Даниэль Шмид Паоло и Витторио Тавиани Аки Каурисмяки Дени Аркан Джоэл и Этан Коэны Мохсен Махмалбаф Отар Иоселиани Гас Ван Сент Чжан Имоу Кумасиро Тацуми Педро Альмодовар

23. Даниэль Шмид. Стопроцентно европейский генетический код

Некогда на Неделе швейцарского кино в Москве показали фильм "Палома". Пересматривая его сегодня, понимаешь, почему именно эта картина сделала Даниэлю Шмиду европейское имя. В середине 70-х "цивилизованный мир", как теперь принято выражаться, успел выпустить революционный пар, утерял одну за другой романтические иллюзии (Куба, Китай, майский Париж, пражская весна) и замкнулся на нуждах собственного организма. Масс-медиа помогли населению смотреть на реальность широко закрытыми глазами, а культура принялась со смаком пережевывать свое прошлое.

Ощущение тотальной (и фатальной) замкнутости пронизывает "Палому". Ее действие завязывается в атмосфере кабаре и казино, где играют, между прочим, на рубли. Игра по правилам давно окончена, дальше идет ее имитация, ее симуляция. Начинается история певички из кабаре, больной туберкулезом (чем же еще?) и разбившей сердце своего богатого поклонника. Он носит ее на руках, уговаривает стать его женой, а она ему изменяет направо и налево, ибо сама разуверилась в любви. Спустя три года тело усопшей Паломы, согласно ее завещанию, выкапывают из могилы. И не кто-нибудь, а муж с любовником, причем первый разрубает прекрасную плоть на куски, окончательно свихивается и бежит в казино.

Нужна смелость, чтобы предлагать такой сюжет без спасительной в подобных случаях иронии. Даже в сцене, где Палома и ее дебиловатый поклонник поют опереточный дуэт на фоне альпийского пейзажа, а в облаках парит похожий на гермафродита Эрос. Не то что иронии нет вовсе, но это ирония не вполне авторская. Она заключена в самих туристических красотах Швейцарии, легко переходящих в открыточный кич.

В качестве контрастного примера (контрастного, потому что это полит-кич) Шмид приводит телетрансляцию процесса над четой Чаушеску. Невозможно отождествить эту гротескную пару маленьких буржуа из мыльной оперы со зловещими вампирами, высосавшими страну. Шмид любит приводить этот пример в связи с "Паломой", которую легко критиковать за искусственность конструкции. Но то, что претендует быть реальностью, не менее искусственно, абсурдно, сюрреально и сконструировано.

Конечно, сегодня такими выводами никого не удивишь, но "Палома" ведь и сделана не сегодня, а в 1974 году. Декоративная театральность, барочная артизация еще не были осознаны кинематографом как насущная культурная потребность, но уже заметно потеснили документальный киностиль 60-х, скомпрометировавший себя родством с "презренным" телевидением. Престарелый Бунюэль с присущей ему язвительностью обещал на минутку выскочить из гроба, дабы узнать, чем кончится очередной сериал. В "Паломе" тоже есть бунюэлевский акцент: в ней недаром появляется актриса Бюль Ожье, незадолго до этого сыгравшая в "Скромном обаянии буржуазии". Шмид оказался идеальным персонажем для того, чтобы выразить дискомфортное состояние европейской культуры, зажатой между архаикой старых ритуалов и вульгарностью новых. Между оперой классической и мыльной.

Он родился и вырос в горах, где реки текут с Альп на север и на юг, где пролегает не отмеченная на карте граница между латинским и германским мирами. С древности это был оживленный перекресток: там побывали и римляне, и этруски. Там проходила дорога контрабандистов и наркодилеров. Как утверждает Шмид, режиссер подобен этим профессиональным авантюристам; он переводит реальность в сны, он космополит, всюду свой и всюду немного чужой. Человек со швейцарским паспортом и стопроцентно европейским генетическим кодом. В его родной местности говорят по-итальянски, по-немецки и на ретророманском языке, близком к опрощенной латыни. В этом уголке света он снял инцестуальную драму "Виоланта" по-итальянски, с Лючией Бозе и с явно присутствующей тенью Лукино Висконти. Шмиду, живущему в Цюрихе, работающему и в Германии, и во Франции, столь же свободно говорящему по-английски, европейская культура представляется единым целым.

Ему не важно, считают ли политики Россию частью Европы. Будучи в Москве, он посетил дом Чехова и именно там получил подтверждение, что он, Даниэль Шмид, — европеец. Общие культурные гены. Зато на спектакле "Царской невесты" заметил, что русская опера застряла во временах Ивана Грозного.

К этому отзыву стоит прислушаться. Шмид известен как крупный постановщик опер на сценах Европы. Объяснением в любви к этому искусству стала картина "Поцелуй Тоски" (1984), снятая без сценария, среди обитателей дома престарелых — музыкантов и певцов. Этот дом был основан в Милане бездетным Верди и финансировался за счет его посмертных гонораров. Здесь можно встретить бывших соперниц — примадонн оперной сцены, живущих уже который год в соседних комнатах, но не разговаривающих друг с другом. Они встретились в фильме Шмида, применившего для этого несколько ловких режиссерских трюков. Как встретились в нем великодушие и мелкая ревность, беззащитность старости и готовность ринуться в бой.

Одна из героинь заявила: лучше, когда артист покидает публику, а не наоборот. Уйдя со сцены несколько десятилетий назад, эти дряхлые старики и старухи остались подлинными артистами. Они играли у Шмида с такой отдачей и фантазией, на ходу творя блистательные сюжетные ситуации, что получился не документ сторонних наблюдений "из жизни престарелых", а самозабвенно разыгранный спектакль из их собственной жизни.

Что такое опера для Шмида? Некогда великое европейское искусство — ныне, как эти чудесные старики, полуживое-полумертвое. Оно осталось в XIX веке. Не останется ли точно так же кино в XX, не превратилось ли оно уже сегодня в полуживое-полумертвое?

Да и нет — отвечает режиссер. И если хоть на один процент "нет", то потому, что кино осуществляет только ему присущий способ коммуникации. В кинотеатре нас захватывает ритуал желания: мороженое, свет, ты сидишь рядом с незнакомыми людьми, потом свет меркнет и, подобно этим незнакомцам, ты надеешься встретить что-то чудесное. На экране. Или в жизни.

Так было. Но изменились условия, в которых работает человеческая голова — если она вообще работает. Мы вступили в эпоху бесплодного онанизма. Девяносто процентов зрителей, переключая телеканалы, не в состоянии выбрать необходимое, как в супермаркете, и в итоге поглощают то, что им навязывают. Переизбыток информации заставляет людей самих признаваться, что они ничего не знают, ничего не понимают, ничего не чувствуют. Рельеф мира становится незримым, необъяснимым, неосязаемым.

И все же Шмид сохраняет сдержанный оптимизм: "Пока у людей окончательно не выветрилось желание сообща грезить в затемненной комнате, кино будет существовать, быть может, на периферии, подобно камерной музыке. Особенно тот тип фильмов, который занимает меня: личные, персональные фильмы, а не так называемые большие. Я верю, что у людей есть тяга к мифическим формам, загадочным образам, атавистическим сказкам и магическим символам, которые возвращают их к скрытой памяти их детства и культуры. "

На вступительных экзаменах в Берлинскую киношколу Шмид познакомился с Фассбиндером. Оба как опоздавшие, заняли последнюю парту. В отличие от Шмида, Фассбиндер не поступил и принялся снимать кино самодеятельным способом, с помощью группы энтузиастов. Встретив спустя пару лет своего напарника, который лениво обосновался на студенческой скамье, Фассбиндер обозвал его "избалованным швейцарцем" и сказал, что ему никогда не сделать ничего путного. "Он дал мне пощечину, и я проснулся", — вспоминает старший на пять лет Шмид. На следующий день он ушел из киношколы и принялся искать возможности для самостоятельной постановки.

Первая его полнометражная картина "Сегодня ночью или никогда" (1972) получила поддержку Висконти и была атакована левой прессой. Ее возмутило изображение революции как театрализованной акции в духе пьес Мариво.

Собственно, никакой революции не происходит; ее просто крикливо провозглашает один из артистов, приглашенных на праздник аристократов, которые на эту ночь поменялись ролями со своими слугами. Кончается праздник, и слуги опять становятся слугами. Бедные остаются бедными, богатые богатыми. Артисты получают гонорар и уезжают.

Эта парабола отражает иллюзорный мир 60-х, присущие им радикальные замашки и мистификации. Тогда многие интеллигенты — писатели, кинематографисты — отождествляли себя с рабочим классом, о котором в действительности не имели понятия. Зато других — того же Висконти, того же Шмида — обвиняли в апологии "буржуазного культурного фашизма".

"Это было бремя приклеивания ярлыков, — вспоминает Шмид. —. Каждый рисковал оказаться фашистом, кроме того, разумеется, кто сам ярлыки приклеивал. Все эти слова потеряли сегодня свое значение, как и коммунизм. Чем чаще ты повторяешь слово, говорится в фильме "Тень ангелов", тем более оно теряет свой смысл, которого, впрочем, никогда не имело".

"Тень ангелов" (1976) — фильм, обозначивший пик творческого сближения Шмида и Фассбиндера. Играть небольшие эпизоды друг у друга — это одно, а поставить, как Шмид, целую большую картину по фассбиндеровской пьесе, где сам Фассбиндер сыграл одну из сильнейших своих ролей, — это совсем другое. Была опасность, что фассбиндер с его неистовым темпераментом "подомнет" под себя более мягкого и пластичного Шмида. Который и поставил в связи с этим ряд жестких условий: Фассбиндер должен был приехать на съемки всего на шесть дней, предварительно сбросив восемнадцать кило веса. В результате мы имеем в этом фильме уникальный образ "печального сутенера", не только сыгранный в самоубийственно-жестокой манере, но и трактуемый как по-своему прекрасный лирический персонаж — то, чего фассбиндер никогда бы себе не позволил.

Шмид взялся за постановку этой пьесы еще и потому, что она была запрещена в Германии. Тупая немецкая самоцензура до смерти перепугалась апокалиптической атмосферы после свершенного Холокоста. В душном городке живут: проститутка Лили, слишком прекрасная, чтобы спать с клиентами, и вместо этого выслушивающая их откровения; ее отец — военный преступник, подрабатывающий в облике трансвестита в ночном кабаре; ее мать — свихнувшаяся коммунистка в инвалидном кресле; Богатый Еврей, которого используют финансовые воротилы как подставное лицо для своих махинаций.

Само появление таких тем и персонажей было скандальным нарушением табу в стремившейся забыть свое прошлое Германии. Фассбиндера тут же обвинили в антисемитизме — его, который всегда стоял на стороне любых меньшинств. А ведь речь шла и в пьесе и в фильме совсем о другом. Об уродливом мире, где никто ни с кем больше не общается, только произносит монологи, никто никого не слушает, а если хочешь, чтобы слушали, — плати. О перевернутом мире, где в роли исповедника выступает проститутка, да и та не выдерживает человеческого дерьма и просит, чтобы ее прикончили. И когда Богатый Еврей делает это, в тюрьму бросают вовсе не его, а сутенера. Речь о бесчеловечности и нетерпимости во всех мыслимых формах, включая и гомофобию, и тщательно камуфлируемый антисемитизм. О том, что немцы никогда не простят евреям того, что они, немцы, с ними сделали.

В "Тени ангелов" глубоко затаились важнейшие компоненты позднего фассбиндеровского стиля, который спустя несколько лет отпраздновал свой триумф в фильме "Лили Марлен" и получил определение "пост-Голливуд". На съемках "Тени ангелов" Шмид встретился с художником Раулем Хименесом, с которым впоследствии бессменно работал вплоть до его смерти. Но именно Хименес делал с Фассбиндером "Лили Марлен", используя во многом уже готовую живописную концепцию.

Еще одна нить, связывавшая, а иногда и путавшая отношения Шмида с Фассбиндером, — актриса Ингрид Кавен. В течение нескольких лет она была женой Фассбиндера.

Но свои главные роли — в "Паломе" и "Тени ангелов" — сыграла у Шмида. Это послужило поводом для уколов ревности, пока Фассбиндер не возвел на пьедестал Ханну Шигулу. А Шмид, верный своим "кадрам", поставил в Париже вместе с Ивом Сен-Лораном шоу "Ингрид Кавен на Пигаль".

Другой "личный" фильм швейцарского режиссера, предугадавший многое в европейском "большом" кино, —"Геката" (1982). На первый взгляд эта картина совсем не типична для Шмида: колониальный роман, где фоном служат экзотические пленэры, затейливый быт арабских поселений, само мифологизированное кинематографом слово "Марокко", слово "Касабланка". Но над всем стояла актриса.

Вот что писал по этому поводу в "Монд" специалист по культовым женским образам Жак Сиклие: "Так же, как Марлен Дитрих стояла перед камерой своего Пигмалиона, Лорен Хаттон оказалась во власти режиссера, который превращает свои фантазии и желания в пленительные образы.

Прекрасное лицо актрисы, ее золотистые волосы идеально обыграны Шмидом, и зритель, захваченный чувственностью "Гекаты", влюбляется в героиню фильма с первых кадров". Прославленная манекенщица дает классический урок того, как играть телом , — при том, что эротических сцен в "Гекате" не так уж много, а обычно в фильмах Шмида и вовсе нет. "Желание не требует того, чтобы устраивать в спальне Олимпийские игры, — говорит Шмид. — Оно не означает физические упражнения".

Наваждение, рок — понятия, хорошо разработанные в кинематографе, сформировавшие свой жанр и тип femme fatale — роковой женщины. Шмид охотно пользуется традиционными клише, но делает фильм иной — скорее метафизический. Здесь, как нигде, ему удалось запечатлеть текучую, зыбкую субстанцию времени-пространства-чувства. Действие начинается и кончается в 1942 году, но в промежутке — застывшая сакральная вечность, континуум, бесконечность мгновений. Муж героини, согласно легенде, пребывает с какой-то таинственной миссией в Сибири, и ревнивый любовник едет туда, чтобы проверить легенду. Все и впрямь существует: и Сибирь (снятая в двадцати километрах от Цюриха), и потерявший рассудок муж, но ясно, что эта география и эта психология фиктивны, что объективной реальности не существует.

Как и в "Паломе", сюжетом движет влечение мужчины к женщине, но женщина еще больше мифологизирована, уподоблена библейской Лилит или античной Гекате. Она лишена характера, конкретных человеческих свойств и служит объектом, на который мужчина — карьерный дипломат — проецирует свои восторги и страхи, свой разрушительный инстинкт.

