Бернардо Бертолуччи Роман Полянский Фрэнсис Форд Коппола Питер Гринуэй Кен Лоуч Бертран Блие Вим Вендорc Дэвид Линч Джим Джармуш Эмир Кустурица Кшиштоф Кесьлевский
1. Бернардо Бертолуччи. Последний император в мире постреволюции
"Двадцатый век"
"Перед революцией"
"Луна"
"Партнер"
"Конформист"
"Последний император"
"Ускользающая красота"
"Последнее танго в Париже"
Возвращение Бернардо Бертолуччи в Италию после десяти лет творческого отсутствия должно было 'стать сенсацией. На пресс-конференции он заявил, что все эти годы его отвращал от работы на родине трупный запах коррупции. Но все же он вернулся — и вскоре произошли перемены: на выборах победили левые. Бертолуччи снял в Тоскане большую лиро-эпическую фреску "Ускользающая красота" (1996) и камерный телевизионный фильм "Плененные" (1998) о любви англичанина и африканки на фоне "вечного города". Первый выглядит как конспект прежних грандиозных кинороманов Бертолуччи, второй был назван журналистами "Последним танго в Риме". Однако уровня прежнего успеха Бертолуччи не достиг.
"Ускользающая красота" продолжает серию лент режиссера об американцах, путешествующих по миру в поисках своей идентичности. Чеховский по драматургии, ренессансный по живописному решению (почти мистической красотой и мощью исполнены пейзажи Тосканы) и остро современный по музыкальному, фильм не принес режиссеру победы в Канне. "Лучше бы он снял "Лолиту" Набокова", — съязвил кто-то из журналистов. Новую музу Бертолуччи Лив Тайлер называли американской Лолитой, а ее чувственное лицо еще до начала Каннского фестиваля подавалось как его эмблема. Тайлер играет девушку из Нью-Йорка, которая приезжает в Италию, чтобы найти там своего отца и потерять девственность. Когда после многих безуспешных попыток это происходит, зал взрывается насмешливой овацией. Ничего похожего на тот священный трепет, что вызывал любой художественный жест итальянского режиссера в пору его высшей славы.
Она началась с "Конформиста" (1970) и завершилась "Последним императором" (1987), хотя первый не был началом, а второй концом карьеры Бертолуччи. При самых резких поворотах в ней всегда ощущалась непрерывность, а каждый новый фильм тянул за собой нить ассоциаций из прошлого.
Прежде всего, с судьбой поколения, прошедшего через 1968 год. Именно тогда появился фильм "Партнер", который на известной фабуле "Двойника" Достоевского иллюстрировал театральные идеи Антонена Арто. Это был театр, вынесенный на улицы, где странные типы носились с "бутылками Молотова", провозглашали революционные лозунги, будучи при этом эксцентричной изнанкой реальности. Сама реальность исторического момента пряталась где-то между остовами интеллектуальных конструкций, но сегодня она прочитывается и расшифровывается безошибочно. О таких фильмах говорят, что они "датированы" или что они "остались в своем времени", и в данном случае это скорее комплимент.
Бертолуччи дал определение целой эпохе, назвав еще в 1964 году свою вторую картину "Перед революцией". Другое программное определение принадлежало режиссеру Марко Беллоккио: его фильм "Китай близко" своим названием намекал, куда направлены взоры левой западной интеллигенции — от Сартра до начинающего студента.
Конечно, была еще Россия, однако при ближайшем рассмотрении она оказалась вовсе не той страной идеалистов, какой виделась издалека. Конец прекрасной эпохе иллюзий и надежд положил тот же 68-й. Пока студенты в западных столицах раскачивали устои капитализма, советские войска с имперским цинизмом оккупировали Чехословакию, внеся полное смятение в умы левых романтиков.
В отличие от многих, Бертолуччи умел сопоставлять и анализировать. Значительную часть того, что он сделал в 70-е годы, можно объединить в цикл "После революции": в него вошли бы в первую очередь такие фильмы-метафоры, как "Последнее танго в Париже" (1972) и "Луна" (1979). В них еще сохраняется аромат романтической утопии, но преобладает горечь трезвых уроков.
"Последнее танго" — один из самых ярких всплесков лирического индивидуализма, один из сильнейших порывов к свободе на всех уровнях: экзистенциальном, социальном, чувственном, художественном. Провозглашенный предшественником современного эротического кино, этот фильм разрушил последние бастионы цензуры.
На состоявшемся в 1973 году в Риме советско-итальянском симпозиуме Сергей Герасимов, не отрицая таланта Бертолуччи, заявил, что его новый фильм исполнен "низкопробного пафоса". Он заверил, что эта картина никогда не будет показана в Советском Союзе, где сексуальных проблем не существует. Кинокритик Ростислав Юренев сказал, что боится за талант Бертолуччи, ибо "показывать с такими подробностями отвратительный кусок масла — омерзительно".
Итальянские участники симпозиума были удивлены столь ярой сексофобией гостей и пытались убедить их, что к искусству нельзя подходить с позиций деревенского священника. Самое пикантное заключалось в том, что сомкнулись взгляды коммунистических ортодоксов и правых консерваторов. Последние требовали пожертвовать искусством ради "чувства стыдливости". Первые апеллировали к Москве, говоря, что там "хотят построить морально здоровое общество, где масло используется как продукт питания, а не для таких целей, как в грязном фильме Бертолуччи".
Сегодня это звучит анекдотично. Но тогда реакция на "Последнее танго" стала тяжелым ударом для режиссера-коммуниста. Бертолуччи делал политический фильм — все еще антибуржуазный, но без леворадикальных и анархистских иллюзий, фиктивным оказывается бегство юной парижанки Жанны из плена мещанской рутины: ее природа возьмет свое, и она предаст "запредельную любовь". Иное дело — пол (судьбоносная роль Марлона Брандо): этот утративший ориентиры супермужчина, чтобы почувствовать себя живым, ставит себя и свою возлюбленную в пограничную ситуацию между жизнью и смертью. Однако его садомазохизм и эксгибиционизм показаны режиссером не без иронии. Поиски личной свободы сначала через социальную, а потом сексуальную эскападу зашли в тупик, а бунт отчаявшегося революционера завершается публичной демонстрацией собственной задницы.
"Последнее танго" осталось в истории не как образец политических разборок, а как шедевр лирического кино. Камера Витторио Стораро чувствительна настолько, что фиксирует даже влагу, пропитавшую парижский воздух. Настоящий подвиг совершили актеры, сыгравшие отношения и ситуации на грани фола. Бертолуччи подтвердил статус режиссера номер один пост-годаровского кино. Как в каждом его фильме, здесь есть вошедший в хрестоматии танец —"последнее танго", которое в угаре обреченности и безумия исполняют герои. Как всегда у Бертолуччи, здесь есть "размышления о кино", роднящие режиссера с его кумирами Годаром и Антониони.
Еще более порочен и печален фильм "Луна", полный ностальгии по 60-м годам, когда люди с энтузиазмом отплясывали твист и, как говорит героиня картины, "еще во что-то верили . Но это — в прошлом. Действие же происходит два десятилетия спустя, когда героиня с сыном-подростком возвращается из Америки в Италию, к местам своей юности. Драма инцестуальных отношений сына и матери разворачивается на фоне наркомании и прочих пороков римского "дна"; она возводится режиссером в степень современной мифологии и оперного эстетизма. В этом фильме Бертолуччи — сын знаменитого поэта — отдает дань постоянной для него теме поисков отца, борьбы с призраком отца, в прямом или метафорическом смысле — отцеубийства.
Между Марксом и Фрейдом, между Довженко и Висконти — таков диапазон Бертолуччи в 70-е годы. В середине десятилетия режиссер посетил Москву и первым делом поехал на могилу Довженко: советский классик был для него "дедом", вскормившим "отцов" его поколения, то есть неореалистов. Себя же Бертолуччи готов был счесть лишь их "незаконным сыном", зато боготворил дальних предков.
Он привез тогда в Россию пятичасовой гигант "Двадцатый век" и придавал особое значение тому, как пройдет показ этой революционной эпопеи в столице коммунистического мира. На пресс-конференции Бертолуччи метал громы и молнии в адрес США, где прокатчики вырезали из картины несколько эпизодов, усмотрев в них "слишком много красных знамен". Однако, если бы гость был наблюдателен, он мог бы заметить, что "цензура" московской публики была направлена в ту же сторону: зрители впивались в экран в ключевых эротических сценах (в этом деле Бертолуччи нет равных) и отсиживались в буфете, пропуская эпизоды революционной борьбы — кстати, не менее вдохновенные.
Бертолуччи всерьез заинтересовался "социальной индивидуальностью" нашей страны, ее коллективной психологией. Не потому ли он попросил показать ему прокатную копию "Конформиста", неведомо как попавшего на советский экран? Результат интуитивного эксперимента превзошел все ожидания. Официальные лица занервничали и повели автора в зал с явной неохотой.
"Мы должны предупредить вас, — сказал один, — в Советском Союзе не существует такого явления, как гомосексуализм. Поэтому в прокатной версии купированы некоторые сцены". Бертолуччи несколько насторожился. "Выпали также частично мотивы, связанные с лесбиянством", — продолжал журчать вкрадчивый голос. Режиссер уже догадывался, что находится в стране чудес, и деликатно молчал. При входе в кинозал его огорошили сообщением о том, что порядок эпизодов слегка изменен — для удобства зрителей. Совсем убийственно прозвучало последнее предупреждение: фильм (отличающийся редкостной цветовой экспрессией) выпущен на экран в черно-белом варианте. Когда эту смешную и грустную историю рассказывали Тарковскому, она завершалась словами: "Этого Бертолуччи уже не понял". На что Тарковский возразил: "Он вес понял". Так или иначе, итальянец Бертолуччи больше не искал приключений в России.
Меняется и характер увлечения Китаем. Бертолуччи уже не рассматривает китайский коммунизм как романтическую альтернативу буржуазному миру. "Последний император" вообще не идеологичен: режиссер, по его признанию, был заражен тысячелетней мудростью китайцев и хотел показать, как через все исторические катаклизмы сохраняется непрерывность их ритуалов и культуры. В самом китайском коммунизме Бертолуччи ощутил нечто от конфуцианства — как бы ту же идею исправления человека.
"Последний император" — эпический кинороман и одновременно — монофильм. Найдя идеального героя в лице императора Пу И, режиссер вырастил мощное сюжетное древо, где ветвящиеся отростки все же примыкают к основному стволу. Но сам ствол лишен монолитности. Революция решительно рассекает сюжет жизни героя на "до" и "после". До — наследственное положение главы императорского рода, наставник-англичанин, дворцовые интриги, попытки следовать идеям просвещенной монархии, а в итоге — унизительный японский протекторат, под которым императору отведена роль марионетки. После — годы маоцзедуновской тюрьмы. И далее — анонимное существование у самого дна общественной пирамиды.
Все, что "перед", сделано по модели, впервые опробованной в "Конформисте". Живописный блеск в реконструкции "допотопной" эпохи, ее импульсов и дуновений, ее экзотического декаданса, умноженного на тайну утраченного времени и тайну Востока. Эпоха "перед революцией" — как сжатая пружина, чреватая выплеском колоссальной энергии.
"Последний император" больше всех прежних картин Бертолуччи напоминает (а напоминая, опровергает) "Двадцатый век" с его мифологией аграрных культов, почти языческим преклонением перед стихийными силами, с властью витализма и эротики над людскими порывами. То был единственный из фильмов итальянского режиссера, где действие длится и "до", и "после", но духовно сконцентрировано "во время" революции. Этот роковой день в метафизическом смысле выражает суть всего XX века и, как минимум, равновелик ему.
И то, и не то - в "Последнем императоре", особенно во второй его части. Режиссер теперь смотрит на революцию не эмоционально, а отстраненно-объективно, с самого начала достигая удивительной уравновешенности, спокойной мудрости в оценке событий. Пу И Легче всего было бы обвинить в конформизме, в том, что он сам навлек беду на свою страну. Но Бертолуччи более не верит в социальную предопределенность или прямую связь конформизма с патологией. В сцене "любви втроем" императора и двух его подруг слышится рифма со знаменитым эпизодом "Двадцатого века", где двое героев пытаются приобрести сексуальный опыт с проституткой. Оставаясь певцом нетрадиционной эротики, Бертолуччи теперь не бравирует ее откровенностью и остраняет загадочностью китайских ритуалов. А показывая своего героя — декадента и плейбоя — в тюрьме, автор еще более резко меняет ракурс: из увлеченного живописца он превращается в аскетичного хроникера и биографа.
Спустя годы бывший император и теперь уже бывший заключенный вдруг видит своего мучителя-воспитателя, пытавшегося исправить его классовые пороки. Видит в толпе отлученных от власти коммунистов, гонимых — в свою очередь — на перевоспитание хунвэйбинами "культурной революции". И Бертолуччи — бывший контестатор и революционер — с возникшей дистанции тоже смотрит на свою молодость, когда казалось, что "Китай близко", прямо-таки рукой подать.
Все повторяется, и все обращается своей противоположностью! Власть идеологий, наследственных привилегий преходяща, а устойчивы только результаты выстраданной человеком внутренней свободы. Бертолуччи констатирует бесплодность усилий как приспособиться к ходу истории, так и изменить его. Но это не значит, что от человека ничего не зависит, просто мудрость приходит обычно слишком поздно. Поздно для того, чтобы исправить ошибки. Но никогда не поздно, чтобы добровольно за них расплатиться. Режиссер уже давно далек от крайних идей "прямого" политического кино. "Сегодня надо уметь передать эмоции без элемента провокации, — говорит он. — Камера нс автомат, и нс следует ее использовать в этом качестве".
Экранизируя роман Пола Боулза "Под покровом небес" (1990), Бертолуччи добивается незыблемого спокойствия и совершенной гармонии при взрывной силе страстей. Этот шедевр "оптического психологизма", четкий до галлюцинации, как мираж в марокканской пустыне, дает почувствовать всю глубину разлома сознания, утратившего непосредственный контакт с реальностью. Не только природной, физической, но и реальностью ощущений. Поглощенный зеркальной бездной рефлексий, современный человек не способен любить. И он вновь обретает эту способность, лишь пройдя через близость смерти и варварское, за краем цивилизации, "инобытие". Так распоряжается Бертолуччи своими героями — легкомысленными туристами, так распоряжается ими жизнь, так распоряжается ими арабский Восток. В этой пограничной, экзистенциальной сфере, и только в ней, может быть достигнута самоидентификация желаний, инстинктов, пола. Бертолуччи безжалостно и беспристрастно дорассказал все то, что знало искусство о человеке, предпочитая, однако, тешить его иллюзиями.
Способом и условием творческого существования для Бертолуччи давно уже стало путешествие. Но не такое, какое совершают его герои "под покровом небес". Лишь поначалу путешествие было для него бегством — бегством от исчерпанности итальянской проблематики. Потом им всерьез завладела идея сделать суперпостановочный фильм для международного рынка: как личная драма переживался факт, что зрители перестают смотреть европейское кино. Режиссер рискнул соединить в "Императоре" эффектное костюмированное зрелище и философскую притчу, за что Голливуд заплатил ему целой коллекцией "Оскаров".
Тут же посыпались обвинения в компромиссах. Причем не только с голливудскими, но и с китайскими идеологами. Получив разрешение на съемки в "закрытом 'городе", куда китайские власти обычно не пускают иностранцев, Бертолуччи намеренно избегал политических осложнений. Он не хотел разоблачать ни императора, ни революционеров, его свергших, ни советскую армию, взявшую его в плен и передавшую в руки новых властей. Режиссер отдавал себе отчет в том, что постижение европейцем Востока всегда поверхностно. И сделал все, чтобы отрешиться от "западных предрассудков". Он избегал ошибок даже в мельчайших деталях: как, например, китаец входит в дом, как закуривает сигарету. Его поразило настойчивое впечатление, что люди здесь всегда улыбаются. Он искал разгадку этой улыбки, не менее таинственной, чем у Джоконды.
Сам Бертолуччи рассматривает свое бегство диалектически: "Я уехал и провел 80-е годы. в поисках обществ и культур, способных еще производить кино, — это Китай, Индия, Непал, арабский мир. Быть может, Турция. Но все равно кино — зеркало той страны., где ты, родился. "Последний император" — мой самый итальянский фильм. Только после девяти "Оскаров" я опять почувствовал себя итальянцем".
Но произошло это, кажется, слишком поздно — когда престиж кинематографической Италии резко упал. Великая кинематография вот уже четверть века не создает великих фильмов. Она живет скорее в сентиментальных воспоминаниях и голливудских римейках, в отголосках "маленькой Италии" из фильмов Копполы и Скорсезе.
Когда вручали почетного "Оскара" Феллини, Джульетта Мазина плакала; прослезилась и вручавшая приз Софи Лорен. Эта маленькая итальянская колония знаменитых людей в гламурном голливудском зале выглядела провинциальной. Как выглядит в современном кинематографе все, что звучит не на английском языке. Совсем недавно в Голливуде чествовали Роберто Бениньи — комика нового поколения, которому теперь поручено воплощать обобщенный образ итальянца — болтливого, любвеобильного, смешного и в сущности довольно жалкого.
Пассионарные трагические итальянцы один за другим ушли в иной мир — Висконти, Пазолини, Росселлини и, наконец, Феллини. Почти не осталось мастеров старой итальянской комедии. Немощный и немой Антониони смотрится отдельным феноменом долгожительства.
Бертолуччи пришлось дистанцироваться от родины еще и для того, чтобы сохранить свой имидж в эпоху полной девальвации. Он теперь, со своей английской женой и ее братом, драматургом Марком Пеплоу, литературным соавтором Бертолуччи, принадлежит как бы англоязычной колонии в Италии — подобной той, которую он изобразил в фильме "Ускользающая красота". Он — свой среди чужих и чужой среди своих.
После ухода великих мастеров итальянского кино Бертолуччи сам обрел статус патриарха, последнего императора осиротевшей европейской киноимперии. Любому его новому фильму, кажется, ничего теперь не остается, как стать событием. Но это только кажется. Очередной супергигант "Маленький Будда", снятый под эгидой кинокомпании Ciby 2000, стал самым оглушительным провалом режиссера за всю его жизнь. И хотя Бертолуччи к трудностям не привыкать, противодействие ортодоксальных буддистов на съемках этого фильма оказалось поистине проклятием.
Чего-чего, но этого от него не ожидали: что житие Будды будет трактовано как комикс, как видеоклип — и все ради того, чтобы привлечь молодежную публику. Недаром родители мальчика, в которого переселилась душа умершего тибетского ламы, начисто отмыты от житейской грязи и сверкают улыбкой в тридцать два зуба, как персонажи мыльных опер. Недаром мифического принца Сиддтхартху, известного миру как воплощение Будды, играет Киану Ривз — бисекс-символ молодого Голливуда, за которым во время съемок в Непале буквально охотились местные девушки и юноши.
' Расчет на неискушенных зрителей не оправдался: они безошибочно почувствовали фальшь и отвернулись. Бертолуччи не преуспел и в другой своей цели, коей было самовнушение. Чувствуется, что ему самому очень хотелось поверить в волшебную силу буддизма. Во время теледебатов он заявил, правда, что не верит в переселение душ. Но ему тут же возразил один из участников шоу, заверивший всех, что женщина в соседнем ряду — реинкарнация его покойной матери. Так взяли свое законы масс-медиа.
"Маленький Будда" завершает многолетний цикл сотрудничества Бертолуччи с Витторио Стораро: после этого фильма они решили сделать перерыв. Поэт и философ светотени и на сей раз насытил кадры картины своими визуальными размышлениями. Чувственность камеры и запечатленной ею живой фактуры напоминают о прежнем Бертолуччи. Но только напоминают, как синтетическая икра — настоящую.
Смотря "Маленького Будду", невозможно не задуматься о том, как сняли бы этот миф Висконти или Пазолини (под сильным влиянием которого Бертолуччи сформировался), будь они живы. Наверняка культурный контекст был бы шире, а подтекст глубже. Но ведь и сам Бертолуччи двадцать лет назад снял бы совсем другую картину. Означает ли это, что престижным европейским кино сделан выбор в пользу стильного дидактического кича? Скорее это означает попытку позитивного мышления в конце второго тясячелетия Христовой эры. Поиски индивидуальной свободы оказались столь же трагичны, сколь и коллективистские эксперименты. Европа хочет пробудить в себе наивность ребенка, принимая за нее старческое забытье.
Кинематографа, в котором существовали бы классики и иерархии в прежнем смысле слова, больше нет. Глубоко символично, что в преддверии столетнего юбилея кино ушел из жизни Феллини, с именем которого связана мифология авторского экранного творчества. Блестящим, но бессмысленным осколком последнего остается Годар. И хотя оптимисты уверяют, что на юбилейном киноторте должно гореть не сто, а лишь одна свеча (за первое столетие!), будущее экранного искусства видится крайне отличным от того, каким его еще недавно воображали киноманы.
Возможно, кинематограф уже никогда не будет искусством, а только сконструированной иллюзией, специфическим продуктом виртуальной реальности. Бертолуччи не хочет подчиняться ей, но не может и игнорировать. Он сегодня больше чем когда бы то ни было "другой". В прошлом остался восторженный юноша, поэт и сын поэта, интеллектуальный террорист, разрушитель старой морали. Теперь Бертолуччи, который в 2000 году встретит свое шестидесятилетие — идеально светский, холеный маэстро, хотя ему трудно скрыть вдруг пробившуюся мужиковатость фактуры, так что в определенном ракурсе он может сойти за "мафиозо".
Но это, разумеется, нонсенс. Близко знающие Бертолуччи подтвердят, что он предельно порядочен и учтив, вопреки своей профессии не авторитарен, а его единственная маленькая слабость в том, что он — немножко "дива". Он может себе это позволить. Он с минимальными потерями пережил не только кризис среднего возраста, но и кризис целой эпохи. Он отринул экстремизм иллюзий, выдвинув на первый план трудную работу по гармонизации личности и культуры.
2. Роман Полянский. Неизменный и несгораемый художественный объект
"Пираты"
"Китайский квартал"
"Отвращение"
"Тэсс"
"Бал вампиров"
"Горькая луна"
"На грани безумия"
"Ребенок Розмари"
31
К публичности своего существования Полянскому не привыкать: не знаю, кто из коллег-режиссеров стал таким же штатным персонажем светской хроники. Его слава не покоится на одних лишь поставленных фильмах и сыгранных ролях; она — будоражащий отблеск богемного имиджа, экстраординарной судьбы, которую он описал в книге "Роман Полянского", ставшей бестселлером.
Этот имидж складывался не один год и имел несколько скандальных кульминаций. Начиная еще с Польши, где Полянский учился в Лодзинской киношколе. Один из лидеров своего поколения (юношей сыгравший в первой картине Анджея Вайды, которая так и называлась — "Поколение") имел все основания стать учеником-отличником "польской школы". Но предпочел другой путь, для которого тоже были свои основания, помимо неприятия доктрины соцреализма. Его первая сюрреалистическая короткометражка "Два человека со шкафом" (1958), его полнометражный дебют "Нож в воде" (1962) — психодрама с садомазохистским изломом — резко отличались от польской кинопродукции тех лет и были восприняты в Европе не как социально-романтическая славянская экзотика, а в качестве "своих".
Полянский родился в 1933-м и провел первые три года жизни в Париже, потом переехал с родителями в Краков, во время войны в восьмилетнем возрасте потерял мать, погибшую в концлагере. Туда же был заключен его отец, а будущий режиссер успел вырваться из краковского гетто перед самым его погромом и скитался по деревням, где ему иногда удавалось найти убежище в католических семьях.
Однажды он попался в руки группе нацистских головорезов-садистов, которые использовали восьмилетнего мальчика как живую мишень для стрельб. Чудом ему удалось спастись самому и спасти свою психику.
Хотя отпечаток виденного и пережитого в те годы наложился на все творчество Полянского, пронизанное мотивами страха и безумия, ощущением близкого присутствия дьявола.
В конце войны Роман вернулся в Краков, работал уличным продавцом газет, а остаток времени посвящал ранней страсти — киномании: у него сформировалась привычка смотреть минимум по фильму в день. В 45-м из лагеря вернулся отец, который отдал мальчика в техническое училище. Но одновременно Полянский начал выступать в детском радио-шоу. В 14 лет он начал карьеру театрального актера, успешно продолжал ее и впоследствии, но параллельно уже учился в знаменитой Лодзинской киношколе, делал там документальные и экспериментальные фильмы.
В отличие .от Кшиштофа Занусси или даже Ежи Сколимовского, чья творческая судьба тоже надолго забрасывала их за пределы Польши, Полянский имел к последней иное генетическое отношение. Он никогда не был глубоко погружен в польскую проблематику, всегда предпочитал космополитические универсальные модели. А если и приправлял их душком восточноевропейского мистицизма, то скорее для большей пикантности.
В 1964 году Полянский выбирает для своего западного дебюта тему одновременно избитую и сенсационную — тему психического сдвига, ведущего к насилию и самоистреблению. Страхи и агрессивные импульсы юной лондонской косметички, добровольно заточившей себя в квартире, иллюстрируют идею "комнаты ужасов" Полянского, символизируют хрупкий мир современного человека, ничем не защищенный от агрессии извне и изнутри. Единственное ведомое ему чувство выносится в название фильма — "Отвращение".
