заготовил нужные троса, доску-дюймовку, укрепы, надолбы…

Мужики пособили мне поднять этот мосток: гуляй себе народ – днём королём, ночью князем…

Удино – село просторное, плодовитое. И под солнышком ходили – не оглядывались, и под луною гуляли – не извинялись. Всё то вольготное лето я и в ус не дул… Доволен был – сколько заботы с себя свалил!

И вот, как сегодня случись, помню: на исходе августа месяца, в ночь на Лаврентия, Дуняха Листова чегой-та спсиховала на своего Ваньку Полунина, мосточком моим с одного берега на другой кинулась. А домой когда прибежала – глазищи навыворот: будто бы водяной чуть было с наката в Сорочанку не уволок!

Поверили тогда Дуняхе, но не очень, уж больно заполошная деваха была, на выдумки всякие горазда.

Однако же, почти следом, на третий Спас, Ольгунька Звонова подружек сумерками догоняла и яснёхонько разглядела под мосточком, на малой глубине, мужика голого, волосатого!

И пошло-поехало: та увидела, та углядела, та еле вывернулась…

Сделалась летучка моя надёжная, над Сорочанкою старательно мною поднятая, совсем для перехода неподходящею.

Не только моста, парома народ стал побаиваться.

И вот бы к той беде да бедень на путе… Беденём у нас всякий лихой случай назывался. Соняха Тихова пропала!

Для меня, признаться, в ту пору девка эта что звоночек серебряный была: только её голосок я и различал среди других, только её смехом и жила душа моя…

Да и она больше всё не мосточком, паромом пользовалась – ко мне, знать, поближе хотелось ей быть. А тут, видно, вздумалось ей ввечеру меня встретить на той стороне Сорочанки. А никто ничего не видал: и бежать – не бежала, и нырять – не ныряла, а ждали – не выплыла.

Я было в тоску поначалу ударился, но скоро одумался и решил устеречь того девчатника мокрозадого. Чо уж я там бы с ним сделал – не знаю. А подумавши да прикинувши, вырядился девкою, тонкий бредешок спрятал в широкий рукав, веник сухой сунул за пазуху. Примета у нас имелась такая, что для водяного нет страшнее наказания, чем пропарка сухим веником.

Никому ни слова не сказал я о своём намерении и вот ли одною, другою, третью безлунною ночью – гуляю-хожу по тому мосточку подвесному, постукиваю звонко каблуками по дощечкам.

Однако сорочанского водяного словно рыбы съели. Но я настырный – не отступаю от своего. Даже, прохаживаясь, подпевать стал пискляво:

Ах ты, Коля, Коленька, да, — Ненаглядный дроленька, да, Ежли вдосталь нагляжусь, То Кузьмой обзаведусь…

Не видно моего дроленьки, хоть лопни! А терпенье-то моё уходит! На его месте злоба закипает. В той в кромешной темноте я и заголоси вовсе дурною девкою:

Водяной, да, водяной, да, Приходи-ка ты за мной — Мы, надёженька, вдвоём, да, Воденяток разведём…

И опять – на пять! Ну, прямо сказать, моего долгожданного водяного да чёртов конь хвостом засёк. У нас, по омутам Сорочанки, этих самых чёртовых прожорливых коней, которыми обзывали сомов, рыбакам будто бы, случалось, величиною за доброго борова принимать – ежели они враньём, конечно, не тешились, как я.

Лопнуло у меня терпение: плюнул я с мосточка в пустую эту Сорочанку, выругался как умел и направился к себе – хотя бы одну ночь выспаться путём. Иду – темнотища! Пробиваюсь ощупкою. А уж вторые петухи перекликаются.

Вот бы мне на взвоз осталось подняться – встречь мне через три дуги перегнутая старица шустрит, клюкою о сухую тропку постукивает. Сама, примечаю, в седине, как в мыле. Сошлась со мною, остопилась против и свиристит:

– Ня ты ля, милая, последними ночами, на всю речную тишь голосишь? Ажно я, ни с какой стороны водяному ня нужныя, и то итить летучкою забоялась. Вдруг выскочит голай, да и меня заодно с тобою, чо доброго, опеть прихватит! Хватал уже, нечистая сила!

