Беспредельность! Она полна зовом надежды, в которой таится дух отрады, чья благодать вседоступна, умей лишь причаститься к ней.
Человек, освободись от суеты, обиды забудь, жадность умерь, доверься вечному, и тебе станет ясным то, о чём шепчутся под землею корни, о ком вздыхают столетние мхи, чей древний след на земле чуют мудрые звери… Ты поймёшь голоса ветров, музыку солнечных струн, услышишь сказания осенних дождей; постигнешь такие были, от которых воспрянешь родовой памятью, и, даст Бог, сумеешь осознать, кто ты есть, кем и для чего ниспослан ты на эту и без тебя прекрасную Землю.
Ныне порядком наплодилось умников, до которых чесоткою прикипела немочь доказать ближнему, что души в нас не было и не будет.
Человек, приглядись к этому мудрователю, пожалей его: боль преждевременной изжитости глаголет в нём, разменявшем призвание своё на мелочь умыслов, раструсившем совесть по прилавкам сытости…
Случались и прежде такие умники; старые люди вздыхали им вослед, говорили:
– Многолико созданье Божье: в одном ангел тешится, в другом – кобель чешется…
Что мы есть без души? Какими представляемся Господу в грехах наших? Столь часто поминая нечистых, не грезим ли мы бездуховностью своей?
Человек, скинь личину исполина, побывай в тайге милым братом. Кто знает, не твоего ли гостевания ждёт она, чтобы поведать о заветном?
Побывай. Запомни всё, что доверит тебе она. После перескажи внукам; зачаруй их удивлением и любовью к человеческой душе, а за нею дело не станет…
Ну а пока…
Послушай, о чём тайга поведала мне, и поверь, что всё это было, было… А может, будет, когда нас не будет… Когда отомрёт нынешний оборот жизни, и Земля попытается заново возродить для чего-то необходимого ей человека.
В неугаданные времена потерялся в тайге один очень нужный мужик.
Я говорю о Парфёне Улыбине.
Необходим он был для едомян тем, что умел дарить людям покой. Загорятся мужики злобою – бабёнки не мешкают, за Парфёном бегут.
– Уйми, – просят.
Тот придёт, слово скажет… и всё. И мужики начинают расходиться по семьям, недоумевая: и чего это, мол, с нами только что было?!
Семейные распри тоже гасил Парфён.
Не было во всём околотке такого человека, который ни разу не заворачивал бы до Улыбы со своей тревогою. И хотя все понимали, что творит человек святое дело, однако находились и такие фармазоны, которые шептались:
– Улыбе-то, пользителю нашему… ему ж черти пособляют людями командывать.
– Я вот покой от яво принял, а теперича думаю: вдруг да на страшном суде за ето с меня спросится?!
Едомяне долгие годы не знали неурядиц, и потому им было не страшно потерять Улыбу.
Но когда Парфён перед зазимками ушагал в тайгу и не вернулся, – народ запоохивал. Особенно бабы:
– О-ё-ёй! Кем же теперь мужики представятся перед нами, без Улыбы-то?
Один лишь местный целовальник Спиридон Кострома не раз и не два слетал в эту пору на второй ярус своего самого высокого в деревне дома, чтобы там, в богатой спаленке, накреститься до боли в плече.
Как-то, наломавши спину, выскочил он довольнёхонький на улицу и вставился в бабьи пересуды своею отравой:
– Так ему и надо, чёртову послушнику! Не будет носом небо пахать. А то ишь… И сам-то он – Улыба… дерьма глыба, и жена его – Заряна… состряпана спьяна.
– Это ж какая холера тебя выворачиват? – осекла его скандальную усладу бабка Хранцузка, прозванная так за картавый язык. – Али надежду лелеешь, что Парфёнова молодайка от горя-беды за тебя спасаться завалится? Ага! Подвинься дa не опрокинься…
– Да у яво, как только привёз Улыба свою Заряну с уезду, в тот же день стегна взопрели, – поддержала Хранцузку Акулина Закудыка. – Вот и сикует бедный…
– Так его, горбатого, – не суйся в щель, – засмеялся проходящий мимо рыжеватый мужичок. – Суди сопя, да не забудь себя…
За такими откровениями и смехом не забывали едомяне и Создателю напоминать о том, что Парфён им шибко необходим. Потому и тянули шеи в сторону тайги.
Но прошла седьмица, миновала другая, и третья потонула в глубине времени. Люди притомились держаться на вытяжке, ссутулились, нахохлились, да вдруг и обнаружили в себе, что всякая надежда потеряна.
Надежда потерялась, но сомнения среди народа всё ещё крутились:
– Уж больно Улыба с тайгою сроднён, чтобы она выдала его лихому случаю.
– И я так думаю – не может того быть…
– Куда там… не может, – упорствовал Кострома, – не может только лошадь… и та косится.
Упорствовал Спиридон и всё реже получал отпор, поскольку правда его с каждым днём становилась неоспоримей.
Но торжества своего целовальник больше не выказывал. Он пристроился до общей печали и стал сочувствовать. С этим сочувствием привязался он и до Заряны. В дом, правда, к ней захаживать не насмеливался, а вот своим соседством начал пользоваться вовсю. Дворы-то ихние одним лишь заплотом разделялись. Услышит, что 3аряна во двор вышла, оторванную от заплота досточку в сторону отведёт, морду свою долгозубую просунет и начинает… сострадать – куда крепше угадать.
– Смиряйся, – говорит, – милая. Не перечь судьбе: она ить старается на твою пользу. Глянь-ка сюда, какой я тебе перстенёк припас… А то заходи ко мне – королевой уйдёшь…
А в другой раз начинает:
– Гляди не гляди в окошечки, ходи не ходи за околицу, вой не вой дикой волчицею – не выкричать тебе радости, потому как я теперь – твоя радость. Без меня ты навек сирота…
Как-то осмелился Кострома через перекладину в заплоте ногу перекинуть. Но смиренная, казалось бы, Заряна тут же взяла вилы наперевес.
Спиридон лишь ухмыльнулся на это, однако ногу втянул на свою сторону.
Следующим днём башка его лошакова опять обрисовалась в заплоте.
– Будешь так убиваться – глазыньки твои плесенью подёрнутся, личико заметёт прахом, в головушке запекётся о смерти думушка…
Ловок был Кострома языком работать. Этим бы заступом да хрен копать, а он с ним в душу полез. Заряне столь кроваво на сердце сделалось, что и на прочих едомян не осталось в ней силы глядеть приветливо. И получилось у неё так: идёт ли по воду, зовут ли её зачем, до неё ли кто пожалует – она ровно в щель закатилась: и тут, и нет её. Что до Костромы, так для неё у заплота вроде воробей чирикает. Только Спиридон об себе воробьём не думал. Он даже командовать пытался:
– Чего ты мне копыта… подставляшь? Я чо? Волк какой? Резать тебя собрался?! Любить хочу. Ты от Парфёна такой любви и не чуяла. Повернись. Ну!
Зря Кострома голос бугаём настраивал: больше воробья в Заряниных глазах он так и не вырос. Этой вот жалкой птахою Спиридон как-то поутру и глянул из окошка своего высокого дома. Глянул да чуть и вовсе не лишился голоса. Сквозь протёртое от морозной накипи стекло разглядел он, как сто раз похороненный им Улыба по декабрьскому снегу выбрался из тайги на дорогу, постоял растерянным человеком и направился к деревне.
Он обогнул поскотину, протопал вдоль изумлённых дворов, повернул до своей калитки, взошёл на крыльцо…
Костроме не было видно, как он вошёл в избу, сколь крепко обнял Заряну, сказавши ей:
– Ну-ну. Всё, моя хорошая, всё! Не реви. Ты, похоже, и так на сто лет вперёд наревелась…
Не видел Кострома и того, как Улыба опустился в доме на лавку, как задумался-затуманился… Зато Спиридон видел, как собралась у Парфёнова дома толпа, как люди стали натискиваться в ограду, набиваться в избу. Он и себе заторопился туда же. Покуда народ осторожничал, Спиридон уже сопел от нетерпения, сидя рядом с Улыбою.