Полянский превращает скучную мещанскую квартиру в арену кошмарных галлюцинаций, источником которых может служить все: стены, чемоданы, шкафы, двери, дверные ручки, лампы, гипертрофированный бой часов, звонки в дверь и по телефону. Знакомые помещения неузнаваемо расширяются, открывая взору огромные пещеры: эти эффекты достигнуты при помощи увеличенных вдвое декораций и широкоугольных объективов. Пространство бреда озвучено минимумом слов и лаконичной, крадущейся, скребущей музыкой Кшиштофа Комеды; этот композитор досамой своей смерти работал с Полянским. Выход из шизофренического пространства бреда обозначает финальное возвращение из отпуска сестры героини: она обнаруживает Кароль скорчившейся, превратившейся почти в скелет, среди разложившихся остатков еды и двух мужских трупов.
"Отвращение" может служить практическим пособием как по психопатологии, так и по кинорежиссуре. Это удивительно емкий прообраз более поздних работ Полянского, каждая из которых развивает ту или иную намеченную в нем линию. Чисто сюрреалистические объекты (бритва и гнилое мясо) предвещают сюрреальный характер атмосферы в картине "Жилец" (1976), где главную роль сыграл сам Полянский. Фрейдистская атрибутика (трещина как "дыра подсознания") вновь возникает в "Китайском квартале" (1974) — триллере о жертвах инцеста. Многократно повторится у Полянского мотив гибельной, тлетворной, инфернальной женской красоты: ее вслед за Катрин Денев будут воплощать Шэрон Тэйт, Миа Фэрроу и другие знаменитые актрисы. Само их участие (добавим Фэй Данауэй, Изабель Аджани, Настасью Кински) тоже становится традицией. А некоторые из них стали знаменитыми именно благодаря Полянскому.
В ранних фильмах режиссера легко прослеживаются связи с интеллектуальной проблематикой европейского и американского модернизма — с Жаном Кокто и Теннесси уильямсом, с Бергманом и Антониони. За пару лет до фильма "Фотоувеличение" Полянский использовал прием фотоувеличения, в результате которого видимость правды открывает свою потаенную сущность.
В финале "Отвращения" камера скользит по семейной фотографии, висящей в квартире Кароль, минует охотно позирующих родителей, мило улыбающуюся старшую сестру и дает сверхкрупный план лица маленькой девочки — самой Кароль, на котором отчетливо различимы ужас, обида, негодование. А первый кадр картины вырастает из темного женского зрачка, пополам рассекаемого титрами, напоминая тем самым о знаменитом эффекте "Андалузского пса" Бунюэля, где глаз резали бритвой.
И при всем при том Полянский скорее отдает дань своему времени, чем и в самом деле увлечен экзистенциалистскими философствованиями или отыгрыванием мифов авангарда. В отношении и к тем, и к другим он в лучшем случае добродушно скептичен. И действует в духе "насмешливого моралиста" Альфреда Хичкока, отчасти — его почитателей и стилизаторов из французской "новой волны".
"Отвращение", снятое в Лондоне, модном центре англоязычного производства, вошло в США в число самых громких картин сезона. Следующий опыт того же рода — "Тупик" (1966), где главную роль сыграла Франсуаз Дорлеак (сестра Денев), получает "Золотого медведя" в Берлине. Полянскому открыт путь в Голливуд, где он снимает "Бал вампиров" (1967) со своей молодой женой Шэрон Тэйт. Эта прелестная мистификация подводит итог раннему Полянскому, беззаботно играющему жанрами и стилями, но еще послушно имитирующему хороший тон авторского кино.
Появившийся в 1968 "Ребенок Розмари" открывает зрелого Полянского и знаменует его не превзойденную по сей день творческую вершину. Этот фильм сразу входит в киноклассику и кладет начало "сатанинской серии" в большом американском кино (до сих пор сатанизм был уделом андерграунда и таких его представителей, как Кеннет Энгер). В "Ребенке Розмари" впервые появляется нешуточная, поистине бесовская энергия, сказочный сюжет корнями врастает в психологическую реальность, а потом до основания перепахивает ее, не оставляя камня на камне.
То, что произошло вслед за этим, многократно описано и интерпретировано. Всю изощренность экранных фантазий Полянского (Розмари беременела от дьявола и становилась мадонной сатанинской секты) превзошла трагедия на голливудской вилле Шэрон Тэйт. Актриса, которая была на сносях, и ее гости, одуоманенные наркотиками, стали жертвами ритуального у6, ..югва, совершенного "Семейством фрегатов" — сатанинской сектой Чарлза Мэнсона.
Многие увидели в этом расплату за смакование экранных ужасов, за разгул интеллектуального демонизма. Но и последующие работы Полянского свидетельствовали о неизжитости в его художественной мирооснове клинического случая, оккультной тайны, метафизического зла, разлитого повсюду и легко овладевающего человеческим естеством. Даже в единственной, неведомо как залетевшей в те годы в наш прокат картине Полянского "Тэсс" — экранизации романа Томаса Гарди — элегическая атмосфера викторианской Англии модернизируется, напитывается нервическими токами, подводится под стилевые параметры гиньоля.
По сути дела Полянский — не в пример другим шестидесятникам — почти не изменился ни внутренне, ни даже внешне. Он выглядит, как слегка потертый жизнью пацан из краковской подворотни. Говорят, на вопрос коллеги, с которым сто лет не виделись, как жизнь, что делаешь, отвечает: "Как всегда: трахаю манекенщиц,".
На исходе десятилетия его — десятилетия — стилистом и хроникером Дэвидом Бейли был выпущен фотоальбом "Коллекция бабочек безумных 60-х годов". Молодой режиссер с польским паспортом обнимает американскую старлетку. Шэрон Тэйт не единственная из персонажей этой книги, кто в момент ее выхода сполна расплатился за культ свободы и превратился в тень. Полянский, прошедший через те же моды и соблазны, так же хипповавший, так же чудивший с сексом и наркотиками, остался жить. Мало того, он один из тех, кто изменил пейзаж кино после битвы.
Может, потому, что прошел социалистическую прививку от идеологии? Во всяком случае, в том роковом 68-м он не ринулся на баррикады и не захотел вместе с Трюффо, Маллем и Годаром закрывать Каннский фестиваль, куда был приглашен в жюри. Он не считал его "слишком буржуазным" и не внял пламенным призывам революционеров, предпочтя изоляцию в компании с "советским ренегатом" Рождественским. И каковы бы ни были его личные мотивы, ясно одно: он остался нейтрален, равнодушен и исполнен иронии к этой битве, как и любой другой, самонадеянно пытающейся искоренить зло.
Спустя два с лишним десятилетия Полянский был награжден президентским мандатом в то же самое каннское жюри. То же, да не то: пейзаж Лазурного берега разительно переменился. Можно даже сказать, что этот самый пейзаж доверили самолично оформить, довести до совершенства Полянскому. Он был не просто главным судьей на самом представительном ристалище, а эталоном, законодателем тех критериев, коими надлежит руководствоваться нынче в кино. Эти критерии — зрелищность, саспенс, удовольствие, получаемое непосредственно во время просмотра и чуждое всяких рефлексий. Так, а не иначе было воспринято заявление Полянского: "Если мне приходится потом раздумывать, понравился фильм или нет, это уже слишком поздно".
Полянский один из первых, один из немногих вовремя выпрыгнул из интеллектуальной резервации, в которую загнало себя кино. Из плена идеологии он освободился еще раньше и не тешился прогрессистскими иллюзиями, которые охватили киноэлиту обоих полушарий. Его игрушки, его болезни оказывались более невинны, и даже его инфантильность выглядит порой более простительной.
Полянский обогнал многих европейских и даже американских кинодеятелей, раньше других двинувшись в сторону жанра и переплавив свой глобальный "еврейский" пессимизм в горниле новой культурной мифологии. Он пережил эпоху жертвенных самосожжений и превратил свою личность в неизменный и несгораемый художественный объект. Такой же непотопляемый и самоценный, как пришвартованный в каннском порту парусник — выполненная за баснословные деньги точная копия легендарных пиратских судов.
Пускай этот парусник послужил всего лишь декорацией для тяжеловесного фильма "Пираты" (1986) с единственным занятным эпизодом-пародией на "Броненосец "Потемкин". И пускай вообще работы Полянского последних лет не вдохновляют по большому счету. Зато в обновленный пейзаж чудесно вписываются как парусник, получивший там прописку на нeсколько лет, так и осевший в Париже его строитель и капитан.
Его ругают за то, что потрафляет жрецам коммерции, его называют гедонистом, безродным космополитом, педофилом, к нему липнут самые фантастические домыслы и сплетни. Пускай. Пускай пресса иронизирует по поводу его роста и эротической активности, зовет его современным Кандидом, не извлекающим уроков из прошлого. Пускай. Когда 65-летний коротыш с волосами до плеч величественно поднимается по каннской — или гданьской — сцене, напряжение и восторг публики одинаково иррациональны. Она в стократной пропорции отдает ему то, что отобрала из его личной жизни для своих обывательских радостей. Он притягивает и влечет ее своим сверхчеловеческим запахом — как парижский парфюмер Гренуй.
И плевать, если вдруг на десяток лет он становится персоной нон грата в Америке — после сексуального скандала с девочками, в который он вляпался вместе с героем "Китайского квартала" Джеком Николсоном. Он настолько независим и благороден, что став каннским судьей, награждает "Золотой пальмовой ветвью" американский фильм. И плевать на слухи, будто жюри морально коррумпировано заокеанский киноиндустрией — от Вупи Голдберг вплоть до Натальи Негоды, с которой Полянский незадолго до того снялся в какой-то голливудской бодяге. Он поднимается на сцену под фамильярно-одобрительный раскат зала: "Рома-ан!"
А ведь награжденный фильм этот — "Бартон Финк" — словно создан для души президента жюри. Ведь кто такой сам Полянский как не беженец от идеологии? Сначала коммунистической, потом — леворадикальной европейской, наконец — американской, оттолкнувшей его (в прямом и переносном смысле) унылым ригоризмом. По сути Полянский повторил судьбу Бартона Финка — бродвейского драматурга образца "политической корректности" 1941 года, который поехал продавать свой талант в Голливуд. Но вместо вернякового коммерческого сценария написал совсем другое — проекцию своих фантазмов и комплексов, своих трагикомических отношений с миром, своего эгоцентризма и своей чрезмерности.
Полянский по-прежнему похож на беженца, за которым уже давно никто не гонится и который на бегу достиг немыслимого благополучия. Беженство — это естественное состояние и жизненный стиль. Меняя города и страны, студии и подруг жизни, он словно бежит от самого себя, от собственных воспоминаний. И возвращается — куда? Правильно, к началу.
"Горькая луна" (или, используя игру слов, "Горький медовый месяц", 1992) — почти что римейк "Ножа в воде". Вновь супружеская пара, втягивающая в свои изжитые отношения новичка, неофита, свежую кровь. Вновь действие сконцетрировано в плавучем интерьере, только вместо приватной (шикарной по польским параметрам) яхты — действительно роскошный трансконтинентальный лайнер. И несколько "флэшбеков" из парижской жизни, из времен, когда завязался злосчастный роман, который завершится двумя выстрелами посреди океана.
О6 этом фильме один из фестивальных экспертов сказал: "Very, very Polanski". При том, что здесь как никогда много заимствований и реминисценций: от Эрика Ромера до Бертолуччи с его "Конформистом" и "Последним танго", до бунюэлевской "Тристаны" и феллиниевской "Сладкой жизни". Весь фильм — сплошной постмодерновый "пастиш", влажная вселенская смазь, скрепляющая осколки интеллектуальных и масскультовых клише. Неоригинален и жанр — возведенный на подиумы последних сезонов эротический триллер. И тем не менее эксперт прав: этот фильм — очень, очень "полянский". В нем с редкой энергией выплеснулся провокативный характер его личности. Ее обжигающее воздействие сполна испытали трио актеров, сыгравших все стадии романтического флирта, рокового влечения, садо-мазохистских игр и физического истребления.
Питер Койот едва не отказался от роли писателя, пытающегося повторить опыт Хемингуэя, Фицджеральда и Генри Миллера, — испугавшись, что соотечественники сочтут его настоящим психом. Точно не известно, что думал по этому поводу тогда еще девственный в кинематографе Хью Грант. Что касается Эмманюэль Сенье, то она была более сговорчива — ведь еще в несовершеннолетнем возрасте актриса стала очередной пассией Полянского. Последний же, вернувшись к собственным началам и корням, доказал, что по-своему способен на верность и постоянство.
Его не способны выбить из седла неудачи последних лет типа пафосной политизированной драмы "Девушка и смерть". Или даже скандалы на съемочной площадке, один из которых кончился разрывом многомиллионного контракта с Джоном Траволтой.
О том, что у Полянского характер не сахар, известно всем. Но всех гипнотизирует его бесшабашная легкость отношения к жизни, к ее соблазнам и испытаниям. Быть может, все дело в том, что он знает дьявола не понаслышке. Новый киноопус Полянского — "Девятые врата" с Джонни Деппом — опять эксплуатирует старую тему: дьявол — рядом. Вновь воплощением зловещей и гибельной красоты оказывается женщина — все та же Эмманюэль Сенье. В финале фильма она, казавшаяся до поры до времени ангелом-хранителем героя Деппа, садится на него верхом и торжествующе совокупляется.
Полянский знает, что зло неистребимо, что оно почти всегда побеждает и что оно способно принимать разные камуфлирующие оболочки. Но есть всегда некоторые маленькие, но верные приметы, по которым дьявола все-таки можно вычислить. Вопрос к психоаналитику, но так же, как для Хичкока сексуальность, так для Полянского инфернальность почти всегда ассоциируется с женщинами, и чаще всего — с блондинками. Их же он обычно выбирает в подруги. Или это отблеск старой трагедии с Шэрон Тэйт?
Новые фильмы Полянского уже не возбуждают энтузиазм публики. Зато в венском театре Raimund Theatre прогремел мюзикл "Бесстрашные убийцы вампиров". И хотя в наши дни вряд ли кого удивишь сиквелами и римейками, этот стал событием: ведь поставил спектакль по сюжету культового фильма сам Роман Полянский. И самолично сыграл в нем.
Не что иное как убийство Шэрон Тэйт придало невинной сказке о трансильванских вампирах символическое значение. Тэйт играла в ней невинную девушку, которую герой
Полянского, профессиональный борец с вампирами, спасал от кровопийц, но в последний момент, когда быстрые сани уже уносили беглецов к счастливому финалу, у бледнолицей красавицы внезапно отрастали клыки и она впивалась в шею своего возлюбленного. И в реальности Шэрон сыграла роль жертвы, по сей день преследующей Полянского, который, при всей своей бурной и насыщенной жизни, обескровлен тенью давней трагедии.
Безумные 60-е перевернутой вверх ногами шестеркой оборачиваются не менее эксцентричными и причудливыми 90-ми. Фаталистический гедонизм конца века — кривое отражение излишеств его середины, бывших, в свою очередь, следствием романтического идеализма. Вот и венский спектакль, выполненный в тяжелых барочных декорациях и костюмах, являет собой вывернутый наизнанку тридцатилетней давности анекдот, в изобразительном решении которого находили сходство с Шагалом витебского периода. Ситуация, когда в группу борцов с вампирами попадает зараженный элемент, выглядит весьма характерной для эпохи сверхпроводников, загадочных инфекций и электронных вирусов.
3. Фрэнсис Форд Коппола. Всеядный Дракула целлулоидной эры
"Крестный отец"
"Крестный отец. Часть 2"
"Бойцовая рыбка"
"Дракула Брэма Стокера"
"Коттон-клуб"
"Апокалипсис сегодня"
"Дракула Брэма Стокера", подобно классическим фильмам Копполы 70-х годов, стал фаворитом мирового репертуара и вернул имя режиссера в сферу популярности и любви масс-медиа. "Симфония черного и красного, ночи и крови", как ее поэтически описывают критики, создана во всеоружии голливудского постановочного мастерства с использованием взятых напрокат профессионалов-гастролеров: немецкого оператора Михаэля Баллхауза, японской художницы по костюмам Эйко Исиока, английских актеров Гэри Олдмена и Энтони Хопкинса. Но главное заимствование Копполы — сам роман Брэма Стокера, выросший из недр европейской индустриальной цивилизации и культуры.
Именно викторианская Англия — классическая (и уже слегка загнивающая) страна капитализма — вскормила своей кровью этот культовый литпамятник. В XX веке мотив вампиризма обнаруживал все новые и новые актуальные трактовки и возвращался, чаще всего через кинематограф, когда находил для себя подходящее "время и место". Вампир приходил на экран в момент кризиса нации — в 1922 году в Германии (знаменитый "Носферату"), в 1930-м в Америке, в 1958-м в Великобритании, снова в Америке, теперь уже тоже слегка загнивающей, — в 1979-м и (фильм Копполы) в 1992-м.
Если марксисты видели в вампире аллегорический образ кровососа-эксплуататора, если, согласно фольклорным теориям, вампир воплощал страх того, что мертвецы не умирают взаправду, то новое время принесло новые трактовки. Теперь в старом сюжете находят метафору сексуального угнетения, наркомании, а также поистине мистической эпидемии СПИДа. Не менее актуально рассматривать вампиризм как порождение восточноевропейского мира (Дракула, как известно, обитал в Трансильвании), истощенного социализмом и охочего до кровушки.
Все эти глобально-безумные идеи действительно витают вокруг Копполы. Ни в каком другом американском режиссере не встретить такого крутого замеса интеллекта и сентиментальности, идеализма и практицизма, утонченности и гигантомании, эстетизма и кича, продюсерской жилки и чистого культа стиля. Его определяют как гибрид Феллини и Занука (одного из крестных отцов продюсерской мафии Голливуда). Он состоит из бороды, темных очков, кинокамеры и берета. Он любит электронику и заход солнца, комиксы и Наполеона, Фреда Астера и немецкое кино.
В каждом его возрастном цикле Копполу сопровождает ореол легенды. Генетически режиссер связан с итальянской \ традицией, с пронизывающей ее идеей оперы и мелодрамы. Отец, Кармине Коппола, был флейтистом у Тосканини, дирижировал мюзиклами и сочинял музыку для фильмов сына; мать в молодости играла у Витторио Де Сики. Еще в младенческом возрасте Фрэнсис, которого отец, поклонник Генри Форда, называл "Форд", обожал играть с кинопленкой, а в десять лет придумывал театр марионеток и накладывал звук на семейные любительские фильмы. Эта легенда о чудесном ребенке итало-американских кровей, влюбившемся в кинематограф в период затяжных детских болезней, подозрительно дублируется в биографиях Мартина Скорсезе.
Молодой Коппола проявляет свойственную ему "всеядность", делает дешевые секс- и хоррор-фильмы в команде Роджера Кормана, закалившего не один режиссерский талант; в последний раз снимает танцующего Фреда Астера; выступает с поп-артовской экранной импровизацией в духе "Битлз"; пишет сценарии батальных супергигантов; наконец — ставит стопроцентно авторский фильм "Люди дождя" (1969), признанный на родине "престижной неудачей", но сделавший молодому режиссеру имя в Европе.
Эта картина была одной из многих в ряду road movies, появившихся на руинах классической голливудской мифологии и сформировавших новый имидж американского кино — кино рефлексии и разочарования, протеста и грез о свободе. Но подспудно зрела ответная созидательная волна, в мощной мелодии которой Копполе суждено было сыграть одну из первых скрипок.
Скрипка Копполы — не только метафора. Музыка организует действие ключевых картин режиссера. Мелодия Нино
Роты из "Крестного отца", сама по себе ставшая шлягером, определила чувственную атмосферу всей трилогии. Вагнеровский "Полет Валькирий" озвучил самую жуткую и эффектную сцену "Апокалипсиса сегодня" (1979). Даже в суховатом "Разговоре" (1974) подслушанный магнитной пленкой диалог, прокручиваясь вновь и вновь, становится звуковым лейтмотивом этого "шизофренического детектива".
В связи с запоздалой русской премьерой сразу трех "Крестных отцов" отечественная реклама обнародовала лестный для нас факт: в начале своей профессиональной карьеры Коппола занимался перемонтажом и дубляжом киносказок вроде "Садко" Александра Птушко. Это трогательно. Как и то, что молодой Коппола пересмотрел все фильмы и перечитал все книги Эйзенштейна.
Было бы чересчур утверждать, будто Голливуд Копполы—Лукаса—Спилберга (трио, которое эксперты оценили в совокупности в миллиард долларов еще до начала рецессии) реализовал заветную мечту советского монументального кинематографа. Но в конце 50-х годов некоторые его особенности вполне могли впечатлить прилежного киномана, студента театрального факультета. И хотя в то время у него были уже другие кумиры — Бергман и Антониони, — это лишь добавило еще пару красок к режиссерской палитре Копполы. Он свободно чувствует себя между голливудским каноном и постановочным гипнозом. Между Эйзенштейном и Птушко. Между моральной оценкой и всепрощающей ностальгией.
Чтобы стать свободным, Коппола сначала заковал себя в тиски кормановской системы поточного производства — когда в рекордно короткие сроки в рамках мизерного бюджета снималось два фильма вместо одного. У Кормана Коппола получил не только первую постановку, но и смежные профессии сценариста, мастера диалогов и, если потребуется, звукооператора.
Сегодняшний ретроспективный взгляд побуждает по-новому взглянуть на кормановскую школу. Речь шла не только о навыках профессионализма (Корман говорил, что в каждом ученике он воспитывал сначала монтажера, а потом уже режиссера), но и о становлении нового типа художественной личности. Из кормановских "мастерских" вышли такие разные режиссеры, как Джо Данте, Алан Аркуш, Джонатан Демме, Пол Бартель, множество замечательных культовых актеров во главе с Диком Миллером и Мэри Воронов. Общее у них было только одно: каждый в отдельности — исключительно одаренный художник. Корман создавал для них люфт между самовыражением и поточным производством, между авангардом и "мейнстримом", готовил для каждого нишу в грядущих джунглях постмодернизма.
Вопреки распространенному мнению, Корман и его ученики были сильно политизированы со времен кубинского кризиса, участвовали в левых движениях, делали рок-н-ролльную революцию. И хотя Корману присвоили титул "короля Б-фильмов", он шел впереди своего времени. Сегодня, в эпоху дорогостоящего голливудского кича, ясно, что разница между А- и Б-фильмами только в бюджете. Если Кеннет Энгер в те же 60-е годы пытался приблизить авангард к масскультуре, Корман шел с противоположной стороны тоннеля. И Коппола вместе с ним.
Здесь, на кормановских галерах, он освоил и основы продюсерской стратегии, что весьма пригодилось в собственном, вскоре созданном Копполой предприятии American Zootrop. В разное время в нем сотрудничали Джордж Лукас, Стивен Спилберг, Вим Вендерс, Акира Куросава. Коппола был катализатором и ангелом-спасителем их проектов, начиная с "Американских зарисовок" Лукаса, которые только благодаря его решительному вмешательству не были положены на полку. А Лукас спустя полтора десятилетия пришел на помощь в очередной раз прогоревшему боссу.
"Это, — подчеркивает Коппола, — имеет отношение к проблеме поколений. Нравы, меняются даже в Голливуде". В свое время Орсона Уэллса за плохое поведение выкинули из "системы". Копполу хоть и прозвали "плохим мальчиком", обошлись с ним лучше. И он-таки стал на десятилетие главным человеком в американском кино, уступив впоследствии это место Спилбергу.
В старом Голливуде никакой режиссер не мог на это даже претендовать. Коппола легко шел на риск и многократно за свою карьеру переживал финансовые взлеты и падения, вызывая то всеобщее поклонение и зависть, то угрозы судебного преследования. Впервые тень катастрофы нависла над "Зоотропом" после провала в прокате "Людей дождя"; заработав миллионы на "Крестном отце", Коппола потерял их на других проектах. Вечный баловень судьбы и вечный банкрот, а по сути неутомимый романтик-авантюрист, мотор, Фассбиндер по-американски, сумевший соединить контрастные понятия "независимого кино и "мейн-стрима".
Поколение Копполы, в котором он первым недавно встретил шестидесятилетие, — это Лукас и Спилберг, Милиус и Скорсезе, Шрэдер и Де Пальма. Они возродили былую славу и мощь Голливуда, оставшись в известном смысле вне системы. Это особенно касается Копполы с его европейской "испорченностью", неистребимым пристрастием к авторскому кинематографу.
Парадокс, но самым авторским его фильмом стал супергигант "Апокалипсис", разбивший творческую жизнь Копполы на две — "до" и "после". И там, и тут — около десятка картин, этапных, ставших достоянием кинематографической истории, и проходных, сделанных поспешно. Полных, как всегда у Копполы, стихийной энергии, но не всегда воссоздающих цельную мифологическую картину мира. А без этого нет по определению большого американского кино, которое отличается от европейского лишь тем, что ставит экзистенциальные проблемы в фиксированную плоскость жанра.
Коппола всегда проигрывал, когда поддавался соблазну одной проблемы или одной стилистической идеи. За "Изгоями" (1983) он поставил блистательную "Бойцовую рыбку" — вариацию той же молодежной темы и той же сентиментальной схемы. Но опирался режиссер не на актуальную социологию (так было в "Изгоях"), а на эмоциональную память эпохи. На то самое "кино разочарования и протеста", которое вместе со своими героями — "беспечными ездоками" — само стало к началу 80-х ностальгическим мифом. И мы будто слышим скрип жерновов времени, перемалывающих иллюзии в муку, на которой замешен крепкий и основательный американский эпос. Ничуть, впрочем, не чуждый лирики. Оптическая магия этой черно-белой картины, снятой глазами дальтоника, предвосхищает позднего Вендерса и Ларса фон Триера. А "сверхъестественная естественность" еще не обросшего штампами Микки Рурка блестяще стилизует типаж анархиствующего шестидесятника.