Сдуру-то я и раскатился перед нею в жалобах: да баушка, дескать, родимая! Какая я тебе девка? Парень я переодетый. Водяной, поясняю, Сонятку мою неделю как под воду утянул. Теперь уж её саму, понятно, не вернёшь. Так хоть мокрозад этот ещё бы кого не обездолил, решился я проучить паразита. А он, знать, почуял чего – прячется теперь. Сколь ночей без пользы стерегу.

– Ну, дык… – чирикает бабка. – А я на чо тут перед тобой оказалась? Проси – пособлю. Тольки давай, – щебечет она дале, – сговоримся сразу: я тебе помогу, и ты мне послужишь…

– Кто ты на свете хоть есть-то? – спохватился я тут приглядеться к старухе путём. – Тутошние, – говорю, – бабки мне скрозь знакомы.

– Я, – отвечает, – из тех буду, кого, в недавнее времечко, ваш сорочанский водяной подстерёг-таки при случае. Однако же у яво со мною оплошка получилась; не учуял мокропузый того, что я не в назьме парена, не ветром дарена… Тожить – кое в чём толчём…

– Колдовка, что ли? – спрашиваю я.

– Самую малость… – признаётся старая. – Чуток маракую… Когда ваш рыбоед поволок меня в омут, прям в руках яво и оборотилась я такою, как видишь – вехоткою шшипаной. За чёртом я яму такая-то? Он и турнул меня обратно наверх. Однако, во злобе своей, он на меня завет наложил: ежели в три года я не изведу его приговору – до века старухой останусь! А ить мне ишшо и семнадцати не распустилось…

Жалуется мне старая дохлёна, а в голосе её чуется такая беда, ажно кровь во мне сворачивается и засыхает сосновой коркою – дыхание напрочь забивает. И пошёл у меня ум за разум – растерялся, не знаю, что дальше делать.

Поношенка тут и докладает мне:

– Слыхал-нет? Водяной тутошний больно присловья любит.

– О! – ажно воскликнул я. – Ишшо один нашёлся…

– А чо? – пытает бабка. – Приходилось уже голопупого забавлять?

– То-то и оно-то, что приходилось… Пошутковала как-то надо мною, на Протоке реке этакая-то нежить. И тогда ей мои присловья дались. Помню, как я тогда выдавал:

Ни сегодня, ни вчера Я плясать начала…

– Ну, так, – урезонила меня старая, – коли собрался за Сонятку свою отомстить, слушай меня: водяной открылся мне тогда тайною: ежели, – сказал, – я сыщу такого языкатого, который его сумеет переболтать, тогда даже спасти может кого надо, а ежёли сорвётся – сам тут же стариком станет…

К той поре я уже так насобачился брехать – без жерновов муку молол; что осенний лист присловья мои друг на дружку наслаивались.

«Где наша не пропадала!» – решил я тогда.

– Да уж как-нибудь, – отвечаю, – справлюсь. Однако и у меня, – говорю, – ажно три условия имеются: ежели переговорю мокрозадого, пущай он Сонятку мне живой предоставит, тебя в твои годы вернёт, а сам уматывает к чёртовой матери с нашей Сорочанки.

– Так это, – рассуждает поношенка, – само собой разумеется…

Решимости во мне тогда хватило столь смело высказаться, а всё где-то в затылке засвербило: что как сам этаким-то вот стариком обернусь?! И мать родимая не признает…

Старуха не зря ведьмою назвалась – тут же переняла мой тайный страх, с издёвкою посмеиваться давай надо мною: мамка, дескать, не рамка, а ты не потрет; на грех да на смех увивальника нет; не подумав, дескать, спытаешь, потом не спеленаешь… Гляди, мол, пока смотрится…

Этак вот по-доброму упреждает меня свиристуха.

А я стою перед нею – пень пнём, не объедешь целым днём… А всё-таки на своём стоять продолжаю; говорю, что на душе лежит:

– Сам-то я охочь хоть сейчас помочь, не случилось бы охоте моей невмочь…

– Об чём печаль? – вроде уже подначивает меня пустозубая. – Ить она, охота, что у еврея суббота: сколь ни считай, всё выходной день… Чего её тянуть-то?