Короткий день декабря перекатил ленивое солнце на закатную сторону неба, однако в Парфёновой избе никто и не подумал о домашних делах. Люди ждали.
Тишина стояла такая, вроде бы она была обречена век терпеть своё молчание. Она лишь каким-то змеиным шипением встречала тех, кто изнемог от уличного ожидания, кто вознадеялся втиснуться в избяную духоту. Затем она вновь каменела и только безнадёжный голос Улыбы изредка признавался:
– Нет. Не могу. Не вспомню. Как отрезало…
Наконец Парфён поднял на людей глаза, спросил:
– Сколь времени я не был дома?
– Так ить сколь уж… – ответил за всех Селиван Кужельник, умный и ласковый старец. – Тебя идей-то ещё перед Покровом унесло. А ноне, считай, Никола на носу. Ажно два месяца получается.
– Со днями, – уточнил Кострома.
Улыба за голову схватился.
– Неужели! Это какое ж со мною затмение было?!
– Ты, сынок, больно-то в нервы не кидайся, – посоветовал Кужельник. – Ить там, где страсть пирует, память на дворе ночует. Ты успокойся, поразмысли, а мы пождём, хотя и нам не легше твоего. Неясность эвон сколь всех нас в страхе за тебя держала. Ты взгляни на жену свою молодую: твоя пропажа во столь глубокое горе опустила её, что и с твоею подмогою вряд ли ей скоро оттуда выбраться. Она путём и реветь-то разучилась. Должно же на такие перемены оправдание отыскаться. Так что, давай вспоминай…
– Легко сказать – вспоминай… – горько усмехнулся Парфён. – У меня в голове ровно кто разбойный прошёлся. Только того и не разграбил, что было до затмения.
– Тогда выкладывай ту сказку, которую ты до «затмения» сочинил, – вставился опять Кострома, но Парфёну было не до подковырок.
– А сказка со мной со-чи-ни-лась очень даже странная, – отметил он целовальников намёк лишь тем, что нажал голосом на подсунутое им словцо, и стал выкладывать. – В день ухода иду я по тайге, ситуха моросит, снежок посыпает. Помню – зазнобило меня. А уж отмахал я – лешак скоком не измерит. Поворачивать поздно: чую – лихорадка пеленать меня начинает. Скорей бы, думаю, до Журавков дойти – там землянуха. И вот, по времени, пора бы мне к месту прибиться – ан нет: не та вкруг меня тайга. Вроде, не на Журавки я попал, а на Гуслаевскую лягу.
– Вот те на – времена: у кумы да шули! – воскликнул Кострома. – Гуслаевска мочажива где? – спросил он так, ровно до него никто о том не хотел знать, и уточнил: – До неё следует на полночь идти. А Журавкины болота? Они где?
– На полдень, – пискнула какая-то бабёнка.
– Ты что нам мозжечок на сторону сдвигаешь? – пристал Спиридон до Улыбы. – Это как же надо вывернуться, чтобы через грядку да на вятку?
– Да черт его знает как, – пожал плечами тот. – Мне самому, когда бы кто рассказывал о таком вертовороте, не больно-то поверилось бы. Не могу взять в голову, какой дурниной отломал я этакий крюк?
– Ну ладно, – взялся Кострома строить из себя основного допросчика, – вышел ты на Гуслаевску лягу, и што дальше?
– Дальше? – улыбнулся Парфён на его пристрастие, но обратился до Кужельника, давая понять целовальнику, что тут имеются люди и постарше его. – Дальше меня совсем закрутило: Гуслаевская ляга оказалась вроде бы Воложным торфяником. Но и в том я скоро засомневался, потому как появилась осина, которой на Воложках не имеется. А во мне уже колотье такое поднялось, вроде бы я еловой хвоей набит. И слабость – за стволы хватаюсь. Этак, думаю, недолго и себя потерять. Под ногами хлюпает. Ежели завалиться в сырость – к утру не поднимешься. А кто хвою во мне точно поджёг – стенки печёт, в голову дымом отдаёт, искрами. Кажется, те искры по тайге рассыпаются, озаряют её. И в той «заре» я окончательно разглядел, куда меня вынесло.
– Ну?! И куда? – завозился Кострома по лавке от нетерпения.
Парфён не дал ему протереть штаны, ответил:
– На Шептуновскую елань.
– Э-вон! – всплеснула руками Акулина Закудыка, а бабка Хранцузка тут же вспомнила:
– Шептуновска елань деда мово, царство ему небесное, держала как-то при себе цельну неделю. А посля так же вот… впал он в думную тяжесть. И зачала его сухотка глодать. А когда помирать собрался, меня подманил – я ишо соплёнышем была. Поделился со мною тайною. Нашаптал он мне тоды, будто по елани по Шептуновской белые черти прыгали…
– Иде ты видала белых чертей?! – оборвала её Закудыка.
– Не я видала – дед. Прыгали те черти и шипели меж собою. А потом уселись в какую-то медну лохань и укатили в небо.
– Вольно тебе городить-то! – перекрестилась Закудыка.
А Хранцузка сказала:
– Может, и не черти. Может, лунатики навадились ездить на Шептуны? Дед мой гадал, не в них ли опосля смерти душа человечья вселяется?
– Ты чо – по себе дура или с печи сдуло? – взъерошился Кострома. – Какие ишо лунатики? – так и разломил он бабкину весть, ровно сухую ветку. – Нечистая сила набегает на елань. У неё там заведено проводить шабаш, – заявил он столь убеждённо, что Хранцузка хихикнула.
– И откеля в тебе, Лукьяныч, уверенность такая живёт? Али ты якшашься с теми с чертями?
Кострома скраснел, оскалил долгие зубы. Не то укусить хотел бабку? Но мужики заржали, и он прикрыл оскал. Лишь заходили желваки. А рассказ Парфёна тёк своим руслом.
– И вот… Гляжу я и вижу: под тем осинником сумерки рыскают, всякую пустельгу подхватывают – рассовывают до зари по гнёздам. Стало понятным, что в скорой темноте из этой блуковины мне и вовсе не выбраться. Я и прикинул: не лучше ли будет на елани заночевать. А что? Прогалина высокая, сухая, и трава на ней, в отличку от таёжной, совсем ещё зелёная.
– Эк тебя! – крякнул рыжеватый мужичок, словно не Парфёну, а ему предстояло перебыть на Шептунах осеннюю ночь.
А Улыба всё говорил:
– На самой елани я не сдюжил устроиться. Насобирал по осиннику ворох листа и зарылся в него у оборка. Часок-другой передохну, загадал я себе, а там поднимусь, костерок разведу, поужинаю. Дождик к той поре притих. Так, разве что капля с ветки сорвётся. Разок щёлкнула, другой, третий… И ущёлкало меня в небыль. Уснул я, ажно застонал. И вот мне видится, что сияет вкруг меня красное лето. Через дремоту соображаю: такая благодать приходит к спящему тогда, когда человек околевает. Однако ж уверенность была во мне, что нет, не от внезапной стужи разжарило меня, в самом деле испарно. Не отворяя глаз, пошарил я возле себя, а ворох мой – только не вспыхнет. Тут уж – не до хвори. Сел, гляжу: вся округа светом отдаёт. Голову поднял, а над еланью висит, как говорит Хранцузка, медная лохань. Только не лохань, а скорее громадный клещ! Потому как многоног он и многоглаз. И не просто висит, а лапами пошевеливает, а лучами глаз по елани шныряет. Да ещё жаром пышет, урчит… Мне бы подняться с вороха-то, бежать бы, а я сижу – рот раззявил. Какого лешего понять в той вражине вознамерился? Она же, на мой интерес, как чихнёт! Подняло меня над землёй да спиной о валежину – хрясь! Вот на том и память моя заглохла.
– Хребет перешибло?! – тихо спросил рыжеватый мужичок, боясь того, что его слова покажутся глупыми.