Искусством стилизации Коппола пользуется иначе, нежели приверженцы консервативного "ретро". Разве что в "Коттон-клубе" (1984) он подчинился пряному обаянию негритянского мюзик-холла. В картине "От всего сердца" (1982) сладкие грезы Голливуда обыграны в формах патетически-декоративных, демонстративно рукотворных, вызывающе дорогих. Но столь же вызывающе, как целиком выстроенный в студии Лас-Вегас, выглядят пустяковость сюжета и герои, лишенные голливудского обаяния. Невиданный сгусток формалистического безумия, этот фильм обернулся жестоким коммерческим провалом и не был понят в момент своего появления даже поклонниками Копполы, надолго отбросив режиссера от голливудских вершин. Сегодня эта вымученная мелодрама воспринимается как начало нового маньеристского стиля американского кино, приведшего в конце концов к Дэвиду Линчу.
Однако все новаторство, на какое способен Коппола, отступает в общей архитектонике его кинематографа перед классической мощью трех несущих опор.
"Крестный отец" (1972) признан "величайшим гангстерским фильмом в истории" (патриарх американской кинокритики Полин Кэйл) именно за то, что идеально воплощенный жанр обнаруживал глубинную метафоричность. Сколько бы Копполу ни упрекали в романтизации мафии (само слово ни разу не произносится в фильме), это произведение абсолютно бескомпромиссное, ибо ему не с чем конфликтовать. Оно до мельчайших извивов отвечает сознанию американца, чей экзистенциальный выбор всегда условен. С одной стороны — три святыни: успех, власть, семья. С другой — свобода личности, гарантированная в рамках этой триады, открывающая бесконечное число возможностей. Попытки альтернативной свободы снимают проблему выбора: выбор в супермаркете невозможен, если человек не имеет денег и не хочет есть.
"Крестный отец"— завуалированная исповедь Копполы, который вместе со своим поколением пережил крах идеи абсолютной свободы и отныне стремится только к возможно большей степени независимости. "Крестный отец. Часть II" (1974), вероятно, создан главным образом для того, чтобы доказать себе и другим устойчивость миропорядка, движущегося по мифологическому кругу. И во второй, и в третий раз Копполе удалось войти в одну и ту же воду, потому что пока он был занят другими делами, не прекращался циклический круговорот в природе. И все возвращалось к первооснове вещей. Успех, власть, семья...
Только Коппола и его герои возвращались другими. "Крестный отец. Часть III" (1990) — шедевр трагического маньеризма, американский аналог позднего Висконти. Произведение, куда без труда вписываются все монументальные структуры, даже сталинский классицизм. Смешно, когда Копполу уличают в сюжетном плагиате по отношению к какой-то книге о Ватикане. Весь фильм — сплошной плагиат, а первоисточник — действительность, мифологизированная уродливыми и величественными формами глобального кича.
Беспрецедентные доходы от "Крестного отца" (первого) режиссер вложил в "Апокалипсис сегодня" , самый дорогой на тот момент фильм в истории кино. Рекламной кампанией руководили специалисты по политическим митингам из штаба президента Картера. Режиссера вдохновляла грандиозность задачи — показать, как действует робот истребления, автомат террора, как выжженные войной земля и душа превращаются в потусторонний лунный пейзаж, в пробирающую до печенок галлюцинацию.
Он решил сделать этот фильм, чего бы это ему ни стоило. И сделал. Впоследствии "Апокалипсис" был провозглашен классическим постмодернистским экспериментом. Метод, который использовал режиссер, мало отличался от методов ведения самой вьетнамской войны: напалмом сжигались леса, тратились миллионы на взрывы, жизнь съемочной группы напоминала военную экспедицию. С другой стороны, согласно Жану Бодрийяру, "Апокалипсис" есть не что иное, как продолжение (другими средствами) войны, которая, быть может, никогда в действительности не происходила, была только монструозным сном о напалме и тропиках. Жизнь и кино перемешались и могут замещать друг друга, ибо они вылеплены из одной и той же глины — психоделически-технократической фантазии или гигантомании фанатика-перфекциониста.
Коппола соединил мощь современной аудиовизуальной техники с индивидуальным безумием в духе ницшеанских образцов. Его суперздоровая американская психика не лишена навязчивых идей, и недаром "Разговор"считают первым в серии "паранойя-фильмов". А "Апокалипсис" — лучшим.
Копполу, который любит говорить, что у него в крови слишком много гемоглобина", называют "целлулоидным вампиром . Он жадно высасывает эмоции из окружающего мира, чтобы выплеснуть потом километры вьющейся ленты с записанной стенограммой этих эмоций, уже переработанных, превращенных в миф. Так художник продлевает себе жизнь в обе стороны — в прошлое и в будущее.
Эстетика "Дракулы" восходит к поздневикторианскому иллюзионистскому театру. Умирающий век с призрачными зеркалами погружается в сон, но его нарушают куда более жуткие, современные призраки. Как пишет журнал "Сайт энд саунд", "...викторианские ужасы были грезами романтизма. Теперь они стали реальностью и хватают нас за подол. Франкенштейн и другие чудовища разгуливают по улицам, подобно герою Энтони Хопкинса из "Молчания ягнят", да еще философствуют и сыплют афоризмами".
Эпидемия каннибализма и СПИДа, кризис коммунизма и балканский апокалипсис — вот фон конца века, на котором одинокий и одержимый любовью копполовский Дракула в парике "версальский помпадур" выглядит милым и трогательным существом.
4. Питер Гринуэй. Кино как тотальная художественная форма
"Записки у изголовья"
"Книги Просперо"
"Живот архитектора"
"Повар, вор, его жена и ее любовник"
"Контракт рисовальщика"
"Зед и два нуля"
"Дитя Макона"
"81/2 женщин"
Питера Гринуэя, знаменитого британского кинорежиссера, а также автора многих мультимедиальных арт-проектов, трудно застать дома. Две трети года он проводит в путешествиях. То читает лекции в Гаване. То готовит в Киото большую выставку. По мотивам венской экспозиции "100 объектов, представляющих мир" ставит в Зальцбурге одноименную оперу. Декорирует концептуальными постройками и аксессуарами швейцарские города. Планирует новый фильм в 16 эпизодах в разных концах света — от Колорадо до Маньчжурии. Один из эпизодов собирается снять в Москве.
Самая знаменитая выставка картин, рисунков и коллажей Гринуэя называется "Семя и пепел", в центре ее изображения двух обнаженных тел утопленников — мужского и женского. Гринуэй, как и в начале своей карьеры, одержим уверенностью, что есть только две достойные искусства темы — это эрос и смерть. ("Если мы можем хотя бы частично управлять первым, то второй — нс можем и не сможем никогда".) Он признателен тем, кто правильно воспринимает его идеи и находит их увлекательными. И азартно спорит со своими оппонентами — английскими критиками, которые обвиняют Гринуэя во всех смертных грехах. В том, что он насилует изображение, актеров, камеру, словом — всех и вся. В том, что его фантазии агрессивны и бессодержательны, а его экранные конструкции — громоздкие и невесомые "горы из пуха". Гринуэя упрекают в чрезмерном "арифметическом" рационализме и чрезмерной разнузданности, в эпатаже и в комильфотности.
Когда недостатков накапливается слишком много, можно наверняка сказать, что перед нами большой художник. Слово "художник" к Гринуэю надо применять осторожно. Он считает живопись не только величайшим из искусств, но и самым трудным: в ней некуда и не за что спрятаться. Кино же, по Гринуэю, — дело ловких интеллектуалов, знающих, как строить капканы и фальсифицировать факты. Художник не должен анализировать. Когда герой фильма
"Контракт рисовальщика" пытается совместить то, что воспринимают его глаза и его мозг, он терпит поражение.
"Контракт рисовальщика" — это "Фотоувеличение" 1982 года. Антониони, чтобы снять в 1968 году свой знаменитый фильм о причудах фотопленки, поехал в богемный Лондон. Десяток с лишним лет спустя Гринуэю пришлось бежать из Лондона в конец XVII века. Оказывается, уже тогда реальность ускользала от глаз древнего "фотографа" — нанятого по контракту рисовальщика, делающего серию похожих на чертежи рисунков английского поместья. Добросовестная регистрация натуры фиксирует нечто запретное — запах семейного заговора и убийства. А то, что по старинке именуется искусством, само способно спровоцировать насилие и становится опасным для жизни: рисовальщик погибает.
Как и американский архитектор, который приезжает в Рим и становится жертвой интриг, измены жены и рака желудка ("Живот архитектора, 1987). Проблема этого героя в том, что он считает законы архитектуры основой высшего мирового порядка, фанатично борясь за сохранность старинных зданий, он не замечает, как эрозия разрушает его собственное тело.
В фильме "Зед и два нуля" (1985) близнецы-зоологи, чьи жены погибли в автокатастрофе, снимают на пленку процессы распада живой материи. Таким образом они хотят, подобно Дарвину, докопаться до первооснов природной эволюции. Их общая любовница, потеряв в той же катастрофе одну ногу, расстается и с другой (ради симметрии — чрезвычайно характерный мотив для любящего порядок Гринуэя!). В итоге близнецы совершают самоубийство перед автоматической фотокамерой и предоставляют ей фиксировать свои разлагающиеся тела. Начав как амбициозные "организаторы природы", они кончают ее добровольными жертвами.
В этом фильме есть и другой мотив — увлечение Вермеером, полотна которого один из героев научился подделывать с пугающим перфекционизмом. Искусство — эта фальсификация реальности — еще один способ усмирить дикую природу, систематизировать ее, загнать в зоопарк (ZOO — Z и два нуля — по-английски и означают зоопарк). Этим всю жизнь сам занимается Гринуэй, хотя прекрасно знает, что все попытки человека преодолеть свою биологию будут стерты в пыль. Цинизм естествоиспытателя уживается в нем с чисто художественным благоговением и религиозныд страхом перед хаосом.
Правила игры в смерть пытается вывести судебный эксперт из картины "Отсчет утопленников" (1988), снятой так, будто Гринуэй экранизировал "Макбета" в жанре ренессансной комедии или даже "комедии положений". На первый взгляд, все смерти в фильме похожи: три героини (инстинктивные феминистки) топят своих мужчин — в реке, в бассейне, в ванне. Человеческие поступки, от судьбоносных до самых незначительных, движимы неоформленными желаниями, а жизнь состоит из попыток придать им форму. Вот почему говорят: "правила игры". Лучше быть игрушками в чьих-то руках, чем вообще оказаться в мировом хаосе лишенным траектории и орбиты.
Пока герои играют друг с другом и жизнями своих близких, Гринуэй играет со зрителем. "Что такое искусство, как не попытка установить порядок в хаосе?" — говорит он. условный порядок созидается на уровне сюжета, на уровне структуры и на уровне изображения. Помогает режиссеру девочка, которая в прологе прыгает через скакалку и устанавливает порядок чисел: от одного до ста. Отныне каждое микрособытие фильма будет скрупулезно пронумеровано. Эта опасная игра напоминает те, что ведут родители с детьми во время путешествий: например, они считают машины с одной сломанной фарой. Поначалу кажется, что судебный эксперт близок к победе и вот-вот выведет закон смертей. Но парадоксалист Гринуэй подстраивает и ему ловушку: эксперт, пытавшийся покрыть преступления женщин, сам оказывается их жертвой. Погибает и его сын, коллекционирующий трупы животных, и девочка-"считалка".
При ближайшем рассмотрении оказывается, что общих правил жизни и смерти нет. Интеллект обнаруживает существование различных систем в мире, но не в состоянии решить, какая из них предпочтительнее. Побеждает ненавистная Гринуэю иррациональность. Не случайно название фильма — Drowning By Numbers — может быть переведено и как "Утопая в числах", наполнив его обратным смыслом.
Утопленники стали одной из навязчивых идей Гринуэя, и он даже снял фильм "Смерть в Сене", где ведет уже не фантазийный, а основанный на исторических хрониках отсчет трупов, выловленных в парижской реке в период с 1795 по 1801 год.
Другой навязчивой идеей стали для режиссера судьбы современных композиторов. Еще в 1983 году Гринуэй поставил документальный фильм "Четыре американских композитора", а в 1999 — картину "Смерть композитора". Для последней он провел целое исследование и выяснил, что начиная с 1945 года (Антон Веберн) и кончая 1980 (Джон Леннон), десять композиторов погибли при десяти (!) схожих обстоятельствах, или, как их называет Гринуэй, "уликах". Все жертвы были застрелены в темноте тремя пулями; все они в момент убийства были в шляпе, в очках и курили сигару или сигарету. Все они оставили страждущих вдов, и все убийцы обладали американскими паспортами.
Вот уже многие годы Гринуэй маниакально регистрирует различные объекты (мельницы, лестницы или людей, выпавших из окон), составляет художественные алфавиты, каталоги, карты и графики. В картах его восхищает то, что вы можете одновременно видеть прошлое, настоящее и будущее: где вы были, где вы сейчас и где вы окажетесь.
Самым скандальным гринуэевским фильмом стал "Повар, вор, его жена и ее любовник" (1989). Нигде так блестяще не проявилась мощная изобразительность режиссера, поддержанная чуткой операторской рукой Саша Верньи — француза русского происхождения, снявшего такие шедевры, как "В прошлом году в Мариенбаде" Алена Рене и "Дневная красавица" Луиса Бунюэля (оба режиссера, особенно Рене, оказали на Гринуэя несомненное влияние). Верньи на годы стал сотрудником Гринуэя — так же как замечательный композитор Майкл Найман. Тихие зловещие аккорды, создавшие атмосферу
"Контракта рисовальщика", развиваются в "Поваре, воре..." по принципу спирали и в финале, кажется, разрывают своей агрессией полотно экрана. Недаром Найман называет эту музыку "фашиствующей" и говорит о ее диктаторской мощи. Композитор проводит линию связи между барочными вариационными формами XVII века и современным постминимализмом.
Дизайнеры Бен ван Оз и Ян Роэлфс внесли не меньшую лепту в художественный эффект картины. Во время авангардного фестиваля в Роттердаме, где показывали фильм Гринуэя, именно они оформили интерьер местного ресторана. Там стояли в вазах немыслимые букеты — целые кусты с сочетанием живой и искусственной листвы, с пышными бутонами, с диковинными декоративными птицами. На протяжении десяти дней гости фестиваля все больше погружались в атмосферу увядания, а под конец — и гниения, когда запах разложившихся цветов и стеблей примешивался к ароматам устриц и лангуст, кремов и фруктов, вин и соусов.
"Повар, вор..." — шедевр торжествующей живописной зрелищности. В ресторане, где происходит практически все действие, висит картина Франца Хальса "Банкет офицеров гражданской гвардии Святого Георгия" (1616). Герои фильма уподобляются фигурам этого полотна, как бы срисовывая самих себя с "мертвой натуры". Но некоторые из них и на самом деле мертвы. Нувориш Альберт (он же — Вор), хотя и демонстрирует мужскую брутальность, в сущности импотент. Самая выдающаяся часть его тела — не выступ, а впадина: ненасытный рот, которым он поглощает пищу и им же изрыгает пошлости. Пока он жрет и разглагольствует, его жена Джорджина заводит любовные шашни в туалете. Объект ее обеденного блуда — интеллигент-чужак, приходящий в ресторан неизвестно зачем, поглощенный не меню (единственная книга, которую уважает Альберт), а настоящими, в толстых переплетах, книгами.
Месть Вора, несомненно, будет ужасна, но до какой степени? Он выслеживает соперника, забивает ему рот страницами ненавистных книг и лишает жизни. Месть Джорджины окажется не менее символичной, но еще более ужасной. Она уговаривает Повара зажарить труп Любовника. И предлагает мужу отведать самую лакомую часть блюда, которую она не раз пробовала, только в ином виде. Рот Альберта брезгливо и вожделенно тянется к жаркому из человеческого мяса. И тогда Джорджина стреляет в убийцу.
Прирожденный структуралист, Гринуэй во всех своих фильмах вычленяет и тщательно описывает модели цивилизации и культуры, обнаруживая ее злые шутки и тайную связь с первобытными культами, мифологией варварства, религией и натуральной историей. "Повар, вор..." — не исключение. Здесь в качестве модели берется ритуальная культура кухни — преимущественно французское изобретение (хотя сам режиссер предпочитает индийские и арабские рестораны). Гринуэй включает кулинарию в число трех "маленьких С" — так называемых "фальшивых искусств":
couture, coiffure, cuisine (портняжное, парикмахерское и кулинарное). Если кулинария — это религия современной цивилизации, то кухня (помещение для готовки) — ее храм. Кухня в фильме Гринуэя и впрямь похожа на церковь, и лишь в первый момент удивляешься, когда поваренок начинает петь псалмы своим ангельским сопрано.
Гринуэй наглядно воспроизводит на экране пространство огромного тракта пищеварения: блоки по приему, хранению и приготовлению пищи (кухня), ее поглощению и перевариванию (обеденный зал ресторана), ее выбросу (туалет, просторный и стерильный, как остальные блоки, где все приспособлено, чтобы деликатесы столь же комфортабельно были выведены из организма, сколь и недавно введены в него). Каждый блок имеет свой доминирующий цвет: зеленый — кухня, красный — ресторан, белый — туалет. Пройдя через этот "комбинат питания", человек выходит уже другим, словно бы частично тоже переваренным.
И хотя вульгарного Вора невозможно "переварить", то есть цивилизовать, Повар не оставляет своих обреченных попыток. Этот персонаж, который покровительствует тайным любовникам, вызывает у Гринуэя наибольшую симпатию; "В некотором роде это я сам. С каждым новым фильмом я приглашаю людей к моему столу и готовлю блюдо".
"Повар, вор..." — последнее гринуэевское блюдо, которое было съедено, да и то не без отрыжки, западной "культурной общественностью". Далее последовали "Книги Просперо" (1991): эта кинематографическая версия "Бури" была сделана методом "электрификации Шекспира" и оказалась, тем не менее, даже несмотря на бенефис старейшины Джона Гилгуда, удивительно бесплотной, больше напоминающей хореографию, чем драму, и словно бы бесполой, хотя Гринуэй ввел в картину целый парад мужских гениталий. Режиссер здесь свирепо расправился с сюжетом: он давно считает источником всех бед нарративную стилистику, выработанную романом XIX века с его "суетливыми придыханиями и рассуждениями о всякой ерунде". Вместо этого Гринуэй разворачивает на экране свою космогонию, свой мифологический бестиарий, где непрерывно воспроизводятся две основные фазы природной жизни: половой инстинкт и смерть.
Сюжет Шекспира затерялся в изобразительном и монтажном великолепии "Книг Просперо", и они превратились в огромный каталог, или энциклопедию, или диссертацию по шекспировской эпохе. В которой, как и в последовавшем периоде барочной Контрреформации с ее кроваво-мелодраматичным театром, и в сменившей ее культуре маньеризма, Гринуэй усматривает прообразы современной массовой индустрии имиджей.
Кризисной стала для Гринуэя одна из самых сильных его киноработ — "Дитя Макона" (1993). Это фильм об эксплуатации малолетних. Не их труда, а их имиджа. Их невинности как смутного объекта запретных желаний и источника наживы. Толчком послужили рекламные фотографии Оливьери Тоскани. Но Гринуэй не был бы собой, если бы не отправил "святое чадо" в свой любимый XVII век и не сделал его героем католической мистерии. Понимая католицизм, с одной стороны, как высший пик архитектуры и живописи, с другой — как прообраз тоталитарных режимов.
История "святого дитяти из Макона" выдумана Гринуэем в точном соответствии с культурными интересами режиссера. Погрязший в грехе город Макон неожиданно открывает Чудотворное Чадо, способное исцелять горожанок от бесплодия. За право торговать естественными выделениями ребенка — слюной, уриной, мокротой и кровью — разворачивается борьба между церковной общиной и сестрой Чада. Которая объявляет его произведенным ею самой продуктом непорочного зачатия, а потом убивает. Вместо казни девушку насилует целый город, и в этот момент окончательно выясняется, что на самом деле все происходит на сцене театра, однако насилие настоящее, и актеры своими стараниями вжиться в роли достигают "полной гибели всерьез". В действие пьесы активно вторгаются зрители, особенно неофит и религиозный фанатик Козимо Медичи. А в финале улыбчивый режиссер объясняет зрителям спектакля и фильма, что все увиденное ими — жуткий вымысел, фантазия, лицедейство.
Помимо секса и смерти, которых в картине предостаточно, в ней ключевое место занимает также мотив рождения и связанные с ним мотивы — девственность, дефлорация, беременность. В то время как мужчины у Гринуэя выполняют столь ценимую режиссером цивилизаторскую функцию и пытаются организовать порядок, женщины, как правило (вспомним "Отсчет утопленников"), используют мужчин для сексуальных радостей и деторождения, а потом убивают. В "Поваре, воре..." этот статус-кво несколько нарушается в пользу женщин; "Дитя Макона" вновь восстанавливает традиционный баланс. Хотя жертвой насилия здесь становится как раз-таки женщина, играющая сестру Джулия Ормонд вполне монструозна в своих потугах надуть природу и спекулировать на религиозных культах.
Критика и публика в штыки приняли именно этот фильм, где глубже всего прочерчивается связь между современностью и культурными мифами прошлого. Гринуэй выделяет среди них — помимо его излюбленной голландской живописи — жестокий и мелодраматичный пост-елизаветинский, постшекспировский (иаковианский — по имени короля Иакова) английский театр. И протягивает от него нить к авангарду XX века — к "театру жестокости" Антонена Арго, к агрессивным "аттракционам" Эйзенштейна, к "волюнтаризму образов" Алена Рене. Конец столетия знаменуется внедрением шокирующих эмоциональных приемов авангарда в массовую индустрию имиджей: то, что некогда было интеллектуальным эпатажем, стало расхожим приемом паблисити.
В некотором роде и сам Гринуэй прошел, в сокращенном временном масштабе, этот путь. Еще в начале 80-х он был автором двадцати шести экспериментальных киноработ, финасированных Британским Киноинститутом. На этом пятачке он своеобразно переваривал свой небогатый, но болезненный жизненный опыт. Дитя войны (год рождения 1942), Гринуэй, по его словам, прошел через "типичную английскую начальную школу-интернат, которая хранит сбои худшие традиции — гомосексуальные приставания или поджиганис лобковых волос у новичков, всю эту богомерзкую подростковую деятельность". Юность он посвятил живописи, после чего десять лет проработал монтажером учебных фильмов в правительственном Центральном Офисе Информации.
Его идеи о кино выросли из борьбы с неореализмом, который Гринуэй считает губительным и бесперспективным. Он ценит в кино другую жизнь — то, что искусственно воссоздано. Он считает кино тотальной художественной формой, о которой мечтал Вагнер, формой, пришедшей на смену великим художественным движениям прошлого, каждое из которых просуществовало около ста лет. Но и кино пережило свое столетие, и именно ему выпало подвести итог двум тысячелетиям имиджмейкерства (образотворчества) в Европе. В канун миллениума усиливается религиозный фундаментализм, но кино по Гринуэю — это прежде всего язык атеистов, который требует в миллион раз более развитого воображения. С приходом телевидения кино не-умрет: в мире электронных медиа оно останется чем-то вроде пещерной живописи, которая тоже когда-то играла роль языка.
Размышления о природе слова и картинки, об их соперничестве и любовном слиянии увели Гринуэя далеко от европейской культуры и побудили снять в Японии и Гонконге Записки у изголовья". Мотивы произведения японской классики — дневника Сэй Сенагон — Гринуэй поместил в современный контекст, но суть вещей не изменилась. Подобно тому как мужчина и женщина заключают любовный контракт в целях деторождения, так изображение и слово сливаются в японской каллиграфии. Героиня фильма пишет эротические стихи на коже своих любовников и, чтобы придать искусству оттенок бескорыстия, посылает юношей, чьи тела исписаны иероглифами, к издателю-гомосексуалисту. Гринуэй усматривает связь между старой каллиграфией и визуальной компьютерной рекламой. Режиссер, которого считают злостным постмодернистом, видит в новых художественных языках рывок к свободе, который уже был однажды в истории культуры. И был в эпоху кубизма, конструктивизма, модернизма, который "похоже, прошел, мимо кино. А может быть, само кино сознательно прошло мимо модернизма".
Гринуэй владеет двумя домами. Один расположен в Западном Лондоне и выстроен в конце XIX века в элегантном поздневикторианском стиле. Он весь заполнен книгами, которые падают с лестниц. С задней стороны здания находится студия режиссера. Второй дом расположен в деревне, в местечке Ньюпорт, недалеко от Кардиффа, в Уэллсе — на родине Гринуэя. Дом стоит на вершине горы, в местах, воспетых знаменитым поэтом уильямом Уордсвортом. Скромный дом с садом, в нем тоже полно книг.
Помимо книг и картин, в юности Гринуэй коллекционировал насекомых: это пришло по наследству от отца-энтомолога. До сих пор кабинет режиссера украшают чучела птиц и зверей.