"Геката" снята за десять лет до того, как Бертолуччи открыл метафизическую сущность арабской Африки, показал, как она деформирует сознание легкомысленного туриста. Шмид уже предвосхищает средства, позволяющие зафиксировать процесс этого психологического сдвига, пусть и иначе мотивированный. Предвосхищает нервический ритм и укрупненную пластику многих знаменитых фильмов 80-х годов, присущий им холодок стильной отчужденности. Предвосхищает и новый виток моды на экзотизм. Вряд ли случайно, что картина снималась в Танжере, в "последнем микрокосме обитателей англоязычной колонии, среди которых был и Пол Боулз, автор романа "Под покровом небес", вдохновившего Бертолуччи.

Стопроцентному европейцу Шмиду доводилось снимать в разных частях света — вплоть до Японии. И все же хоть раз он должен был вернуться к дому своего детства и семейных преданий. Так появился фильм "Мертвый сезон" (1992). Здесь режиссер впервые дал волю потоку личных эмоций. Здесь он полностью доверился чувственно осязаемой нити памяти, граничащей с воображением: "Было — не было". Здесь время расслаивается как минимум на три составляющих: это "наши дни", когда герой — "альтер эго" Шмида — возвращается после долгого отсутствия в родные места; это рубеж 40—50-х годов (детство героя); это начало века — легендарная "бель эпок".

В "Мертвом сезоне" наконец-таки реализовался столь много значащий для Шмида образ Гранд-отеля, подспудно питавший все творчество швейцарского режиссера. Вот что пишет его биограф Рудольф Юла: "Ставни задвинуты, занавески задернуты, мебель покрыта газетами. В темноте комнаты судьбоносные лозунги теряют значение, маленькие события. вырастают в легенды... Когда отель закрывался на зиму, это здание превращалось в лабиринт всевозможных историй. Мать и бабка будущего режиссера хозяйничали здесь полновластно, а их почившие мужья становились персонажами теневой мифологии, которая все больше отделялась от реальности с каждой пережитой зимой. Как и вокзал, танцплощадка, казино или трансатлантический лайнер, отель — это не просто место. Это воображаемый мир, парабола-идея, которая наполняется плотью благодаря присутствию людей".

Шмид говорит: "Нет ничего более пустого, нежели пустой отель". С этим идущим из детства образом связаны многие особенности его художественного восприятия: замкнутость пространства, субъективность времени, фатализм человеческих отношений, одиночество странника-мужчины и властная сила хозяйки-женщины. Через образ Гранд-отеля проявляется связь с классической традицией европейской культуры — культуры буржуазного мидл-класса.

Легенды рода Шмида не уходят вглубь рыцарских времен; они коренятся гораздо ближе к нам, и в то же время они недостижимо далеки. Какой уютной была Европа сто лет назад — уже оснащенная благами цивилизации и комфорта, но еще не тронутая тоталитарной порчей. Золотой век буржуазии, еще не принявшейся пожирать и истреблять себя самое с помощью своего исторического могильщика. Занавес опустился в 1914 году, когда по-настоящему завершился XIX век. А до этого всеми проклятый Венский конгресс вместе с консервативной реставрацией принес Европе целое столетие почти непрерывного мира.

Революция казалась тогда делом романтическим, щекочущим нервы и зарождалась от пресыщенной скуки в очагах салонов и элитарных кафе. Кузина Наполеона III принцесса Матильда держала салон в Париже, куда были вхожи, наряду с Гюго и Флобером, все будущие революционеры.

Шмид нашел еще живых свидетелей и провел небольшое расследование о деятельности некоего Ульянова в Цюрихе. Выяснил, что тот исправно платил за квартиру и оставил о себе добрую память у местных обывателей ("Больше мы о нем никогда не слышали"). Стратегию и тактику русской революции отрабатывали в эмигрантских кафе типа "Одеона".

Пестрая публика, заполняющая пространство Гранд-отеля, артистична и на первый взгляд вполне безобидна: гипнотизеры, маги, учителя бальных танцев. Среди них мы узнаем и чудесно поющую Ингрид Кавен, и — в роли хозяйки-сказительницы, энергичной бабки героя — Маддалену Феллини, сестру итальянского сказочника. Так и в среде исполнителей смешиваются живые мифы, их отражения и тени.

Среди легенд "прекрасной .эпохи", воскрешенных Шмидом в "Мертвом сезоне", есть и скандал с русской революционеркой, метнувшей бомбу в какого-то фабриканта. Этот крошечный эпизод прелестно сыграла Джеральдина Чаплин, дочь короля комедии.

Она появилась и в новейшем фильме-гротеске Шмида "Березина", сюжетно связанном с Россией, но обращенном к внутренним проблемам Швейцарии. Замысел "Березины", по свидетельству режиссера, возник от вопроса, который кажется риторическим: а что, если в Швейцарии произойдет путч, военный переворот? Первая реакция: это невозможно. Вторая реакция: сделаем это кино как сказку. Введем в нее элементы реальности: например, в Швейцарии есть небольшой горный городок, в котором орудуют сто двадцать проституток из Восточной Европы. Чешские девушки, польские сутенеры.

Так главной героиней фильма стала Ирина из города Электросталь — call girl, которая в финале становится царицей. Как в мыльной опере. Ириной Первой. Шмид не на шутку увлекся своим открытием — молодой московской актрисой Еленой Пановой. Сравнивал ее с Луизой Брукс и Марлен Дитрих, говорил о том, как она особым образом впитывает и отражает свет софитов. Режиссер ввел в картину еще один риторический вопрос: когда по-настоящему завершилась холодная война? И ответил на него: когда швейцарский генерал влюбился в русскую "царицу".

Шмид в этой картине по-бунюэлевски переворачивает клише общественного мнения и разыгрывает их как опытный провокатор. В то время как швейцарские обыватели озабочены разоблачениями русской мафии и поступающих из Москвы "грязных денег", Шмид готов скорее поэтизировать Россию и острие сатиры направляет на швейцарское общество, на консерваторов, которые, с точки зрения режиссера, гораздо менее чисты. Не случайно на премьере в Локарно "Березина", показанная в присутствии высших чинов Швейцарии, произвела шок.

Все дело в том, что Шмид-— человек, для своего класса и своей среды совершенно отдельный. Он любит и ненавидит свое буржуазное происхождение. Пожалуй, самый замечательный эпизод "Мертвого сезона" касается юности шмидовского деда, который был послан в Лондон на стажировку в отель "Риц". В этой знаменитой гостинице имела обыкновение останавливаться Сара Бернар. Она облюбовала свой столик в ресторане и требовала, чтобы все на этом столе стояло в должном порядке. Уставшая после спектакля, она расслаблялась за чтением газеты и автоматически протягивала руку за бокалом вина или за солонкой. Юный официант, обслуживавший ее, был дедом Шмида.

Но однажды он "позволил себе" слишком громко разговаривать на кухне, и строгий хозяин выдворил его с работы. Это означало конец карьеры: без рекомендации из "Рица" ему не дали бы ходу на родине в гостиничном бизнесе. 'В то время, когда юноша уже складывал чемодан, Сара Бернар как раз приступила к ужину. Она села за свой столик и, привычно протянув руку за солью, угодила прямо в бокал с вином. Она удивленно подняла взор и обнаружила незнакомого пожилого официанта.

И тогда божественная Сара закатила грандиозную сцену: ее ноги больше не будет в "Рице", если немедленно не вернут этого чудесного мальчика, который умеет сделать все, как положено. Чудесного мальчика вернули чуть ли не с вокзала, он был награжден поцелуем Сары Бернар, а впоследствии — прекрасной рекомендацией. Возвратившись в Швейцарию, он построил в горах свой собственный отель, который, кажется, даже сначала назывался "Сара Бернар", а впоследствии — "Швейцерхоф".

Прошли годы. В неспокойном даже для Швейцарии 41-м на свет появился Даниэль Шмид, ставший артистическим "уродом" в этой традиционной буржуазной семье. Еще спустя годы он заболел раком горла, пережил четыре операции, почти полностью потерял голос. Вернуться к жизни ему помог родной дом в горах, где он заново учился говорить, а потом — снимать кино. С серией персональных ретроспектив он объездил весь мир и добрался до Москвы. Здесь он обошел все центральные станции метрополитена, найдя их восхитительными. Он также купил на Птичьем рынке кошку, которую назвал Антон Чехов.

24. Паоло Витторио Тавиани. Двойная жизнь интеллекта

"Избирательное сродство"

"Пора цветения"

«Отец-хозяин»

Вот уже несколько лет как фильмы братьев Тавиани не вызывают возбуждения страстей. И "Ночное солнце" (свободное прочтение толстовского "Отца Сергия", 1990), и "Фьорелла" ("Пора цветения", 1992), и "Избирательное сродство" (не менее свободное прочтение Гете, 1994) воспринимаются как "спокойная классика".

Соблазн списать 70-летних Тавиани в исторический архив (раздел "шестидесятники") наталкивается на эстетические загадки и "темные места" в их творчестве: они, быть может, и свидетельствуют яснее всего, что кинематограф братьев живет, хотя и стал преданием.

Тавиани — сиамские близнецы итальянского кино — словно срослись от рождения. Хотя Витторио, старший на два года, изучал право, а Паоло выбрал курс свободных искусств. В университете в Пизе, где оба учились, они создали киноклуб, дебютировали постановками в театре и статьями в кинокритике. Никто никогда не делал между ними существенного различия, сбитый с толку их двойственно-отрешенным интеллектуальным имиджем. И сами они отвечают на вопрос о том, как распределены их функции, сокрушительным сравнением: когда вы пьете хорошо приготовленный кофе "каппуччино", можете ли сказать, где кончается кофе и начинается молоко?

"Братья Тавиани, — свидетельствовал несколько лет назад миланский журнал "Эпока", — живут размеренной жизнью: работают по 10—12 часов в день и, как остальные смертные, имеют семейные и отцовские заботы. Сыновья адвоката из Сан-Мениато, они похожи на провинциалов, только что перебравшихся в Рим, хотя на самом деле обитают здесь более 30 лет в скромных квартирах. Даже их пишущая машинка — старенькая "Оливетти" — куплена их отцом по дешевке в начале войны. Ее заботливо смазанные клавиши по сей день отстукивают сценарии фильмов, которые становятся образцами мастерства для режиссеров всего мира".

Сегодня это уже легенда: Тавиани перешли на компьютер, хотя капитуляция перед прогрессом оказалась неполной. По словам Паоло Тавиани, недавно посетившего Москву, он и брат по-прежнему предпочитают работать на самой что ни на есть традиционной технике: им нравится скрип пера, запах чернил и возможность в стремлении к совершенству комкать бумагу. Компьютер, так и не ставший чем-то родным, привлекает только на этапе редактирования.

Тавиани шли к славе окольным путем. Первый фильм сняли под влиянием "Пайзы" Роберто Росселлини еще в 1954-м он как раз и назывался "Сан-Мениато" и представлял собой документальную реконструкцию пережитого братьями-подростками в родном городке в годы войны (единственная копия этой ленты погибла во время наводнения в Тоскане). Со времени дебюта прошло больше двадцати лет, прежде чем появился "Отец-хозяин" (1977), а вслед за ним — другие главные шедевры Тавиани. До этого они пребывали на обочине итальянского кино, в тени не только патриарха Висконти, но и их ровесника Пазолини, и даже намного младшего Бертолуччи.

Все, что Тавиани делали в эти годы — иногда в соавторстве с Валентине Орсини, Йорисом Ивенсом, Альберто Моравиа, — было достойно и современно: они разоблачали преступления мафии ("Человек, которого надо уничтожить", 1962), рефлексировали на темы китайского и кубинского опыта ("Ниспровергатели", 1964), создавали занятные проекты утопий ("Под знаком Скорпиона", 1969), актуализировали классику ("У святого Михаила был петушок", 1971, по мотивам рассказа все того же Толстого "Божеское и человеческое").

Самый престижный и дорогой из их ранних проектов — "Аллонзанфан" с Марчелло Мастроянни (1974) — подводит черту под кинематографом контестации. Тавиани, далекие от эпатажных крайностей бунтарства, а тем более от спекуляций на нем, прошли путь леворадикальных увлечений честно и до конца. И признали, что революция, понимаемая как коллективное действо под началом харизматических лидеров, ведет в никуда. Этот фильм обозначил явный декаданс революционной темы: его форма — монументальная, оперно-декоративная — противоречит узко сектантскому содержанию. И хотя Тавиани подвергают прошлое иронической переоценке, все равно они остаются в плену умозрительных формул.

Казалось, время Тавиани закончилось. Но именно с крахом политического кино они вошли в пору творческого цветения. Первые плоды посыпались в Канне в 1977 году:

"Отец-хозяин" отхватил "Золотую пальмовую ветвь" и независимо присуждаемый приз ФИПРЕССИ, впервые в истории фестиваля совместив эти награды. Американская критикесса Полин Кэйл, бывшая в жюри, писала потом, что судьба главного приза не вызывала ни малейших сомнений. Тавиани удалось переплавить социальный гнев в стилизованную страсть, добиться эффекта ночного кошмара, когда варварская жестокость кажется гротескно натуральной.

Пейзаж фильма мифологичен: Сардиния, где испокон веков царит патриархальный уклад, а над пустынными пастбищами и оливковыми рощами витают тени древних вендетт. Тавиани взяли подлинный случай из жизни и превратили его в притчу. Самодур-отец, мрачный бородач со стертыми чертами лица, забирает шестилетнего сына из школы, вынуждает его пасти ненавистное овечье стадо и почти делает из мальчишки такого же придурка, как он сам. Почти... Эта история, превращенная в притчу, подлинна: Гавино Ледда до восемнадцати лет пас овец в глуши, не знал итальянского, не читал книг, не бывал на континенте. После армии порвал с домом, поступил в университет, в невероятно короткий срок стал писателем и ученым-лингвистом. Ледда сам появляется в первых кадрах картины, подводит актера Омеро Антонутти, играющего Отца, к дверям школы, брехтовским жестом рассказчика оживляет прошлое.

Падре. Падроне. Отец. Патриарх. Бог. Крестный. Хозяин. В воображении Гавино, штудирующего чуждый континентальный язык, выстраивается длинный ряд синонимов. Это Праотец-Прахозяин — равно в мифологическом "эдиповом" значении и в значении социальном.

Бунт и крах власти не обязательно означают насилие, и в этом Тавиани поправляют себя прежних. Не оружие наделяется теперь мистической силой,, а музыка и речь. Вальс

Штрауса, сыгранный на аккордеоне, переворачивает душу юного пастуха. А когда его Padre Padrone — Отец-Хозяин — бросает в воду радиоприемник, заглушенное адажио Моцарта возрождается в мелодии, которую насвистывает Га-вино. Язык (в данном случае литературный итальянский) становится средством преодоления как социального изгойства, так и экзистенциального одиночества. Музыка, культура прорывают пелену первобытного молчания, превращают нечленораздельные звуки и внутренние голоса в осознанные артикулируемые усилия.