– Ты чо, брат, опупел? – вставился Кострома. – Кабы Парфёну расхватило становую жилу, он бы сщас сидел, толковал бы тут с нами?
– Бывает… – собрался рыжий оправдаться, но его опять перебил целовальник:
– У тебя и то бывает, што и кобыла порхает…
– Цыц, вы, порхуны! – прицыкнул на обоих почтенный Селиван и повернулся до Улыбы.
– Ну? А дальше?
– Дальше? – переспросил Парфён и, по одному лишь ему различимым приметам, приступил скорее догадываться, нежели вспоминать. – Дальше, кажется… я и просыпался на елани, а может, и вовсе на неё не выходил… Подозреваю, что вся эта небыль набредилась мне…
– Ни хрена себе бред – мужик на кол надет! – воскликнул целовальник. – Вот это побасёнка… с поросёнка! Как же так, Парфён Нефёдыч? Вот ты вошёл в тайгу, вот занемог, вот завалился – лежишь, бредишь. Неделю бредишь, другу, месяц, два… и всё это чуть ли не у людей под окнами. Но никто на тебя не натыкатся. И вот ты очухался, поднялся, как ни в чём не бывало воротился в деревню. Теперь сидишь перед нами, всяку галиматью собирашь – ищешь из выводка выродка, кто бы поверил в твою брехню…
Тут надо сказать, что едомяне старались касаться Спиридона Кострому только тою нуждой, которая доводила их до Ивана Ёлкина. И всё, и ничем больше. Нет, они его не боялись и уважением не тяготились – просто не хотелось наживать лишнего греха, поскольку в каждом человеке видел он только дерьмо и страсть как любил покопаться в нём. И ещё… Хотя морда Костромы была занавешена бородой, а всё просвечивало в ней что-то такое, от чего пьяным мужичкам хотелось завалить целовальника и пощупать. Пока же Спиридон оставался непроверенным, соглашаться с его мнением никто не торопился.
Но на этот раз кто-то даже пособил ему:
– Парфён Нефёдыч, и в самом деле… чо ты наводишь тень на плетень?
А кто-то и поддержал:
– Ты давай-ка, обскажи всё толком. Чо там тебе ишо набредилось? Может, золота шматок?
– А может, нозьма лоток?
– Ха-ха-ха!
Но тот рыжий мужик сказал громко:
– Погоди ржать! Дай человеку оправдаться. А ты, Парфён, не суди yбогих, – оборотился он до Улыбы. – Им, равно с покойником, один Бог судья.
– Ладно баешь, Яснотка, – одобрил слова его почтенный Кужельник. – Тут весельем и не пахнет. Тут соображать надо, что к чему. Ты и сам понимаешь, – сказал он Парфёну, – в твоём случае никакой богатырь живым бы не остался.
– Та-ак, – сделал вывод Кострома. – Кто-то в тайге тобою попользовался. Признайся, что побывал ты на том свете. А теперь явился выходцем. Расскажи: кто тебя послал, зачем? Может, сам сатана снарядил тебя смущать нас? Он тебя и настроил городить тут всяку хреновину…
– Вот вам крест, – поднялся Парфён и осенил святым знамением, чего выходец с того света сотворить бы не сумел. – Ежели я в чём и провинился, – признался он, – то лишь такая на мне тягота: изо всего забытого помню, что кто-то шибко сладко меня кормил. И ещё… просили петь… А когда пел, спину немного саднило…
– А ну-ка, сынок, – повелел ему Селиван, – покажи спину.
– С большой охотою.
Смахнул Парфён с плеча душегрейку, рубаху задрал – нате, любуйтесь.
Люди глянули – ба-а! Спинища повдоль таким ли рубцом продёрнута, что никакого вечера не хватит удивляться.
– Да как же она могла у тебя не болеть?
– Да нешто с тебя шкуру снимали?
– Да и кто ж это столь умело заштопал тебя?
Селиван осторожными перстами прощупал рубец, простучал позвонки, спросил – не больно?
– Нет, – ответил Парфён.
– А ить похоже, что гряда твоя становая в местах трёх порушена.
– Это чо ж тогда получается… – опять закрутился Кострома. – Кто же, кроме нечистого, сумел такое чудо наладить?
– Лунатики, – ответил ему Яснотка. – Разве они глупей сатаны, ежели по небу умеют ездить?
– Ангелы на клещах не ездют, – заспорил Спиридон. – Черти тут…
– Али ты у них в ямщиках? – спросил Яснотка и засмеялся. – Гляди – узнаем: одним духом со второго яруса-то сдёрнем.
– Да-а, загадка, – протянул Кужельник и опять спросил: – Как ты ушёл… от лекарей-то от своих?
– Никак не уходил, – признался Улыба. – У околицы сегодня очухался. Сразу-то мне показалось, что я и часу не пролежал. А когда увидел, что по тайге зима гуляет, подивился не меньше вашего.
– И чо ж, и никаких следов не заметил вокруг себя на месте воскрешения?
– Кабы заметил, сказал бы.
– Ну так и скажи, – опять подсунулся Кострома. – Выклади, за каку услугу хвостаты лекаря тебя с того света отпустили?
Его цепления Парфён больше перетерпеть не смог, сказал, одёрнувши рубаху:
– Я те сщас… отпущу услугу! Отыскался мне… духовник – через трубу проник. Ступай, пса своего исповедуй. Спроси, пошто он у тебя калачи лопает, когда многие ребятишки от лебеды пухнут. Али, по твоим понятиям, ты тем самым Создателю услугу творишь?
Да. Стыдил козюлю Савва, когда она его кусала…
Сумел-таки Спиридон напустить яду в деревенский покой: зашуршал травленый народ. Каждый посчитал полезным сунуться до Улыбы со своей охоронкою.
– Ой, Парфён, Парфён… смотри со всех окон: кабы на твоё на чудо не позарилось бы худо…
– Кабы черти деньгой с тебя спросили, холера б с ними. Мы бы за тебя всею деревней выкуп наладили. А ежели поганые пожелают получить твоею душой?!
– Ить оне всю твою жисть пустят насмарку.
– Ишо Заряною могут оне взять…
Это уж люди потом упреждали Улыбу.
А тогда, зимою, Кужельник первым поднялся с лавки. Поднялся и повелел всем остальным:
– Довольно расспросов. Пора бы увериться, что Парфён Нефёдыч тот самый человек, которому даже во сне одна только правда видится. Ить он мог бы нам наврать, что за это время в Москве побывал, и мы бы ему поверили…
Потянулись тогда едомяне из хаты, один только Спиридон придержался у порога. Знать, душонка его, злонравием изъеденная, не могла уже не крошиться.
– Ты это… Парфён Нефёдыч, – сказал он с подговорчивостью в голосе, – как только… чего ежели забрезжит сомнительного… не мучайся долго – меня кликай… прямо через заплот – я на карауле буду. Я это… бабкой своей ишо в зыбке заговорен. Вот у меня и ладанка, – вынул он из-за пазухи вкатанный в гутаперку клок седых волос, прицепленный на крепкий гайтан. – Она у меня каку хоть заваруху бесовску развеет…
Чем мог ответить Костроме Улыба? Гнать взашей? Так тот и сам догадался кинуть ладанку за рубаху и выскочить на улицу.
Спиридон Кострома за долгих два месяца, знать, основательно создал в себе Улыбу мертвецом. Столько, знать, силы потратил он на это создание, что теперь не хватало её в целовальнике сотворить обратное.
Может, и стоило Парфёну догнать в обсказанный вечер целовальника во дворе и снабдить его сторонней моготой? Хотя бы для того, чтобы ещё в зародыше отсечь, ради самого же Костромы, пуповину того события, которое произошло через лето – осенью.