На вопрос о том, в каком столетии он хотел бы жить, если бы был выбор, Гринуэй отвечает: "Безо всяких сомнений — теперь, двaдцamoм веке. Я испытываю к настоящему и к будущему огромный интерес. Развитие технологий настолько стремительно, что 6 корне меняет природу человека. Я люблю семнадцатый век и испытываю к нему большую привязанность. Но жить в нем не хотел бы. — только в двади,атом! Хотя бы потому, что существует кино — самое изощренное средство выражения из всех, придуманных человечеством".
5. Кен Лоуч. Социалистический реалист с королевской репутацией
Феномен шестидесятитрехлетнего англичанина Кена Лоуча знаменателен и для Европы, и для России, но по разным причинам.
Европейского успеха он достиг на фоне повсеместного кризиса авторской режиссуры его поколения. В то время как последние ленты фолькера Шлендорфа, Алена Таннера и других вчерашних лидеров национальных европейских киношкол в лучшем случае академичны, а то и дышат старческим бессилием, Кен Лоуч от картины к картине набирает энергию, а его авторитет в киномире неуклонно растет.
Вот уже который год фильмы Лоуча занимают вакантное место в каннском конкурсе. Правда, ни один не снискал пока "Золотой пальмовой ветви", зато почти каждый награждался хоть каким-нибудь призом. Лоуч — любимец британских, европейских и многих американских критиков. Если лет шесть-семь назад режиссер искренне удивился, получив приз международной критики (ФИПРЕССИ) за социальную ленту без всяких стилистических изысков, то теперь у него таких наград целая коллекция. За фильм "Рифф-Рафф" (1991) он был увенчан европейским "Феликсом". В 1994 году в Венеции получил почетную награду за творчество в целом. Доказав картиной "Земля и свобода" (1996), что умеет делать крупномасштабное постановочное кино, Лоуч получил приглашение в Голливуд. Завтра, вполне возможно, он будет претендовать на "Оскара".
Как пророка или поп-звезду, встречали этого пожилого человека с внешностью "рабочего интеллигента" на фестивале в Локарно. фильм Лоуча "Меня зовут Джо"(1998) показывали в открытом кинотеатре на Пьяцца Гранде, где собрались почти десять тысяч зрителей. После премьеры Лоуч, растроганный бурной реакцией публики, пригласил, к ужасу организаторов фестиваля, всех (!) присутствующих на прием в Гранд Отель. На лужайке перед этим великолепным зданием разместилась тьма народу, и до утра режиссер-демократ отвечал на любые вопросы. Например, в чем смысл жизни и легко ли быть молодым в капиталистической Великобритании.
Герой Лоуча, которого зовут Джо, — бывший алкоголик, помогает товарищам по несчастью (включая наркоманов) вернуться к жизни. Лоуча называли певцом пролетарской морали, но в последнее время он все больше склоняется к христианским ценностям. И недаром на следующий день на экуменическом приеме в Локарно выступали богословы и священники, признаваясь, что фильмы Лоуча некогда изменили их жизнь. О нем говорили как о великом гуманисте нашего времени. Его цитировали с не меньшим почтением, чем высказывания папы Римского о кино, которые, в свою очередь, подавались в стиле ленинских установок.
Лоуч — единственный человек в Великобритании, чья репутация столь же безупречна, как у королевы. При том, что все его фильмы направлены против правящего режима островного государства.
Ничто не предвещало столь внушительного влияния. Кен Лоуч родился в семье фабричного рабочего и швеи. После юридических штудий в Оксфорде два года работал актером, потом стал режиссером в театре и на Би-Би-Си. Первый свой фильм — "Дневник молодого человека" — Лоуч поставил еще в 1964 году, и это была маленькая телевизионная работа. Как и несколько последовавших за ней: только в 1966-м Лоуч выпустил три телефильма, а общее их число в его послужном списке, включая игровые и документальные, приближается к двадцати.
Время дебютов Лоуча совпало с пиком британской социальной волны, которая частично коммерциализировалась, а частично переродилась в экзистенциальную. Рядом с яркими фигурами уже не очень рассерженных и не очень молодых людей — Тони Ричардсона, Линдсея Андерсона, Джона Шлезингера — скромный тщедушный Лоуч казался годен только на роль второго плана. И он долго играл ее, разрабатывая из фильма в фильм одну и ту же жилу социологического бытописательства, дотошно исследуя нравы провинции, проблемы рабочих окраин. Никто не думал, что жила в очередной раз окажется золотой, а телевизионный английский неореализм породит что-то значительное.
В 70-е годы британское большое кино, сдавшись на милость Голливуда, оказалось в загоне, чтобы возродиться через десятилетие в барочных изысках Гринуэя и других поставангардистов. Но именно тогда, в 1970-м, Лоуч, только-только перебравшийся из теле- в киноателье, громко заявил о себе фильмом "Кес". Гран-при на фестивале в Карловых Варах, уже очищенном от ревизионистской скверны, засвидетельствовал благонадежность Лоуча как "прогрессивного художника", занятого не сомнительными философствованиями, а реальными заботами простых людей. Должно было пройти время, чтобы благонадежность под псевдонимом political correctness утвердилась в качестве критерия и на Западе, а различные категории "простых людей" оформились в группы "меньшинств". Вот тогда-то, в 90-е годы, и настало "время Лоуча".
Лоуч не одинок в британском кино, у него есть свой младший на десять лет "двойник". Речь идет о Майке Ли, который благодаря скромной, почти телевизионной ленте "Секреты и обманы", был причислен к пантеону больших имен мировой кинорежиссуры. Как и Лоуч, Ли с юности начал работать в театре и на телевидении, а в кино пришел при поддержке одного из лидеров английских "рассерженных" актера Альберта Финни. Плакатом к фильму Ли "Высокие надежды" стал кадр: двое главных героев на фоне памятника Марксу. К ностальгическим визитам на кладбище, где похоронен бородатый классик, свелись теперь "высокие надежды", которые питала в юности пара лондонских пролетариев, изображенных в картине с теплым, но порой и язвительным юмором. Лоуч вполне мог бы поставить такой фильм, хотя, в отличие от Майка Ли, ему совершенно чужды сатирические и гротескные краски, и в этом смысле оба с полным основанием опровергают эстетическое сродство.
Трудно представить, например, чтобы Лоуч последовал примеру Ли, который совсем недавно неожиданно сменил тематический ракурс и снял фильм об истории британской оперетты. А если однажды Лоуч и сделал постановочную картину "Земля и свобода", она все равно оказалась неисправимо социальной.
Формула Лоуча, которого называют "неисправимым идеалистом" — суровый, парадокументальный реализм с укрупненной, почти телевизионной оптикой. Что не исключает в необходимых случаях примеси романтики, лирики и мелодрамы. Режиссер не отрицает влияния на себя неореалистической комедии, раннего Милоша Формана и чешской "новой волны", особенно что касается работы с непрофессиональными исполнителями. Его камера никогда не устремляется к самоценным красивым объектам и никогда не ищет сугубо эстетических решений человеческих конфликтов. Лоуч, бывший юрист, судит эти конфликты по совести, согласно нравственной интуиции.
Даже когда за камерой у Лоуча стоит Крис Менгес, результат не имеет ничего общего с тем визуальным маньеризмом, который изысканный оператор демонстрирует на съемках у других режиссеров. Например, у Ролана Жоффе в фильме "Миссия". Почти одновременно с ним, в 1986-м, появляется картина "Отечество" Кена Лоуча. Даже знаток не определит, что это тоже операторская работа Менгеса. И для Лоуча это принципиально новый шаг: рассказ о берлинском певце-диссиденте и о том, что сталинизм не есть социализм, а капитализм не тождествен свободе.
Точно так же "Спрятанный дневник" (1990) — жесткий анализ тэтчеровской политики расправы с ирландским сепаратизмом — не похож на приправленные декадансом "ирландские сказки" типа "Игры с плачем" Нила Джордана. Точно так "Кукушка, кукушка" (1994) — обвинение судебной системы, лишающей материнских прав многодетную маргиналку и ее мужа-иммигранта — не укладывается в рамки политкорректных голливудских аналогий. Натуральный, вырастающий на жизненной почве драматизм, откровенность симпатий и антипатий, отсутствие формального "хэппи энда", благородный, обращенный к каждому человеку интимный тон делают фильмы Лоуча уникальными в современном кино, которое на большей части Европы явно преждевременно списало в архив всякую социальность, а вместе с ней и мотив морального беспокойства.
"Гравий" (1993) — на этой социальной комедии стоит остановиться подробнее, ибо она, никого не разоблачая и не обвиняя впрямую, наиболее наглядно иллюстрирует жизненное и художественное кредо режиссера.
Герой картины Боб уильямс — безработный. Дочь Боба готовится к конфирмации, ей нужны белое платье, туфли, вуаль и перчатки. Можно, конечно, взять их напрокат, но для убежденного католика Боба это звучит дико — арендовать то, что касается столь интимного ритуала. Денег взять неоткуда. Пытается подработать с помощью своего фургона, но именно в этот момент его угоняют. Отчаявшийся Боб крадет овцу, с горем пополам забивает ее, но продать мясо не удается. Словом, он — классический неудачник, которому общество не сулит даже в отдаленном будущем никаких перспектив.
И все же он хранит то главное, что отделяет неудачника от опустившегося люмпена, — веру в Бога и человеческое достоинство. Оно закрывает ему и тот путь к "процветанию", что выбрала дочь его приятеля, торгующая наркотиками и говорящая родителям, будто продает косметику. Она — уже "на другой стороне"; Боб делает все, чтобы остаться "на этой". По словам самого режиссера, "когда мир рушится вокруг тебя, важно сохранить хоть толику самоуважения. Пускай отключен телефон и холодильник пуст, но если в тебе живо достоинство, не все потеряно!" Платье для конфирмации (в конце концов Боб покупает его, влезая в долги) становится зримым символом этого человеческого достоинства, которое важно сохранить из последних сил, во что бы то ни стало.
В "Гравии" левая идеология сближается с христианством, как сближается она и в реальности конца XX века, покончившего с коммунизмом в пользу либерального консерватизма ("Труд важнее капитала", — сказано в одной из последних папских энциклик). Лоуч считает абсурдным убеждение либералов в том, что достаточно быть инициативным, чтобы преуспевать, из чего следует, что неудачники сами виноваты в своих несчастьях. Для героев Лоуча в тэтчеровской и пост-тэтчеровской Англии ничего не меняется на протяжении десятилетий. А ведь герои эти не примитивные "хомо советикус" — нормальные британцы, не хватающие звезд с неба, но готовые честно работать. Общество делает из них аутсайдеров, инвалидов, психически больных. Солидарность с жертвами, с теми, кто слабее, для Лоуча — не вопрос политики или партийной принадлежности, а естественное проявление духовной элегантности.
Безработный — пария современного мира, отброшенный на обочину общества, все более отчужденный, нечистый, наказанный неизвестно за что. Взывая к справедливости, Лоуч возвращает сознание современного мира к раннехристианскому евангелизму. Не случайно чуткие к таким вещам поляки прощают ему почти социалистическую ориентацию и сравнивают с Кшиштофом Кесьлевским, с которым они схожи даже внешне. Правда, Кесьлевский, переживший несколько мутаций социализма, разочаровался в политических методах воздействия на действительность и предпочел маршрутам материального мира духовную вертикаль. Лоуч верен земной горизонтали, "ползучему реализму" и моральный урок сочетает с политическим посланием.
Снимая "Гравий" в Мидлтоне, рабочем пригороде Манчестера, Лоуч сначала провел документальные пробы и таким образом нашел для фильма непрофессиональных исполнителей из местной среды, знакомых с бедностью не понаслышке. "В течение пяти недель мы хохотали, как сумасшедшие, — вспоминает Лоуч. — Это нормально, юмор — единственное средство, которым располагает человек, чтобы сделать невыносимое приемлемым".
Во всех своих фильмах Кен Лоуч обращается к эмоциональному опыту и чувствам людей, поставленных в ситуацию повседневного выбора. Режиссер показывает, что от этих рутинных решений зависят не только личные судьбы, но и то, куда движется человечество.
"Земля и свобода" — первая картина Лоуча, в которой он поворачивается лицом к событиям большой истории. Гражданскую войну в Испании ("... которая забыта почти, как Троянская война") он рассматривает как грандиозный европейский миф, "последний крестовый поход", как стычку всех идеологий XX века — фашизма, коммунизма, социализма, национализма и анархизма — при слабом противодействии демократии. Сегодня, когда одни из этих идеологий переживают упадок, а другие опять пытаются подняться, опыт прошлого высвечивается по-новому. Он вдохновляет Лоуча на создание романтической легенды об идеалистах-революционерах, объявленных троцкистами и преданных как Сталиным, так и западными демократиями.
Трезвость аналитика принуждает Лоуча признать, что "социализм в действии", о котором мечтают его герои, мало чем отличается от фашизма, а все радикальные идеологии ведут к насилию и предательству. С другой стороны, режиссер оставляет своим героям революцию в качестве романтической мечты. И здесь, в этой почти классицистской трагедии, и в своих современных фильмах Лоуч избегает диктуемой их предметом сухости, предпочитая обратное — избыток сентиментальных эмоций. Политкорректность именно на это и опирается, пробуждая чувства добрые к маленьким слабым людям. Они выглядят такими трогательными и симпатичными ровно до тех пор, пока составляют угнетенное меньшинство.
Фестивальный успех картин Лоуча всегда вызывал кривую усмешку нашей кинопрессы: мол, развели там у себя соцреализм и дурью маются. А вот если в один прекрасный день кто был никем, вдруг да станет всем... Памятен один газетный репортаж с Венецианского фестиваля о фильме Лоуча "Песня Карлы" (1996). Каждая строчка дышала сарказмом в адрес создателя картины, который имел наглость — или глупость — романтизировать сандинистов. Репортер строго отчитала Лоуча — кумира западных интеллектуалов от кино — и заметила, что хорошо ему, сидя в Лондоне, рваться в Никарагуа и воспевать революцию. А вот пожил бы, да еще в оны годы, в Москве, постоял в очередях, отмучился на партсобраниях — и, глядишь, бросил бы сии благоглупости.
Работы Лоуча действительно напоминают незабвенные образцы советских фильмов на "военно-патриотическую", "производственную" или "морально-этическую" тему. С той разницей, что Лоуч не стоит на учете в райкоме партии, что сделаны эти фильмы не по заказу и не по канону, а проникнуты личной убежденностью. Что играют в них потрясающие актеры, нередко непрофессиональные, во всем блеске британской школы. Что ренессанс социального кино стал естественной реакцией на засилие маньеризма.
Раньше контраст оценок в отечественной и мировой кинопрессе был предопределен идеологически. В наши постмодернистские дни он почему-то не только не исчез, но стал еще более кричащим. Отечественные эстеты захлебываются от любви к Гринуэю — в то время как западная критика называет каждый его очередной опус "горой из пуха". Кульминация моды на Линча приходится у нас как раз на тот момент, когда весь мир уже констатирует кризис создателя "Твин Пикс". Примерно то же самое с Тарантино и почти противоположное — с Джармушем, ранние "простенькие" ленты которого, принесшие ему мировую славу, российские интеллектуалы открывают теперь сквозь метафизическую призму "Мертвеца". Волна китайских шедевров и вовсе до нас не дошла, а победа в Канне иранского фильма способна вызвать лишь великодержавную ухмылку: опять на Западе оригинальничают. С другой стороны, превознесенный и увешанный "Оскарами" "Английский пациент" понят только двумя-тремя киноведами, знакомыми с историей английского кино; остальные обиженно поджимают губки: их бы самих в Академию.
В 1997 году на международном симпозиуме в Сочи критики специально занялись обсуждением ситуации вокруг Лоуча. Молодые российские журналисты обозвали его зажравшимся искателем экзотики и приключений. На что президент ФИПРЕССИ англичанин Дерек Малькольм, страстный фанат Лоуча, воскликнул в изумлении: "Миссис Тэтчер еще жива! Она живет в России!"
Да, судьба Лоуча в России поучительна. Поднимаемые им, казалось бы, давно отыгранные у нас проблемы вновь обретают реальные контуры по мере того, как российская демократия все более явно дрейфует в сторону национализма, а частный человек не имеет теперь даже хлипкой защиты в виде социалистической двойной морали.
В том же Сочи разразился скандал на премьере фильма "Брат", награжденного главным призом. Юный герой картины, вернувшийся в цивильное общество с чеченской войны, становится не просто киллером, а "киллером с моралью". Он сильно недолюбливает америкашек и евреев, а лимит интернационализма раз и навсегда исчерпывает в дружбе с обрусевшим бомжом-немцем. Он — простой русский парень — с естественным отвращением поносит "черножопых", вызывая одобрительный смех и даже аплодисменты в зале.
На пресс-конференции иностранные журналисты робко поинтересовались у режиссера Алексея Балабанова, не обеспокоила ли его такая реакция публики. Ответ прозвучал в том духе, что чего уж там, народ и вправду так считает, а как к этим чеченцам относиться, ежели мы с ними воюем? Когда корреспондент "Голоса Америки" попытался прояснить позицию режиссера, тот был краток: "Просто я Родину люблю". После другой сочинской премьеры американская журналистка русского происхождения вылезла некстати с каким-то каверзным вопросом. Изрядных знаний русского сленга ей не хватило для полного понимания ответа, но фразу об агентах ЦРУ расслышала хорошо.
Между прочим, именно политические интриги ЦРУ разоблачает Кен Лоуч в "Песне Карлы", и именно за это его так нахваливали американские участники симпозиума. Наши при этом криво ухмылялись. Но, несмотря на разное отношение к ЦРУ и США, "правые" и "левые" у нас — понятия весьма условные и имеют смысл только как сугубо внутренние термины. Вслед за политикой и экономикой культура и кинематограф в России неуклонно правеют — в то время как на Западе наоборот. Югославский конфликт (идеальная тема для Лоуча!) обнаружил полную противоположность двух этих векторов.
Еще пару лет назад невозможно было представить, чтобы английская киножурналистка произнесла нечто подобное тому, что ее российская коллега: "У нас самое умное правительство в мире. Им бы в Европе такого Чубайса". Творческая интеллигенция на Западе тем более критически относилась к своим правым правительствам, чем более она творческая. Уже не собираясь, как в 68-м, на баррикады, она выдвинула таких искренних радикалов-романтиков, как Кен Лоуч, в качестве противовеса монополии консерватизма.
Станут ли они же в оппозицию левым правительствам Европы, разбомбившим Косово и Белград, — вопрос открытый.
6. Бертран Блие. Блудный сын великой культуры
"Приготовьте платочки"
"Слишком красива для тебя"
"Приготовьте платочки"
"Мужчина моего типа"
"Отчим"
"Холодные закуски"
"Вальсирующие"
Если экзистенциальные 60-е годы во французском кино — это Годар и Трюффо, а барочные 80-е — Бессон и Каракс, то 70-е являют мертвую зону, паузу, отлив между двумя могучими приливам. В это время не родилось ни новых идей, ни новых эстетик, господствовал усредненный вкус, художники вяло перестраивались с авторской волны на коммерческую под диктовку более нахрапистых видов масс-медиа. Но именно в это время окреп и утвердился человек, без которого современное кино теперь уже трудно представить. А кино Франции и подавно. Ибо он осуществил связь времен. И за эту свою историческую роль получил место в пантеоне "священных чудовищ .
Бертран Блие начинал в двойной тени — прославленных авторов "новой волны" и своего отца Бернара Блие, универсального актера, сыгравшего несколько десятков характерных ролей у Клузо, Кристиан-Жака, Кайятта, Ле Шануа (Жавер в "Отверженных") и Других крепких профессионалов "папиного кино". Блие-старший был одним из тех, на кого это кино опиралось в не меньшей степени, чем на Жана Габена или Мишель Морган, — даром что в природе этого тучного увальня не проглядывало ничего романтического или светского.
Появление в киномире Блие-младшего было отмечено в ряду еще нескольких дебютов детей "влиятельных персон . Судя по всему, Бертран чувствовал себя не вполне уютно в роли блудного сына, поклонника Бунюэля и ценителя эффектных провокаций. Он долго не мог (или не позволял себе) развернуться в полную силу, хотя дебютировал еще в 1962 году, двадцати трех лет от роду, фильмом "Гитлер... Такого не знаю!". Работать на съемочной площадке он научился, служа ассистентом у того же Кристиан-Жака — благодаря папиному кино в буквальном смысле.
Настоящий Блие начинается лет десять спустя. Начинается фильмом, эмблематичным для "безрыбьего десятилетия — но отнюдь не в том смысле, что "Вальсирующих" (1973—74) можно упрекнуть в безликости. Проникнутый ренессансным здоровьем, полнокровный и свободный, фильм словно бы ошибся во времени, но именно этой ошибкой накрепко впечатался в него — как прекрасная утопия, как идеальный неосуществленный проект бесплодных 70-х.
Только понарошку Блие строил гримасу морального эпатажа. Кого это на излете сексуальной-то революции могли всерьез озадачить похождения двух столь же озабоченных, сколь и беспечных волокит и их подружки, пребывающей в безуспешных поисках оргазма? Куда важнее был эстетический вызов: ощущение живой, дышащей и вожделеющей плоти пронзило выхолощенную, галантерейно упакованную материю тогдашнего французского экрана, где даже эротика была куртуазной, картезианской.
Прежде сюжета, жанра и стиля в "Вальсирующих" видны актеры. Дуэт Жерара Депардье и Патрика Дэвэра превращается в трио с Миу-Миу и — ближе к финалу — в квартет с Изабель Юппер. Практически то был дебют (или первая заметная роль) всей компании будущих звезд, волшебно соединившихся в том чудном возрасте, когда их еще не портят миф и слава, а удовольствие от авантюры выше канонов профессионализма. Задним числом в затее Блие видятся воля провидения и жест прорицателя. Миу-Миу — актриса с прекрасными драматическими данными — большую часть жизни будет маяться от творческой недоосуществленности. Юппер быстро потеряет творческую "девственность" и станет холодной французской "профи". Симптоматично, что в "Вальсирующих" ее дефлорирует сам Депардье — будущий король, он же Распутин и носитель "плебейской мощи", "неистовый донор" (цитирую Зару Абдуллаеву) французской культуры. А слабым партнером в мужском союзе оказывается Дэвэр — артист чувствительности явно чрезмерной и приведшей его к гибели всего через несколько лет после "Вальсирующих". Наконец, от имени "высокой культуры" в фильме выступает Жанна Моро, дающая в коротком эпизоде взгляд на ситуацию сверху, придающая легкомысленной интриге отблеск трагедии.
Еще когда нонконформизм "новой волны" не задохнулся под слоем стильного глянца, Блие был признан выдающимся мастером провокаций на ровном месте. Он окончательно запутал "идейную" критику, вынужденную поддерживать фильм за антибуржуазность и молодежный нонконформизм, но в то же время смущенную циничным эпизодом в пустом поезде, где два шалопая унижают молодую женщину. Как написал Жан-Пьер Жанкола, этот и некоторые другие эпизоды "настолько дышат презрением к людям, что смех публики становится подлым — ибо переполненные залы хохочут от всего сердца... Бертран Блие медленно опускается до изображения фашистского поведения, прикрываемого оболочкой извращенного анархизма".
Троица, своеобразная семья из "Вальсирующих", перемещаясь во фривольном танце, снова через четыре года оказывается в орбите кинематографа Блие — в фильме под названием "Приготовьте платочки", награжденном в 78-м году "Оскаром". И еще раз — в картине "Вечернее платье" (1986, опять заметный кассовый успех).
В первом случае Депардье и Дэвэр получают новую партнершу в лице канадки Кароль Лор. В "Вечернем платье" нет Дэвэра — его заменяет и невольно пародирует его женственность Мишель Блан. Депардье, отяжелевший, но еще не обрюзгший, играет прохвоста и волокиту, но с интересом, направленным на менее прекрасную половину человечества. Одна Миу-Миу без перемен — хоть и в роли законной жены (Мишеля Блана), но в знакомом амплуа уличной девчонки, сорванца, сентиментальной гулены. К финалу в фильме нарастает мотив гомоэротики и Трансвестизма, нередкий у Блие и, как всегда, решенный у него деликатно, в полукомедийной интонации. Просто "семья" видоизменилась: в последних кадрах Боб, Антуан и Моник сидят в бистро, словно три Грации: они практически однополы и мирно болтают о своем девичьем. Похоже, над ними только что тихий ангел пролетел.
Пройдет еще время — и треугольник Блие опять поменяет очертания, и только Депардье (теперь уже основательно заматеревший) останется центром тяжести этой хрупкой конструкции. "Слишком красива для тебя" (1989) — так будет называться фильм, и будет предлагать публике еще один вид извращения. Неистового Жерара, познавшего все и вся, будет тошнить от безупречно красивой Кароль Буке (чье лицо украшает в ту пору самые престижные парижские парфюмерные рекламы), а тянуть — к грубой и ширококостной, как тетя Катя со склада, Жоазин Баласко. (Пресыщенный Париж тогда помешался на этой актрисе венгерского происхождения и объявил ее стиль самым элегантным.)