Пристраиваюсь и я к её приговорке:

– Ясно! – говорю. – Сколь ни тянись, а без субботы не обойтись. Куда как правда твоя! – соглашаюсь. – Только добрые люди уверяют: хоть молись, хоть в гроб вались, а с нечистью не водись… Это я к тому, что всем известно – и уму бывает тесно… Пораскинуть бы немного…

– Раскидывать раскинь, да не забудь и про аминь. Петухи запоют – поздно будет раскидывать… Может, получится так, как у того Ваньки:

Пошёл Ванька в огород — Чой-т обратно не идёт…

Ну, я завершаю, конечно, припевку:

Али Ваньку в огороде Занесло на повороте, Аль на грядке задремал, Аль хозяина поймал?…

И тут понимаю, что не может мне старуха ответить с маху. Заело! Жду. Молчу. Не то опять зацепится за моё слово и продолжит пустую брехню. А у меня уже и без того в голове тревожные звоночки затинькали: кто передо мною на самом-то деле?! Однако же вывернулась ведьма – зацепилась за моё молчание.

– Чаво, – говорит, – ждёшь? Али гроша хошь?

Пришлось продолжить эту мукомольню:

– Я-то, – отвечаю, – не хочу, а вот тебе сейчас всучу… Кокого лешего ты мне зубы стоишь заговариваешь. Обещалась пособить, вот и неча трепотню разводить. Веди меня к водяному, а то всучу те – на зубы оскому!

Вот тут-то, видать от злости, что присловья мои не иссякают, заорала поношенка лютым мужиком:

– Я, – горланит, – таких-то всучал на волнах качал…

– Вот она, – это уже я ору ему в ответ, – без уздечки, без седла сама оскомина прибыла… Я, – признаюсь, – успел сдогадаться, с кем довелось мне связаться… Ошельмовать меня хотел – бабкой прикинулся?!

И понёс я того водяного как есть вразнос. А чо мне оставалось делать-то?

– Нашёлся качало – начинай сначала… Был комар смел, да не ту песню спел… А ну, – уже приказываю я, – бреши на свои камыши!.. Не то дам ответ – хватит на семь лет!

Мокряк, различаю в темноте, только разинет рот, а я его вперёд…

– Ты, – ору, – заткни лучше свою харю, не то сухим веником пропарю! Ишь ты, взял волю – на чужую долю…

Стоит – шары выпучил. Думал-прикидывал, знать, сотворить со мною что-то, да не успел. Выхватил я из рукава бредешок и в момент мой водяной уже валялся на дороге, опутанный сетью.

Я – за веник.

– Чо?! – замахиваюсь. – Нарвался на твёрдо?! У меня ишшо есть, чем гумно подпёрто…

И пошёл я его нажваривать!

– Хватит! – верещит водяной. – Довольно!

– Довольно ишшо не больно, – приговариваю я. – Станет невтерпёж – ты у меня аллилуйя запоёшь.

Тут и закатился под моим махалом девичий звонкий смех.

Придержал я свою парильню – поднимается с дорожной пыли красавица. Видать, отмахал я у водяного старуху ту недавнюю, отпарил её до юности ненаглядной!

– Пойдём, – зовёт красавица, – предоставлю я тебе рыбоеда…

И повела она меня до мостика.

А уже рассвет брызжет.

Только на летучку мою взойти, она, девка спасённая, и потянула меня с моста в Сорочанку. Сколько силы хватило, оторвал я её от себя – свалил в самую глубину!

Взбегаю на середину настила – вот те на! Железную борону поверх воды течением колышет. На бороне водяной сидит. Обок с ним Сонятка моя – вся измертва-голубая сидит. Прижалась ласково к рыбоеду голопузому, сама рукою мне машет – прощается.

Против течения борона пошла. По приметам-то по нашим это дело я понял так, что нежить подводная, хотя Сонятку успел оморочить, однако, признал-таки себя побеждённым. И ещё я сообразил, что, по этой причине, водяной навсегда оставляет нашу Сорочанку.

Скоро я убрался служить на другую реку…