А может, и правильно, что не догнал. Однако тем вечером Улыба сказал Заряне:
– Не поглянулся мне допрос. Не лучше ль было бы подохнуть на Шептуновской елани…
– Ну вот тебе, – отвечала Заряна, – запели гуды на чужие лады… Радоваться надо, а он носом подхватывает. Господь не выдаст, свинья не съест…
Она, Заряна Улыбина, насчёт всякой напасти понимала так, что и Господь в нас, и сатана в нас; не выпускай-де из себя ни того, ни другого и проживёшь на свете человеком.
Недавний Парфён соглашался с нею, а вот теперешний…
Дело в том, что теперешний Улыба ощутил в себе такую необычность: как бы взамен утерянной памяти обрёл он в тайге особое чутьё. Душу его ровно бы кто собакой натёр. Ежели до этого случая он только покоил людей, то теперь… стала происходить с Улыбою ещё одна странность: идёт он, для примера, по улице, видит – мужичок-бедолага до кого-то торопится…
– Степан, – окликнет его Парфён, – не до Дементия ли Лыкова бежишь?
– До Дементия, – остановится тот.
– Не намерен ли ты в извоз упряжную просить?
– Намерен. А чаво?
– Станет тебе Дементий Буланку давать, откажись.
– Пошто?
– Дорогою ляжет лошадка.
– Спасибочки. Не возьму.
И не возьмёт.
А Буланка и в самом деле укладётся. Только на собственном дворе. Для Дементия Лыкова такое горе не больно велико – у него целый табун гривами полощет. А каково было б Степану?
Как-то, перед майской грозою, почуял Парфён беспокойство насчёт избы Котёнковых. Побежал. Хозяин на пахоту собрался. И жену с собой снарядил. Малых ребят в хате стоит запирает.
– Захар, – шумит ему Парфён, – ты бы лучше дома остался. Сердце моё вещует…
Остался Захар. А часом гвозданула молния прямо в кровлю, резной петух на коньке мигом распустил огненные крылья. Так Захар Котёнкин успел того петуха с крыши согнать. А то чо было бы – подумать страшно.
Осенью большая ярмарка наметилась в уезде. Накануне Кострома прибежал до Парфёна. Понадобилось ему подлизаться до Улыбы, чтобы узнать: выдержат ли колеса, ежели ему вздумается на телегу не одну, а две сорокаведёрные бочки с хмельной брагой водрузить?
Улыба ответил Спиридону:
– Колёса выдержат, не лопнули б бочки…
– Чо ты меня пугаешь? – захохотал Кострома. – Али на выручку мою завидки берут? У меня ж не бочки – крепости турецкие!
Укатил Кострома до ярмарки. Но не успел он версты три-четыре до торгов докатить – подвернулся ему на дороге этакий Добрыня-богатырь.
– Продай битюга, – привязался он до Спиридона. – Сколь хошь дам.
Ломовой жеребец Костромы не мог не поглянуться тому детинушке, поскольку были они друг дружке под стать: и в кость, и в масть сумели совпасть.
Целовальник и не думывал лишиться своего красавца, но торги затеял. Да такие горячие, что распалил Добрыню до белого каления. А напоследок и предлагает ему:
– Ежели, – говорит, – с этого места до торговых рядов, взамен мово ломовичка, телегу с поклажей упрешь, тогда… будь по-твоему.
Ну чо? Взяли, выпрягли жеребца; детина оглобли в руки, башку в хомут и попёр. Да так лихо попёр, что Костроме пришлось впробегушки пуститься. Хорошо, что при нём имелся работник – было кому битюга доглядеть. Одному бы Спиридону – хоть разорвись.
Ну вот. Скачет Кострома по одну сторону телеги, а по другую росточь идёт. Не больно глубок буерак, но крут. Целовальник верещит:
– Хватит! Будет, чертушка трисильный. Перекинешь телегу-то… Пошутил я…
– Каки таки шутки? – отвечает Добрыня. – Никаких шуток не признаю. Уговор дороже денег.
– Не было уговора, – визжит Кострома. – Не было! Одна только потеха была.
– Вон как?! Потеха? Ну щас и я распотешусь.
Богатырь тот башку из хомута долой, а сам оглоблями – круть! Хвалёные бочки и взвеселились. И пошли плясать по овражному уклону.
Брага-хмель от пляски разгулялась в них: когда одна сороковка нагнала другую да, озоруя, врезала той зашлепину, обе охнули от восторга и прыснули радужной пеною выше дороги.
Мужики, которым повезло оказаться близко, коновки да вёдра с возов похватали и… кубарем в разлог.
И не поверите! Не успела брага-милага скатиться по уклону пенистым ручьём, а кубарики те уже и посудины подставили.
Вот проворы!
И ведь набрали. Потом всю ярмарку перекликались да хохотали.
Им-то, конешно… Чего им не веселиться? А каково было Костроме? Спасибо ещё, что Добрыня телегу в овpaг не завалил.
Покуда лавошник на пустой телеге трясся обратной дорогою, всё хватался то за голову, то за сердце: скулил да жаловался работнику своему на людское зло:
– Видал бы ты, как он лыбился при этом, – говорил Спиридон о Добрыне, поглядывая на спину батрака, который правил жеребцом и прятал в красивой бороде точно такую же улыбку.
Этот Борода, моготой смахивающий на Улыбу, не так давно был нанят Костромой. А до него у Спиридона двое парней батрачили. Так они вдвоём не успевали делать столько, сколько делал он один.
Перед деревней Кострома, от жалости к себе, расскулился настолько, что стал обещаться:
– Щас приедем… спалю к чёртовой матери Улыбу. Ей-бо спалю!
– Не божись, хозяин, – пробубнил на его клятву Борода. – Могёт новая потеха случиться…
– Могёт, могёт… – не захотел его слушать Спиридон. – Могёт, кто волокёт… А кто ушами хлопат, тот жданки лопат… Сидишь, каркаешь! Нашёлся мне… ишо предсказатель. Ступай, пособляй Улыбе… колдовать.
Одним словом, намолол Ерошка – не упечёт и сношка.
Парфёнова дома Кострома, понятно, не спалил. Побоялся, что пожар может перекинуться и на его собственное подворье.
Замыслил целовальник иную для соседа пакость.
До случая с бочками он всё юлил перед Улыбой, а тут дал понять, что и знать его не знает и замечать не хочет. Зато опять стал, где только можно, подкарауливать Заряну. Стал подговаривать её молодость побеспокоиться о муже всерьёз.
– Не то нечистая сила навалится на него внезапно и уволокёт на Шептуновскую елань!
Дело дошло до того, что в глазах Заряны он на семерых Спиридонов расспиридонился: и в заплоте – он, и за пряслом – он, и в кусточке, и в лужочке, и на болотной кочке – кругом целовальник.
А тут как-то признался Парфён Заряне:
– Понимаешь ли, тянет меня на Шептуновскую елань. Не могу с собою справиться. Хочу знать, кто меня воскресил, за какие заслуги сошла на меня такая благодать – грядущее видеть, невзгоды чужие предугадывать?
– Может, с тобою, – гадает ответно Заряна, – такой перерод случился не от кого-то? Может, от удара проснулся в тебе ясновидец. Ведь ты и прежде не числился в бездарях.
– Хорошо. Ладно. А у кого я столько времени пробыл?
– В леснухе, может, какой забытье перемогал…
– А сила, которая шваркнула меня о лесину?
– Может, и не шваркала. Может, захворавши, ты в какую-нибудь водомоину запрокинулся. Там и спину о камень сбороздил и головой до беспамятства долбанулся!
– А рубаха без кровинки?
– Сам, не помня, застирал.
– Больно у тебя всё просто объясняется.
– Зато ты… и себе разумение запутал, и людям… навязал узелочков…
– Допустим: не было со мной на елани никакого чуда. Почему ж ты отговариваешь меня сходить на нее, чтобы проверить всякую правду?
– Боюсь новых пересудов.
Разговор случился перед самой ночью, а во сне Заряна видела, как гарцевала она, оседлавши сеношный порог, и с хохотом выкрикивала на всю деревню:
– Черти мово Парфёна залюбили. Черти!