Сформулировав свою новую концепцию человека, природы и истории в "Отце-хозяине", Тавиани развили ее в фильмах "Ночь святого Лаврентия" (1981) и "Хаос" (1984). "Крестьянская трилогия" братьев стала последним мощным всплеском эпического кинематографа, черпающего вдохновение в советской киноклассике, но замешенного на традициях региональных европейских культур. И Бертолуччи, и словак Якубиско, и более молодой Кустурица шли по этому пути, спотыкаясь о соблазны жанровой эклектики, кича, облегченного постмодерна. Чего не скажешь о Тавиани. Они отвергли наследие 60-х годов — и лобовой документализм, и оперно-монументальные формы. Но не приняли никаких новомодных наслоений.

Если у них и присутствует мультикультурная коллажность современного сознания, то не в изображении, обычно стилизованном под интенсивный "романский" колорит, под примитив раннего Ренессанса с неразвитой перспективой, а скорее в звуке. "В то время как изображение, — комментируют сами себя братья, — очищено от всего второстепенного, то звук, наоборот, сложная, составная вещь. В предельном случае он даже приближается к стилю "поп". Мы стремимся к тому, чтобы в звукозаписи фильма было всего понемногу: от эстрадной песни из разряда тех, что поет Мина, до Штрауса, до Moцapma, до сардинского песнопения".

Тавиани перебросили мостик от классического кино к современному, где звуковой монтаж и мощные аудиоэффекты выходят на первый план, задают чувственную тональность и, в свою очередь, определяют характер зрительской чувствительности. В этом одна из причин воздействия, которое оказал кинематограф Тавиани на публику, в том числе и заокеанскую, столь далекую от еврорегиональных сюжетов.

Особенно сильно прозвучала в Штатах "Ночь святого Лаврентия". Не потому только, что ее герои, жители тосканского городка, спасаясь от немцев, бегут в объятия наступающей американской армии. Но прежде всего благодаря удивительному искусству storytelling — ведения рассказа, на котором помешаны американцы. Они усмотрели в драматической структуре фильма Тавиани неведомые им возможности. Мощь без пафоса. Страсть без сентиментальности. Саспенс без натуги. Фантазия без кича. Трудно найти фильм, в котором было бы столько героизма и так мало риторики.

Тавиани вновь обратились к собственным воспоминаниям, хотя и передоверили их шестилетней девочке. Ее глазами увидено и то, чему она не могла быть свидетельницей: интимные сцены любви и смерти, кровавые трагедии, одновременно происходившие в разных местах. Это работа коллективной фольклорной памяти, плетущей свой сказ. В ней, как в волшебной сказке, легко уживаются жизнеподобное и магическое; ужасные зверства сменяются мгновениями неземной гармонии, а слушатель превращается в восторженного ребенка, переживающего вместе с героями их беды и страхи.

Как в сказке и как в жизни, героям фильма приходится делать выбор. уходя, немцы грозят взорвать городок, а населению велят сосредоточиться в церкви. Часть общины верит в божественную силу храма и собирается под крылом священника; другие, предполагая подвох, сбиваются в отряд и ночью покидают город. Тавиани в этом споре на стороне скептиков: судьба слепа, но интуиция может помочь. Есть и чисто личная причина. Прототипом героя, уводящего людей на ночную авантюру, был отец Паоло и Витторио. Они душой с теми, кто рисковал; им жаль тех, кто боится взглянуть в лицо смерти.

В пересказе фильм грозит показаться если не американским, то, чего доброго, советским. На самом деле Тавиани антитоталитарны не только в идеях, но и в эстетике. Даже в коллективной народной драме они избегают хоральных и скульптурных эффектов героизации. Единение людей здесь не идеологическое: оно совершенно случайно и абсолютно закономерно возникает в роковые часы истории. Столь же иррационально разъединение внутри общины. Фашисты и антифашисты, встретившись на пшеничном поле, то ли сражаются, то ли играют в прятки; они знают друг друга с детства, окликают соседей по именам, и их желание обняться лишь чуть слабее рефлекса убивать. Словно персонажи буффонады, они неуклюже стреляют и неуклюже умирают, вызывая эффект смеха сквозь слезы, присущий великому искусству.

Это искусство в высшей степени кинематографично. Те же американцы обнаружили в итальянских братьях самых больших стилистов со времен Хичкока и Орсона Уэллса. Их языческая мощь, сдерживаемая лишь утонченной иронией, предвосхитила всплеск неоварварства.

"Хаос" — третий шедевр Тавиани — тоже плотно связан с "гением местности". Основанный на сицилийском цикле Луиджи Пиранделло, он с высоты птичьего полета обозревает микрокосм деревни (которая называется Хаос) на краю света в начале века; вторгается в микрокосмы душ, каждая из которых кричит. Возникает образ макромира — "прекрасного и яростного", священного и жестокого. Его населяют: вдова, что третирует послушного сына и всю любовь отдает другому, непутевому, сбежавшему в Америку; молодой крестьянин, который вдруг превращается в монстра при свете луны и чья жена запирается от него с любовником, и много других странных персонажей — включая и парящего над Хаосом одинокого орла, и самого Пиранделло, и явившегося ему посреди (Средиземного) моря призрака его матери. Жизнь, прерываясь в одном частном случае, возрождается в тотальном биохаосе, как феникс из пепла.

Эпический строй фильма питается в равной степени христианством и язычеством, готикой и мистикой. И, конечно, столь близким Тавиани пиранделловским дуализмом. До конца не ясно, как им удается воссоздавать реальность простую, тривиальную и настолько натуральную, что она становится архетипичной. Это и есть двойная жизнь интеллекта, способного чувственно воспринимать мир, разбитый на элементы, и строить из него новое целое.

В свое время Тавиани любили не без зауми теоретизировать в журнале "Бьянко э неро". Их интервью последних лет просты, почти примитивны. Они отмечают вклад своих постоянных сотрудников — композитора Николы Пьовани, группы актеров, с которыми предпочитают работать. Обычно это профессионалы, имеющие театральный опыт, но не избалованные кинославой: отсюда у них энтузиазм и вдохновение. Братья не видят разницы между нормальным и телевизионным кино: взгляните на "Мону Лизу" да Винчи; это небольшое полотно размером чуть больше телеэкрана, а какая в нем глубина пейзажа! Многие свои фильмы, в том числе и самые знаменитые, Тавиани делали для ТВ, а "Отца-хозяина" сняли даже на шестнадцатимиллиметровой пленке. И ничего!

Последние работы братьев столь же богаты изобразительно, но в них уже нет витальности и остроты; взамен пришли созерцательность и ностальгия. "Фьорелла" (женское имя, производное от месяца флореаля из якобинского календаря) снова воскрешает дух тосканских легенд, на сей раз связанных с недоброй мистикой золота, и снова демонстрирует освоенный режиссерами еще в молодости жанр иронической притчи. Но это лишь тень прежних Тавиани.

Зато ностальгия и самоцитаты вполне уместны в картине "Доброе утро, Вавилон" (1987), где Тавиани нашли неожиданный ход для "мнимого лирического отождествления". Они рассказали о двух братьях — блудных сыновьях Европы, покинувших ее в начале века ради соблазнов Нового Света, дабы потом вернуться на круги своя в убийственное горнило первой мировой. Там они и погибнут, фанатично сжимая в руках кинокамеру и продолжая снимать Историю.

Но еще задолго до этого братья-художники, реставраторы старинных храмов, сделают в Голливуде скульптуру слона, повторяющую очертания одного памятного романского барельефа. Это хрупкое (хоть и слон), кажущееся живым существо из ивняка и наклеенных сверху киноафиш съежится в языках пламени, разведенного по указке ретивого администратора. Но слон "оживет" и даже умножится: восьмерка этих великолепных животных будет воссоздана заново на колоннах паря Валтасара и войдет в хрестоматийные кадры гриффитовской "Нетерпимости". Известно, что, работая над этой грандиозной кинофреской, Гриффит вдохновлялся одним из первых в практике кинематографа супергигантов — "Кабирией" итальянца Джованни Пастроне. Тавиани, таким образом, возвращают исторического слона на итальянскую почву.

Не случайно некоторые зрители сочли фильм автобиографичным, забывая про фактические и хронологические несовпадения. Ведь Тавиани рассказали о своей прошлой тайной жизни. О своих духовных предках — безымянных живописцах. О своем походе в современный Вавилон — Голливуд и о возвращении к своему храму.

25. Аки Каурисмяки. Северное сияние в непосредственной физической близости

"Ариэль"

"Вдаль уплывают облака"

"Девушка со спичечной фабрики"

"Жизнь богемы"

Финские братья Аки и Мика Каурисмяки — такой же феномен в режиссуре, как наши Михалковы. Младшему на два года Аки едва за сорок, а феномену — скоро уже двадцать: в 81-м братья начали сообща снимать и продюсировать кино. За эти годы едва ли не по всем фестивалям мира прошумели их картины и ретроспективы. Мика, снимающий то в Бразилии, то в Америке, то в Италии, имеет имя, связи и поклонников. Аки, помимо всего этого, обладает вдобавок уникальной режиссерской интонацией, уверенно входя в десятку лидеров нового европейского кино.

Не знать Каурисмяки — все равно что не замечать северное сияние, находясь от него в непосредственной физической близости. Нам в России до недавнего времени это успешно удавалось. Удавалось и не слышать "Ленинградских ковбоев" — "самую громкую и самую худшую рок-группу мира", как с мрачноватым юмором называет ее Аки, истинный виновник ее славы, сделавший из музыкантов по совместительству кинозвезд. фильм Total Balalaika Show снят во время совместного концерта "Ковбоев" с ансамблем Александрова. Это немыслимое зрелище собрало 50 тысяч человек перед самой большой открытой сценой, когда-либо выстроенной в Финляндии. А в течение всего Каннского фестиваля 1994 года длился хит-парад двух музыкальных коллективов в баре "Маленький Карлтон", сопровождаясь потреблением немеренного количества пива. "Ковбои", кстати, дали свой логотип и одному из сортов пива, и серии сотовых телефонов, и еще всяким приятным мелочам жизни.

"Ленинградские ковбои" в гротескных чубастых париках и полуметровых остроносых ботинках поют "Дубинушку" и "Дилайлу", обняв своих русских братьев в мундирах. А в ответ на восторги публики в очередной раз демонстрируют свой фирменно-кошмарный английский: "Сэнк ю вери мэни!" Еще бы: благодаря Каурисмяки "ковбоям" удалось прокатиться по своей прародине — Америке, заглянуть в Мексику и — это уже в воображении — вернуться в сибирский колхоз. Репертуар кантри-мьюзик они обогащают лирическими напевами о полях и фермах. Заметим, что веточка стеба на древе соцреализма расцвела в творчестве Каурисмяки задолго до появления старых песен о главном.

Действие большинства картин Аки происходит словно бы в одном из наших захолустий. Русское влияние, зачастую эстонски опосредованное, проникает в Финляндию через воздух и быт, историю и географию. И если Каурисмяки экранизирует "Преступление и наказание", если в его фильмах то и дело звучат Шостакович и Чайковский, это свидетельство близости русской культуры — близости не только духовной, но и физической, что, как известно, укрепляет любой союз.

Близость проявляется и в глубоких соитиях, и в случайных, мимолетных касаниях. То вдруг в фонограмме фильма послышится обрывок русской речи — из телевизора, что без труда принимает нашу программу. То зазвучит голос Георга Отса, то песня "Не спеши" (Бабаджанян — Евтушенко — Магомаев), памятная тем, кому за тридцать. И хотя поют по-фински, какая-то есть неслучайность в этой случайности, какое-то отчужденное языком ностальгическое напоминание о нашей душевной родственности. А в фильме "Береги свою косынку, Татьяна" (1994) трогательные отношения двух финнов, эстонки и гостьи из Алма-Аты с блистательным лаконизмом характеризуют менталитет финских мужчин и советских женщин, каким он был до сексуальной революции и распада Союза.

Каурисмяки — певец "страны, которой больше нет": имеется в виду Финляндия дотелевизионной эры. Певец городских предместий и ненавистник красивых ландшафтов, которые он в крайнем случае готов запечатлеть мимоходом, из мчащейся машины. Мир режиссера пронизан инстинктом саморазрушения, клаустрофобией длинных белых ночей и ощущением задворок Европы. Маргиналы в маргинальной стране — центральная тема фильмов "Тени в раю" (1986), "Ариэль" (1988), "Девушка со спичечной фабрики" (1990, за эту трилогию Аки окрестили "пролетарским метафизиком" и "постмодернистским Бергманом") и недавней картины режиссера "Вдаль уплывают облака". Их населяют официантки и продавщицы, мусоросборщики и шахтеры, водители трамваев и трайлеров, проклинающие свою работу, когда она есть, и проклинающие жизнь, когда эту работу теряют.

Серая, как мышка, затравленная "девушка со спичечной фабрики" мстит этому миру с артистизмом и изяществом, достойным великих преступниц и магических кинодив. Не меняя затравленного выражения лица, она отправляет на тот свет маму, отчима, отца своего будущего ребенка и случайного приставалу в баре. И нет по этому поводу никаких моральных стенаний, есть лишь саркастический оскал запредельности. Это новое воплощение андерсеновской "маленькой спичечной девочки" — воплощение, полное тихого ужаса перед жизнью и вместе с тем дарящее катарсис, от которого, как утверждают знатоки, сладко затрещали бы кости Аристотеля.

Протагонист "Теней в раю" — мрачный усатый тип по имени Никандер. По профессии — мусорщик, "дерьмосборщик"; плохие зубы и желудок, больная печень. Холост. Вечером после работы: кино, потом бар, пока не упьется и не вляпается в историю. Утром рискует обнаружить себя то ли в тюремной камере, то ли на свалке с разбитой головой.

На вопрос своей подружки "Чего ты хочешь от меня?" Никандер отвечает: "Я ничего ни от кого не хочу". Он не хочет даже выигрывать, когда режется в карты. Он — прирожденный и убежденный аутсайдер. Сколько бы ни ходил на курсы и ни зубрил чужие слова, ему никогда не одолеть английский. И внешне актер Матти Пеллонпяа — излюбленный исполнитель режиссера — никак не отвечает имиджу высокого спортивного скандинава. Под стать ему и подружка, которая то появляется, то исчезает из жизни Никандера. Такое же забитое, тщедушное существо с хронической безнадегой во взоре.

Из казалось бы зеленой тоски Каурисмяки высекает целый пронзительный спектр состояний финской души. Оказывается, она на многое способна. И на веселое безумство, и на нежность, и на хладнокровное убийство. И на полный мрачной решимости вызов судьбе. И на истинное наслаждение музыкой со старой пластинки, найденной на той же свалке. Илона (так зовут подружку) бросает к черту опостылевшую работу в супермаркете и уносит с собой... кассу, которую Никандер без затей вскрывает ломом. И оба балдеют на прохладном морском пляже: их улыбка счастья полна такой же мрачной решимости, как и навык переносить невзгоды. Не спеши, когда грущу в тиши, не спеши, не спеши...