В мире Блие, где множатся, ветвятся и возвращаются на круги своя сюжеты и персонажи, время порой бывает обратимо и меняет последовательность причин и следствий. В финале фильма "Холодные закуски", снятого задолго до "Слишком красивой", в 79-м году, герой все того же Депардье после цепи злодеяний и злоключений оказывается в лодке наедине с прекрасной незнакомкой посреди горного озера. И что же? Незнакомка — та самая Кароль Буке, девушка с рекламы — оказывается дочерью клошара, которого замочил Жерар (в первом кадре — сказали бы мы, если бы убийство не произошло за кадром). Ничего не подозревающий герой уже готов сделать стойку на красотку, видя в нежданной встрече благоприятный поворот фортуны, и вдруг замечает наведенную на него "пушку": месть не только за папу, но и за будущую "слишком красивую для тебя". Впрочем, может, и наоборот: необъяснимое отвращение к эталону женской прелести объясняется нечистой совестью и засевшим в подсознании испугом.
Не то чтобы Блие всерьез был озабочен идеей метампсихоза, но по меньшей мере два его фильма опираются на механизм этой идеи впрямую и непосредственно. Впрочем, именно эти два — "Наша история" (1984) и "Спасибо, жизнь" (1991) — оказались почти провальными. В первом случае дело усугублялось разочарованием фанов Делона, сыгравшего алкаша, влюбленного в шлюху. И фанов Блие, сразу заметивших чужеродность "нашему кино" пары Ален Делон — Натали Бай. Но даже те, кому удалось пережить этот конфуз, зачахли от бесконечного блуждания по гипотетическим сюжетным ходам, по неясным пунктирам, так и не приводящим ни к чему путному и способным вдохновить лишь ценителей словесной схоластики.
В отзыве одного из них эстетические телодвижения Блие выводятся из литературной традиции Шодерло де Лакло и доводятся до концептуализма современного рококо (инсталляций). Видимо, еще более глубокими соображениями следует комментировать двухчасовой опус "Спасибо, жизнь". Повествование и здесь то и дело запинается, сворачивает в сторону, персонажи путаются и меняются ролями. На сей раз поиски истинного сюжета обоснованы известным приемом: "снимается кино". Под него можно смонтировать что угодно: барочный гиньоль из времен нацизма с фарсом о девке, заразившей полгорода смертельной болезнью. И зрители, и герои все меньше понимают, что происходит: ведь "если есть гестапо, не должно быть СПИДа, и наоборот". Определенность не вносит даже Депардье, который обычно чувствует себя в мире Блие, как рыба в воде, но здесь провисает в меланхолическом вакууме.
Казалось, Блие кончился, отстал от времени, безнадежно заплутав в его хитросплетениях. Однако причина неудач заключалась как раз в попытках найти некий универсальный маршрут, определенный выход, свет в конце тоннеля — вместо того, чтобы отдаться прихотливой логике лабиринта. Рациональные подпорки, выпирая все больше и больше, губительны для этого режиссера — что доказывает их вторичность по отношению к некой первичной материи, из которой возникли его ранние фильмы. Эта материя отчасти опять оживает в последних работах Блие — "Раз, два, три — замри" (1993) и "Мужчина моего типа" (1996). И механические упражнения вновь, хоть на короткое время, превращаются во вдохновенный танец, в азартную игру.
Возвращается природный блеск интеллекта, его фонтанирующая спонтанность. Вновь затягивает бешеный темп диалогов, "более подлинных, чем подлинные", — то есть предельно отточенных, острых и лишь замаскированных под праздную болтовню. Язык маргиналов и иммигрантов, проституток и сутенеров, индустриальных окраин и пустырей сохраняет свою натуральность, но при этом выстроен, как доклад на симпозиуме. Не скрывая своей вульгарности, звучит поэтично.
Бертран Блие — один из редких художников "визуальной цивилизации", кто еще верит в слово. Он любит курить трубку и писать. О себе свидетельствует: "Я скорее писатель, чем кинематографист". Прежде чем снять "Вальсирующих", он написал и издал одноименный роман.
В то время как современный кинематограф стал оптическим шоком, ушел в воронку виртуальной реальности, в нем одновременно с "новой зрелищностью" рождается и "новая слышимость". Но не та, что бьет по рецепторам долби-стерео-суперэффектами. Блие ориентируется на нормальное человеческое ухо, на камерный, даже интимный слуховой диапазон. В нем говорит инстинкт защиты от агрессивной имиджелогии.
Защиту Блие ищет в великой литературной культуре своей страны. И культуре театральной, причем не столько в ее высоких образцах, сколько и прежде всего в демократических, сниженных формах. По темам, по диалогам, по построению сцен фильмы Блие следуют традициям бульварного театра и кафе-театра. Оттуда родом и его персонажи — романтические воры; убийцы и альфонсы поневоле; уличные девчонки-подростки с повадками Гавроша; мещанские пары, падкие на порочные соблазны и похождения. Все они — узнаваемые типы популистской литературы и популистского театра. Оттуда же родом и сценография: большинство уличных эпизодов у Блие, не говоря об интерьерных, поставлены в студии, и на экране чувствуется их — "более подлинных, чем подлинные" — поэтичность и живописность.
Для фильмов Блие характерны сцены, разыгрываемые при искусственном свете (эффект "американской ночи", воспетый Трюффо). Некоторые из картин ("Вечернее платье", "Холодные закуски") почти целиком помещаются в вечерне-ночную фазу суток, и это создает дополнительный ряд значений, идущих от поэтического реализма, от старых фильмов Марселя Карне с их сновидческой, призрачной романтикой, дыханием рока и острой нотой трагизма. Но — внимание — Блие, в отличие от своих прямых предшественников и современников из "новой волны", не увлечен стилизацией и не видит в ней самостоятельной ценности. Его отношения со старым кино не полемические и уж никак не скрыто ностальгические.
Это отношения блудного сына с отцом, которому кажутся дикими прически, манеры, сленг и вседозволенность новой генерации. Но рано или поздно происходит братание и выясняется, что цинизм молодежи во многом напускной, или отцовская строгость нравов не абсолютна: разошлись не на такого уж размера дистанцию.
Появление Бернара Блие в фильме Бертрана Блие "Холодные закуски" в роли полицейского комиссара — возвращение, строго говоря, отца к сыну, но суть от этого не меняется. Проработавший с середины 30-х годов в парижских "театрах бульваров", принесший с собой водевильно-опереточный дух, Блие-старший как никто оказался уместен в сумеречном, безлюдном абсурде небоскреба-мегаполиса, в лабиринтах которого прячется маньяк-убийца. Блие-полицейский и не думает ловить его; главная цель героя — забыть убитую им самим жену-скрипачку, но тут, как назло, судьба заносит его на скрипичный концерт...
Посланцем "папиного кино" становится и Марчелло Мастроянни, сыгравший у Блие в картине "Раз, два, три — замри". Он и приглашен в этом качестве — траченный молью и алкоголем "мармеладный папашка", что ни день забывающий путь в собственную квартиру. Еще бы не забыть, если противные окрестные мальчишки то и дело снимают с нее дверь с заветным опознавательным номером и ставят на улице где попало.
Актер классической школы — будь то Бернар Блие, Жанна Моро или Мастроянни — лишь подчеркивает своим присутствием многокрасочную нелепость и абсурдную экстравагантность мира Бертрана Блие, где царствуют истерия и насилие вперемешку с сентиментальными бреднями, где латинская порода и речь почти вытеснены пришлой, арабской, а учительница сливается с учениками в свальном полугрехе.
Последний на сегодняшний день фильм Блие называется "Мужчина моего типа". Как и все, что режиссер делает в последнее время, он не несет в себе неожиданностей и повторяет хорошо знакомые мотивы. Забавны и не лишены грустной рефлексии отношения мужчин и женщин; трогательна Анук Гринберг в роли проститутки по призванию; заслужен приз за женскую роль на Берлинском фестивале, врученный ей — новой подруге Бертрана Блие.
Блие, вслед за Годаром, утратил былую провокативность. И, в отличие от Годара, даже не пытался имитировать ее. Он не стал вечным анархистом французского кино — роль, на которую многие претендовали, но немногие выдержали. Если его с кем из зачинщиков "новой волны" и сопоставлять сегодня, то с блестящим парадоксалистом, в прошлом редактором "Кайе дю синема", Эриком Ромером.
Ромер религиозен и антибуржуазен (к Блие имеет отношение только второе). Ромер, как и Блие, литературен, но в своих фильмах адаптирует формы средневекового театра, а также максимы и насмешливые морализаторские сентенции XVIII века. Его называют Мюссе и Мариво Десятой музы, наследником Ларошфуко и Лабрюйера.
Он снимает циклами: "Шесть нравоучительных историй", "Комедии и поговорки", "Сказки времен года". В отличие от Блие, Ромера не интересуют бисексуальные коллизии и он предлагает своим героям банальный выбор между двумя женщинами, а героиням — между двумя мужчинами. Он описывает любовные недоразумения, соблазны и ошибки юности, сердечные волнения. Нет роковых страстей, главная страсть героев Ромера — любопытство к жизни. Их диалоги подробны и дотошны; они не успокоятся, пока не дойдут до самой сути; садомазохистский процесс спора доставляет им наслаждение, граничащее с половым. В споре всегда побеждает не здравомыслие, а чувственный порыв. Поймать "зеленый луч" (название знаменитой ромеровской картины) или "голубой час" (лирический мотив другой) дано только тем, чей интеллект уравновешен искренностью и доверием к жизни.
И все же художественная философия Ромера укоренена в традиции рационализма. В его фильмах, порой создающих впечатление изящной небрежности, на самом деле нет ничего случайного. Они могут сниматься без написанного сценария, но это лишь означает, что режиссер сочинил и выучил его наизусть. Интерьеры расписаны в строго заданном стиле (например, Мондриана), камера движется по четко заданной траектории, а монтаж в обычном смысле Ромеру практически не нужен, ибо он заранее монтирует свое кино в голове.
80-летний классик Ромер воплощает консервативный (в смысле неизменности на протяжении столетий) дух французской культуры. 60-летний Блие, тоже ставший классиком, остается на этом фоне — и, более широко, на фоне всей французской кинотрадиции — наиболее живым, подвижным персонажем. Он не погряз в цепенеющем академизме, который сковывает темперамент более молодых выходцев из "Кайе дю синема" — Тешине и Ассаяса. Но он не имеет ничего общего и с неоварварством Жан-Жака Анно, других "новых диких".
Фильмы Блие, впрочем, как и его романы, смотрятся и читаются легко, не требуя от потребителя особых интеллектуальных усилий. В то же время они тонкими нитями вплетены в культурный контекст, который до конца не расшифровать без знания кода. Это — код исконно французской традиции, в которой высокое и низкое сосуществуют почти равноправно, и уравнивает их облегченно романтизированное отношение к действительности, которое не выветрилось даже в наш прагматичный век.
Вот почему во Франции одни и те же актеры без видимых усилий переходили из авангардных фильмов в жанровые и наоборот: так делали Жан Габен, Жан Маре, Ален Делон. Вот почему так быстро сдала свои первоначальные бунтарские позиции "новая волна". Бернар Блие был связан главным образом с "низкой" сферой коммерческого и полукоммерческого кино, и Бертран, младший современник "волны", этого немного стеснялся. Но недолго, ибо ко времени его дебютов Шаброль уже делал вполне добротные криминальные фильмы, а Ромер вернулся к старой, еще докинематографической традиции.
Блие отошел в сторону: он всегда предпочитал не быть ангажированным, держался вне кланов и с самого начала выбрал путь одиночки. Тем не менее именно он поддержал необходимый баланс в развитии национального кино. Который то и дело рисковал быть нарушен уклоном в сухой интеллектуализм или в жанровую банальность.
Блие был и остается блудным сыном великой культуры, не желающей превратиться ни в выхолощенный экстракт, ни в синтетический суррогат.
7. Вим Вендерс. Жизнь после смерти
"Лето в городе"
"Так далеко, так близко"
"Ложное движение"
"Алиса в городах"
"Американский друг"
Фильм Ника "Молния надводой"
"Небо над Берлином"
"Небо над Берлином"
На фоне столетнего возраста кинематографа Вим Вендерс, в это же время встретивший свое физическое пятидесятилетие, выглядит едва ли не подростком. И все же речь идет о классике, пускай и неприлично молодом. Классике постклассического и постмодернистского кино Европы, рожденного в самом ее сердце — в Германии — более четверти века назад.
Тогда еще не кончилась эпоха "школ" и "волн", и Вендерса причислили к ведомству "нового немецкого кино". Если младшего на полгода Фассбиндера называли "мотором" этого движения, то Вендерс смотрелся в нем по-немецки дисциплинированным, но в сущности чужим и случайным пассажиром. Как и герои его ранних картин (одна из них называется "Ложное движение", другая — "В беге времени"), он одержим манией перемещения по свету и его — перемещения — мнимостью. В отличие от насквозь немецких Херцога и Шлендорфа, Вендерс, не отказываясь от меты родины, пришел в мир космополитом. В противоположность экстремальному Фассбиндеру, он всегда ценил гетевское "избирательное сродство" и тяготел к золотой середине.
Темп его ранних фильмов — неспешен, жанр — road movie, фильм-дорога, герои — вольные или невольные путешественники. Драматические события порой случаются в их жизни, но решающей роли не играют. Зато камера, — вероятно, впервые в игровом кино — фиксирует, как мужчина в кадре самым натуральным образом испражняется, и это не режиссерский эпатаж, а последовательность гиперреалистического метода, с тихим изумлением воспроизводящего жизненные циклы и ритмы.
Критики, вручившие на Каннском фестивале 1976 года свой приз ФИПРЕССИ картине "В беге времени", отмечали странный эффект. Как и в незадолго до того появившемся и успевшем стать культовым "Беспечном ездоке", опять двое мужчин едут по стране, только не на мотоциклах, а в большом фургоне и не по американскому хайвею, а по добротному немецкому автобану. Нужно время, чтобы ухватить разницу. Но как раз времени более чем достаточно: фильм длится целых три часа. Вендерс был прав, сложив два нормальных метража: то, что он хотел сказать, не поместилось бы в рамках полуторачасового сеанса. Один из удивленных критиков фильма признался: "Ну а если уж выдерживаешь первые тридцать минут, то начинаются восхитительные два с половиной часа, в течение которых ничего не происходит",
Герои, встретившиеся "в беге времени", полярно противоположны друг Другу- Один тороплив, импульсивен, все время нервно звонит куда-то и жадно хватает валяющиеся в траве газеты; другой невозмутимо объезжает на своей колымаге сельские кинотеатры и довольствуется скромной ролью техобслуги. Связывает их не только случайная встреча на шоссе, но и тяготеющее над обоими одиночество, утрата контакта с миром, с людьми, с женщиной. Они пытаются вернуть этот контакт, штурмуя барьеры времени и места: например, надо пересечь всю страну, чтобы провести несколько часов в прошлом — на зеленом острове, где осталось детство одного из них.
Вендерсу точнее других удалось передать новый психологический климат 60-х годов, порожденный эмансипацией не только женщин, но и, прежде всего, мужчин. Которые перестали быть пленниками традиционных представлений о мужественности и получили возможность быть самими собой.
Критики сразу определили подобающее место новому явлению: Вендерс — это Антониони эпохи постмодерна. То, что уже предчувствовал итальянский режиссер в своих поздних фильмах, снятых в Америке и в Африке, у его немецкого последователя стало основой миропонимания и основой стиля. Это стиль медлительного передвижения по городам и весям, заторможенных проездов сквозь индустриальные пейзажи, сквозь застывшие, слегка искривленные природные пространства. Его напарником в этих маршрутах стал воспитанный им актер Рюдигер Фоглер, подобно тому, как Антониони шел по своей красной пустыне рука об руку с Моникой Витти. Не случайно Вендерс стал помощником Антониони на его последних проектах, своеобразным "костылем" парализованного мэтра. Другим помощником был назначен канадец армянского происхождения Атом Эгоян — тоже последователь не только Антониони, но и Вендерса, сделавший еще один шаг на долгом пути от неореализма к постмодернизму.
Чего многие современные кинематографисты достигают путем самонадеянного соревнования с реальностью, Антониони и вслед за ним Вендерс добиваются квазидокументальным ее изучением. Оба исследуют процесс, в результате которого природа и человеческая душа оказываются поглощены цивилизацией. В фильме Антониони "Забриски Пойнт" словно бы иллюстрируется тезис Бодрийяра: в Америке жизнь является кинематографом, кинематограф есть только лишь отблеск внешнего мира. Герои картины смотрят фильм, рекламирующий дома на продажу. На экране — красивые блоки домиков, окруженных садами и кортами, все готово к заселению. На самом деле ничего этого нет, дома еще даже не начали строиться, а на их месте распростерлась каменная пустыня.
Но и древняя Италия представлена в фильмах Антониони не античными памятниками, а удручающими индустриальными планами. Единственная "старина" в "Затмении" — это суррогат античности, выстроенный при Муссолини, Фешенебельный пригород своим безлюдьем напоминает пейзаж после ядерного взрыва.
Вендерс наследует "размышления о кино", столь важные для Антониони, но они дополнены ясно произнесенным словом "смерть". Осознанная режиссером смерть кино знаменует новый виток его жизни — жизни после остановки дыхания. Жизни, которая загадочным образом продолжается в меланхоличных вендерсовских road, movies — этих бессюжетных вестернах безгеройной эпохи. Разгадка загадки в том, что Вендерс не мигрирует по свету со своей "немецкой душой (как Херцог) или душой русской (как Тарковский), а и в самом деле ощущает в себе мировую душу.
Если, например, для Херцога мерилом всего, даже красот горной Патагонии и бразильской сельвы, оставался романтический немецкий пейзаж в духе Каспара Давида Фридриха, то Вендерс воспринимал метафизику окультуренной природы сквозь призму универсального американского киномифа. И хотя его попытки преуспеть в сугубо голливудском жанровом каноне ("Хэммет", 1980—83) оказались не слишком убедительными, это лишь помогло режиссеру глубже и трезвее осознать "положение вещей" ( так назывался фильм 1982 года, за который Вендерса сравнили уже не с Антониони, а с Феллини периода "81/2"). За этот фильм Вендерс был награжден венецианским "Золотым львом", а вскоре его осенила и каннская "Золотая пальмовая ветвь" за "Париж, Техас" — "душераздирающую интеллектуальную мелодраму", уже в самом названии призванную увековечить синтез европейского изыска и американской витальности.
Последним из "шедевров Вима Вендерса" (типовое название ретроспектив режиссера) стало "Небо над Берлином" (1987). Если этот фильм до сих пор не успел стать глянцево-хрестоматийной классикой, то потому лишь, что привыкнуть к топографии и топонимике единого Берлина мы за десять лет еще не успели. Так же как к новому статусу Вима Вендерса — политика, профессора, академика, миссионера, возглавляющего теперь Европейскую киноакадемию в ее безнадежной борьбе против засилия Голливуда. "Небо над Берлином" стало, таким образом, если не лучшим, то главным фильмом в жизни Вендерса. И во многом роковым.
Вендерс всегда любил города, утверждал, что у каждого из них свой характер, что асфальтовые джунгли и городские пустыри столь же наполнены поэзией, как прерии и пустыни. Характер Берлина определяла Стена, именно она до предела обостряла ощущение города, каким увидели его ангелы Вендерса: пристанищем мрачноватых домов, железнодорожных путей, виадуков. Люди обходили Стену по воде, по воздуху, ломали ноги, лезли на проволоку, пролетали под шлагбаумами в специально сконструированных автомобилях.
Всего этого нет в фильме Вендерса, зато в нем есть гениальное открытие — ангелы, свободно парящие над Стеной. Решение столь наивное и чувственно простое, что не пришло бы в голову никому, кроме умозрительного Вендерса. Витающие над полками синематеки бессмертные ангелы кинематографа поведали Вендерсу, как однажды Бог послал их в Берлин и велел подготовить рапорт о том, что происходит в этом городе. Время от времени кто-то из них, тронутый людскими горестями и страстями, отказывался от бессмертия и становился человеком. Такова участь Дамиэля — ангела, влюбившегося в циркачку.
Вендерс делал современную городскую сказку, но он как никто знал, что кино материально и не терпит доморощенной мистики. Поэтому он преподнес сказку как документальный репортаж, словно бы снятый одним из ангелов, которого снабдили кинокамерой. В роли этого ангела выступил французский оператор Анри Алекан. Ему принадлежала идея сделать фильм черно-белым и снять ключевые сцены с высоты птичьего полета. Картина так и начинается: на колоннах и башнях кирх мы видим маленькие человечьи фигурки. Это ангелы обозревают город, но у них уже нет крыльев, и через мгновение они должны раствориться в людских толпах. И в дальнейшем, даже в крупных планах, присутствует взгляд немного сверху: как выразился Вендерс, "такова ангельская перспектива".
Гости Западноберлинского фестиваля некогда шутили: Стена разделяет черно-белое и цветное кино. У Вендерса черно-белый мир превращается в цветной в тот момент, когда Дамиэль становится падшим ангелом. Изысканная стерильность кадра сменяется пестротой дансинга и циркового балагана. Возвышенные "ангельские" монологи, написанные Петером Хандке и стилизованные под Рильке, уступают место грубой фонограмме пестрого берлинского шума.
Странным образом эта эстетическая метаморфоза напоминает ту, что случилась в реальной жизни с Берлином — вскоре после появления вендерсовской картины. Эйфория прошла, и люди, на миг ощутившие себя ангелами, привычно пересекают границу. Но взамен разрушенной Стены появляются другие стены. 06 этом — фильм Вендерса Так далеко, так близко", вторая часть "Неба над Берлином".
Первая часть кончается тем, что Дамиэль остается со своей циркачкой, а вот его напарник Кассиэль, сохранивший свой неземной статус, одиноко сидит на плече золотого Ангела Победы. "Продолжение следует", — объявлено в финальных титрах. И оно последовало — через шесть лет.
Эти годы принесли резкие перемены не только в политику и географию, но также в творческую жизнь самого Вендерса. Заглянем еще на пару лет вперед. Все суперпроекты немецкого режиссера после "Неба над Берлином" с треском проваливались, и это были вполне символические провалы. Так, широко разрекламированный, снимавшийся в двадцати странах с участием суперзвезд, фильм "До самого конца света" (1991) остался странным экспериментом по исследованию новых визуальных технологий. Так, вызвал всеобщее разочарование на юбилейном Каннском фестивале последний фильм Вендерса "Конец насилия" (1997). При этом он стал своеобразной фестивальной эмблемой. Ведь фестиваль весь прошел под знаком насилия, причем провокатором оказывалась чаще всего кино- или телекамера. Так же и у Вендерса: голливудский кинопродюсер, преуспевший на жестоких триллерах, становится жертвой похищения и невнятных мафиозных разборок.
Вендерс боится почти мистической связи между кинематографом и насилием. И боится неспроста. Чем более головными кажутся экранные образы, тем реальнее — их материализация в жизни. В самом центре Канна ехавшего после премьеры "Конца насилия" Вендерса атаковали бандиты. Кино начинает воздействовать на реальность слишком конкретно.
Шедевры молодого Вендерса строились как раз на обратном принципе. Его сентиментальные драмы 70-х годов носили порой обманчиво-предметные названия: "Страх вратаря перед одиннадцатиметровым", "Американский друг", "Алиса в городах", — но говорили на самом деле о метафизических, интеллигентских материях. Персонажи Вендерса — депрессивные интеллектуалы, выбитые из колеи творческим кризисом или любовной неудачей, — были полной противоположностью классическому типу "мачо" и вытеснили последнего из актуальной киномоды. В лице Вендерса они обрели певца своих радостей и печалей, предстали на экране достойными сочувствия и внимания.
Но одно дело — придумывать и облагораживать таких персонажей, другое — самому оказаться одним из них. Кто бы мог подумать, что в роли неудачника окажется когда-нибудь сам Вендерс — образцово-показательный и беспроблемный вундеркинд-очкарик-отличник. Его неудачи мотивируют по-разному: объясняют техницистской гигантоманией последних проектов режиссера или тем, что он попал в зависимость от финансовых магнатов из кинокомпании Ciby 2000. Есть и более простое, человеческое объяснение.
В фильме "Небо над Берлином" в роли земного ангела режиссер снял недавно встреченную подружку — француженку Сольвейг Домартин. Когда Сольвейг разучивала цирковой номер и сорвалась с высоты, Вендерс проявил удивительное самообладание, заставив ее моментально подняться и повторить упражнение. Он спас ее тогда от психического шока, но не смог удержать. Их последние совместные работы омрачены напряженностью отношений и быстрым скатыванием Сольвейг в пучину алкоголизма. Красивая неразлучная пара распалась, а на премьере фильма "Так далеко, так близко!", продолжавшего сюжет "Неба над Берлином", Сольвейг поднималась на каннскую лестницу лишь в качестве рядовой участницы фильма. Вендерс же шел с новой женой.
Круто изменились и судьбы других участников дилогии — от "ангела-хранителя семейного очага" Настасьи Кински (бежавшей с двумя детьми от мужа) до Михаила Горбачева. А еще один персонаж второй части — галерейщик Натан Федоровский — вскоре покончил с собой. Стоит ли удивляться, что и герои Вендерса претерпели жизненную метаморфозу? Дамиэль окончательно обжился на земле и открыл пиццерию. Не удержался перед соблазном стать человеком и Кассиэль.
Ангелы и самого Вендерса превратили в простого человека, которому суждены не только победы, но и поражения. В "Небе над Берлином" Вендерс попытался быть пророком, и у него почти получилось. Космополит Вендерс, впервые сделавший фильм на сугубо немецкую, ставшую в тот момент главной мировой, тему, был признан главой европейского киноистеблишмента. Ему теперь было вменено в обязанность поддерживать гаснущую славу европейского кино с его усталым интеллектуализмом, усугубляющейся меланхолией, с его рациональными попытками выжить и возродиться через мультикультурные контакты и вливания чужой крови. Какой? Например, японской, в которой вирус новых электронных технологий соседствует с неумирающими генами Ясудзиро Одзу, одного из классических кумиров Вендерса.