Когда же утром отворила она глаза, а мужа рядом нету, тогда Заряна, не мешкая, стреканула задворками до Синего разлога, по косогорью поднялась до выпаса и через выбитую скотом луговину пустилась в тайгу – догонять его.
А по сибирскому раздолью, в берёзовой золотой рубахе, в бархатном чекмене зелёной хвои, в рябиновых кудрях гулял хмельной сентябрь. Недолгое бабье лето дышало на него жаром последней любви. Горячие их головы туманились предчувствием скорой разлуки. Заряне же казалось, что Земля готовится сотворить небывалый разворот, и над таёжным краем опять воссияет малиново-смородинный июль, пчела полетит брать медовую взятку, разразится на лугах покос и…
О, этот лукавый мужичок Сентябрь! С ним надо держать ухо востро! У него огонь в голове, стужа в сердце.
Заряна ж доверилась оранжевому теплу – и унырнула со двора в чём была, вроде бы ей в миткалевом сарафане да линялой голубой косынке предстояло пробежаться только до поскотины.
Примерную дорогу до Шептуновской елани она себе представляла. Потому и понадеялась нагнать в тайге Парфёна, но, сколько она ни подхлёстывала проворные ноги, их резвостью Парфён не догонялся. А солнце, затянутое осенней дымкой, очень скоро взялось коситься на её выгоревшую косынку совсем с другой стороны неба.
К этой поре Заряна и оголодала, и перетрусила, да только вдруг услыхала она хруст валежника над чьей-то тяжёлой ногой. Затем различила впереди спину человека. А скоро уловила и знакомый напев. Шагающий тайгою негромко выводил родным для неё голосом:
Не станем говорить о том, когда вернулся Парфён из соседней деревни, куда бегал он по срочному делу, пожалевши утром разбудить молодую жену да сказаться ей об этом. Не станем и о том говорить, когда хватился Парфён Заряны.
Станем рассказывать, как Заряна, узнавши голос, вздохнула радостно и сказала себе – слава Богу!
Окликать Парфёна она не стала, решила все страхи претерпеть, а истину добыть. Хорошую истину. Чтобы воротиться в деревню и при всём народе сказать осточертевшему Костроме: нету на Шептуновской елани чертей. И пущай он отвяжется.
С тем решением и замелькала Заряна по тайге следом за голосом…
Вот она, окружённая осинником, таёжная прогалина, которая, должно быть, и зовётся Шептуновской еланью. Тайгу уже обуяли сумерки, а прогалина видна оттого, что серёдка её светится. И такое свет тот представление даёт, ровно бы под травянистой поляною прячется землянка. Из землянки лаз отворён, чтобы кому-то виднее было отыскать подземный приют. Похоже, что там кто-то кого-то поджидает. Не Парфёна ли?
Да. Но где же он?
Хватилась Заряна, а никого кругом нету.
Притихла она под кустом. Но, сколь ни ждала, никто на прогалину не вышел, и никто из-под земли не показался.
Затрепетала: ежели Парфёново дело чисто, какая причина столь ему сторожиться?
Ну как ни трепетала, а намотанный ею за день этакий клубок таёжного пути взялся потихоньку слабеть да опутывать её усталостью. Телесная тяжесть добралась до памяти, сгустилась в ней патокою дрёмы, затянула глаза липучими веками. Сон изготовился развернуть перед нею ковёр небытия…
И развернул бы. Только вдруг позадь дремотной Заряны затрещал сушняк, завизжала ночь кабаньим выводком, следом реванул медведь, да так, словно его шпаранул острой пикою дурной лесовик.
Заряна медлила ровно столько, сколь хватило времени пронизать её страхом от маковки до пят. Пятки ударили в землю и… только линялая её косынка осталась на прежнем месте. Знать, цепкий кусток хотел придержать её прыть, чтоб не расшибиться молодой в прыжке.
Спасибо – не расшиблась. Через миг её пуганые глаза были уже озарены тем светом, что исходил из-под земли. Они опасливо ждали, кабы не высыпал звериный хоровод на прогалину.
Бог миловал – пронесло стороной. Скоро переполох рассыпался по тайге, а темнота поглотила всякие отзвуки ночного сочинения.
Когда Заряна отдышалась, увидела перед собой нору, что вела в подземелье. Нора эта вроде как служила узким горлышком крутобокому кувшину, наполненному чистым светом. Нутро кувшина было устлано чем-то белым, не то прикатанным облаком, не то мягкой кошмой, ворсинки которой отсвечивали лунным светом.
Если б Заряна могла заглянуть поглубже, она бы, кажется, увидела в подземелье хозяйку ночного неба, тем более что над тайгою взошли одни лишь какие-то мокрые звёзды. Луна ж, верно, от сырости, забралась в своё земное логово и отдыхает, покуда не наступила её пора красоваться над околдованным тишиною миром.
То, что не было в подземелье ступенек, Заряну не удивило: для чего луне лесенка, когда у неё и ног-то нету. Поразило её другое: как такая толстая барыня протискивается во столь узкий лазок?
Но скоро она смекнула, что из белого уюта, знать, имеется другой выход. Может, где ворота распахиваются, и Луна выплывает в небо на том самом клеще, о котором говорил Парфён. Вот и получается тогда, что чертей тут нету, а, скорее всего, заодно с Луной прилетают на елань те самые лунатики, в которых, по словам Хранцузки, вселяются человечьи души, ждущие своей очереди определиться в новом теле. Говорят ещё, что ночами они свешивают с Луны ножки и зорко всматриваются в ночную жизнь Земли – выслеживают разных злодеев, а поутру Господь обо всём от них узнает. Когда ж Луна отдыхает, они и в самом деле могут прилетать с нею на елань…
На всякий случай – вдруг кто ненужный узрит её возле света – Заряна оттеснилась в темноту, где слилась с ночью, будто увязла в саже. Там она пошеборшила больно сочной для осенней поры травою и затихла…
Голова её заново притуманилась дремотой, в сонном представлении поплыли смутные чудеса: вот бы из лесу опять послышалось родное пение. Только на опушке показался никакой не Парфён. А выкатил из чащи на елань этакий косматенький многолапый муравей величиной с кота.
Мордахой тот муравей и в самом деле пошибал на Котофея Иваныча. Разве что усы были куда как длиннее кошачьих и расходились на стороны этакими лучами. Да и сам он весь теплился огромным белым светляком.
Котофей катил на задних лапах, передними выкручивая так, словно пытался сотворить некий символ, но его никак не устраивал узор. Потому он опять и опять распускал лапки, чтобы тут же сплести новое изображение. При этом он смешно сердился, фыркал в усы и… похихикивал. Заряне показалось, что неудачу свою творит он умышленно: желает распотешить её. Она и в самом деле почуяла безбоязненность, даже выпустила в траву смешинку. Тут же, правда, опомнилась, но Котофею, знать, хватило и такой её смелости, чтобы без дальнейших выкрутасов взять и запеть родным для Заряны голосом:
Пел Котофей Иваныч, а глаза его сияли зеленоватым озорством. И столь они были ясными – звёзды небесные и только!
«Скажите на милость – каково умел да глазаст! – думала Заряна. – Хитёр! При его уме почему бы и не распознать мудрёную науку врачевания? Почему б и не поставить на ноги расшибленного Парфёна?»
Покудесил Котофей Иваныч, попел – промялся. Устроился недалече и давай траву уминать. Быстрыми лапками стебли срывает и в рот. Оголодавшую Заряну завидки взяли: хорошо лунатикам живётся – еда всегда под рукой. Людям бы так.
Глядит она, слюнки глотает. А Котофей наворачивает – за ушами трещит, лапы так и мелькают. Сам же озорно в сторону Заряны поглядывает, как бы приглашает харча своего отведать.
Сорвала Заряна стебелёк, зажевала, подивилась: вкусно-то как! Подивилась, села в открытую и тоже давай уписывать.
Закладывает за обе щеки, а трава сочная, сладкая: и не лапша на молоке, и не спелая с куста смородина, и не ядрышко ореха таёжного – все вроде вместе.
Отродясь не пробовала такой еды.