А потом двое авантюристов-изгоев отправляются — куда же еще? — в круиз в Таллинн, тогда еще с одним "н", на шикарном белом теплоходе, тогда еще под гордым советским флагом. Что может быть романтичнее? Разве что выбор, сделанный другой любовной парой, которая, ограбив банк, смывается в Мексику. Тоже на белом судне, что поэтично зовется "Ариэль" и, в свою очередь, дает название еще одному фильму Каурисмяки. Еще одному социологическому эссе из финской реальности. Здесь герой — бывший шахтер из Лапландии, — оказавшись безработным, перебирается в Хельсинки, познает быт тюрем, ночлежек, с головой окунается в тени капиталистического рая и выныривает оттуда заправским гангстером, попутно прихватывая в новую жизнь сторожиху банка и ее сообразительного сынишку.

Режиссер окутывает невозмутимой поэзией усилия своих героев вырваться из плена лунатических ночей, дорогих и унылых алкогольных увеселений, принудительных уроков английского. "Невыносимая легкость бытия" запросто превращает обывателя в анархиста, а неудачника — в преступника. Столь же легко трансформируется жанр: от социальной драмы — через черную комедию — в криминальную сказку-утопию. А за кадром тянется сладкая и печальная песня о том, как свет фар разгоняет ночные тени и уносит путника туда, где безумствует мечта. Фильмы Каурисмяки, "мрачные и прекрасные, как сентябрьский вечер", то и дело озаряются вспышкой чуда, северного сияния.

Каурисмяки не делает из своих героев монстров, но не делает и из монстров героев. Он показывает человека как поле для игры возможностей, все время меняя угол зрения, очередность ходов и ставки. Выигрывает тот, кто проявит больше выдержки и фантазии. И сам режиссер выигрывает, открывая в финском характере скрытый темперамент, спонтанность, юмор.

Вы не забудете двух работяг за обедом: угощаясь сыром, один обещает вернуть долг паштетом. Вы поймете папашу-пьяницу, который, не найдя в доме денег, прихватывает детскую копилку. Вы оцените ироничное целомудрие любовных сцен — даже в самых извращенных, невротических коллизиях. Аки считает, что американцы вполне обеспечивают сексуальную часть кинематографа, так что ему нет резона заниматься этим. Затраханные жизнью одинокие герои, найдя Друг друга, ложатся в постель и безо всяких движений впадают в полную умиротворенность. "Ты исчезнешь утром?" — спрашивает женщина. "Нет, мы будем вместе всегда", — отвечает мужчина.

Каурисмяки, не учившийся в киношколах, сам пробившийся в режиссуру, долго считался "бэд-боем" финской киноиндустрии. Однажды он обратился в Кинофонд за субсидией и прислал сценарий, но без последних двадцати пяти страниц. В сопроводительной записке режиссер объяснял, что часть текста съела его собака. Вскоре пришел чек на половину обещанной суммы: Финский Кинофонд с сожалением сообщал, что остаток денег был употреблен их собакой.

Однако никто не может отрицать, что именно Каурисмяки реанимировал культурный интерес в мире к своей стране. Интерес, которого, говорят, не было со времен олимпийского триумфа какого-то финского атлета в 20-е годы. Каурисмяки заставил мир выучить свое трудное имя. Он стал для Финляндии тем же, чем Альмодовар для Испании. Ее полпредом в культуре. Живописателем ее флоры и фауны, ее физиологии и антропологии, ее рефлексов и нравов.

Впрочем, его фильмы — не только о финнах. Они органично вписаны в европейскую культуру, и недаром в числе давних проектов Каурисмяки числится "Одиссея". Еще в картине "Гамлет идет в бизнес" (1987) режиссер без всякого видимого насилия уложил классический сюжет в среду современной промышленной элиты. Клавдий безропотно превращается в Клауса, а датский принц — в чувствительного недоросля "с сердцем теплым, как холодильник'', пожирающего колбасу ломтями и ногой врубающего магнитофон. Борьба за власть осталась неизменной пружиной человеческих отношений с шекспировских времен, зато в качестве предмета нежной страсти деньги вытеснили все остальное.

Братья Каурисмяки стали первыми среди финнов международными режиссерами, фильм под названием "Я нанял убийцу" (1990) Аки сделал в Англии с Жан-Пьером Лео в главной роли. А "Жизнь богемы" (1992) — конечно, в Париже.

Но — удивительная вещь — картины эти остались несомненно финскими. Только они еще больше сдвинулись в сторону универсальных проблем большого города, где всегда полно безработных, эмигрантов и просто неприкаянных личностей. Герой Лео до того отчаялся, что не в состоянии даже покончить с собой и потому нанимает по контракту убийцу. Но впервые на своем веку глотнув виски и сняв женщину, он обнаруживает, что жизнь не такая плохая штука. Остается расторгнуть контракт, однако именно это невозможно. Очень даже по-фински.

В фильме "Жизнь богемы" чувство маргинальности еще больше обостряется, а иллюзии и надежда на бегство уступают место устойчивости легенды. Легенды, где Париж признан столицей мира, где еще до "бель эпок" и Пуччини персонажей богемы мифологизировали Дюма-сын и Мюрже. Здесь живут художник, поэт и композитор, поддерживая друг друга в любовных смутах. В периоды нищеты они совершенно по-русски соображают на троих, но стоит хоть чуть-чуть разжиться, как дают волю своим капризам: ездят на дорогих лошадях, пьют благородные вина и швыряются деньгами прямо из окон.

Все это грозило бы превратиться на экране в реестр банальностей, не будь увидено и снято свежим человеком с окраины Европы. Только одна параллель приходит в голову — "Фавориты луны" Иоселиани, который увидел Париж, словно бы из проема тбилисского дворика. Так же и у Каурисмяки: это его личный финский Париж, для воссоздания которого не потребовалось ни дорогих реконструкций, ни стилизаций — только изобретательное зрение, хороший вкус и человечность.

В этом Париже живут Рудольф, беженец из Албании и великий художник; Марсель, великий французский поэт; и Шано, великий ирландский композитор. Они проявляют чудеса изобретательности в том, как раздобыть пятифранковую монету, и ухитряются заказать в ресторане форель с двумя головами, которую можно поделить по-братски. Они говорят на особом языке, смешивая уличный арго с высокопарными оборотами классицизма. Словом, это отъявленная богема, на которой пробы ставить негде.

А к финалу картины, где умирает от чахотки возлюбленная Рудольфа Мими, авторы советуют зрительницам запастись носовыми платками, ибо финал этот самый печальный и душераздирающий после "Моста Ватерлоо".

В этой меланхоличной комедии, которая совершенно случайно оказывается мелодрамой, Каурисмяки цитирует и чаплиновскую "Парижанку", и "Загородную прогулку" Жана Ренуара, и "Ночи Кабирии" Федерико Феллини, и ленты Рене Клера. Заметим, самых больших мудрецов и оптимистов среди классиков Десятой музы. Разумеется, и в этом оптимизме, и в мелодраматической надрывности немало иронии, ведь Каурисмяки — художник сегодняшнего дня. Он открыл вдохновляющий пример для малых стран и периферийных культур, напомнив, что все мы, в сущности, из одной деревни.

Каурисмяки ввел в иконографию европейского кино два образа, созданных актером Матти Пеллонпяа и актрисой Кати Оутинен — двумя потрясающими минималистами-меланхоликами. Им, по словам режиссера, не приходится, как другим актерам, отрубать руки, если ими слишком размахивают. Главная роль в фильме "Вдаль уплывают облака" была написана на Матти, который умер от сердечного приступа перед самым началом съемок. Тогда Аки переделал этот характер в женский и поручил сыграть его Кати.

Сам режиссер — тоже наследственный ипохондрик и меланхолик (его отец и дед покончили жизнь самоубийством) — вытесняет депрессию работой. Которой он, по его уверениям, всячески стремится избежать. Именно поэтому частенько обращается к литературе, чтобы не корпеть над сценариями и сэкономить время для бара. В баре он якобы впервые прочел "Гамлета" и сочинил по нему импровизированный сценарий. А лучший из всех баров, по убеждению Аки, находится в Хельсинки, называется "Москва" и принадлежит ему самому на пару с Микой. Здесь он частенько бывает, когда возвращается домой из Португалии, которая стала его второй родиной. Еще одна окраина Европы...

На сцену Московского фестиваля Каурисмяки вышел за наградой с бутылкой шампанского. Приехав в Карловы Бары, первым делом оценил "бехеровку", а в Глазго опустошил больше всех бутылок с виски. Верит, что рай состоит из настоящего профессионального ресторана, где можно встретить Бунюэля, Эриха фон Штрогейма и Ясудзиро Одзу.

Несмотря на приз в Москве, на показы в Сочи и на два-три фильма, промелькнувших по питерской телепрограмме, Каурисмяки у нас абсолютно не востребован. В том числе и режиссерами-постмодернистами, тотальными апологетами стеба. Между тем их неуклюжие по большей части попытки "протыриться" в Европу не учитывают драгоценного опыта Аки. Именно он ловко использовал и обыграл клише западных представлений о России. Именно он создал привлекательный образ северного изгоя-алкоголика, бедного, но гордого, наделенного загадочной, почти славянской душой.

Увлеченность Аки старым кино побудила его снять в 1999 году мелодраму "Юха" — экранизацию классического финского романа о молодой деревенской женщине, соблазненной городским ловеласом, и о страшной мести ее мужа. В этом фильме нет слов, есть только скрип закрывающейся двери, шум мотора от машины и звуки оркестра, в сопровождении которого идет картина. Аскетизм и минимализм, ставшие спутниками Каурисмяки, доведены здесь до эстетического предела.

26. Дени Аркан. Археолог из Монреаля

"Иисус из Монреаля"

"Закат Американской империи"

На фестивалях последних лет не раз в центре внимания оказывались канадские фильмы. Кинематограф этой страны, подавленный мощью голливудского соседа, хоть и страдает от авитаминоза, выдает время от времени химерические шедевры. То "Леоло" Жан-Клода Лозона — гимн патологической детской фантазии. То "Экзотику" Атома Эгояна — симфонию комплексов и фобий. То "Голый завтрак" Дэвида Кроненберга — поэму о наркотических галлюцинациях.

Фильмы Дени Аркана входят в эту избранную коллекцию. И выделяются более глубокой укорененностью в том, что с некоторой неуверенностью может быть названо "канадской культурой".

Аркан стал всемирно знаменитым после фильма "Закат Американской империи" (1986). Он вызвал ужас у неуспевшей перестроиться отборочной комиссии Московского фестиваля и прошел у нас полулегально — под эгидой спецов-переводчиков, призванных микшировать неприличие диалогов. Зато был номинирован на "Оскара". Как три года спустя '"Иисус из Монреаля", ставший также событием Каннского фестиваля. Но эти работы режиссера, включая его первую англоязычную постановку "Остатки любви и человечности" (1993), — лишь доступная издалека иноземному взору вершина айсберга. Глубинная, подводная его часть осталась принадлежностью канадского Квебека. Как и сам Аркан — паршивая овца в местном киношном стаде.

Начать с того, что по образованию он историк и еще со времен первых любительских киноопытов в Монреальском университете стал объектом травли. Его никак не хотели пускать в свою вотчину "клопы" с соседнего факультета, считавшие себя профессионалами-кинематографистами. Не сложились у Аркана и отношения с Национальным Киносоветом — главным патроном канадской киноиндустрии. По его заказу Аркан снимал короткометражки об истории страны, о Монреале, о спорте — пока однажды не сделал острую ленту о жизни квебекских рабочих-текстильщиков. Под давлением лоббистов из Канадского текстильного института этот трехчасовой документальный фильм был запрещен, а Киносовет начал вставлять Аркану палки в колеса. То отправит очередной фильм на полку, то откажется делать англоязычную версию, что в условиях Канады резко ограничивает круг публики.

По словам Аркана, Национальный Киносовет видел свою сверхзадачу в том, чтобы промывать мозги народу и доказывать, что в Канаде все прекрасно, поля плодоносят благодаря новейшим технологиям, Гленн Гулд замечательно играет на фортепьяно, а Пол Анка — не просто звезда, но живой символ процветающего национального шоу-бизнеса. Одно только естественное отвращение к этой лакировочной картине должно было привести к появлению фильмов-протестов.

Аркан сделал таких фильмов несколько, и их можно было бы назвать политическими, если бы не присущий им философский пессимизм. Основная тема этих, все еще документальных лент — предательство на всех уровнях современной жизни. Сменяющиеся одно за другим правительства, что либеральные, что автократические, соревнуются в коррупции. Политические партии предают своих избирателей, а те, в свою очередь, предают Квебекскую партию сепаратистов, сначала провоцируя ее взлет, а затем, в страхе потерять гарантированное благополучие, голосуя на референдуме против отделения Квебека.

Те же мотивы Аркан развивает и в первых игровых картинах, снятых вне официальных государственных структур. "Реджиан Падовани" (1972) и "Джина" (1974) похожи на отчаянные заклинания интеллектуала, не видящего выхода из тупика. Если, скажем, к началу фильма мы приглашены на элитарную вечеринку по случаю завершения строительства нового хайвея, то к концу станем свидетелями того, как жестоко разогнаны протестующие пикетчики, а труп неуместно явившейся экс-супруги строительного босса покоится под бетоном. Группа лишившихся работы уборщиков снега насилует местную стриптизершу, а наказывают за это... съемочную группу, делающую документальный фильм о текстильном городке.

Последний микросюжет автобиографичен, и не случайно Аркан снимает в роли режиссера своего брата Габриэля, а компанию вероломных продюсеров именует почти так же, как это было в жизни. Не случайно и то, что все эти разоблачительные ленты остались местными, квебекскими радостями. Их тема — дегуманизация в постиндустриальном обществе — уже набила оскомину в европейском кино. Зато на этом материале Аркан постепенно отработал свой стиль — элегантно холодноватый, с острым сочетанием аскетизма и барочности, с почти шабролевской неумолимостью, проникающей сквозь иронию.

В "Джине" впервые у Аркана явственно прозвучал новый мотив — эротизация жизни. Эротика, оставаясь ходовым товаром, приобретает идеологическую актуальность. Но потребовалось еще целое десятилетие, прежде чем Аркан нашел свою формулу соединения серьезного и развлекательного. В течение этих лет, когда канадской кинополитикой стало производство мини-серий для телевидения, строптивому режиссеру пришлось-таки поучаствовать в этом неблагородном деле. Причем Аркан пытался насытить коллизии очередного канадского "Далласа" приметами политической и культурной злободневности.