Вендерс — символ, живое воплощение сегодняшнего европейского кино, каким бы оно ни было. После того как "Фассбиндер умер, а Херцог уехал", Вендерс стал самым репрезентативным европейским режиссером — даже для тех, кто замыкает этот диагноз словами "Вендерс уснул", считая его поздние картины безжизненно академичными.
Вендерс положил жизнь на то, чтобы помочь Десятой музе если не избежать смерти, то, по крайней мере, умереть достойно. Он зафиксировал последний всплеск надежд Европы в своей дилогии о берлинских ангелах, но в ней же показано, как стремительно эти надежды тают и ангелы — что в небе, что на земле — становятся все грустнее. Им опять тесно и неуютно в центре Европы, и они опять, уже по второму кругу, влекут Вендерса на край континента, где разыгрывается действие "Лиссабонской истории" — картины, прозрачностью и чистотой напоминающей ранние шедевры режиссера.
Вспоминаются "Алиса в городах" — турне писателя и его маленькой попутчицы по Рейнскому бассейну и даже более поздний "Париж, Техас" — прорыв сквозь романтические дебри панамериканского мифа к чувственной, осязаемой природе вещей и людей, камней и кактусов. При всем своем интеллектуализме ранний Вендерс подкупает не "ложным движением" умозрительной идеи, а обаянием простых, незатейливых отношений, элементарных жестов и чувств, сентиментальных дорожных историй без начала и конца.
"Париж, Техас" — само это название соединяет Европу и Америку, что стало некогда одной из навязчивых идей Вендерса. В этой картине — один-единственный раз — это режиссеру удалось: пейзаж американского Юга органично вобрал в себя усталую тоску старой Европы. Кроме того, Вендерс нашел здесь потрясающий образ психологического дисконтакта: когда мужчина — клиент публичного дома — встречает после долгой разлуки свою любимую женщину и общается с ней сквозь одностороннее стекло.
Впрочем, этот эпизод можно трактовать и как предвестие развитых виртуальных коммуникаций. В одном из недавних интервью Вендерс рассказывает о письме, которое прислала дочь его немецкого приятеля: она сообщает, что успешно общается со своим сверстником из Америки с помощью Интернета, в том числе сексуально. Но вот ее виртуальный американский друг собрался приехать в Европу, и девушка в ужасе от одной мысли о возможной встрече. Она спрашивает Вендерса, не знает ли он кого-то, кто имеет опыт out-net (внесетевого) общения.
В фильмах Вендерса, даже ранних и внешне столь жизнеподобных, уже содержится предчувствие глобального виртуального мира и порождаемых им отношений. Режиссера всегда влекла искусственная реальность, продуцируемая фото-, кино- и видеокамерой: в ней он видел новые соблазны и опасности новых обманов. Будучи в 1979 году председателем жюри в Канне, он наградил фильм "Секс, ложь и видео" дебютанта Стивена Содерберга — фильм о том, как новая техника меняет технологию интимных связей.
В последние годы Вендерс скорее пытается соединить Европу с Азией, совершая регулярные налеты на Японию и снимая там киноэссе, прямо или косвенно связанные с его любимцем Ясудзиро Одзу. Не случайно именно Одзу и еще двум "ангелам" — Трюффо и Тарковскому — Вендерс посвятил "Небо над Берлином". Вместе с тем его интерес к Японии замешен на все тех же новейших аудиовизуальных технологиях, деформирующих и ломающих цивилизацию на самом ее пике.
Кино в этом смысле безобидно, как легкий наркотик. Вендерс — прирожденный киноман; когда-то вместе с Бертраном Тавернье они просиживали целые дни в залах Парижской синематеки, поглощая прямо из бутылок молоко и чувствуя себя прямыми наследниками Трюффо и Годара. Теперь сам Вендерс стал эталоном, к которому прикладывают родственные явления, и даже не только европейские, но и расцветшие в лоне американского "независимого кино".
Все они — и "ленинградские ковбои" Аки Каурисмяки, и обладающий почти таким же диковинным чубом Джим Джармуш — эти "символы постмодернистской невинности" — многим обязаны всегда аккуратно причесанному академику и отличнику Виму Вендерсу, ведомому по жизни парой беспокойных ангелов. Обязан ему и балканский скиталец Тео Ангелопулос, задевающий сегодня самую чувствительную струну европейского мифа и снимающий вендерсовского "ангела" Бруно Ганца в роли претерпевающего кризис режиссера или писателя. Сюжет "81/2" и "Положения вещей" стал для европейских режиссеров роковым.
Вендерс сам ощущает сходство своего маршрута с античным: "Если уж говорить о моем герое, то имя ему — Одиссей. И персонажей моих фильмов можно представить его друзьями, которые пытаются разыскать его, чтобы сказать: еще не бремя возвращаться домой".
8. Дэвид Линч. Хирург и жертва аборта
"Твин Пикс"
"Дикие сердцем"
"Синий бархат"
"Простая история"
"Шоссе в никуда"
Уже давно Дэвид Линч не радует ценителей авангарда, даже с приставкой "пост". Многие убеждены, что он разменял уникальный дар салонного сказочника на "твинпопсовую" популярность у среднего класса. Это спорно. Не только в унифицированном Сиэтле, но и в Нью-Йорке, и в Сан-Франциско, и в Лос-Анджелесе в дни демонстрации "Твин Пикс" рок-певцы переносили на более раннее время свои концерты, а голливудская элита отменяла вечерние мероприятия. В Москве надписи "Твин Пике" гладью вышивали на майках известные интеллектуалки.
Но даже если что-то в атмосфере "вокруг Линча" изменилось, лишенный комплексов и умеющий довести до ручки любого психоаналитика режиссер поплевывает на скептиков с высокой колокольни.
У него нет фобий, свойственных режиссерам Западной, а тем более Восточной Европы, — страха, что даже достигнув пика всемирной известности, они рискуют в один момент потерять все. Культ Гринуэя обернулся тем, что к нему резко охладела европейская киноэлита, а заодно и финансисты: он, как и Вендерс, вынужден искать теперь спонсоров в пронизанной новыми технологиями Японии. Еще один кумир — Люк Бессон, стремясь удержаться на плаву, старательно копирует заокеанские модели. Перед каждым стоит дилемма: либо самоидентичность, либо следование стандартам масскульта. Первый путь ведет к одиночеству и замкнутости, второй — к эпигонству.
Линч — один из считанных органичных "варваров" в современной кинокультуре. И один из немногих реально изменивших ее ландшафт. Древо "линчевианы" разрослось за последние годы столь же буйно, сколь и культовая поросль "Твин Пике", пересаженная с телеэкрана на бумажную почву pulp fiction — воспетого Квентином Тарантино бульварного чтива: комиксов, разукрашенных сюжетных схем, дневников Лоры Палмер и агента Купера. Одно из этих произведений принадлежит перу дочери режисера Дженнифер Линч. Она же выступила автором фильма "Елена в ящике", доведшего до полного примитива отцовскую эстетику отвращения". В качестве типового шлягера пошла гулять по миру таинственно приглушенная музыка Анджело Бадаламенти. "Твин Пике" породил целую гряду подражаний — "пиков" поменьше — на пространстве от Голландии до Японии, включая и российскую "Дюбу-дюбу".
Правда, последние годы оказались не самыми успешными в биографии Линча. Фильм "Огонь, иди за мной" (являющий собой "приквел" — сюжетную предысторию "Твин Пикс"), представленный в Канне в 1992 году, не повторил триумфа "Диких сердцем". Режиссер разочаровал своих фанов, позволив злу вселиться в безупречного Купера. Поклонники почувствовали себя обманутыми: Бог умер, и не в кого больше верить.
Название следующей картины режиссера "Шоссе в никуда" (1997) только подчеркнуло тупиковость ситуации. Долго пролежавшая на продюсерской "полке" в киноконцерне Ciby 2000 (который "скупает" модных режиссеров и формирует космополитический стиль "общих мест"), она миновала фестивали, а выпущенная в прокат, с треском провалилась. На российских просмотрах "Шоссе" бывшие фаны Линча вели себя по-разному: те, кто подобрее, характеризовали фильм как "культовый" и "психоделический", но даже в похвалах чувствовались натужность и желание идти против течения, фоном стало общее разочарование, и некоторые из "партии Линча", опасаясь негативных эмоций, вовсе не пошли на "Шоссе".
Трудно сказать, насколько Линча лично коснулось и затронуло общее охлаждение. Похоже, однако, что ему самому надоела роль небожителя. Он больше не хотел, чтобы его любили, и безуспешно пытался полюбить сам. "Я брался за множество разных вещей в надежде найти то, что заставит себя полюбить, но так и нс нашел",— признался режиссер. Без вдохновения сделанный на комедийных гэгах сериал "В эфире" прошел незамеченным. Один киносценарий остался не дописан, другой отклонен той же самой Ciby 2000. И только с третьей попытки появилось "Шоссе в никуда".
При этом Линч никогда не бездействовал и довольно легко решал финансовые проблемы. В период кризиса он дал волю всем своим хобби — рисовал, фотографировал и делал мебель. Кроме того, он снимал рекламные ролики для Джорджо Армани и Карла Лагерфельда — вплоть до Майкла Джексона.
Он вел себя как человек, почивший на лаврах и переживший двойной пик своей славы, разместившийся на постмодернистском пространстве 80-х годов. Вот краткая хроника событий.
1980
Полнометражный дебют Линча "Человек-слон" сигнализирует о появлении мощного режиссера и утверждает моду на новый тип экранных уродов и мутантов. Как бы экстравагантно некоторые из них ни выглядели, они воспринимаются теперь уже не как зловещие казусы или загадочные экстремумы, а как проявление обыденного уродства жизни. Широко известный ранее в узких кругах "параллельного кино", Линч перенес темы и приемы хиреющего американского авангарда в респектабельный большой кинематограф. И занял в нем место где-то между певцом природных аномалий Вернером Хериогом и Дэвидом Кроненбергом, поэтом злостных мутаций и патологической гинекологии. Линч избежал крайностей: он не перенасытил персонажей "Человека-слона" ни социальной, ни экзистенциальной начинкой, так что вряд ли правомерно рассматривать эту нежную и трогательную ленту как дидактический трактат о политкорректности. Лучше всех подобные трактовки прокомментировал сам Линч:
"Не знаю, почему считается, что искусство должно иметь смысл. Ведь все как-то смирились с тем, что жизнь не имеет смысла".
1983-85
Линч делает свою первую и последнюю суперпродукцию — фильм "Дюна" — в жанре космической фантастики. Хотя с поставленной коммерческой задачей режиссер не справляется, а критика разносит картину в пух и прах, Линч оттачивает свой стиль и обживает свой мир, решая дизайн каждой "планеты" в духе самых невероятных безумств. Одну из них он стилизует под ренессансную Венецию, другую — под мексиканскую пустыню.
1986
"Синий бархат" производит скандал сначала на Каннском фестивале, где картину отказались включить в конкурс, потом — среди критиков, но в итоге признан эталонным фильмом Линча. Покойный Леонид Трауберг сказал, что не видел в жизни ничего более отвратительного, между тем "готические аттракционы" Линча могут быть в какой-то мере уподоблены экспериментам ФЭКСов. Во всяком случае, "Синий бархат" сыграл роль центральной эстетической (и этической) провокации в кинематографе 80-х годов, который из интеллектуального стремительно превращался в обывательский. Линч обращается напрямик к обыденному подсознанию, извлекая из него колоссальные запасы "мистической жути". Первым после Бунюэля он освоил жанр постсюрреалистической сказки, первым после Полянского реабилитировал романтический гиньоль, первым после Бертолуччи высек искру инфернальной эротики. И еще насытил мир своих фильмов (это теперь войдет у него в традицию) многочисленными приветами от Хичкока, всеми его ложными "крючками" и безотказными "кнопками".
1990. "Дикие сердцем" благодаря упомянутому Бертолуччи, бывшему председателем жюри, срывает "Золотую пальмовую ветвь" в Канне. Свист противников тонет в восторгах добровольных служителей культа, приветствующих на сцене Линча и его "светоносную подругу" Изабеллу Росселлини (это было одно из их последних совместных появлений: разрыв не заставил себя ждать).
1990 год почти официально объявлен "годом Линча" (недаром суеверный Д.Л. до объявления итогов фестиваля не завязывал шнурки ботинок). "Дикие сердцем" сводят воедино линчевские контрасты — трепетный мистицизм и попсовый угар, детскую веру в чудеса и невыносимую даже для взрослых изощренность порока, изыски стилизаторства и влечение к кичу. Как никакой из прежних, этот фильм Линча пронизан энергетическим драйвом и вызывает в зале мгновенную вибрацию.
Он вообще не похож на прежние картины режиссера. И в этой разнице — ключ не только к эволюции Линча, но и к процессу вызревания в лоне мирового поставангарда зародыша поп-кинематографа конца века. "Синий бархат" начинается по существу с того момента, когда юный наивный Джеффри (Кайл Маклоклен — будущий агент Купер) находит в траве отрезанное человеческое ухо и пытается собственными силами разгадать стоящую за этим загадку. В фильме полно стереотипных мотивов американского "крими" — от коррумпированных полисменов до кровавых разборок торговцев наркотиками. Но даже если они имеют отношение к делу, все равно оказываются скорее ложными следами, обманками, причем не пародийного или стебного свойства. Зло проникает в провинциальную идиллию через коррупцию и преступление, но носит все же характер метафизический.
Певица Дороги — Изабелла Росселлини — поет тягуче-эротичную, как жвачка, песню "Синий бархат" и получает мазохистский кайф от унижений, которым подвергает ее Фрэнк (Деннис Хоппер) — прежде всего психопат и садист, а потом уже криминальная личность. Другую наркотически-ритуальную песню — "В мечтах" — исполняет гротескный Дин Стокуэлл с напудренным лицом гомосексуального клоуна. В эту теплую компанию извращенцев попадает Джеффри, который сначала выступает "агентом сил добра", потом — невольным вуайером и, наконец, дает злу втянуть себя в свой порочный круг. Поплывший от наркотического вливания Фрэнк размазывает кровь на лице Джеффри и целует неофита в губы. Тем самым он говорит: "Ты такой же, как я" и осуществляет ритуал идентификации, приобщения к пороку. В этом фильме все становится ритуальным, и эмоциональные кульминации не совпадают с сюжетными: следствие "овердозы" — неумеренного пользования киношными стереотипами.
О том, что элитарный "Синий бархат" беременен массовыми экстазами 'Твин Пике", свидетельствует вступительная сцена фильма, в которой женщина сидит у телевизора и смотрит типовой триллер. Интерьер комнаты напоминает рекламную картинку, и в нее с экрана врывается звук чьих-то зловещих шагов, поднимается рука с пистолетом. А за стенкой комнаты тоже творится недоброе: образ тишины и покоя, ленивого процветания обманчив, зло и насилие располагаются не только рядом — они находятся прямо здесь.
Синий бархат" казался угрожающим и стильно холодным; зато "Дикие сердцем" — на свой манер, конечно, — стараются быть теплыми и приятными. Герои фильма Сейлор (Моряк) и Аула — это безобидные искатели приключений, это дети, заблудившиеся в джунглях, где им не страшны ни змеи, ни крокодилы: из змеи они делают нашейное украшение, крокодила седлают и едут на нем верхом. Это как бы Бонни и Клайд в эмбриональной фазе, из которой они никогда не выйдут. Они не могут быть инфицированы злом, поскольку по уши погружены в него с рождения.
В отличие от героев "Синего бархата" (героиню играет та же Лора Дерн, Маклоклена заменяет более звездный Николае Кейдж), им не нужно открывать инфернальную сторону жизни; они сами — часть ее, и в то же время они остаются — вплоть до полного идиотизма — стерильно чистыми. Как в сказке. Сейлор и Аула — истинные дети американской поп-мифологии. За Сейлором стоит миф Элвиса Пресли, за Лулой — фигура Мэрилин Монро. И тот, и другая гротескно заострены, но в сущности не так далеко ушли от прототипов, сохраняя их основные характеристики: невинный эротизм, чистоту порока.
Сейлор и Лула — дети старой и доброй, наивной и сильной Америки, не испорченной психоанализом и рефлексиями. Той Америки, где идеологией был Запад, а раем — Калифорния. Герои "Диких сердцем" и едут в Калифорнию через опасный Нью-Орлеан, через затягивающий, словно черная дыра, Техас. Они так и не добираются до цели, да и не нужно: ведь рая уже не существует.
Зато по дороге они дают волю своим диким сердцам. Они умеют любить, быть великодушными, но могут и превратиться в жестоких варваров. Сейлор, защищаясь, убивает противника в манере, достойной мифических героев Гомера. В дискотеке он же ставит на место зарвавшегося панка: светлая сила побеждает унылый порок.
Линч словно отвечает своим критикам, обвинявшим его после "Синего бархата" в аморализме: молчите и смотрите, я специально для вас показываю, как можно сохранить невинность.
О да, в этой невинности тоже есть свои противоречия. Как, скажем, между сладостью идеалов и жестокой дикостью сердец — этими двумя векторами американской культуры. Не принадлежа до конца ни одному, ни другому, Сейлор и Лула балансируют между ними под нежную мелодию Love Me Tender.
Не случайно Линч изверг основные плоды своих фантазмов именно в 80-е годы, когда старая модель культуры (классика плюс-минус авангард) оказалась в рекордно короткие сроки заменена другой — построенной на экспансии масскульта. Авангард (и его наследник модернизм) был абортирован из многострадального лона культуры. Линч — один из тех, кто блистательно провел эту операцию, но он же стал невольной жертвой аборта, когда монструозные зародыши зажили своей жизнью и перенаселили планету.
На "Диких сердцем" классический Линч, начавшийся "Человеком-слоном", заканчивается. Сериальный эффект "Твин Пикс" принадлежит уже другой территории и отчасти другой эпохе: место Линча смотрится там совсем иначе. Как было оно иным в 60—70-е годы, когда режиссер экспериментировал с движущимся изображением и звуком, а потом в течение семи лет снимал "Старательную головку" (1977) — "последний шедевр авангарда", фильм об отвратных зародышах, о недоношенных уродцах, об экскрементах и отходах постиндустриальной цивилизации.
Эти "отходы" постепенно перестали быть шокирующими и отвратными, страшными и зловещими. Линч сам все больше идентифицируется с ними.
Все меньше интереса представляет поздняя фаза биографии Линча, и все больше — в качестве значимого фрагмента истории культуры — фаза ранняя. Детство Линча прошло в лесах Монтаны, его отец был натуралистом-исследователем, он-то и заинтриговал сына болезненными тайнами живой природы. Культура, искусство для Линча ассоциировались с живописью, которую он изучал в Бостоне и Пенсильвании, а в промежутке ездил в Австрию в поисках экспрессиониста Оскара Кокошки.
Его первый фильм представлял собой бесконечную цепь одноминутных эпизодов, в которых показаны шесть голов: сначала их мучает рвота, а потом они возгораются. "Стирательная головка", рассказывающая о зомби, его нервной подружке и ребенке-мутанте, считается автобиографическим фильмом: во время работы над ним Линч бросил свою жену с ребенком. Другую жену и еще одного ребенка режиссер оставил в период "Синего бархата" — когда встретил Изабеллу Росселлини. Она была в восторге от безудержной фантазии Линча, но в конце концов признала, что не в состоянии выносить его чудачества и эскапады.
Журнал "Ньюсуик" сообщает о том, что Линча приводит в восторг человеческий, особенно женский организм. Когда одной из его продюсерш делали гинекологическую операцию, он якобы упросил ее прислать ему свою матку. Название "Твин Пике" — "Вершины-близнецы" многие трактуют как метафору женских грудей.
Нередко Линча называют жестоким критиком консервативного американского общества; говорят даже о гневном "суде Линча" над рейгановской Америкой, а также викторианской Англией. Красивый образ, однако, довольно бессмыслен. Разумеется, Линч рисует одноэтажную Америку не без иронии, но испытывает гораздо больше восторга перед остатками ее природной мощи и первопроходческого варварства. Что касается Англии прошлого века, речь скорее идет о враждебности культуры естеству человека, что актуально во все времена развитой цивилизации. И вообще экскурсы в прошлое ("Человек-слон") и в будущее ("Дюна") Линч предпринял по заказу продюсеров, сам же играл роль "наемного пистолета" и не рассматривал эти фильмы как стопроцентно личные.
Зато несомненно личной следует признать The Straight Story — продукт деятельности Линча, датированный 1999 годом. Невероятно трогательна и только на первый взгляд необычна для режиссера эта "Простая история": так правильнее всего перевести название фильма о старике-ветеране по имени Стрэйт, который пропахал на своем допотопном тракторе пол-Америки, чтобы встретиться с тяжело больным братом, забыть давнюю распрю и посидеть вдвоем под звездным небом.
Линч любовно рисует американскую глубинку, и не надо этому особенно удивляться. За зловещей двойственностью "Вершин-близнецов" мерцает не менее пугающая ясность. Консерватизм позиции Линча все более очевидно обращает его к так называемым "позитивным ценностям".
По словам дочери режиссера, "он любит Рейгана, любит Америку, очень нетерпим к ее врагам". Он, как и инспектор Купер, воплощает вполне дикие и вполне варварские гастрономические вкусы своей страны: кофе с пончиками, брокколи на пару, сыр с подгорелым хлебом.
Что касается вкусов эстетических, Линч гениально выразил их постмодернистскую мутацию, их шокирующую чрезмерность: слишком зеленая трава, слишком алая кровь, слишком синий бархат и вовсе уж не существующая в природе голубая роза. Однако время мутаций прошло, вернее, они начали восприниматься, как должное, как нормальное реалистически-виртуальное явление в эпоху не знающей границ всеядности. Нет больше необходимости в авангардистских абортах, рождаемость новых художественных явлений вновь вышла на привычный мещанский уровень.
Отыграв роль диктатора стиля целого десятилетия, Дэвид Линч в свои пятьдесят с небольшим вновь — что ему оставалось делать? — превратился в одинокого волка, по-американски пожирающего гамбургеры и перерабатывающего их в фантастические ужасно-прекрасные химеры.
9. Джим Джармуш. Поэт внутренней иммиграции
"Ночь на земле"
"Страннее рая"
"Вне закона"
"Мертвец"
"Таинственный поезд"
"Вне закона"
"Пес-призрак: Путь самурая"
После появления в 1995 году "Мертвеца" Джима Джармуша заговорили о том, о чем давно боятся говорить, — о шедевре. На фоне массовой поставки продуктов "под Тарантино" и явной стереотипизации американского "независимого кино" опыт Джармуша выглядит уникально в силу все большего удаления от принятых стандартов и вместе с тем все нарастающей художественной силы.
"Мертвец" — метафизический вестерн. Действие его, которое вряд ли кто-то возьмется достоверно пересказать, происходит в прошлом веке, а главного героя зовут, как знаменитого ирландского поэта, Уильям Блэйк. Этот герой в сопровождении довольно свирепого вида индейца совершает путешествие по странной местности, но в самом начале пути его убивают в дурацкой постельной ссоре. Тем не менее путь продолжается — вероятно, в другой жизни. Дальнейшее можно трактовать почти произвольно, а можно не трактовать никак, рассуждая о реинкарнации, гении места, мистике американского пейзажа и о других столь же утонченных вещах, которые все окажутся вполне кстати.
Если добавить, что главную роль в фильме играет один из голливудских секс-символов Джонни Депп, а в эпизодической выступает легендарный рок-музыкант Игги Поп, возникает полное ощущение, что мы имеем дело с продуктом тусовки, вполне совместимой с тарантиновской.
Джармуш действительно принадлежит к некоему не совсем тайному обществу. Впрочем, существует ли оно на самом деле, трудно утверждать наверняка. Ибо все, что окружает Джармуша, приобретает характер какой-то зыбкой парадоксальности.
Он, как и Буди Аллен, выступает в джаз-клубах и слывет local hero — местным героем, воплощением духа Нью-Йорка. Но, в противоположность Аллену, эта слава пришла к нему благодаря тому, что Джармуш видит свой город глазами маргинала-иммигранта.
Он считается на международной арене самым ярким и востребованным (то, что американцы называют hottest) представителем кинематографа Independents. Этот статус подтверждает и тот факт, что Джармуш единственный из независимых американских режиссеров в игровом кино, кто владеет негативами всех своих фильмов. И о нем же можно сказать, что нет пророка в своем отечестве, если под последним понимать все тот же усыновивший Джармуша город. Ибо на родине Джармуш скорее ассоциируется с космополитичной богемой нью-йоркского "даунтауна", чем с укорененным манхэттенским истеблишментом. Ибо родился он вообще не в Нью-Йорке, а в штате Огайо, в жилах его течет с десяток кровей, включая французскую и венгерскую.
"Планетой Джармуша" называют Нижний Ист-Сайд с его невероятной концентрацией меньшинств. Экзотический, в иероглифах и желто-красных вывесках "чайна-таун" соседствует с "маленькой Италией", где пахнет пиццей, а на висящих в витринах майках написано "Итальянские парни — самые клевые". Перейдешь улицу — начинается венгерский квартал, а рядом с ним украинский, где в ресторанах дают борщ и галушки. В двух шагах от богемного, напоминающего парижский Латинский квартал, пятачка Сэнт Маркс Плэйс — небезопасный "алфавитный город", с мрачными домами, заселенными "латиносами", с улицами, тупо обозначенными А, В, С...