Сидит Заряна, уплетает за милую душу, сама думает: «Лунатики не сегодня обжили елань и не завтра намерены покинуть её. Вон какое поле возделано, корму сколь насеяно. Не о нём ли Парфён упоминал, когда держал ответ перед селянами?»
А в деревне переполох: Заряна пропала.
Древние бабки цепляются друг за дружку (потому как доброму народу не до них), верещат треснутыми голосами:
– Второ пришествие ли, чо ль, наступат?
– Кто? Понкрат? Етот могёт. У яво кровя – кипяток.
Ребятня большакам под руку суется, затрещины хватает.
А что про Улыбу сказать, так проще народ послушать.
– До пены избегался бедный.
– Все облески обшарил, буераки излазил.
– В тайгу молодайка запала!
– Бог милостив, найдётся. Зверь ноне сытёхонек – не тронет.
Никому не хотелось до сознания допустить, что пропажа Заряны хотя бы тонкой паутиною связана с Шептуновской еланью.
Пытался и Парфён отогнать от себя большой страх. Но близилась ночь, а с нею и вывод: надо идти в дальние поиски.
Покуда накапливалась в Улыбе такая необходимость, люди на месте не стояли. Они сходились, расходились, делали повседневные дела. Несколько мужичков нашли причину заглянуть до Костромы, который держал питейный погребок под вторым ярусом высоких своих хором. Так вот перед теми мужичками Спиридон и высказался:
– Это как же получается? О бочках о чужих Парфён сумел вперёд угадать, а о супружнице так-таки ничего и не знат? Да в жизнь тому не поверю.
– А чему поверишь? – спросил кто-то.
– Парфён Заряну сам… нечистому запродал, а теперь Ваньку валяет…
– Что ты треплешь языком, как собака хвостом?
– Вытянись у меня хвост, – взъерепенился Кострома, – ежели её не унесло на Шептуновскую елань.
И хотя подпитое собрание в глубине души перекивнулось с ним согласием, однако его запевку никто не подхватил: кашель всякий и тот затих. И вдруг, на девятый Спиридонов глас, непонятно кто посулил глухо, но разборчиво:
– Будет тебе хвост.
Ровно кипятком окатило Кострому: весь скраснел, испариной покрылся, каждого из мужиков оглядел: кто, мол, тут смелый такой?! Но высмотрел лишь то, что у протрезвевших от страха мужиков рожи лютым морозом сковало. Тогда Спиридон и себе краску с лица потерял: побелел настолько, что мужики пересилили свою стужу, нащупали шапки и гуськом потянулись до порога.
Последний «гусёк» не перенёс напиравшего со спины страха, поторопился и обступил впереди идущему запятку до вскрика. Тогда передние смекнули, что задних уже хватают и… закрутился по улице осенний лист, подхваченный вихрем улепётывающих ног.
Остался Кострома один. До стеночки прижался; убежать не может – дверь полая, а пройти закрыть – силы нету.
В это время взяло что-то и зашеборшало над перекрытием, там, где на втором ярусе располагалась целовальникова контора. Понесло сквозняком – свечи погасли. В темноте увидал Кострома, как просочился сквозь перекрытие клубок света, распустил кошачьи усы, зелёными зрачками нашёл его у стены и повторил посулу – насчёт собачьего хвоста. Спиридон и рявкни на весь особняк боевой трубою полный сбор. А кому было собираться, если жил он бирюком? Убрать в доме приходила на час сторонняя хозяйка. А новый работник? Так тот был на дворе. Покуда услыхал крик да сообразил, что это хозяин блажит, да пока дотопал до питейки – Кострома уже валялся на полу тряпкою, хоть ноги обтирай.
Очухался целовальник только перед рассветом. Первым делом в контору поднялся – глянуть, что там шуршало? И увидел он в углу прожжённую дыру с кошачью голову. Была она просажена столь раскалённой штуковиной, что её края и закоптиться не успели. А ещё стекло в одном из окон оказалось просаженным овальной отдушиной, вроде как просквозило его шаровой молнией.
– Пущай шаровая… – взялся рассуждать Кострома вслух. – А усищи? А глазищи?! Нешто привиделись?
Когда же на зов его сердитый в контору поднялся Борода, Спиридон задал ему такой вопрос:
– Кто это вечор посулился мне собачий хвост привесить?
– Ды Бог яво знат, – ответил работник, уже наслышанный о вчерашнем голосе.
– Болтают, вижу, по деревне-то? Кто болтает?
– Ды Бог яво ведат…
– Знат, ведат… – разорался вдруг Кострома и сам невольно подстроился к дремучему языку работника. – Ни хрена ты не знашь! За каким тоды лядом я тя при собе даржу?
– Не даржи, – ответил улыбчивый Борода и спросил: – Расчетамся, ли чо ли?
Кострома захлопнул рот, набычился и дальнейшее стал обдумывать про себя. Додумался он до того, что нет: не шаровая молния навертела в его доме дырок, а побывал в нём, похоже, подговоренный Улыбою шептуновский сатанёнок. Зелёные глаза, усы, умение прожигать продушины, загробный голос – всё это пристраивало его догадки близко к правде.
Думается, что любой человек в таком случае постарался бы откреститься от лукавого. Не таким оказался Спиридон. Он умудрился сделать для себя высокородное заключение, что-де сам сатана кинул ему вызов! И предстоит ему теперь тяжкое сражение. Не зря бабка наговаривала ему ладанку – чуяла дело вперёд. И потому он должен выйти изо всей этой катавасии победителем! Когда же он вызволит Заряну, черти заберут самого Парфёна. И придётся красавице понять, кем она, глупая, брезговала…
– Ничего, – успокаивал себя Кострома. – Где победа тяже, там истома слаже.
Сам ли Спиридон себя переплутовал, чёрт ли его попутал – теперь у кого спросишь? Но заключение такое в нём состоялось. Тем временем он увидел в просаженное окно, что у Парфёнова двора собрались мужики – Улыбы среди них не было.
«Ускакал, – встревожился Кострома. – И подсобников дожидаться не стал. Зачем они ему, коли побежал он заметать следы».
Мужики за окном определились, видно, куда кому на поиски идти, и рассыпались на все стороны.
Кострома же, не найдя во дворе работника, махнул на заботы рукой и заторопился до Шептуновской елани.
Вот бежит Спиридон, скачет – ему бы давно обогнать мужиков, но нет никого впереди. Это не совсем подходяще оказалось для Костромы: вдруг подмога понадобится, кого позовёшь? Стал уж он было скакать на одном месте, да тут по ходу мелькнула чья-то спина и услыхалась им Парфёнова песня, в которой поётся о беспредельной сибирской тайге.
– Ты смотри, какой гад, а?! – зашептал целовальник. – Гуляет. Видимость создаёт, будто ищет жену. Певец нашёлся…
Однако певец не гулял. Хотя и неспешно, а правил он в сторону елани.
– Ладно, – смекнул себе Спиридон. – И я торопиться не стану. Быват и медленней, но ходче…
И вот виляет Кострома по тайге следом за Улыбою, до каждой лесины притыкается, всяким кустиком прикрывается – нету, дескать, меня тут. А сам всё бабкину ладанку теребит – вдруг да нечистая сила появится!
Трусит, значит.
Надо же! За каким тогда лядом этот заяц копытом бил?!
Боится Кострома, но не отстаёт. Шепчет чего-то: готовит, видать, дух для битвы, язык для молитвы. А прибыл на место, как несватаная невеста – жениха-то нет. За лесину Парфён зашёл и как растаял. И Заряны нет. Никого нет. Только трава не по времени сочная поляну укрыла.
Зачем пёрся сюда Спиридон, и сам не знает. Оно ладно, когда б Шептуны располагались за Парфёновой баней. Тогда бы он чихнул на всю эту затею, прибежал домой и сел обедать. А тут? Солнце уже успело в заполдень скатиться. А ведь на дворе не июнь. Не успеешь вернуть и половины пройденного пути – ночь в тайге поймает; сграбастает чёрными ручищами, до уха припадёт и такого страха нашепчет, что до конца дней своих от всякой тени вздрагивать будешь. Чёрт бы с ним, со спасением Заряны!