На экране разыгрывался почти мелодраматический конфликт: с одной стороны, деньги и власть, бывшие прерогативой англофонов, с другой — французская сущность, "душа" Квебека. Жизнь развела эти крайности и показала, что счастье не только не в деньгах, но и не в "душе": еще не отделившийся Квебек все больше провинциализируется, а самые заядлые франкофоны запрещают своим детям учить английский язык.

Как и всякая идея фикс, мания национально-языковой идентичности доведена фанатичными глупцами до абсурда и самоистребления. Именно поэтому она довольно скоро перестала интересовать Аркана. В международный этап своей карьеры он вступает не идеалистом, не политическим борцом, а профессионалом, мастером интеллигентных развлекательных зрелищ.

Таков "Закат Американской империи" — фильм, который можно назвать чудом продюсерской стратегии. Продюсер Роже Фрапье собственноручно написал сценарий, задавшись целью затратить на его постановку минимум средств. А что может быть дешевле, чем сплошной диалог восьми актеров, среди которых нет ни одной звезды. Если при этом предполагалось удержать публику в зале, предмет беседы мог быть только один — секс.

Фильм Аркана не похож ни на европейские аналоги — моральные притчи Эрика Ромера, ни на американский — экранный психоанализ Вуди Аллена. Скорее в драматургии и атмосфере картины есть что-то бунюэлевское, от "Ангела истребления" и "Скромного обаяния буржуазии".

Чего стоит затянувшаяся экспозиция — когда четверо мужчин (все университетские учителя истории) готовят изысканный ужин для своих подруг — в то время как те проводят выходной в косметическом салоне. Как одни, так и другие непрестанно говорят о сексе, но мужчины больше об уловках и тактике (как склеить новую партнершу и обмануть жену), женщины же скорее о сексуальной гимнастике, которая должна приносить максимум удовольствия и пользы телу.

Вещи и здесь и там называются своими именами без ложного стеснения. Правда, когда обе компании, разъединенные по половому признаку, воссоединяются, они резко скучнеют и становятся внешне похожи на сборища так называемых интеллигентных людей. Но очень ненадолго: одну из дам вдруг прорывает провоцирующим признанием, и от ритуального статус-кво между полами (пресловутая мужская или женская солидарность) ничего не остается. Впрочем, еще больше, чем "свои", шокирован единственный чужак, случайно сюда затесавшийся: после всех алчных разговоров о сексе он ожидает по меньшей мере оргии, на самом же деле общество, словесно удовлеторив похоть, приступает к размеренной трапезе.

Обреченность и отчужденность в красивой упаковке — внутренний сюжет этой почти веселой картины. Человек отчуждается не только от своего труда, но и от своей сексуальности, причем трое гетеросексуалов в этом смысле ничем не отличаются от гея, выходящего вечерами на охоту в поисках смутного анонимного объекта своего желания.

Все эти лейтмотивы в гипертрофированном виде вернутся через несколько лет в фильме Аркана "Остатки любви и человечности". Но сначала возникнет "Иисус из Монреаля" — возникнет, кажется, в стороне от освоенной режиссером дороги. Замысел этого фильма родился, когда Аркан снимал "Закат Американской империи" — вернее, даже не снимал, а подбирал будущих исполнителей. Один бородатый актер на пробах сказал, что готов сбрить бороду, но вот беда: именно в этот летний период он подрабатывает, играя Христа в религиозных пьесах по мотивам Священного писания. Представления разыгрываются на холме в центре Монреаля. Аркана поразил еще один открывшийся ему вид профессионального отчуждения: с точки зрения режиссера, это то же самое, что озвучивать документальные или дублировать порнографические фильмы.

Между идеей "Иисуса из Монреаля" и ее воплощением с Арканом произошла метаморфоза: после выхода на экраны "Заката" он в свои сорок пять проснулся знаменитым. Это феерическое ощущение аутсайдера, отдавшего два десятка лет идеалам юности, а потом вдруг обнаружившего себя в лимузине, мчащемся к "Оскару" под управлением "Парамаунт пикчерз", сообщило новому фильму одновременно легкость и напряженность.

"Иисус из Монреаля" — история неудачника, вошедшего в образ Христа и поднятого усилиями масс-медиа до уровня городского символа. Но это еще и образец постмодернистской археологии, обнажающей основные слои современной аудиовизуально-гедонистической культуры.

Религия в ее сегодняшних формах срастается с шоу-бизнесом, а последний все больше пропитывается ритуальным, мифологическим духом. Новые культы возникают, кажется, самопроизвольно, однако на самом деле не без помощи закулисных дирижеров. Некоторых из них Аркан карикатурно вывел в своем фильме, который лишь в силу процветающего в нашей стране невежества был противопоставлен "Последнему искушению Христа" Скорсезе (со скандалом снятому с телепрограммы НТВ в Пасхальную ночь и замененному уж никак не менее "кощунственной" картиной Аркана).

Если Скорсезе — достаточно ортодоксальный католик, Аркан вообще равнодушен к религиозной проблематике. Но он — и не воинствующий атеист. Позиция пытливого наблюдателя, отслеживающего процесс как бы из будущего, приходит на смену позе гневного обличителя "прогнившей системы". Гниение? Да. Но именно оно способствует перемешиванию слоев почвы, которую тем интереснее разрыть и научно исследовать.

При этом режиссура Аркана не становится холоднее, а его моральный ригоризм поворачивается неожиданной гранью. Он может на протяжении половины фильма развлекать аудиторию скабрезными диалогами или показом того, как снимаются порносцены, — для того, чтобы резко сбить комедийный тон лобово публицистическим кадром: герой в гневе разбивает магнитофон и, подобно Иисусу, изгоняет бизнесменов из храма искусства.

Аркан, похоже, весьма терпимо относится к священнику, который нарушает обет целомудрия и вступает в связь с актрисой. Но потом оказывается, что предательство (навязчивая тема Аркана) затрагивает этого типа на гораздо более глубоком уровне. Все это позволяет сделать вывод, что Дени Аркан не отказывается от своих радикальных позиций и по-прежнему изобличает пороки общества. Но он научился секрету, как подсластить лекарство, чтобы оно было проглочено.

Отсюда был только шаг, чтобы преодолеть квебекскую клаустрофобию и выйти в пространство международного — то есть англоязычного — кино. Для своего первого фильма, снятого по-английски, Аркан выбрал театральный шлягер под названием "Неопознанные человеческие останки и подлинная природа любви". Киновариант озаглавлен короче — "Остатки любви и человечности".

Вновь Аркан выступает аналитиком взаимоотношений небольшой группы людей — только одним поколением моложе, чем в "Закате Американской империи . Вновь, подобно археологу из будущего, он выискивает в микрокосме заблудших, сбившихся с орбиты планет остатки тех основ, на которых держалась жизнь прежде.

В хаосе бисексуальных любовных треугольников режиссер выбирает и укрупняет один: вчерашний кумир телешоу, ставший безработным бездельником; его брошенный любовник и его же подружка, которой он вечно изменяет. "Невыносимая легкость бытия" героев этой ленты оборачивается необычной даже для Аркана моральной тяжеловесностью.

Выясняется, что убийца-маньяк, терроризирующий женщин в округе, и есть не кто иной как брошенный любовник, не сумевший справиться с любовной катастрофой. Назидательная прямолинейность драматургии помешала фильму подняться над уровнем сегодняшнего канадского кино, которое отличается, с одной стороны, повышенным интересом к транссексуальности и насилию, с другой же — сентиментальностью и банальностью моральных рекомендаций.

Фильм Аркана нельзя не признать актуальным: он вышел на экраны вскоре после того, как Торонто, где происходит действие, пережил шок явления очередного серийного убийцы. В картине запечатлелись и другие данные археологического состояния общества, в частности, кризис феминизма. Однако попытки преодолеть водевильность театральной конструкции выглядят довольно робкими. И потому вершиной режиссерского стиля остается мозаичный, с маньеристскими вкраплениями и акцентами, "Иисус из Монреаля".

Когда в 1989 году он показывался в Канне, главным призом там наградили "Секс, ложь и видео" Стивена Содерберга — модернизированную версию "Заката Американской империи". Именно этот шедевр Аркана наверняка останется в анналах киноклассики. Он структурирован как барочный Concerto grosso: мужчины и женщины образуют отдельные оркестровые группы, и каждый персонаж получает право на соло, образующее контрапункт "хору".

Иначе обстоит дело в не слишком стройном хоре канадского кино. Аркан принадлежит к считанным единицам, кому не только удалось заговорить своим голосом, но и добиться, чтобы этот голос услышали. Будучи несомненным культурным героем франкоязычного Квебека, он, однако, не преуспел в попытке вписаться в то единственное кино, которое в современном мире считается массовым и универсальным. Кино, где говорят и думают по-английски, а точнее — по-американски.

27. Джоэл и Этан Коэны. Братья крови и огня, братья холода и льда

"И.о. Хадсакера"

"Бартон Финк"

"Развилка Миллера"

"Большой Лебовский"

"Фарго"

Звезда братьев Коэнов зажглась на мировом кинематографическом небосклоне 20 мая 1991 года.

Председатель каннского жюри Роман Полянский вручил им сразу три приза. Помимо "Золотой пальмовой ветви", фильм "Бартон Финк" был отмечен наградой за режиссуру и за лучшую мужскую роль. Для 37-летнего Джоэла и 34-летнего Этана это был суперуспех. Оба приняли его сдержанно, как будто ничего другого и не ожидали.

Другие участники конкурса, затаив дыхание, ждали вердикта жюри. Особенно нервничал датчанин Ларе фон Триер. Представленный им "нордический" фильм "Европа" должен был — что подчеркнуто уже в названии — сыграть роль тяжелой артиллерии европейского кино и в то же время имитировать жесткую фактуру заокеанского триллера. Ларе фон Триллер, как окрестили его шутники-журналисты, вынужден был довольствоваться в результате двумя второстепенными призами. На сцене он едва сдерживал бешенство, а потом в баре катил бочку на жюри, которое предпочло фильм несравненно худший. Услышав это, братья Коэны только пожали плечами: "Возможно, он прав, мы никакой "Европы" нс видели, ну да ведь что из этого? Мы победили, он нет, какая разница?"

Победа в Канне для американцев, в отличие от датчан, венгров или даже французов имеет значение скорее символическое. И все же Коэны немного кокетничают. На самом деле они целенаправленно шли к европейскому признанию, только выбрали для этого особый — даже для американцев — путь. Братья начали карьеру в середине 80-х, когда разрыв между европейским и американским восприятием кинозрелищности превратился в пропасть. Прививки, вливания чужой крови приводили к внешним мутациям, но не меняли исходный генетический код.

Высокий красавец Джоэл с темными волосами до плеч и рыжеватый тщедушный Этан — оба в очках и с еврейской грустью в глазах — составляют колоритную пару. Журнал "Тайм" пишет, что они производят впечатление акселератов, которых насильно держат в школе. Коэны принадлежат к новейшей формации американских интеллектуалов, с малых лет воспринявших голливудскую мифологию как свою собственную. Выходцы из профессорской семьи, они провели детство в Миннеаполисе с его морозными, почти сибирскими зимами. Любой теплый день проводили за кинокамерой, снимая любительские фильмы. Роли исполняли их друзья, а сюжеты разыгрывались те самые, из киноклассики, что приковывали их к субботним ретротелепрограммам.

Джоэл сразу поступил в киношколу Нью-Иоркского университета, ассистировал на малобюджетных "хоррор-фильмах" — в то время как Этан изучал в Принстоне философию. Было бы странно, если бы вскоре братья не воссоединились: контрастные внешне, они разительно близки друг Другу внутренне. Не только их голоса неотличимы (их всегда путают по телефону), но удивительна синхронность, с какой один начинает, а другой заканчивает фразу. Их дуэт подобен саморегулирующейся эко-системе, и такая же согласованность отличает распределение между ними профессиональных функций: Джоэл обычно фигурирует в титрах как режиссер, а Этан как продюсер, и оба делят авторство сценария.

Первая же их картина "Просто кровь" (1984) — стилизованная криминальная драма — имела неожиданный успех у критики, вошла в списки лучших фильмов года и в арсенал культовой классики. Счастливая фестивальная судьба, в том числе за пределами Штатов, ждала и "Развилку Миллера" (1990) — гангстерский эпос из конца 20-х годов, живописующий борьбу ирландского, итальянского и еврейского кланов. Между ними, несколько в стороне, "Воспитание Аризоны" (1984) — "сумасшедшая комедия" о молодой бездетной паре, которая похищает ребенка.

Коэны не перестают подчеркивать: каждый их фильм — "просто фильм", ничего больше. Фильм, полный невероятно узнаваемых клише. В коэновских триллерах мы находим все, что положено, — ужасы и кошмары, преступление и расследование, погони и пытки, похороны живьем и драки со смертельным исходом. Но есть еще нечто сверх программы, что вызвало в свое время недорозумение с прокатчиками, классифицировавшими "Просто кровь" как комедию. Это нечто — ирония по отношению к жанру, святая святых Голливуда. Ирония, которую сами братья отрицают, как партизаны на допросе. И все же их фильмы имеют репутацию чересчур "софистических", то есть утонченных для того, чтобы их полностью приняла аудитория "'мейнстрима''.

Впрочем, сегодня трансформировалось и это понятие, когда-то прочно связанное с Голливудом, и противостоящее ему движение "независимых". Именно Коэны открыто признали, что если и считают себя частью этого движения, то намерены, тем не менее, делать не экспериментальное или авангардное, а вполне коммерческое кино в заданных параметрах жанра. Кстати, начиная с "Аризоны", прокатом их фильмов в США занимается "XX век — Фокс".

Коэны подхватили эстафетную палочку у Спилберга, став очередными "чудесными мальчиками" американской киноиндустрии, которые одновременно считаются ее "ужасными мальчиками" и любят поиграть в независимость. Но они зависимы хотя бы уже от легендарного прошлого Голливуда. Еще до появления Тарантино они принялись своей иронией и своей киноманией подпитывать, освежать и актуализировать голливудские легенды.

Коэны — братья сюжета и жанра. Братья крови и огня, которых в избытке обнаружишь в любой их картине. На вопрос, почему так много gore — запекшейся крови, Этан отвечает: потому что она цветная. Если Спилберг вкупе с другими мегаломанами вбухивает миллионы в декорации и спецэффекты, Коэны ограничиваются сравнительно скромными бюджетами. В "Развилке Миллера" авторы проявили изобретательность, сняв ключевые натурные сцены мафиозных разборок в лесу, поскольку "лес 1929 года как две капли воды похож на лес 90-го". А в "Бартоне Финке" съемка местами идет изнутри пишущей машинки — поистине главной виновницы происходящей фантасмагории, так что зритель оказывается в положении листа бумаги, на который, как молот, обрушивается клавиша, распластывая полотно экрана.