Джармуш кажется коренным обитателем этой планеты, где расположены его дом, его офис, его любимые бары и местные достопримечательности вроде школы, в которой учился другой певец Нью-Йорка, Мартин Скорсезе. Впрочем, фаны Джармуша утверждают, что ему достаточно просто поселиться в каком-то месте, чтобы весь этот район приобрел трансцендентальные свойства.
Нетрудно убедиться, что Джармуш не так уж часто делал кино на своей "планете". Только первый его фильм "Вечные каникулы" (1980) целиком снят в Нью-Йорке и может рассматриваться как лирический дневник 27-летнего режиссера, который объясняется в любви к небезопасным дворам и эксцентричным обитателям ставшего родным города. Не удивительно: здесь Джармуш учился в университете и Вечными каникулами" защитил диплом.
В финале герой картины садится на корабль и покидает
Нью-Йорк, чья ностальгическая панорама застывает в вендерсовско-антониониевской заторможенной перспективе. Тоже не мудрено: Джармуш стажировался в Парижской синематеке, работал ассистентом у Вендерса и его американского кумира Николаса Рэя. Вендерс в это время снимал "Положение вещей", у него остался неиспользованный запас пленки, и Джармуш снял на ней короткометражный этюд "Новый мир", впоследствии расширенный до полнометражной картины.
Именно эта картина — "Страннее рая" (1984) — принесла тридцатилетнему Джармушу европейскую славу, "Золотую камеру" в Канне и "Золотого леопарда" в Локарно. Действие этой грустной современной сказки начинается в Нижнем Манхэттене, но довольно быстро выруливает на большую дорогу и превращается в road. movie (жанр, к тому времени перекочевавший в Европу и едва ли не монополизированный тем же Вендерсом). "Вне закона" (1986) и "Таинственный поезд" (1989) вообще разворачиваются на мифическом Юге Соединенных Штатов. Тем не менее есть все основания говорить об отличительно нью-йоркском характере и почерке режиссера. Он проявляется в настойчиво культивируемой точке зрения горожанина-иммигранта, в пристрастии к урбанистическим пейзажам, в поэзии случайных уличных встреч, в том вкусе, который питает Джармуш к чудесам и тайнам большого города.
Со временем выясняется, что этот город может быть не обязательно Нью-Йорком. Финал "Вечных каникул", где на место покидающего город героя прибывает такой же провинциальный мечтатель, иммигрант из Франции, оказался пророческим. Успех фильмов Джармуша в Европе заставил самого режиссера все чаще и все дальше удаляться от Нью-Йорка, обзаводиться контактами и привязанностями в других городах. К моменту, когда возник замысел фильма "Ночь на земле" (1992), Джармуш уже был своего рода гуру для целой плеяды кинематографистов обоих полушарий.
От этой картины, состоящей из пяти новелл, может даже возникнуть впечатление некоторого космизма. Вначале мы видим, как вращается земной шар, а связками между новеллами служит крупный план часов, которые синхронизируют время по часовым поясам. Когда в Лос-Анджелесе семь вечера, в Нью-Йорке уже отбивает десять, ночной Париж и Рим еще догуливают свое в четыре утра, а в Хельсинки уже пять, и пора начинать новый трудный день. Географически рассредоточенное единство времени дополняется столь же модернизированным единством места: этим местом" оказывается в каждом городе вечернее или ночное такси.
Однако Джармуш счастливо избежал ловушки, в которую попался его учитель Вендерс, в то же самое время снявший интеллектуальную глобалку" под названием "До самого конца света". Вероятно, получив мощную прививку от голливудской гигантомании, Джармуш остается и в этой, не лучшей своей работе минималистом и мастером миниатюры.
Остается и мастером почти бессюжетного повествования. Джармуш сам любит декларировать, что не снимает "кино": просто выходит на улицу и наблюдает жизнь. Тот же тезис положил в основу своей эстетики Энди Уорхол, превративший голливудских божеств в элемент бытового дизайна, а на их фоне часами наблюдавший телодвижения безымянных статистов. Джармуш развивает принципы американского поп-арта на ином фундаменте: его вселенная населена персонажами культовой арт-тусовки, которые мимикрируют под "простых людей". Сергей Добротворский писал: "Бродяг, беглых зэков, натурализованных эмигрантов и скучающих ночных портье у него играют рокеры, джазмены и тусовщики <...> То есть те, чей аутсайдерский имидж принадлежит совершенно иному культурному слою и открывается в стиле богемного кабаре. А может быть, только подчеркивает, что, по сути, нет никакой разницы между элитной рок-сценой и тоскливой пустошью Среднего Запада".
В 'Ночи на земле" Джармуш экстраполирует свой опыт на европейские города и даже далее: от Хельсинки уже недалеко до Москвы. И населяет их опять же культовыми фигурами, преимущественно из сферы арт-кино. В Париже это Беатрис Даль, героиня "Бетти Блю" Бенекса. В Риме — Роберто Бениньи, уже сыгравший до того у Джармуша в фильме "Вне закона". В Хельсинки — это Матти Пеллонпяа, героя которого зовут Мика, а его пассажира — Аки, как братьев Каурисмяки. С последними Джармуша связывает особенно близкая родственность, а сам он со своим огромным белесым чубом — этим "символом постмодернистской невинности" — напоминает порой "ленинградского ковбоя", только из штата Огайо, случайным образом поселившегося в Нью-Йорке.
Соответственно в нью-йоркском эпизоде "Ночи на земле" появляется актер из бывшей ГДР Армин Мюллер-Шталь, привычно играющий иммигранта, и пара негритянских персонажей — Джанкарло Эспозито и Роза Перес, пришедших из фильмов Спайка Ли. Наконец, в Лос-Анджелесе в такси, управляемое Вайноной Райдер, садится Джина Роулендс — вдова Джона Кассаветиса, и каждый из героев несет в "Ночь" Джармуша свой кинематографический шлейф.
Это ночное путешествие по родственным кинематографическим вселенным можно было бы продолжать до бесконечности, и было бы занятно посмотреть, как, например, Джармуш увидел бы ночной Мадрид глазами Педро Альмодовара: вероятно, меланхолично-джазовая монотонность "такси-блюза" была бы нарушена парочкой типично испанских высоких каблуков и леопардовых шкур.
К сожалению, принцип внедрения культурных стереотипов столь же хорош, сколь плох. Финны в этом фильме — чересур финны, и если кто-то из них напивается, то вследствие того, что одновременно потерял работу, жену и машину, а дочь забеременела. Итальянец-таксист исповедуется пассажиру-священнику в том, что жил с помпой, овцой и невесткой. Словом, миниатюры лишаются присущей стилю Джармуша. элегантной необязательности и превращаются в плоские анекдоты.
Видимо, осознав это, Джармуш сделал "Мертвеца" — картину, принципиально удаленную от поверхностного потока жизни и столь же принципиально связанную с американской жанровой мифологией и стоящей за ней философией.
Герои "Страннее рая" и "Вне закона" жили иллюзорной жизнью случайных путешественников и неполноценных иммигрантов. Джармуша этого периода сравнивали с Фрэнком
Каира — самым оптимистичным американским режиссером 30-х годов, создателем добрых комедий о простых людях, которых рано или поздно вознаграждает судьба, так же как она карает алчность и порок. Герои Джармуша вознаграждаются не браком с юной миллионершей и не "грин-картой", а всего лишь авторским сочувствием, грустной понимающей улыбкой. Кроме того, что немаловажно, эти герои живут в свободной стране, могут не спеша и бесцельно передвигаться по ней, лицезреть ее гримасы и причуды. В этих путешествиях они могут даже встретить родственную душу. Неприкаянность, неукорененность не означают более, как это было в американском кино 60-х, протеста против норм системы. Скорее это свойство человеческой экзистенции в постиндустриальном обществе, лишенном больших надежд, зато приручившем свои страхи.
Надежда возникает у Джармуша в фильме "Таинственный поезд", но это надежда, обращенная вспять, в мифологизированное прошлое, в волшебную сказку американского масскульта. Японская пара фанатов Элвиса Пресли приезжает в Мемфис, штат Теннесси, на родину кумира, чтобы посетить его мемориальный музей. Собираются здесь волей свободного перемещения в пространстве и другие близкие и далекие персонажи, они заполняют собою микросюжеты трех новелл, чтобы в финале соединиться в коробейнике местного отеля и услышать один и тот же выстрел. Но в сущности их судьбы остаются несводимыми, как стороны ленты Мебиуса. Важно лишь символическое сближение, которое происходит на почве блуждания по свету со стандартными опознавательными знаками. Элвис Пресли — один из них, и здесь Джармуш максимально приближается, с одной строны, к Уорхолу, с другой — к Тарантино, предвосхищая новую сюжетность и новый саспенс его картин, целиком построенных на материале pulp fiction.
По этому пути идут сегодня и некоторые последователи Джармуша — как, скажем, его бывший оператор Том де Чилло. Сам же Джармуш открывает в "Мертвеце" путь рискованный и неожиданный. От имитации жизненных фактур и звуков — к суггестивной образности пространства и музыкальной психоделике. От иммиграции как социально-психологического статуса к внутренней иммиграции в иное кодовое пространство, в иную культурную реальность, в иную жизнь.
Сменив оптику, решительно вырулив из реальности в мета-реальность, Джармуш, как ни странно, вернулся к самому себе. Десятилетие между "Страннее рая" и "Мертвецом" стало испытанием Джармуша на прочность. Он больше не хотел делать уныло описательные, вяло поэтические — пусть даже талантливые — фильмы, как большинство его невольных сообщников по "независимому кино". Последнее, с другой стороны, все больше коммерциализировалось, становилось объектом моды, купли-продажи, арт-политики. Работы Джармуша этого десятилетия можно рассматривать как ' легкое развлекательное кино, пусть и с серьезным подтекстом" (Джонатан Розенбаум). Но этого режиссеру было мало.
"Мертвец" на ином уровне глубины возвращает нас к атмосфере "Страннее рая": не случайно и сам Джармуш усматривает между этими, столь разными картинами нечто общее — специфический ритм, не навязанный извне, не заданный коммерческими задачами, а как бы реинкарнированный из классических японских фильмов.
После "Мертвеца" Джармуша уже нельзя рассматривать как поколенческого или культурного героя своей эпохи и своей страны. Нельзя рассматривать и как монстра постмодернистского кино.
В нашумевшей книге "Поражение мысли" Ален Финкелькро утверждает, что постмодернизм кое-что черпает из опыта русского популизма XIX века. Нигилистический лозунг "пара сапог стоит больше Шекспира" лишь заменяется на более универсальный. Пара сапог стоит Шекспира — если на обуви стоит клеймо знаменитого фирмача. Хороший комикс стоит повести Набокова, классный рекламный трюк — стихотворения Аполлинера, красивый футбольный гол — балета Пины Бауш, великий портной — полотен Пикассо и Мане. Большая культура оказалась десакрализована, выхвачена из рук "проклятых поэтов", сведена к повседневным жестам повседневных людей. И наоборот: спорт, мода и развлечение вторглись в сферу большой культуры. Чтобы скорее догнать пару сапог, художники должны преодолеть свою культурность, впасть в косноязычие: "Даже тот, кто имел несчастье родиться в стране великой литературы, должен писать, как чешский еврей пишет по-немецки, как узбек пишет по-русски. Писать, как собака, уминающая себе подстилку, как крыса, роющая себе нору. И чтобы этого достичь, должно открыть в себе свою собственную точку отсталости, свой диалект, свой третий мир, свою пустыню".
Кодекс политкорректности отрицает понятие "культурный человек" и предлагает новый образец человека мультикультурного. А если вы не хотите ставить знак равенства между Бетховеном и Бобом Марли (даже если один белый, а другой черный), то все потому, что являетесь подлецами и пуританами, деспотами и расистами.
Джармуш — настоящий американец: он помнит, что его страна выросла из геноцида, и всегда носит при себе пистолет. Но он решительно против мифологизации насилия, которая определила поэтику нового американского кино — от Пекинпа до Тарантино. В "Мертвеце" всякий, кто берется за оружие, выглядит отнюдь не героем. В качестве жанровой модели он берет не Джона форда, а так называемый "кислотный вестерн" 60—70-х годов. Он демонстрирует даже более мрачный взгляд на Америку, чем прежде, и делает свою первую геополитическую картину. Но это и первая картина, которую можно назвать геокультурной.
Здесь бы пригодилось устаревшее определение Ленина о двух культурах в одном обществе. В сущности, в "Мертвеце" сталкиваются две культуры — кислотная культура Ист-Сайда (Игги Поп и Нил Янг) и культура бладов и блэкфутов — индейских племен, некогда заселявших Великие Равнины и истребленных промышленной цивилизацией. Ирония Истории состоит в том, что обе культуры легко находят общий язык на почве smoke — культа курения и сопутствующих галлюцинаций. Продуктом одной из этих галлюцинаций и стал "Мертвец".
Его герои иммигрируют через завесу дыма и зеркало воды в другой, более гармоничный мир, где нет надобности изобретать политкорректность, а пара сапог (сандалий) индейца действительно стоит Уильяма Шекспира (Уильяма Блэйка). И даже больше.
10. Эмир Кустурица. Балканский принц европейского кино
"Подполье"
"Черная кошка, белый кот"
"Время цыган"
"Черная кошка, белый кот"
"Подполье"
"Сны Аризоны"
"Ты помнишь Долли Белл?"
"Время цыган"
Хотя главный приз в Венеции-98 получил фильм Джанни Амелио "Как мы смеялись", неформальными лидерами фестиваля были "Осенняя история" Эрика Ромера и "Черная кошка, белый кот" Эмира Кустурицы. Среди журналистов образовалось две партии. Одни прочили "Золотого льва" изысканно-простой моральной притче Ромера. Другие — барочной народной комедии Кустурицы. Партия Кустурицы смотрелась более многочисленной и более активной. Она носила на руках своего кумира и называла его "новым Феллини", или "цыганским Феллини".
Кустурица — последний режиссер в мировом кино, родственный итальянскому гению своим жизнелюбием и барочной фантазией. Сам он любит Феллини, но сравнивает его с хорошим красным вином, себя же — с крепким бренди. Его приоритеты в кинематографе — итальянский неореализм и французский поэтический реализм. Кустурица считает себя человеком прошлого. А критики упорно причисляют режиссера родом из Сараево к кинематографу будущего.
Кустурица обещал напиться, если получит "Золотого льва", но получил только приз за режиссуру — хотя и почетный, но для него скорее утешительный. Ведь он — один из трех кинематографистов всех времен и народов — добился ранее двух "Золотых пальмовых ветвей" Каннского фестиваля. Причем добился не за выслугу лет, а совсем молодым.
"Черная кошка, белый кот" — зрелище развлекательное, энергичное и экзотическое. История счастливой любви разыгрывается на колоритном фольклорном фоне, начинена комедийными гэгами и вся пропитана цыганской музыкой, превращаясь почти что в мюзикл.
Как сказал Дэн Сяопин, не важно, кошка черная или белая, важно, чтобы она съела мышь. Не важно в конце концов, добавил ли Кустурица еще один высший приз к своей уникальной коллекции или нет. Важно, что когда его называют принцем балканского кино, он возражает:
"Почему балканского? Я вижу себя как минимум в европейском масштабе".
Миф об Эмире Кустурице живет в нашем сознании с 1985 года — когда его фильм "Папа в командировке" был награжден "Золотой пальмовой ветвью", а председатель каннского жюри Милош Форман объявил 30-летнего режиссера из Югославии надеждой европейского и мирового кино.
Мифологизации образа Кустурицы немало способствовали типовые поносные статейки, которые у нас по таким случаям позволяли себе сравнительно интеллигентные газеты типа "Литературной". В одной из статеек утверждалось, что в Канне награжден фильм духовно антисоциалистический, переполненный сексом и насилием, что, в сущности, было правдой. Никакой симпатии к режиму Тито (действие происходило в начале 50-х годов) в картине заметно не было. Но и его противники, недовольные разрывом со сталинским Советским Союзом, были показаны без особого пиетета.
Политика превращает жизнь в газетную карикатуру, подобную той, из-за которой отец героя едет "в командировку" (на самом деле — в тюрьму): Маркс работает за письменным столом, а за его спиной красуется огромный портрет Сталина. Кустурица отдает явное предпочтение перед паранойей вождей грубым и примитивным основам народной жизни. Среди которых "секс и насилие" занимают не последнее место: именно постигая их ритуальную природу, юный герой превращается из мальчика в мужчину.
Звезда Эмира (эмир в переводе с арабского — правитель, князь, глава государства, повелитель) появилась на небосклоне еще в 1981 году. Когда в Венеции главную премию за дебют вручили картине Кустурицы "Ты помнишь Долли Белл?". Тоже история взросления, с оттенком автобиографизма, в тогда еще интернационально дружном Сараево. Вскоре фильм попал на отборочную комиссию одного из Московских фестивалей, где был предан анафеме с характеристиками "антигуманный" и "натуралистичный". Тех, кто попал на этот просмотр, поразило, впрочем, не опрокидывание идеологических канонов, а скорее, полное к ним презрение. Режиссер показывал жизнь имморальную, полную страсти, жестокого юмора и поэзии. Место идеологии и культуры занимают в ней рок-н-ролл и футбол. Витализм, брутализм и мачизм стали тремя опорами "стиля Кустурицы" — одного из режиссеров-лидеров 80-х годов.
В интервью Кустурица часто представляется как рок-музыкант, который по какому-то недоразумению снимает фильмы в перерывах между репетициями. Хотя он действительно не чужд музыке и играл в одном ансамбле, на самом деле это скорее подпитка собственного мифа, которой Кустурица занимается охотно и профессионально. Часто он говорит о том, что должен был стать писателем. Вспоминает о своей бабке, которая шла пешком из горной деревни пять или шесть миль на рынок, и люди встречали ее словами: "Привет, соседка". Кустурица говорит, что точно так же его впоследствии приветствовали в Париже и Нью-Йорке и что это ощущение открытости мира сегодня важнее, чем талант.
Больше десяти лет он изучал уроки эмиграции. По предложению Милоша Формана преподавал в Колумбийском университете. Сейчас живет большей частью в Париже, но предпочитает говорить по-английски.
Космополит Кустурица упорно называет себя югославом, эмиром несуществующей страны. Он родился в семье непрактикующих мусульман, но корни имеет сербские. По другой версии, в нем смешались едва ли не все славянские крови. Так или иначе, но идиллический миф о чудесном балканском ребенке, кудрявом красавце, гениальном вундеркинде, который факает идеологию со всем своим супермужским темпераментом и не устает радоваться жизни, в какой-то момент дал сбой.
Боснийское телевидение стало представлять режиссера монстром, администрация Сараево развернула репрессии против его семьи. Его мать была вынуждена переместиться в Черногорию.
"В моей квартире на площади 200 квадратных метров, — утверждает Кустурица, — разместился Фонд боснийских писателей. Их председатель теперь называет меня предателем. Когда человек, занявший твой дом, обвиняет тебя в том, что ты уехал из Боснии в Белград, — нс правда ли, это слишком? Они хотели меня использовать
как знамя, но я оказался для них недостаточно мусульманин, хотя и ношу исламское имя".
В фильмах Кустурицы, снятых еще задолго до нового витка балканских войн, уже заложена, предсказана неизбежность взрыва. Югославское кино — самое загадочное в Европе. Как ни одно другое, оно было в течение долгих лет поглощено пафосным воспеванием партизанщины. И все же оно произвело несколько шедевров военной темы необычайной сложности и глубины. Ведь вторая мировая на Балканах была одновременно и борьбой с внешним врагом, и партийно-идеологической битвой, и выяснением внутренних национальных, этнических, религиозных отношений. С середины 60-х, когда слабеющий режим Тито вынужден был приподнять железный занавес, здесь возникла и прогремела "черная серия", чья чернота и тотальный пессимизм превзошли все до сих пор виденное. Поначалу к этой серии причислили и молодого Кустурицу.
В кинематографе соцстран новации шли с северо-запада на юго-восток. Вслед за нашим кино оттепели, польской школой, школой венгерской, пришел черед Югославии. Кустурица учился в Праге уже после краха "пражской весны" и стал воплощением ее несбывшихся кинематографических надежд. Его фильмы действительно напоминают ранние ленты Формана, хотя они гораздо жестче и лишены шестидесятнических иллюзий.
Кустурица, казалось, родился в рубашке: он, почти мальчишка, легко получал призы, о которых тщетно мечтали Брессон и Тарковский. Казалось также, он напал на золотую жилу, удачно используя региональную экзотику и фольклор, о которых за пределами Балкан имели смутное представление. Памятен был лишь фильм Александра Петровича "Я видел даже счастливых цыган". Более того, в ту пору большинство из нас, темных, похоже, не догадывалось о каких-то существенных различиях между этническими частями Югославии; знали только, что сербы со времен войны держали зуб на хорватов, а про боснийцев-мусульман почти и вовсе не слышали. Потому и поражала так самобытность народной жизни, мощно клубившейся в ранних фильмах Кустурицы.
В 1989 году он представил в Канне "Время цыган", где эта же самобытность повернулась новой гранью. Режиссер вырос по соседству с цыганской общиной и получил от цыган первые сигналы дружбы и свободы. "Уже тогда, — вспоминает режиссер, — я почувствовал, что этим босякам и беднякам присуще редкое внутреннее благородство. В мире, становящимся, с одной стороны, все более интегрированным, с другой, более расистским, всякая оригинальность подминается катком промышленной цивилизации. Но я нс считаю, что Microsoft лучше всего. Цыгане могут воровать, убивать, насиловать, но их модель существования дает альтернативу".
Вскоре после премьеры этой картины Кустурица приехал в Россию в жюри Московского фестиваля. К этому времени мы уже пережили шок деидеологизации. В нашей столице побывали еще недавно предаваемые проклятиям Милош Форман и Душан (страшно сказать!) Макавеев — знаменитый югославский "антисоветчик и порнограф".
"Время цыган" было не столь свежо и блистательно, как предыдущие ленты Кустурицы, но все же фильм был очень хорош. Несколько затянут, но не скучен. Чуть-чуть эксплуатировал экзотику и эротику — "на потребу", но "в меру".
Кризисной работой стали "Сны Аризоны" — попытка полуголливудского фильма. Сны были изумительно романтичными — с летающими рыбами и узкоглазыми эскимосами, с дивными арктическими пейзажами. А реальность Аризоны, населенная тройкой голливудских чудаков (Фэй Данауэй — Джонни Депп — Джерри Льюис) вымученно-сюрреалистична.
Кустурица вымучивал этот фильм годами — драматургически и производственно. Он анонсировался то одним, то другим большим фестивалем, но так нигде и не появлялся. Наконец, он все же был представлен в 1993 году в Берлине, где Кустурица (о, счастливчик!) опять сорвал спецприз. Жюри оценило очень красивую (ставшую шлягером) музыку Бреговича, стерильную чистоту авторских намерений и простило впервые прокравшийся в мир режиссера маньеризм.
Однако провал "Снов Аризоны" было уже невозможно скрыть. Картина оказалась на периферии американского проката, коммерческие успехи были на нуле и в Европе. Дорогой проект, стоивший массу хлопот и нервов французским продюсерам, подтвердил мнение о том, что даже лучшие восточноевропейские режиссеры отделены от западного кинопроизводства фатализмом восточной (славянской) ментальности. Кустурица, раньше других вырвавшийся из железных объятий идеологии, забил один из первых гвоздей в крышку гроба с иллюзиями всеобщего кинематографического братства.
Поворотным пунктом в биографии режиссера стал фильм "Подполье" (1995). Именно в это время миф Кустурицы достиг своего апогея в России. Еще до премьеры "Подполья" в Канне фаны сделали ему поистине мифотворческий promotion и предрекли победу. А когда победа стала реальностью (картина принесла режиссеру вторую "Пальмовую ветвь"), ее представили как триумф десятилетия. Вырисовывалось нечто величественное, эпохальная фреска — сродни феллиниевской "Сладкой жизни". В проведенной журналом "Искусство кино" анкете к 100-летию кино Кустурица вместе с Тарантино лидировал в списке режиссеров XXI века — однажды даже в фантастическом симбиозе "Квентин Кустурица".
На Западе же за победой последовали неприятности. Как и в случае с "Аризоной", Кустурица долго занимался перемонтажом, прежде чем выпустить новый вариант во Франции. Тон появившихся рецензий был настолько убийственным, что Кустурица заявил о своем уходе из кино. Он почувствовал себя жертвой политической анафемы. Травлю развязали левые французские философы и критики образца 68-го года, которые сочли "Подполье" политически некорректной и просербской картиной. "Эти люди, — говорит Кустурица, — всю жизнь занимаются политиканством: вчера они были гошистами, сегодня ширакистами, завтра — еще кем-нибудь. Я нс называю их иначе как mother-fuckers. Если бы. я следовал их идеологическим установкам, я нс мог бы, например, поехать в большинство стран
Латинской Америки, где у власти олигархи, или даже в Россию. И в Соединенные Штаты тоже. Это они вместе со своими союзниками сформировали после первой мировой войны Югославию и они же разрушили ее".