А солнце уже скатилось на колени к закату, зарделось от смущения и сползло на землю. Целовальника ж всё держала в кустах нерешительность, словно неразборчивая бабёнка, суля ему Бог весь какие выгоды. Ну, а когда солнце разметнуло по небу лучистые волосы и вместе с ними кануло в пучину времени, Спиридону волей-неволей пришлось загадать – перебыть у Шептунов до рассвета.
Скоро осенница хмарью затянула небеса, смурь напустила на целовальниково тело таких ли сирот, что не мурашки – тараканы забегали по его спине. Вот когда он понял, что не дома сидит, не денежки считает. Застонал даже, зубами заскрипел.
Тут и захихикала над ним близкая кикимора, лесовик в ладоши захлопал, засвистал; ухнул над головою филин, отчего Спиридон маленько сам в пугача не оборотился: выше куста взлетел и вдруг… различил на нём знакомую косынку.
Что-то ёкнуло у него в животе, вспенилось и взвеселилось, наполнило Кострому уверенностью, что этой самой косынкою и привяжет он до себя увёртливое сердце Заряны. Однако ж улику с собою он не забрал, чтобы, при случае, не сказали – спёр, мол, да в кармане носил. А, веселясь, спрятал её под тем же кустиком и, окрылённый надеждою, почти смело побежал домой.
Уж какая дурная отыскалась на небе звезда, что и сквозь осеннюю непогодь высветила перед целовальником обратную дорогу? И хотя она не отказала себе в удовольствии поводить Спиридона по ночной тайге, однако же, упадая в утреннюю зарю, сунула-таки его долгим носом именно в ту тропу, которая выходила на деревню.
Выбрался Кострома из утреннего леса, с гордостью глянул на свой высокий дом, обогнул поскотину и на спесивых ногах направился вдоль улицы.
Он ещё издали узрел, что у Улыбина двора ликует праздник. Бабка Хранцузка, слетавшая за чем-то домой, проносясь мимо Спиридона, шумнула ему, что Парфён с мужиками наткнулся на Заряну у Гуслаевской ляги. Молодайка, видать, уже успела обсказать селянам, кто выучил её следить за мужем. Оттого-то в народе, при появлении Костромы, и затихла всякая радость.
Люди ждали, когда целовальник пройдёт стороной, чтобы не грешить с ним в такой момент, но тот попёр прямиком на толпу. Остановившись против Заряны, спросил усмешливо:
– А скажи-ка, душа-красавица, пошто гологоловой стоишь? Куда это запропастилась твоя линялая косыночка? Не оставила ли ты её на Шептуновской елани?
Будь Заряна побойчей, она бы, может, придумала чего-нибудь хитрого. Но совестливая, она только скраснела вся, а бабы зароптали, было, на Кострому. Однако тот прикрикнул:
– Чего расшипелись?! Не мёртвого достаю, не живого закапываю… Да вы у неё самой спросите, как они с Парфёном этой ночью на Шептунах чертей ублажали…
– Не было его со мной, – вскрикнула Заряна да и поняла, что поймалась на слове. Побледнела, попятилась, домой кинулась.
Улыба же вперёд выступил.
– Спиридон Лукьяныч, – взмолился он, – подумай, то ли ты говоришь? Ежели Заряна отыскалась на Гуслае, могла ли она быть на Шептунах? Положим, добралась она позавчера до елани. Но ведь от елани до ляги тридцать вёрст! И всё мочажинами да кочкарником. Мужику доброму трое суток не хватит пробиться, чего же ты с молодой хочешь взять?
– Не с неё, с тебя я хочу взять.
– Да не мог же я там быть. Не мог.
– Мог! – так и выстрельнул Кострома. – Кто как не ты вечор на елани распевал – велико Байкал-море восточное?
– Убей Бог, не он, – заверил из толпы Яснотка. – Мы ж его ещё днём на Воложках встренули, и не расходились боле.
– Ясно, ясно, – остановил его Спиридон. – Не я ли уверял, что Парфён с чертями связан. Вот он нам всем глаза и отвёл. Так мало того, что сам он продался, ещё и жену заложил. Сбегай на елань, убедись: косынка её под кустиком лежит…
– Нy, хорошо… пущай ты прав, – устало согласился Парфён. – Связался я с чертями. С той поры год минул. Скажите, люди добрые: кому от меня горечь перепала? Либо утрата случилась? Разве что Кострома бочки растерял…
– Сам виноват, – определила бабка Хранцузка. – Помене куражился б над людьми…
– Покою хватает, – поддержала Улыбу Акулина Закудыка. – А ежели Пелагея Смешная да Астах Вылитый, земля им пухом, за этот год ушли, так уж оне сами давно кланялись Богу – просились на покой. Чо им два века из-за Костромы жить?
– Ну а когда Федот Нахрап показал нам всем длиннющий язык, так ить – вольному воля…
– Накопил дерьма-то… Вот ему нечистый и пособил вязочку затянуть – чтоб не расползалось…
– Ладно, – остановил Спиридон заступниц. – Энто его дело… И ты как хошь собой распоряжайся, – обратился он до Улыбы. – Но Заряна… Вольно ли тебе губить её душу? Заверяешь: не могло быть её на Шептунах. А как же косынка? Она там, под кустиком, свидетелей ждёт.
– Не знаю, как могла она на елани оказаться.
– Не знаешь?! Тогда веди нас в дом. Веди, веди! Сщас мы у твоей красавицы всё и спросим.
И опять Парфёнова хата набилась народом.
То, что было с Заряною до встречи с лунатиком, пересказывать не стоит. Зайдём с того момента, когда она, вполне оправившись от испуга, докладывала селянам:
– Жую я эту траву и вроде легче делаюсь. Огляжусь – нет, всё на месте, а прислушаюсь к себе, похоже, распадаюсь на пушинки и только сознание во мне прежнее. И вот уж я лечу, плыву ли куда этим сознанием. Котофей мой Иваныч впереди маячит – манит за собой. И оказались мы в каком-то длинном, слепом подземелье. По сторонам – свечи. Горят, а темно. Кто-то чёрный ходит туда-сюда, – гасит их да зажигает. А мне думается: что это?! И отвечается безо всякого голосу: жизни человеческие; какая свеча крепше – хозяин её здоровый, тонкая – хлюпок, коптит свеча – зряшно живёт человек; с новым огоньком – новая жизнь зарождается, не стало человека – свеча погасла…
– Мою не видала? – не утерпела Хранцузка спросить с тревогой.
– Видала, – призналась Заряна и улыбнулась. – Хороший огонёк: так и прыгает…
– А мою? А мою? – посыпались вопросы, но ответчица сказала:
– Велено мне одному лишь Спиридону Лукьянычу передать, чтобы распрямился душой, не то свеча его попусту оплывёт.
Отчего целовальник ажно кулаком в кулак ударил.
– Так я и знал – вот насочиняла!
– Правду насочиняла, – одобрила Хранцузка. – Здря, Лукьяныч, оплываешь, здря.
– Ладно. Молчи, трещотка! Поглядим, чем вся эта брехня кончится.
– Брехня моя кончится тем, – сказала Заряна, – что, миновавши подземелье, оказалась я у Гуслаевской ляги. Там и наткнулась на наших. Однако ж я нагляделась ещё и такого!..
– Ну, ну! Давай, давай! Рассказывай, – поторопил её Кострома. – Аль придумать ишо не успела?
– Я-то успела, – сказала Заряна. – А вот когда ты, даст Бог, воротишься, сам обо всём и доложишь.
– А-а, – вдохнул в себя Кострома целое ведёрко воздуха, а потом выдохнул: – Сговорилась! Ой, узнаю… Ой, проверю…
– Проверь, проверь… в берлогу дверь.
– Башку свихну, а загляну! – ажно захрапел целовальник.