Имеет свои секреты и литературно-словесная мастерская братьев Коэнов. Оба — фанаты детективного чтения, поклонники Чандлера и Хэммета, у которых нередко беззастенчиво крадут обрывки диалогов и даже названия. "Просто кровь" — характеристика особого состояния человека, совершившего убийство, из повести Дэшиела Хэммета "Красная жатва". Братья черпают заковыристые словечки из жаргона нью-йоркских ночных таксистов, мимикрируют под какие угодно речевые стили и создают себе славу мастеров литературного коллажа высшей пробы.

Даже у таких крутых профессионалов случаются творческие кризисы. Один из них разразился во время работы над сценарием "Развилки Миллера". Тогда-то братья и решили отвлечься на что-то другое и за три недели разработали сюжет "Бартона Финка". Сначала возникла их любимая эпоха: Голливуд начала 40-х годов; потом замаячила фигура героя — театрального драматурга, снискавшего успех на Бродвее и приглашенного на киностудию, где он должен родить сценарий третьеразрядного Б-фильма. Это противоречит его моральным принципам и убеждениям — до красноты левым, как и положено нью-йоркскому еврею-интеллигенту образца 1941 года. Но жизнь есть жизнь, и Бартон Финк отправляется в Лос-Анджелес. Таков был исходный замысел, с некоторыми коррекциями перешедший в фильм.

Актер Джон Туртурро (напоминающий в этом фильме Этана Коэна) играет в сущности знакомого вуди-алленовского героя — закомплексованного, беззащитного и склонного к конформизму. Кулуары голливудских студий пестрят где-то виденными персонажами. Тучный самодовольный босс — господин Липчик, родом из Минска. Спившийся писатель, живой классик, промышляющий сценариями: немного хулиганский намек то ли на Фицджеральда, то ли на Фолкнера, скорее все же на последнего, поскольку В.П. Мэхью — явный "южанин". Вдобавок к алкогольным грехам Мэхью издевается над своей любовницей-секретаршей, которая, между прочим, пишет за него. Не удивительно, что она в один прекрасный день бросает своего мучителя и переступает порог гостиницы, где живет Финк.

Гостиница играет в этой истории не последнюю роль. Оплаченная за счет студийного бюджета, она тщится предстать фешенебельной: массивные лифты, величественный коридор с выставленной вдоль дверей обувью постояльцев. Но стоит, подобно Бартону Финку, оказаться запертым в комнате, как она преображается: со стен начинают с противным треском отлипать обои, а из соседнего номера доносятся невнятные, но зловещие звуки. Превратившаяся в монстра машинка с диким грохотом выдавливает из себя лишь пару банальнейших фраз, мысли Бартона увлечены настенной картинкой с изображением девушки у моря, а в дверь уже ломится общительный толстяк-сосед с пузырьком виски и праздной болтовней. фильм Коэнов построен на взаимодействии разных реальностей. После бродвейского спектакля из жизни "простых людей" герой попадает в утрированный мир голливудского кича. Причем студийные нравы по своей "кичеватости" превосходят любой сценарий. Однако и это еще не предел.

"Бартон Финк" окончательно выруливает в сверхреальность, когда герой, очнувшись после акта любви, видит на спине у женщины алчного комара и прихлопывает его. Мгновенно по всей постели расползается отвратительное кровавое пятно. Добродушный сосед оказывается на поверку психопатом-убийцей; он отрезает головы у своих жертв, а в финале поджигает гостиницу и шествует по коридору сквозь адское пламя, как Христос по воде.

Как признают сами Коэны, убийца Карл, носящий в жизни маску страхового агента Чарли, — самый симпатичный персонаж фильма, хотя и невольно соотносимый с разжигателями второй мировой. Он нашел эксцентричный способ решения собственных проблем, выпустив на волю своих демонов. Чего не скажешь о Бартоне Финке с его псевдорадикализмом и интеллигентскими предрассудками типа хорошо знакомого нам "искусство должно служить народу". В действительности Финк страдает от крайней формы эгоцентризма, свойственной детям и взрослым инфантилам; он как бы впервые покидает родительский дом и проходит обряд инициации, посвящения в жизнь. Жизнь оказывается кошмарным сном — а когда герой просыпается в финале на берегу моря, то видит наяву ту самую девушку с картинки; рядом же, на песке, торчит загадочная коробка, оставленная Карлом, размером с женскую голову.

"Бартон Финк" проясняет мотивы тяготения Кознов к классической голливудской эре, когда сценарист был связан по рукам и ногам жестким контролем. Финк оказывается перед сокрушительной дилеммой: выполнять свой моральный долг или потворствовать дурным вкусам. Для Кознов все это уже экзотика, которую занятно разглядывать под микроскопом. Голливуд не нуждается более в грубой цензуре: он ввел свою идеологию вовнутрь, в мозги художников. Поколение Спилберга еще питалось европейскими культурными инъекциями — годаровскими, например. Дети Спилберга, взращенные на электронных чудесах, уже стесняются провинциальной Европы. Вот и Коэны ни за что не признаются, что читали Кафку и видели Бергмана. На вопрос о любимом европейском режиссере называют Куросаву. Игра в невежливость и невежество.

Когда появился их дебют "Просто кровь", ориентированная на Голливуд критика заходилась от восторга, говоря о новом Уэллсе, новом Леоне, новом Скорсезе. Однако ни этот, ни последующие фильмы Коэнов настоящего коммерческого успеха не имели. Несмотря на все развлекательные маневры и неистовства с огнем и кровью, на юношескую ухмылку и лукавое подмигивание публике, последняя безошибочно ощущала свойственный Коэнам холодный герметизм и клаустрофобию.

Совсем провалился фильм Коэнов "И.о. Хадсакера" (1994) с бюджетом в 25 миллионов долларов. Эта урбанистическая архитектурно-индустриальная фантазия в духе Муссолини и Церетели, озвученная музыкой Хачатуряна и наполненная реминисценциями Эйзенштейна и Мейерхольда, в очередной раз зафиксировала родство авангарда и тоталитарного кича. Однако замысел оказался столь же остроумен, сколь и пуст — совсем как осенившая и.о. Хадсакера идея хула-хупа. Внутри обруча, как известно, — пустота.

Коэны — формалисты и эстеты, классицисты и декаденты Голливуда. Английский журнал "Сайт энд Саунд" пишет, что их мастерство торжествует в застенчивых изгибах интриги и ассоциативных отзвуках, мимолетных приколах и обманчивых движениях камеры, что отвлекает от действия и побуждает вместо этого восхищаться режиссерской дерзостью и сноровкой. Сокровенные же идеи, которые питают братья по поводу любви и верности, искусства и жизни, неизменно оказываются скошены и рассеяны по углам их конструкций, что есть самый прямой путь к коммерческой неудаче.

И все же "XX век — Фоке", как в ежедневный восход солнца над Калифорнией, верит в то, что все еще молодые и все еще резвые ребятишки Коэны уступят неминуемому и в один прекрасный день произведут на свет убойный кассовый верняк.

Пока этого не произошло. Зато появился "Фарго" (1996) — классический фильм братьев Коэнов. Он плавно течет под музыку Картера Баруэлла на фоне заснеженных дорог и полей Миннесоты. Интеллектуалы обоих полушарий признали эту работу шедевром за академическую невозмутимость и минимализм режиссерского стиля, к которой братья стремились и раньше, но достигли только теперь. При этом ни на йоту не изменяя излюбленной ими — и ставшей с их легкой руки хрестоматийной — манере гиперреалистического гротеска, смеси отталкивающего и прекрасного.

Быть может, именно этого заснеженного пейзажа американской глубинки с тонкой сероватой чертой горизонта не хватало их прежним эксцентриадам? Сыграли ли на сей раз роль в выборе натуры ностальгические чувства? В Миннеаполисе, на родине Кознов, живет некий Джерри Ландегар — менеджер по продаже автомобилей в компании своего тестя. Двухэтажный дом в тихом районе города, жена или строгает морковь, или уставится в телевизор, сын-троечник норовит сбежать с домашнего обеда в "Макдоналдс", рутинное мужское развлечение — хоккей. И то сказать, живут эти люди в ледяной стране, ходят — что мужчины, что женщины — в утепленных ботах и куртках с капюшонами, а если в шляпах, то со смешными клапанами для ушей, каждый владелец машины долго и тщательно прочищает заиндевевшее ветровое стекло. Здесь и в помине нет голливудского лоска и блеска, здесь живут унылой трудовой жизнью, хотя и снабженной всеми достижениями цивилизации.

Столь же рутинна и жизнеподобна завязка драмы: Джерри Ландегару, запутавшемуся в долгах и мелких махинациях, нужны деньги. В голове у Джерри — или в том месте, где у других голова, — рождается гениальный план: нанять двух проходимцев, чтобы те похитили его жену и взяли у тестя выкуп. Один из проходимцев — уморительный психопат-коротышка — все время морщится, оттого что вляпался в такое дерьмовое дело. Другой — мрачный детина, практически немой "мальборо-мэн"— даже во сне не выпускает изо рта сигарету-соску. Они еще не знают, что помимо возни с похищенной плаксивой теткой им предстоит замочить полицейского, двух случайных свидетелей, саму тетку и ее отца, и что маленький встретит кончину в мясорубке, куда с воодушевлением засунет его большой.

Семья — одна из главных американских ценностей — здесь предстает в износившемся, коррумпированном виде. Но не надо думать, что Коэны выступили в несвойственном им амплуа демифологизаторов, суровых критических реалистов. Они просто показывают, что внутрь мифологической системы проникли вирусы, готовые ее изнутри разрушить и сожрать.

Действуют, впрочем, не только вирусы, действует и система. Систему американской мифологии представляет местная полис-вумен Марджи Гандерсон. Хоть она и впервые расследует убийство, но с необычайной ловкостью разматывает клубок преступлений и выводит виновных на чистую воду, а главного и самого опасного берет с поличным. Ей, неуклюжей, недалекой и к тому же беременной, облапошить преступников помогает, конечно, женская интуиция, но главным образом — корневая мощь Американского Мифа.

Марджи в чем-то похожа на Джерри — хотя бы упорством, которым славятся жители Среднего Запада. Она тоже проста, как три копейки, в своем берете, комбинезоне на молнии и с округлившимся животом, вечно жующая бутерброды и сыпящая фразами типа "в ногах правды нет". Она даже проще, ибо живет не в Миннеаполисе (по окрестным понятиям, городе небоскребов), а совсем в деревенской глуши. Именно она репрезентирует дух Кукурузного Пояса Соединенных Штатов, который, по словам исполнительницы этой роли Фрэнсис МакДорманд, всегда сопротивляется искушениям саморефлексии. Актриса, родом из соседнего Иллинойса, связана брачными узами с Джоэлом Коэном, но, по ее свидетельству, хотя вот уже двенадцать лет спит с режиссером, впервые получила от него такой подарок. Эта роль стала едва ли не главным фактором успеха фильма и принесла неполюбившемуся академикам кровавому гиньолю, смешанному с фарсом, единственного "Оскара".

Марджи против Джерри — это классический конфликт добра и зла, становящийся столь комичным оттого, что подобной его интенсивности никогда не ожидаешь от таких посредственных людей. Но посредственность здесь настолько сгущена, что становится по-своему выдающейся. Возникает столкновение двух идеальных американизмов — мифа об успехе и мифа о человеке на своем месте.

Двое наемников-головорезов, олицетворяющих криминальный беспредел, оказываются здесь почти ни при чем. Они пришли в фильм Коэнов из триллеров Тарантино. Так же как Линч дарит братьям местную легенду — фигуру мужика с топором, который некогда убил на этом месте мифологического голубого быка. Но, в отличие от вышеназванных режиссеров, у Коэнов в новом фильме реальность не загадочно-двойственна и не аморальна. Они сознательно остаются в поле традиционной проблематики американского кино, дидактических вопросов типа: что лучше — рваться к большим деньгам и карьере, не будучи по натуре победителем, или обрести радость и счастье в скромном, но достойном существовании?

Фильмы такого типа вызывают серьезные сомнения в том, можно ли считать американцев взрослыми полноценными людьми. И если "Фарго" дает аргумент в пользу положительного ответа, то по одной-единственной причине. Коэны просто морочат примитивам голову, говоря о ценностях Среднего Запада, о борьбе добра со злом, о соотнесении с реальностью. Кажется даже, нас намеренно дурачат документальной подлинностью — начиная с титров, в которых настаивают, что леденящая душу история действительно произошла в Миннесоте в 1987 году. По просьбе выживших, их имена изменены. Из уважения к погибшим имена последних сохранены в подлинном виде. Такова мера коварства Коэнов: выжили-то в основном все хорошие, погибли главным образом плохие. Что же такое — память и уважение, как не очередной американский миф?

"Фарго" — картина абсолютно новая по эстетике как для Коэнов, так и для американского кино в целом. Мифологемы в ней введены внутрь сюжета и стали частью его жизнеподобной органики. Раньше Коэны создавали визуальное богатство с помощью подвижной камеры, которая, презрев обычную перспективу и неожиданно спикировав вниз, позволяла нам опуститься на точку зрения собаки, или ползающего ребенка, или человека, летящего с 46-го этажа. В "Фарго" оператор Роджер Дикинс избегает каких бы то ни было фокусов такого рода, а если и пользуется цветовыми эффектами, то столь элементарными, как окровавленная красная куртка на снегу.

Коэны доказали свою творческую зрелость, сделав фильм, напрочь лишенный открытых символов и метафор, деформаций реальности и вообще откровенной условности. Фильм, построенный в единой стилистике псевдорепортажа, фиксирующий невероятные мотивы и поступки самых заурядных людей, фильм, доминантой которого служит холодное безмолвие, так и не растопленное сомнительной теплотой человеческих сердец.

Резким контрастом прозвучал меньше двух лет спустя новый продукт фирмы Коэнов — фильм "Большой Лебовский". Сюжет его, в отличие от "Фарго", можно рассказать только с известной степенью приближения. Все начинается с того, что в дом к Лебовскому врываются мрачного вида бандюганы и начинают издеваться над хозяином — длинноволосым толстяком, ведущим образ жизни постаревшего хиппи. В ходе разборки выясняется, что произошла ошибка: бандитов интересовал совсем другой Лебовский, финансовый магнат и однофамилец главного героя. Видя убожество обстановки и самого обитателя жилища, бандиты уходят восвояси, нанеся, однако, некий материальный и моральный ущерб: в частности, осквернен мочеиспусканием оказался любимый коврик Лебовского. И тогда он идет с претензиями к своему суперуспешному однофамильцу, знакомится с его женой и обслугой. А когда жену неожиданно похищают, оказывается в эпицентре немыслимых интриг, которые плетут охваченные самыми разнообразными маниями персонажи фильма. Приз тому, кто доберется до сути, расплетет и внятно перескажет цепь авантюрных перипетий.