Кустурица не просто идет "против течения", но и достаточно убедительно обосновывает свою позицию. В самом деле, не странно ли, что Запад, который на словах выступает за мультикультурный мир, поддерживает все отколовшиеся от Югославии страны и осуждает Югославию — единственное мультиэтническое государство на Балканах?
На этот вопрос отвечает "Подполье". Этот фильм потрясенные критики называли ураганом, обвалом, землетрясением, рок-н-ролльным концертом на фоне бомбежки, катарсисом без начала и конца. Образно представляли как речь Черчилля ("Я обещаю вам кровь и слезы"), положенную на музыку "Секс пистолз". Только в фильме бомбардируют не чопорный Лондон, а анархический Белград: в первой же сцене бомбы летят в зоопарк, откуда метафорой вырвавшихся жестоких инстинктов по городу расползаются звери. После этой блестящей трагикомической завязки фильм не раз проседает под грузом теснящих друг друга барочных образов, часто на грани дурного вкуса. Однако энтузиазм режиссера не иссякает, и он, любящий сравнивать себя с крепким бренди, опьяняет себя и зрителя "всепроникающим эротизмом и неистощимой пластической изобретательностью" (цитирую критика Алексея Медведева).
Что можно, к примеру, сказать об эпизоде, где герой во время бомбежки протирает щегольские лакированные ботинки подвернувшейся под руку кошкой? И впрямь приходишь к выводу, что "восторги критиков по поводу далеко не однородного творчества Кустурицы — это в первую очередь радость людей, понявших, что в ближайшие годы им не грозит остаться без работы". Режиссерская изобретательность Кустурицы, его избыточность и чрезмерность, однако, не самоценны: "Подполье" имеет более амбициозный замысел, который другой критик, Валентин Михалкович определил как "шизоанализ Режима", но можно определить и как "шизоанализ Нации".
Вот ответ на недоумение Европы: она готова принять эстетический беспредел Кустурицы, но в то же время не понимает и боится того радостного садизма и неиссякающей потенции (все те же "витальность", "брутальность" и "народность"), которые кажутся привлекательными на экране, но гораздо менее симпатичными в свете нескончаемой балканской войны. Эта война не кончается в фильме в течение полувека. Не кончается и подполье: сначала населенное сербскими партизанами, потом — оболваненными жителями "соцлагеря", которых коррумпированные титовские функционеры убеждают, что якобы вторая мировая все еще продолжается. Когда же пленники вырываются на волю, оказывается, что война на Балканах действительно идет.
"Подпольем" Кустурица определил Балканам место, которое раньше занимала Россия — место больного подсознания Европы. Определение Кустурицы как "неоварвара", вбрызнувшего свежую кровь в дряхлые жилы кинематографа, или как "культурного героя", витального представителя этнических меньшинств, после "Подполья" перестало быть актуальным. Сняв этот величественный в своей дисгармонии фильм, Кустурица стал классиком глобального большого европейского стиля в его новом, постмодернистском варианте. Боснийский вундеркинд, едва перейдя сорокалетний рубеж, вошел в обойму кинематографических мастодонтов и священных чудовищ.
Решив совсем бросить кино, Кустурица затеял небольшой проект для немецкого телевидения о цыганской музыке под названием "Музыка-акробатика". Из этой затеи и вырос в конце концов фильм "Черная кошка, белый кот". И режиссер стал делать его так, как будто бы вообще раньше не снимал, — как в первый раз. Вместе с тем он не скрывал того, что бежит из отвратного мира политики в утопию счастья, в хорошо знакомое "время цыган". На вопрос, почему он обращается к одним и тем же темам, Кустурица отвечает, что точно так же можно спросить Дэвида Хокни, почему тот все время рисует бассейны.
"Черная кошка, белый кот" рассказывает вечную историю на тему "любовь и деньги", но показывает конфликт сквозь призму специфичной цыганской этики. На первый взгляд, персонажи фильма вульгарны, а его юмор довольно циничен. Но очень скоро, входя в этот мир, начинаешь ощущать себя во власти неотразимо мощной мифологии. Это фильм о людях, которые никогда не умирают, ибо цыгане с их культом свободы вечны.
Мнимые трупы двух цыганских крестных отцов лежат замороженные на чердаке, внизу гремит свадьба, переходящая в стрельбу, крыша рушится, и свинья поедает обшивку "трабанта". Таков образ фильма и таков образ общины, страны, мира, мифа, которые строит на экране Кустурица. И цыганским богачам, и босякам присуще редкое внутреннее благородство. Своим фильмом Кустурица выдает этому народу лицензию на аристократизм.
"Черная кошка, белый кот" настойчиво напоминает, что Кустурица — порождение средиземноморской культуры. Но он как югослав не в меньшей степени воспитан на русской литературе: именно сплав этих влияний в феномене Кустурицы оказывается витальным и культурным одновременно. В "Подполье" нетрудно обнаружить художественную перекличку с Тарковским. А "Черная кошка" своим появлением обязана рассказам Бабеля: оттуда отчасти и пришли в фильм гангстеры с большими сердцами и фатальными страстями. Или пароход "Горький" в одном из первых эпизодов картины: он возник как воспоминание о визитах русских моряков в югославские порты, куда они частенько наведывались во время этнической войны в поисках легкой наживы.
Как обычно в фильмах Кустурицы, в этом важную роль играют животные — вплоть до того, что коты вынесены в название. Режиссер знаменит тем, что у него "играют" собаки, козы, обезьяны и даже слоны. "В животных, — говорит Кустурица, — есть какой-то магнетизм, электричество, они как бы существуют между нашим, прошлым и настоящим. Во "Бремени цыган" индюк умеет выполнять приказы. Когда вы снимаете фильм два года, а не две недели, животные становятся частью вашей жизни и выполняют задания, как солдаты".
Подобно своим цыганам, Кустурица в новом фильме возродился после кризиса для последующей жизни. Он преодолел гигантоманию и хаос "Подполья" и направил свой балканский анархизм в безопасное этнографическое русло. Но все же некоторых опасностей режисссер не избежал. Картина не катится свободно, как было в ранних — и лучших — работах режиссера, она периодически оказывается на грани коллапса и натуги, но потом каким-то чудом выруливает к нужной эмоции. Это происходит ценой постоянной "накачки" крови в хлипкое тело сюжета, и порой эта операция напоминает медицинскую.
Кустурица прав, говоря, что цыганам присуща своя эстетика, близкая природе современного кича. И, конечно, цыганская музыка, эклектичная, волнующая, мультиэтническая, содержит в себе все созвучья — от Баха до восточной меланхолии, от оперы до рока. Однако, расставшись со своим постоянным композитором Гораном Бреговичем, Кустурица, скорее всего не поделивший с ним славу, утратил некую важную составляющую своей музыкальной партитуры: она стала менее вдохновенной, чуть-чуть механической. Мотивировка Кустурицы звучит не слишком убедительно: "В нем. больше не было необходимости. Ведь Брегович так или иначе обрабатывал цыганские мотивы, причем не всегда был достаточно корректен, чтобы упомянуть оригинал".
И еще один момент на Венецианском фестивале сработал не в пользу Кустурицы: большой успех имела показанная вне конкурса картина Горана Паскалевича "Пороховая бочка". Сделанная в классической, даже театральной манере, она, однако, оказалась очень живой и точной в отражении самого духа балканской ситуации — той самой, которой бежит Кустурица. А если правда, как говорят злые языки, что последний препятствовал техническому завершению фильма Паскалевича на Белградской студии и включению конкурента в венецианский конкурс, это грустно. Ибо принц балканского кино и эмир даже несуществующей страны должен быть благороден. Как благородны в его художественной версии цыганские мафиози и бароны.
11. Кшиштоф Кесьлевский. Двойная жизнь -как в зеркале
Смерть Кшиштофа Кесьлевского в 1996 году, как и всякая ранняя смерть знаменитого человека, застала мир врасплох. И в то же время каждый, кто знал его творческую судьбу, подумал о неизбежности. Режиссер, работавший в небывалом для современного кино темпе, вдруг резко остановился и заявил, что "Три цвета" — его последнее слово в кинематографе, что он больше не будет снимать фильмов. Прошло еще совсем немного времени — и остановилось его сердце.
Кесьлевский был одним из последних авторов в кино, которые относились к нему не как к аттракциону или забаве, а как к моральному посланию. Он преодолел культурный барьер между Востоком и Западом, между Европой и Америкой, между кино классическим и современным. Он заставил людей конца XX века слушать себя. Вот почему он так спешил: он знал, что сегодня его еще способны услышать. Услышат ли завтра?
И в "Декалоге", и в трилогии "Три цвета" Кесьлевский несколько иронически брал на себя роль Бога, демиурга: он правил судьбами своих персонажей, сталкивал их в парадоксальных ситуациях, а самых любимых героев трилогии спас в финале "Красного" при крушении парома, когда погибли все остальные. Неужели он столь же рационально рассчитал свою жизнь?
Если бы так, он был бы французом, а не поляком. Один поляк, преподававший в Лилле, свидетельствует, как после лекции встал студент и сказал: "У нас во Франции, если появляется новый мессия, готовый страдать за других, его тут же помещают в сумасшедший дом". "Не думаете ли вы, — поинтересовался педагог, — что так же следует поступать с народами?" В ответ прозвучало: "Да". Хотя путь Кесьлевского начинается на перекрестье дорог, проложенных романтиком Марселем Карне, аскетом Робером Брессоном, парадоксалистом Эриком Ромером и поэтом "мелочей жизни" Клодом Соте, ни один из его фильмов не выглядит "парижским". Пускай даже в них играют Жюльетт
Бинош, Жюли Дельпи и Ирен Жакоб, воплощая три колера французского флага.
Зато Кесьлевский мог бы быть, например, шведом. Только тогда бы его звали Ингмаром Бергманом, и он был бы столь же сомневающимся протестантом, сколь в реально прожитой жизни — неортодоксальным католиком. Такой, даже сугубо умственной, метаморфозы не выдержал бы никто другой из соотечественников Кесьлевского.
Как-то Анджей Вайда не без горечи обозначил разницу между собой и Бергманом: шведский режиссер сделал персонажами своих фильмов мужчину и женщину, а не улана и барышню (солдата и девушку) — как его польский коллега. Сначала первая, а потом вторая мировая война разделили судьбу Европы пополам, оставив Восточной право на народные трагедии, а Западной — на экзистенциальные драмы.
Бергмановские мужчины, никогда не воевавшие на вайдовских баррикадах и не партизанившие в подземных каналах; женщины, живущие в комфортных стокгольмских квартирах, тем не менее, напоминают мифологических героев и героинь древности. Время и место действия дела не меняют. И не потому вовсе, что эти категории у Бергмана относительны в философском смысле, а потому, что все люди — родственники, все проходят в принципе через один и тот же опыт, каждый имеет как минимум одного, а то и множество двойников. Рядом с собой, вокруг себя, в себе — тысячу лет назад, сегодня и всегда.
"Как в зеркале" — перевод названия, хоть и неправильный, одной из сильнейших картин Бергмана дает ключ ко всему лейтмотиву двойничества. Отец — как скала, неприступный и непоколебимый — на самом деле столь же незащищен и подавлен неразрешимыми вопросами, как и его Сын — хрупкий юноша с начинающей ломаться психикой. Двойственность персонажей, их недоосуществленность в одном теле и готовность продолжиться в другом, их неуловимая текучесть не сводимы к генетике или инстинкту размножения. Двойственность заложена не в физической, а в духовной природе человека. То, чего никогда не встретишь у Вайды: мужчины у него всегда антагонисты, и даже попытка вылепить из Даниэля Ольбрыхского продолжение Збигнева Цыбульского лишь подчеркнула, что вайдовская мифология не знает "вечного возвращения" и культивирует неповторимость индивидуальных черт .
Точно так же у бергмановских женщин, потрясенных грехом и стыдом, отчаянно зависимых от мужского эгоизма, не приемлющих отвратительную жестокость жизни, вдруг открывается выход, хотя и, возможно, иллюзорный. Классический дуэт из "Персоны", трио и квартет в "Шепотах и криках" — это образцы магической интеграции очень разных человеческих существ на уровне, близком к подсознанию. Это преодоление страха перед другим., перед чуждым. Это выражение мучительной потребности любви, это контакт, рожденный молчанием, шепотами и криками, болью взаимных обид и холодом отчуждения. Каждая из героинь — лишь грань мировой души, цельной и гармоничной, которую Бергман воссоздает в идеальном проекте ценой постоянных усилий духа.
У Бергмана, написали бы мы еще недавно, есть только один соперник в мировом кино — Кшиштоф Кесьлевский. Теперь приходится написать: был.
Не важно, что они вышли из разных эпох, миров, культур, христианских течений, что их собственные религиозные установки не совпадали. Амедей Эйфр, искусствовед-теолог и католический кинокритик, вывел четыре формулы, в пределах которых распространяется христианская — в широком смысле — культура. "Присутствие Бога указывает на присутствие Бога" (Дрейер). "Отсутствие Бога указывает на отсутствие Бога" (Бунюэль). "Присутствие Бога указывает на отсутствие Бога" (Феллини). "Отсутствие Бога указывает на присутствие Бога" (Бергман). Кесьлевский, наполнив духовным электричеством "Декалога" стандартные микрорайоны варшавских новостроек, занял пустующую нишу в этой жесткой иерархии, в которой не нашлось места даже Брессону.
Когда польский режиссер не ощущает присутствия Бога, как в финале "Красного", он сам берет на себя божественные функции. Бергман бы так прелестно-легкомысленно не поступил, зато понял бы Кесьлевского в другом. Отсутствие все же говорит о присутствии — если и не Бога, то человеческого двойника, в чем тоже есть очевидный высший промысел. В "Двойной жизни Вероники" и в трилогии выстраивается целая система чисто зрительных и метафорических отражений — как в бергмановском зеркале, но со славянским, отчасти даже "тарковским" мистицизмом.
Уместно вспомнить, что международная известность К.К. началась с Большого приза фильму "Кинолюбитель" на Московском фестивале 1979 года. Приз был присужден по причине тупости брежневских идеологов, в очередной раз проглядевших крамолу. Это была острая рефлексия бывшего документалиста на предмет двойственной роли кинокамеры вообще и в социалистическом мире двойной морали, в частности.
Затем последовало десятилетие оппозиционной жизни в условиях мягкой диктатуры. Эмоциональный опыт и ощущения поляков той поры Кесьлевский суммировал в картине "Случай" (1981), как водится, пролежавшей несколько лет на "полке."
Триумфом Кесьлевского стал "Декалог" (1988—89) расцененный в киномире как творческий подвиг. Десять фильмов, снятых в рекордно короткие сроки на высочайшем духовном накале, предстали чудом минималистской красоты в век торжествующего маньеризма и серийной культуры. Кесьлевский и его сценарист Кшиштоф Песевич не испугались назидательности, с которой каждая из Десяти заповедей накладывается на релятивизм современной общественной морали. Избранный ими драматургический принцип, как и изобразительное решение, и характер актерской игры концентрируют все лучшее, что было выработано польским кино морального беспокойства", но идут дальше — от модели общества к проекту личности, от Вайды — к Бергману.
В то же время, в отличие от сурового и холодного скандинава, Кесьлевский по-славянски тепел, даже горяч, а кульминации его притч обжигают не интеллектуально, а эмоционально. В мировом кино еще не было такого мучительного в своей подробности убийства ("Короткий фильм об убийстве", говорят, очень смутил ничего не понявшего Чака Норриса), еще не было такой несмелой, деликатной любви ("Короткий фильм о любви"). Эти две удивительные картины образовали эпический каркас "Декалога".
Но и среди остальных притч, скорее напоминающих новеллы, чем романы, есть незабываемые. Как, скажем, о мальчике, провалившемся под лед, и его отце, боготворящем компьютер. Эта элементарная история проникает в самую сердцевину современного миропонимания, показывает, насколько самонадеянный рационализм чреват трагедией. Показывает без указующего перста, простотой и логикой жизненных ситуаций, очищенных от всего случайного и при этом не становящихся банальными.
Кесьлевский не укладывается в классификацию Андре Базена, который делит художников на тех, кто предпочитает реальность, и тех, кто верит в образ. У него нет противоречия между физикой и метафизикой. Кесьлевский-художник погружен в тайну жизни, в ее ужасы и в ее чудеса.
Однако и он не мог предугадать, в какой прагматичный контекст попадут его фильмы. Время триумфа "Декалога" совпало с крахом коммунизма и строительством новой утопии — Европейского Дома. Всем импонировало, что Кесьлевский поляк, и действие его притч происходит в убогих социалистических интерьерах. Гениальный "Короткий фильм об убийстве" можно было с равным основанием рассматривать как интерпретацию Первой христианской заповеди и как культивируемое Советом Европы неприятие смертной казни. Привлекало и то, что Кесьлевский — провинциал-технарь, человек нелюдимый и несветский (в отличие от своего тезки Занусси), почти безъязыкий, единственный, кто на европейских конференциях требовал переводчика и непрерывно курил. В этом виделась самобытность — сестра большого таланта.
Впрочем, мода на самобытность быстро прошла, план Европейского Дома был похерен балканскими и другими войнами, Восточная Европа, хоть и не огороженная более железным занавесом, вновь заняла свое место задворок континента. Предчувствие этого регресса пронизывает "Двойную жизнь Вероники" (1991) — появившуюся вскоре после "Декалога" грустную притчу о вариативности судьбы, которая играет жизнями, демонстрируя порой пугающе совершенную симметрию. Впрочем, симметрии не было в самом фильме: его польская, краковская новелла, пропетая на одном дыхании, получилась значительно короче и значительно сильнее французской — элегантной и немного чопорной.
Что такое в совокупности — "Двойная жизнь"? Две девушки в разных городах, в разных странах, или, как уместно процитировал Блока по этому поводу Александр Тимофеевский, "на разных полюсах земли", похожи как две капли воды, и ничего не знают друг о друге. Но в каждой зреет смутное ощущение, что она не одна в мире, что существует какая-то связанная с нею другая жизнь. Так и случилось: одна девушка внезапно умирает в расцвете первого чувства и открывшегося музыкального таланта — умирает, чтобы дать шанс на счастье и любовь своей двойнице.
Принципиально, что одна из героинь живет в Польше, другая во Франции. Количество счастья, как и свободы, по Кесьлевскому, в мире ограничено. И если чего-то прибывает в одном месте, значит — неизбежно убывает в другом. Таков смысл одиннадцатой притчи Кесьлевского. Ей заранее прочили победу в каннском конкурсе, но жюри под началом Романа Полянского рассудило иначе. Американцы, не найдя на сей раз опоры в библейских заповедях, сочли сюжет Вероники" заумным. Только дебютантка Ирен Жакоб была удостоена актерского приза и сравнения с Ингрид Бергман.
Кесьлевский тут же бросился в новый, сравнимый с "Декалогом" суперпроект, осененный Свободой, Равенством, Братством — тремя заповедями нового времени, а также символикой европейского единства и продюсерской мощью Марина Кармица. фильмы трилогии планировались согласно фестивальному графику: к Венеции, потом к Берлину, потом к Канну. Это напоминало сдачу какой-нибудь гигантской плотины или другой стройки коммунизма: первая очередь к Первомаю, вторая к Октябрю.
"Три цвета: синий" (1993) своим эмоциональным напором, визуальным и музыкальным великолепием, высокой торжественностью вернул Кесьлевскому поклонников и принес венецианского "Золотого льва". Сниженный до анекдота "Белый" получил в следующем году в Берлине скорее утешительный приз "за режиссуру". "Красный" и вовсе оставил равнодушным каннское жюри, утомленное солнцем и загипнотизированное "Бульварным чтивом". По гневному утверждению Кармица, "тарантиномания" победила искусство в результате постыдных франко-американских интриг.
В охлаждении к К.К. была своя закономерность. Маховик культа, запущенный критикой и масс-медиа, начал раскручиваться в какой-то момент в другую сторону. Перевосхитившись феноменальным взлетом польского режиссера, кровожадная пресса стала выплескивать накопленные запасы злорадства. Кажется, были разочарованы и католики: триптих о Свободе, Равенстве, Братстве, в отличие от "Декалога", носит демонстративно светский характер. уходит и аскетизм при переходе от фильма-проекта, фильма-чертежа (только две части "Декалога" доведены до блеска, в остальных пленяет как раз шероховатость недоделок) к тщательно скалькулированным "Трем цветам".
Но самое главное, что помешало трилогии быть понятой и по достоинству оцененной в момент своего появления, — это резкий слом содержания и эстетики на всех уровнях.
Изменилась стилистика изображения: Кесьлевский даже в польских эпизодах избегает налета "убогости", а для всей трилогии ищет эффектные пластические созвучия, цветовые символы: синий — цвет Свободы, цвет глубокой воды и цвет депрессии; белый — это холод снега и зной оргазма, это сомнительное Равенство; красный — Братство, кровь и любовь.
Изменились герои, потерявшие аромат польской провинции и приобретшие космополитический блеск и лоск. Только в "Белом" герои старого типа частично сохранились: это смешной польский парикмахер, влюбленный в надменную парижанку и, дабы завоевать ее, становящийся нуворишем. В "Синем" мы видим мир глазами вдовы знаменитого композитора, создавшего ораторию в честь объединения Европы. Это — человек истеблишмента, новой маастрихтской номенклатуры. В "Красном" появляется модная манекенщица из Женевы. Начинает отдавать одновременно вендерсовским тяжеловесным глобализмом и галантерейным кичем из мастерской Клода Лелуша.
До грани кича доведены финалы всех картин триптиха, и прежде всего "Синего". Прославившийся благодаря фильмам Кесьлевского композитор Збигнев Прейснер пишет за своего погибшего героя сочинение мощное, но при этом напоминающее пародию на музыкальный шедевр. В музыке много риторики, а текст оратории высокопарен: хор поет о языке ангелов, о терпимости любви, о том, что любовь превыше веры и надежды. И вдруг, сквозь этот строй прописных истин, пробивается то, ради чего трилогия делалась. "Сначала видим неясно, как в зеркале, только потом лицом к лицу. Сначала познаем по частям, только потом целое, дабы могли сказать, что познали его".
Так, по частям, познает Божественный промысел Жюли, вдова композитора в исполнении Жюльетт Бинош. Потерявшая в автокатастрофе мужа и дочь, она их обоих в сущности не знала. Не случайно, прежде чем их убить в первых же кадрах фильма, Кесьлевский показывает мужчину и девочку через оконное стекло или как отражение в зеркале. Только после их смерти для Жюли начинается процесс познания. Она ныряет в синюю гладь бассейна и застывает в волне, словно мертвая. Она рвет связи с живыми, а вспоминая о погибших, видит лишь темноту. Не в силах жить, она не в состоянии покончить с жизнью. Таковы лимиты отпущенной человеку Свободы в мире, где господствует слепой Случай.
Живя в силу инерции, героиня Бинош обретает, однако, иной угол зрения, по-новому видит соотношение любви и смерти. Обнаружив в своей квартире мышь с выводком, Жюли бежит к соседям в поисках кота. Но на следующий день мы вместе с героиней открываем, что писк мышат звучит не менее прекрасно, чем птичье пение. А узнав, что муж имел любовницу и та ожидает от него ребенка, Жюли теперь ни на минуту не усомнится, как поступить. Она допишет за композитора партитуру и примет беременную соперницу в наследственном доме. Она обретет свободу от иллюзий, но не испытает ни обиды, ни ревности. Только познав целое (а целое равносильно смерти), человек открывается высшей любви.
В "Красном" Кесьлевский дарует своим героям эту возможность, минуя смерть. Жан-Луи Трентиньян играет в нем мизантропическую старость, которую возвращает к жизни встреча с прелестной девушкой. Можно было бы заподозрить Кесьлевского в компромиссе, если бы он не воплотил с такой убедительностью автобиографизм этой коллизии и не спроецировал на Трентиньяна и Жакоб нежность своего отношения к дочери. В своей ставшей последней картине режиссер ни слова не сказал о единой Европе, а всех героев трилогии, познавших любовь, помиловал от смертного приговора. Он ушел, а они остались жить.
Гуманизм позднего Кесьлевского проявился как раз в том, за что его упрекали. В том, что его герои живут теперь в обществе потребления и, стало быть, лишены самобытности. Показав в "Декалоге", что поляки страдают не только от бедности, в "Трех цветах" режиссер настаивает на том, что беды французов или швейцарцев проистекают не из богатства, а из-за того, что они тоже люди. И в этом смысле Европа Кесьлевского (даже без слова "христианская") оказывается едина.
Кесьлевский не повторил судьбу тех выходцев из Восточной Европы, кто стали у себя на родине экспортным товаром, а на Западе — гастарбайтерами. Он принял правила постмодернистской игры банальностями и красивостями — красками, звуками, аксессуарами, глоссами, сюжетными и жанровыми клише. Но постмодернизм у него все равно получился с человеческим лицом, на котором расписались счастье и страдание.
Кесьлевский, как и Бергман, верил не в предопределенность судьбы, а во взаимообусловленность человеческих поступков. Не в абстрактную борьбу добра и зла, а в те физические и духовные силы, которые разрывают человека надвое и вместе с тем позволяют ему найти в мире свое прекрасное отражение. Неся в себе трагический опыт реального социализма, Кесьлевский не замкнулся в этом опыте и не спасся бегством в диссидентское Зазеркалье. Он заставил обе части Европы пусть не слиться, но хотя бы на миг увидеть одна другую — как в зеркале.