– На том и порешили, – поднялся на ноги тут же сидевший Селиван Кужельник и, проходя мимо Костромы, уточнил свои слова: – Вот что, Лукьяныч: чтоб никто не успел упредить чертей о твоей ревизии, прям сщас и собирайся до Шептунов.
Да-а… попал чёрт под куму… и сдёрнуть некому… Явился Кострома домой злее небитой бабы. Работника своего в тридцать три сатаны изругал. А когда Борода и себе запыхтел – взлетел по крутой лесенке в контору и дверь защёлкнул. Стал думать: идти на Шептуны или отступиться?
До вечера промаялся, взвешивая выгоду. Когда осознал, что хрен редьки не слаще, кинуло его и в жар, и в колоти, а когда испариной покрылся, понял – захворал.
И сказал себе: слава Богу – день-другой проваляюсь, там видно будет…
Сказал и растянулся. Тут же, в конторе на лавке. И тяжело задремал. Но к ночи его опять зазнобило, вроде как из окна холодом потянуло. Поднял он глаза – стекло на месте, но из-за шторки кот белый выглядывает, усищи распустил и дует на него – стужу нагоняет.
Господи, помилуй!
Подхватился Спиридон – нет никакого кота. За дверью, слышно, работник топчется, спрашивает:
– Хозяин, чаво орёшь?
«Надо же, – думает Кострома, – окончательно занемог. Скрутит лихоманка, Бороде придётся взламывать дверь».
– Погоди, отворю, – сказал он и подался откинуть щеколду.
Откинул, дверь на себя потянул, а за порогом нет никого! И ничего нету: ни стен, ни потолка, ни крутой лесенки – чёрный провал перед Костромой. И не провал даже, а долгое подземелье. По обеим сторонам свечи. Каждая теплится в своём ореоле. Чёрная тень бродит туда-сюда… Всё так, как Заряна рассказывала.
За световой завесой слышна какая-то возня: похоже устроена там огромная гулкая баня, где кто-то кого-то хлещет, правит, ворочает и скребет и, время от времени, обдаёт крутым кипятком. Не смолкают вздохи, стоны, скрежет и хруст, тупые удары и раздирающий душу вой.
– Преисподня! – ужаснулся Кострома и хотел захлопнуть дверь, но её на месте не оказалось. И под ногами никакой опоры. Неведомая сила уже влечёт его куда-то; не то опускает, не то возносит. И всё слышней звуки вселенской бани. А мимо – огни, огни… И не свечи в темноте, а пойми, что там: глаза ли чьи, звёзды ли, оконца ли каких виталищ? Всё ли вместе?
Одно оконце поплыло рядом. Кострома вцепился в покатную раму, подтянулся, припал глазами…
Спиридону оказалась видна палата, окутанная по стенам и потолку как бы плотным, искристым куржаком. И пол снеговат. Белый стол посерёдке, а на том столе распростёрт голышом Федот Нахрап, тот самый Федот, которого сорок дней назад едомяне опоздали вынуть из петли. Лежит Нахрап, корчится, зубами скрежещет и завывает так, что не только волосы – кожа вздымается на голове Спиридона. Однако ж он словно припаян до окна – не оторваться, не сгинуть в темноте.
Смотрит он, видит: опали Федотовы корчи, будто мужик другой раз помер; чистое мерцание забрезжило над ним, стало сгущаться крохотными блёстками, собираться в светлый, живой колобок. Тело же подёрнулось синевой, пошло пробелью, сделалось сизым, живот распух, суставы набрякли, ногти вытянулись и затвердели, нос расквасился, нижняя губа отвисла, верхняя запала, уши растопырились, бурые, тонкие черви полезли из тела. Они тут же костенели щетиною…
Не прошло и нескольких минут, как со стола соскочил готовый чёрт. Он ощупал себя, взвизгнул, подпрыгнул – хотел поймать над столом сияющий сгусток, обжёгся, взвыл и всё видимое растворилось в темноте. Но вой не утих. Напротив! Заодно с пыхтением, вознёю, чавканьем, он всё накапливался во тьме. Кто-то толкнул Кострому, оторвал от опоры, швыранул в ненадёжность, где различил он тени чудовищ, которые шевелили лапами, хвостами, плавниками и крыльями. Схватываясь в темноте, они уже не расцеплялись: терзали друг друга, кусками растрёпывали на стороны. Куски пожирались сторонней живностью.
Один отлетел, шлепнул Кострому по голове. Тот хотел отлепить ошметину, да кто-то опередил и зачавкал перед самым его носом, обдувая вонью поганой утробы. Спиридон дёрнулся прочь, но его ухватили, и вдруг оказался он лицом к лицу с преображённым Нахрапом…
В человеке всё подменено, только не глаза: в них основа сущего.
Когда-то Кострома побаивался Нахрапа, его коварства и диких шуток. Потому избегал даже глядеть на него. Но тут он понял, что более бесстыжих глаз в жизни не видел. Спиридон постарался было отделаться от цепких лап, но что-то удерживало его. А вглядевшись, Кострома застонал. Он признал в подлобных впадинах чудища собственные глаза. Целовальник вывернулся, но Федот уловил его за бабкину ладанку. Тогда он ловко присел, выскользнул из гайтана, поднырнул под Нахрапа и застрял меж его ног. И опять крутанулся, и… свалился в своей конторе с лавки…
В дверь кто-то колотился.
В полном ещё страхе, Кострома на четвереньках пощекотал до шкафа с амбарными книгами, поджал брюхо, чтобы подлезть под него.
К тому времени, когда поддетая мужиками дверь соскочила с петель, Кострома сумел подсунуть только голову.
Откуда взялись мужики?
Да они ждали-ждали, когда Спиридон отправится на Шептуновскую елань – не дождались. Стали поутру сходиться у его дома, спрашивать Бороду, что тот знает про хозяина. Узнали только то, что вчера прибежал Кострома домой бешеной собакою и защёлкнулся наверху.
Вот мужики и поднялись по лесенке. А тут дикие крики. Мужики – колотиться. Никто не отворяет. Тогда и высадили дверь, и увидали, что Кострома мортиру свою в потолок выставил. И венчает эту жерлицу собачий хвост. А конец хвоста повязан линялой косынкою Заряны.
Ну что мужикам? Пугаться? Кабы их мало было, может, и напугались бы. А здесь – целая орава.
Потянули целовальника из-под шкафа. Кто-то не побрезговал за хвост уцепиться. Тот и оторвись. Оказалось, пришит он был до Спиридоновых штанов. Только и всего.
Мужики хохот подняли, повалились кто куда.
Кострома тоже… сел на полу и лыбится, и говорит:
– Чертей на свете нету, и Парфёна нету, и меня… Одна только видимость и проверять нечего. На том свете за нас всё проверено…
Мужики того тошнее ржать.
И вдруг!
Вдруг ретивое это ржание рассекло лезвием тонкого смеха. Все смолкли и увидели – на высоком окошке занавеска колышется.
Кто-то из мужиков и откинь шторину…
Хохочет на подоконнике белый кот-муравей, закатывается, лапами дёргает. Учуял тишину, опомнился, вскочил, усами повёл да через голову – кувырк за окно. Только оплавленная скважина осталась в стекле.
В ту скважину влетел оранжевый кленовый лист, поколыхался и улёгся перед Костромой и завернулся так, будто состряпал ему горячую фигу.
Целовальник подпрыгнул от такой издёвки, кинулся до окна – разглядеть во дворе кого-то, да оттуда вдруг засветило ему прямо в лоб его же волосатой ладанкой.
Зажмурился Кострома – не успел нужного увидеть. А вот мужики успели: Борода стоял под окном и улыбался. Потом он рукой мужикам помахал и пошёл со двора, и запел: «Велико Байкал-море восточное…»
Надо ли говорить, что никакого своего работника Спиридон потом не отыскал. Но звезда во лбу волосатая как прилипла, так и осталась. Навсегда.
То-то же.
Ну всё, ребята. Дальше сами думайте.