"Большой Лебовский" — блестящая эксцентриада, игра с жанрами и стилями, в которой мы находим осколки старой комической, совершенно неожиданные вкрапления мюзикла "а ля Боб Фосс" и, конечно, отсылки к "Фарго". На первый взгляд кажется, что перед нами милая шутка гениев. Кажется, едва повзрослев и вплотную приблизившись к "Оскарам" — этим игрушкам для людей среднего возраста, — Коэны опять впали в детское хулиганство. С равной степенью насмешливости они выводят на экране миллиардеров и "олдовых пункеров", евреев-ортодоксов и польских католиков — вплоть до "испанских педерастов". А их излюбленные актеры — Джон Туртурро, Огив Бушеми, Джон Гудмен и великолепный в главной роли Джефф Бриджес — превосходят самих себя в искусстве тотального стеба.

Однако, при всей отвязанной легкости коэновской игры, в ней хватает серьезных размышлений на темы политики и новейшей американской истории. А сам Лебовский — персонаж, суммирующий противоречивые и порой печальные итоги культа свободы, ставшей знаменем 60-х годов. Эта эпоха безвозвратно ушла в прошлое, оставив после себя легализованную ненормативную лексику, а свободу сделав лишь прикладным атрибутом виртуальных игр.

Одно утешение: самое демократичное десятилетие XX века оставило после себя провинциальных умников типа братьев Коэнов, которые, живя уже в другой эпохе в столичном "мейнстриме", все правильно понимают, но и принимают мир как он есть.

28. Мохсен Махмалбаф. Последний лев

"Тишина"

Об иранском кино давно говорят как о мощном культурном феномене конца века. Первой международная слава пришла к "иранскому Росселлини" Аббасу Кьяростами. Когда недавно его картина была запрещена иранскими властями к показу в Канне, это стало темой дня всех мировых агентств. Сегодня на фестивалях представительствует уже новое поколение режиссеров из Тегерана — не только мужского, но и женского пола.

Внутри иранского феномена существует другой: речь идет о творчестве Мохсена Махмалбафа. Он — один из главных "виновников" мощного прорыва иранского кино, которое не только стало за последние годы фестивальным, но и признано многими экспертами самым значительным художественным киноявлением современности.

На родине Махмалбаф знаменит так же, как более утонченный, но менее темпераментный Кьяростами. Не кто иной как последний снял ставший знаменитым "Крупный план" — фильм об авантюристе, который выдал себя за знаменитого режиссера Махмалбафа, проник в зажиточный дом (якобы для съемок) и был арестован по подозрению в мошенничестве и попытке грабежа. Последовавший судебный процесс составляет сюжетную канву фильма, но истинный его предмет — это особый статус кино в Иране. Кинематограф в этой стране, как некогда в Грузии, стал не только частью духовной жизни элиты, но элементом личного и национального престижа, ценностным достоянием широких масс.

Режиссер как миф, как кинозвезда. Это ли не всенародная слава, которая не снится даже Спилбергу. Махмалбаф — поистине культовая фигура иранского кино. И не только: его слава уже давно преодолела границы страны. Фильмы режиссера завоевали, по одним сведениям, более двадцати, а по другим, даже более ста (!) международных призов — это две с лишним трети всех наград, доставшихся кинематографистам Ирана.

Махмалбаф родился в бедном квартале Тегерана в 1957 году. Там он живет до сих пор, предпочитая общаться с менее удачливыми и менее испорченными людьми. Несколько лет назад трагически погибла его жена от пожара, вспыхнувшего в их доме. На последних международных фестивалях свои фильмы с успехом представляет дочь Махмалбафа Самира. Сейчас ей двадцать, но снимает она уже не первый год. И даже ее десятилетняя сестра успела снять и смонтировать собственный видеофильм.

Судьба самого режиссера в детстве и юности сложилась иначе. Пятнадцатилетним мальчишкой он бросил школу и совсем юным вступил в ряды антишахской оппозиции. Два года спустя был ранен при попытке разоружить полицейского и избег смертной казни только благодаря несовершеннолетнему возрасту (этот автобиографический эпизод спустя годы Махмалбаф воспроизведет в фильме "Миг невинности"; другое название — "Хлеб и цветок"). После чего будущий режиссер провел почти пять лет в тюрьме. Полтора года он хромал после пыток. И излечил хромоту с помощью бега.

Его освободила Исламская революция 1979 года. Однако он, верующий мусульманин, вовсе не стал апологетом нового режима, скорее — философом-диссидентом. Разочарованный в политике, он посвятил себя искусству: написал несколько романов и сценариев, а в 1982 году дебютировал в кинорежиссуре. Первая его заметная работа — фильм "Бойкот" (1985). Действие происходит в тюрьме среди политических заключенных, духовный поиск которых располагается в широком спектре идей — от материализма марксистского толка до исламского богословия (типичная дилемма иранских интеллектуалов). В то время как соратники-леваки делают из вновь прибывшего и приговоренного к смерти зэка мифологического героя, он сам пересматривает свою жизнь и взгляды, отказывается от прошлого.

Махмалбаф считает, что пережил наиболее травматический момент своей жизни в семнадцатилетнем возрасте. Будучи арестован шахской секретной полицией Савак, он обнаружил, что "не может рассчитывать даже на малейшую помощь людей, ради которых он положил свою голову в пасть льва". Так что внутренний сюжет "Бойкота" автобиографичен, хотя его герой представляет противоположное юному Махмалбафу течение.

После освобождения из тюрьмы Махмалбаф вместе со своими единомышленниками создал Исламскую пропагандистскую организацию. Но вскоре ее радикальные цели перестают устраивать режиссера. "В моих ранних картинах, — говорит Махмалбаф, — я был экстремистом, впоследствии мой образ мыслей стал более гибким, но по-прежнему сохранил связь с социальной практикой". Впрочем, критики увидели в первых же лентах режиссера не только страстность политических и религиозных дискуссий, но также аллегорический стиль, напоминающий о раннем Бергмане.

Первый успех на Западе Махмалбафу принес фильм-триптих "Разносчик" (1986). Его называли гранд-гиньолем и самым сильным воплощением "ада на земле" после "Таксиста" Скорсезе. В нем находили влияние Достоевского и Моравиа, Бунюэля и Хичкока, а также феррери и "Стирательной головки" Линча. При этом, в отличие от западной практики изощренного цитирования, Махмалбаф остается верен своей эстетике псевдонаива и неопримитивизма. Его фильмы абсолютно самобытны и изобличают гениального самоучку. В частности, "Разносчик", состоящий из трех новелл-притч, хотя и разрабатывает знакомую проблематику отчуждения и одиночества, отличается совершенно оригинальной интонацией и антизападной философией. Сардонический тон присущ всем трем новеллам, живописующим рождение, жизнь и смерть. Ребенок, которого родители подбрасывают в богатую семью, в итоге оказывается в доме для дефективных детей. И однако горечь философских парадоксов уравновешена в мире Махмалбафа неиссякающим жизнелюбием и человеколюбием.

"Велосипедист" (1988) обозначил поворотный пункт в карьере Махмалбафа и остается одним из его немеркнущих шедевров. Как и другие иранские кинематографисты, режиссер вдохновлялся итальянским неореализмом и даже в название фильма ввел ассоциацию с "Похитителями велосипедов". Как и фильм Витторио Де Сики, "Велосипедист", смонтированный в ритме стаккато, визуально структурирован вокруг выгородок и проемов, напоминающих о том, что герой находится в ловушке. Кроме того, здесь тоже есть пара отец—сын в их отчаянных усилиях выжить, есть и мотив потери невинности.

При этом фильм развивается в русле принципов исламизма, ' что удивительным образом не мешает ему быть разомкнутым в широкое культурное пространство. Сама история афганского беженца, который, чтобы заплатить за лечение своей умирающей жены, ввязывается в семидневный велосипедный марафон, сродни известному фильму Сидни Поллака "Загнанных лошадей пристреливают, не так ли?" Велосипедный нон-стоп превращается в карнавал смерти и уподобляется забавам общества потребления, включая автомобильные гонки и видео-игры.

Велосипедист" — классический образец нового иранского кино, которое сочетает исламские ценности с общегуманистическим духом, социальность с экзистенциальностью, сердечность и нежность с отсутствием сентиментальности, а порой с жестокостью и гротеском.

После этой картины Махмалбаф объявил о своем временном уходе из кинорежиссуры и действительно около года писал и редактировал сценарии для своих коллег. Он опубликовал статью в журнале "Филм Мансли", где охарактеризовал кино как динамичное и развивающееся явление культуры, вследствие чего никто не может претендовать на абсолютное определение его целей и задач, годное на все времена. Таким образом, режиссер отверг абсолютистские догмы своей молодости. Его религиозные взгляды отныне сочетается с плюралистическим восприятием культуры. А сама культура по своему значению выходит на уровень религии.

"Я по-прежнему верю в Бога, — свидетельствует Махмалбаф, — но мое восприятие Бога стало более широким. Свобода и справедливость также принадлежат для меня к вечным ценностям. Но стремлюсь я к ним теперь другими путями. Раньше я готов был взять в руки оружие, теперь предпочитаю культурную работу. Все мои фильмы говорят о важности

влияния культуры на поведение человека. Мир без культуры. превращается в джунгли. Поверьте, гораздо легче разоружить полицейского голыми руками, чем победить невежество культурой."

Интеллектуальная рефлексия Махмалбафа — отражение общих процессов в иранском обществе, которое пытается сохранить веру в традиционные ценности перед лицом резко меняющегося мира. Это процессы болезненные и противоречивые, и только настоящий художник, влекомый гармонией, находит здесь свои собственные решения.

Вернувшись в кино в 1990 году, Махмалбаф на собственном опыте соприкоснулся с иранской цензурой, фильм "Время любви" был запрещен на пять лет — прежде чем с огромным успехом пройти премьерным показом в Канне. Эта картина снималась в Турции с турецкими актерами, поскольку ее тема — адюльтер — остается табу в Иране. Это опять триптих, но на сей раз перед нами три вариации одного и того же сюжета с одними и теми же актерами, которые меняются ролями. В первом эпизоде темноволосый мужчина убивает блондина — любовника своей жены, — и его приговоривают к смерти. Во второй новелле блондин оказывается мужем героини, а брюнет любовником; в третьей сюжет претерпевает еще более сложные повороты. Все вместе являет собой художественный трактат об относительности моральных критериев и человеческих приговоров.

"Время любви" обнаруживает неожиданную для Махмалбафа связь с модернистскими драматургическими концептами. Вместе с тем впервые в творчестве режиссера появляется подобие визуальной композиции по принципу восточного ковра. В картине "Габбех" (1995) этот принцип становится определяющим. Фильм, посвященный отношениям между любовью, природой и искусством, по словам Махмалбафа, показывает, "как жизнь создает произведения искусства". Герои картины принадлежат к племени, кочующему по юго-востоку Ирана. История девушки, которой родители запрещают выйти замуж за любимого, переплетается с другими судьбами и образует узор прекрасного ковра. Персияне называют его

"габбех", и в нем запечатлено слияние любящих душ, а также их переселение в инобытие.

Палитра цветов граната, хурмы, синевы и охры преобразует сам экран в ковер. Критики писали, что трудно вообразить другую столь же прекрасную медитацию на тему художественного творчества — если не считать "Саят-Новы" Параджанова. Но если даже она не более прекрасная, то наверняка менее эстетская. Махмалбаф провел несколько месяцев с кочевым племенем и создал фильм, который, по словам "Вэрайети", "добавил еще один бриллиант в корону современного иранского кино". И сам режиссер, уподобивший персидские ковры "природе у наших ног", ощутил родство между этими коврами и лучшими иранскими фильмами.

Среди четырнадцати полнометражных картин Махмалбафа все так или иначе ставят вопрос: "Что такое реальность?", а многие посвящены таинственной природе кино. Все началось с фильма "Однажды в кино" (1992) — об иранском шахе начала века, у которого было 84 жены и 200 детей и который ненавидел кино. Но именно его угораздило влюбиться в экранную красотку до такой степени, что он пожертвовал своим шахством и гаремом ради любимой и стал киноактером.

Символический автобиографизм этого фильма и ирония судьбы Махмалбафа состоят в том, что он не только не был синефилом, но ни разу не посещал кинотеатра вплоть до 23 лет — когда вышел из тюрьмы. Однажды в детстве он даже поссорился с матерью, которая хотела ходить в кино. Причина его отторжения была идеологическая: будущий режиссер ненавидел иранскую "фабрику грез". А когда все-таки пошел в кино, то лишь для того, чтобы научиться делать новый, революционный (в исламском смысле) кинематограф. Лишь со временем он, как и его поколение, понял, что актеры и режиссеры старой школы — вовсе не враги, и ощутил себя частью национальной истории кино. Признание этого факта и стало основой фильма "Однажды в кино", где Махмалбаф с любовью цитирует огромное количество старых картин.

О взаимоотношениях кино и реальности — и недавние фильмы Махмалбафа "Салям, синема" (1994) и "Хлеб и цветок" (1996). В последнем он переосмысливает свое революционное прошлое посредством его экранной реконструкции. Эти фильмы пронизаны тонкой самоиронией и лишь внешне имитируют неореализм, изнутри разрушая само это понятие.

Работа над двумя картинами шла параллельно, а их замыслы переплетались. Началось с того, что Махмалбаф дал объявление в газету о поиске актеров для будущего фильма, посвященного столетнему юбилею кино. У ворот студии собралась многотысячная толпа энтузиастов, и режиссер, не без труда произведя отсев, отобрал около ста претендентов для кинопроб. Все это, вплоть до самих проб ("фильм о непоставленном фильме" — очень современная затея!) и составляет содержимое "Салям, синема".

Но параллельно режиссер разрабатывал знакомый сюжет с нападением на полицейского. Дело в том, что тот самый полицейский, которого Махмалбаф попытался разоружить двадцать лет назад, волей судьбы оказался среди тысячной массовки. "Мне больше не было нужно его оружие, — говорит режиссер, — а ему мое нужно. Это оружие — кинематограф. Для того, чтобы достичь любви и достичь демократии, нужен не нож, нужен цветок. Об этом и получилась моя картина". Когда Махмалбафу надоедали кинопробы к "Салям, синема", съемочная группа переключалась на историю с полицейским, но все-таки последнюю пришлось отложить на целый год, настолько всех поглотил первый сюжет.

"Даже пятьдесят революций не изменят иранскую культуру", — говорит Махмалбаф. — Это жестокая культура: родители наказывают своих детей, государство наказывает своих граждан". Откуда же столь мощная тяга к самовыражению в кинематографе? В сценах проб мы видим, как мужчины-простолюдины мечтают о ролях Харрисона Форда и Алена Делона, о съемках в фильмах action; женщины под черными платками и чадрами чувствуют себя потенциальными Мэрилин Монро. При этом американизация коснулась этих людей лишь поверхностно. На самом деле кино для них — нечто вроде терапевтического кабинета, где они могут выплеснуть собственные эмоции, потаенные чувства. Живущие в закрытом обществе, они легко открывают перед камерой то, что в западном мире называется privacy. А одна из девушек даже признается, что благодаря роли в фильме надеется поехать в Канн и воссоединиться со своим возлюбленным-эмигрантом.

Махмалбаф не случайно по поводу этой картины процитировал Хайдеггера с его убежденностью, что человеческая натура способна открыться не в обыденных обстоятельствах, а только перед лицом Любви и Смерти. Несмотря на локальность предмета, фильм проявляет иранский взгляд на такие глобальные вещи, как индивидуализм, конкуренция, мужской шовинизм и права женщин. Сдержанный Махмалбаф почти выходит из себя, когда его начинают упрекать в связи с этой картиной за вторжение в личную жизнь и эксплуатацию откровенности своих героев. "Я пытаюсь показать фашизм кинематографа, а они говорят, что я фашист!"

На самом деле этот фильм, как и все картины Махмалбафа, не о человеческих слабостях, а о человеческом достоинстве и благородстве. В этом причина популярности и престижа иранского кино на Западе. Не случайно последние три картины Махмалбафа финансированы крупным французским продюсером Марином Кармицем. Махмалбаф говорит: "Они отчаянно ищут чего-то позитивного и надеются найти человечность здесь, на востоке".

Красота побеждает и в фильме "Хлеб и цветок". Режиссер предлагает две реконструкции старого эпизода — с точки зрения его самого и полицейского. Каждый выбирает молодого актера, который должен репрезентировать его на экране, и руководит им. В сюжет вмешивается девушка, которой симпатизирует полицейский (по одной из версий она — революционерка, призванная помочь его разоружить). Вновь и вновь воспроизводится эпизод нападения, которому предшествует изумительно элегантный и полный психологического саспенса проход героев по бесконечной галерее. И вот финал, в котором из двух конкурирующих версий инцидента является третья — прекрасная в своей непредсказуемости. На съемочной площадке рождаются новые отношения, новое чувство, и "полицейский" от себя — не от своего героя — дарит девушке цветок. Старая легенда в своей двусмысленности отходит в небытие, реконструкция выходит из-под контроля, из столкновения вымысла и реальности на глазах рождается не менее сложная и загадочная реальность.

Последние фильмы Махмалбафа все более тяготеют, с одной стороны, к притче, с другой — к этнографии. Один из них, под названием "Тишина", он снял в 1998 году в Таджикистане. Чувствуется, что режиссер любуется этой бедной страной, где ислам еще не закрыл руки и плечи молодых девочек.

Махмалбаф любит теперь цитировать поэта-мистика Руми: "Истина — это зеркало, которое выпало из рук Господа и разбилось вдребезги. Каждый, кто нашел осколок, верит, что в нем и заключена вся истина". Часть истины, которую парадоксально проявил феномен иранского кино, состоит в том, что цензура фундаментализма может способствовать художественным открытиям успешнее, чем либеральный диктат политкорректности.

Этот контраст лучше всех прокомментировал иранский режиссер в беседе со своим немецким коллегой Вернером Херцогом. Вот что говорит Махмалбаф: "На Западе система сложная, а человеческие существа простые. Они обладают всеми необходимыми специальными навыками, чтобы выполнять очень конкретные функции, каждая из которых является частью сложной машины: это гениально показал Чаплин. А на Востоке система проста, зато человеческие индивидуальности сложны. Западники руководствуются научно-догматическими взглядами на мир, в то время как люди Востока обладают более поэтическим, мистическим и философским темпераментом. Они — мастера на все руки: иранец меняет. 50 профессий в течение жизни. На Западе же человек может потратить жизнь на изучение того или иного вида искусства, и потом другие продолжат его дело. Бот почему мне кажется, что на Западе человек проживает совершенную жизнь, а на востоке — жизнь всеобъемлющую".

Духовным ориентиром среди своих современников Махмалбаф считает Сохраба Сепехри — поэта, который повлиял на несколько поколений иранцев. У него есть стихотворение о птице, пьющей воду. "Не мутите воду, внизу из ручья, кажется, пьет голубь". Известный иранский критик обвинил Сепехри в том, что тот, как ребенок, забавляется голубем, в то время как Америка сбрасывает бомбы на вьетнамцев. Поэт ответил критику: "Дорогой Друг, я убежден, что до тех пор, пока люди не научатся ценить все живое, они останутся равнодушны к бойне во Вьетнаме и в любом другом месте".

Как-то раз Друг Махмалбафа посетил Сепехри в его доме. Во время беседы прополз таракан, и посетитель хотел раздавить его ногой. Но Сепехри остановил его и сказал:

"Мой Друг, ты имеешь право только сказать таракану, что не хочешь видеть его в комнате". Когда посетитель слегка придавил таракана и выбросил его в окно, Сепехри заплакал и сказал: "Ты мог сломать ему ногу, и что теперь с ним будет, ведь в мире тараканов нет хирургов. А может, это была мать целого семейства тараканов, которые ждут, когда она вернется".

"Конечно, это очень поэтический взгляд, — говорит Махмалбаф. — Если бы весь мир так заботился о пьющем голубе или таракане со сломанной ногой, мы не были бы свидетелями такого количества насилия. Я убежден, что мы начали практиковать насилие по отношению к животным, а потом перенесли его на человеческие существа. Немцы занялись истреблением бездомных собак, обосновывая это требованиями общественной гигиены. И это был первый шаг к тому, чтобы послать людей в газовые камеры. Историки забыли зафиксировать войну с собаками, а психологи проигнорировали то воздействие, которое эта бойня оказала на психику немцев. То был век прогресса в медицине, все были озабочены тем, чтобы предохранить людей от бешеных собак, и никто нс озаботился тем, какое воздействие может иметь человеческое безумие. Насилие по отношению к животным и детям, а также насилие в кино и на ТВ — это основа современного, внешне цивилизованного варварства".

После революции большинство ведущих кинематографистов Ирана отказалось эксплуатировать насилие в своих фильмах. Успех Кьяростами и Махмалбафа на Западе связан с тем, что они дают альтернативу современному кино, погрязшему в визуальном смаковании насилия. Иранское кино представляет экологически чистую культуру. Вот почему его так ценит Вернер Херцог. Вот почему немецкий режиссер сказал своему иранскому собеседнику: "Я не хочу жить в мире, в котором, например, не существует льва. А вы лев, Махмалбаф".

29. Отар Иоселиани. Enfant terrible уходящей породы

"Жил певчий дрозд"

"Охота на бабочек"

"Листопад"

"И стал свет"

"Фавориты луны"

"Разбойники"

Мировая премьера фильма Отара Иоселиани ("Разбойники. Глава 7"), снятого с участием французских, швейцарских и российских ко-продюсеров, прошла в 1996 году на Венецианском фестивале. И прошла весьма успешно: режиссер вот уже в третий раз стал обладателем Специального Гран-при жюри, доказав что в одну и ту же воду венецианской лагуны можно войти трижды, поскольку она для Иоселиани всегда благоприятна.

Первый восточноевропейский показ "Разбойников" состоялся — всего пару недель спустя — не в Тбилиси и не в Москве, а в Риге, на фестивале "Арсенал". Режиссер выступил там на пресс-конференции перед публикой, почти поровну состоявшей из латышей и русских. За день до этого Иоселиани задержали на несколько часов в Рижском аэропорту из-за просроченного французского паспорта. То ли нисколько не обидевшись, то ли скрыв обиду за тонкой иронией, режиссер похвалил Латвию, которая блюдет священность своих границ от происков международных мафиози (именно этим проискам посвящены "Разбойники"). России же как следует досталось за ее агрессивную и мафиозную внешнюю политику.

Иоселиани и раньше был не прочь съязвить по поводу русских (отождествлявшихся в прежние годы с советскими), но именно это доставляло его поклонникам — московским интеллектуалам — мазохистскую радость. И все же только уж очень большой извращенец мог порадоваться заявлению Отара на рижской пресс-конференции о том, что Сочи — это бывшая деревня дедушки режиссера, подаренная Сталину его вассалом Орджоникидзе.

В заключение enfant terrible грузинского кино вспомнил нецензурную частушку советской эпохи о в ж... трахнутом рабочем, получившем путевку в Сочи. Ее режиссер напомнил на рижской пресс-конференции восторженным дамам из русскоязычной прессы, источавшим запоздалые восторги по поводу фильма "Жил певчий дрозд". И впрямь неуместно: автору, представляющему свое новейшее творение, тыкать в нос его же старым шедевром. Но такова судьба Иоселиани в русском сознании: до конца дней своих пребывать культовым певчим дроздом, мифологическим героем мифологической эпохи на мифологической земле обетованной — Грузии. Когда кто-то из журналистов робко усомнился в актуальности выразительной частушки для наших постсоветских дней, Иоселиани сказал, что отнюдь не уверен в этом: ибо всегда и всюду в мире, если ты получаешь что-либо хорошее, за это приходится очень дорого платить.

Не верьте эпатажу. Следуя его логике, пришлось бы перекроить всю историю и уж во всяком случае вернуть индейцам исторические права на Америку. Оставьте это скучное занятие радетелям политкорректности. Если уж верить эпатажу, то исключительно художественному, который со времен раннего Бунюэля стал верным спутником многих кинематографистов, талантливых и бесталанных, а вот теперь и режиссера, всегда избегавшего крайностей и славившегося гармоничной уравновешенностью своего художественного мира. "Разбойники" — самый провокативный, самый бунюэлевский фильм Отара Иоселиани, после которого он не досчитался многих поклонников — во всяком случае, в России и в Грузии. Но нельзя, перефразируя известную мудрость, нравиться всю жизнь и всем.

Знающие Иоселиани привыкли к его выходкам: кажется, на фестивале в Роттердаме он подрался с его директором, своим другом Марко Мюллером, защищая права кого-то из соотечественников-грузин. Есть и другие легенды. Несколько лет назад, едва прибыв в Венецию, Иоселиани подверг сомнению интеллектуальное право жюри, куда входили достаточно известные люди — от Андрея Смирнова до Пупи Авати — судить его картину "И стал свет". Которая, тем не менее, получила почетный Специальный приз. Однако ее создатель не только не растаял от умиления, но заявил, что после "фаворитов луны" увозить Спецприз из Венеции стало для него делом рутинным, почти привычкой, почти профессией, а его мнение о жюри, хотя они милые необидчивые люди, ничуть не поколебалось. После того, как и "Разбойники", разумеется, опять были награждены Специальным призом, можно было только догадываться, что думает Иоселиани об очередном президенте венецианского жюри Романе Полянском.

Имя Иоселиани принадлежит к избранному числу "абсолютных" имен бывшего советского кино, не запятнанных ни политическими, ни коммерческими компромиссами. Когда-то "Листопад" и "Пастораль" столкнулись с нападками грузинского начальства, обиженного на то, как Иоселиани показал жизнь завода и жизнь деревни. Теперь режиссер говорит, что то были "фильмы про мерзавцев", и в дальнейшем все его картины, от первой до седьмой, тоже не могли избегнуть присутствия мерзавцев в нашей жизни.

Чересчур брезгливый Иоселиани был в Грузии плохим патриотом, всегда дистанцируясь от поднятого на поэтические котурны "грузинского мифа". Но чем дальше дистанцировался, тем больше становился его воплощением — во всяком случае, для русской интеллигенции, выбравшей "из всего Иоселиани" в качестве своего культового фильм "Жил певчий дрозд" (1971). В нем и герой обаятелен, и поток жизни не иссякает, "пенится, как боржоми в бокале" (цитирую востороженного критика-шестидесятника), в нем есть и привкус горечи, и мудрость гения, и безупречно "французский вкус".

Строй псевдодокументальных притч раннего Иоселиани стал эталонным не только для грузинской, но и для всей советской новой волны: эту мелодию режиссер довел до совершенства в "Пасторали" (1976). Дальше двигаться было трудно — особенно в подцензурных условиях, хотя и смягченных покровительством Эдуарда Шеварднадзе. И режиссер пробивает путь за железный занавес — создает редчайший (первенство с ним делит-Андрей Кончаловский) по тем временам прецедент. В отличие от Кончаловского, Иоселиани сразу и безошибочно находит страну, которая ждала его. Франция оценила артистичного грузина за меланхолический юмор, сквозь который пробивается неподдельная страсть, и хороший французский язык.

Давно позади опасения, что "художник потеряет почву . В Центральной Африке, в Тоскане или в Провансе он снимает один и тот же фильм, тема которого зародилась еще на обочине его грузинских картин и обрисовалась крупным планом только в "фаворитах луны" (1984) и "Охоте на бабочек". (1992) Это — разрушение традиционных укладов и нашествие нуворишей; сочетание, которое отзывается в фильмах режиссера специфическим смешением грусти и желчи. Традиции разрушаются — хоть грузинские, хоть африканские, а в роли нуворишей могут выступать и французы, и русские, и японцы.

Сегодня гораздо более острую ненависть, чем к советской власти, Иоселиани питает к капитализму и его идейному оплоту — либерализму, который отождествляет с наглой физической силой. "Это — захват. Когда они, ваши "новые-русские", успокоятся и когда у них в голове вдруг возникнет идея открыть галерею или музей и дать денег художникам, художников уже нс будет. Если будет процветать клип, скоро у вас не станет кинематографа".

Будучи эстетом и при этом умеренным консерватором, Иоселиани ценит уходящую натуру — недобитый цивилизацией африканский быт ("И стал свет", 1989), патриархальные нравы средиземноморской деревни ("Охота на бабочек" или документальный фильм "Маленький монастырь в Тоскане", 1988), где аристократизм ощутим в лицах как местной знати, так и местных крестьян. Они близки ему, тоже являющему собой уходящую породу, генетически чуждую индустрии мульти-медиа и принадлежащую все более тонкой прослойке арт-кино.

В творчестве Отара Иоселиани отчетливо прослеживаются три периода. Грузинский — классический, слегка окрашенный влиянием модернизма 60-х годов, французский — постклассический и постмодернистский. И нынешний, начатый документальным телесериалом "Грузия" и продолженный "Разбойниками" (1996). Название этому этапу еще предстоит подыскать. Иоселиани, всю жизнь чуравшийся как исторических сюжетов, так и современной политики, теперь смешивает то и другое в легком, но не лишенном едкости сюрреалистическом коктейле.

Чем дальше, тем более Иоселиани вытягивает связи по горизонтали и по вертикали; география его картин расширяется и дробится, время искривляется и всасывает мифологические пласты прошлого. "Разбойники" — это современный роман-миф. Именно что современный, а не классический и не модернистский — не Висконти, не Джойс, не Томас Манн здесь служат моделью. Если модель и есть, она, несомненно, французская ("Вечное возвращение" Марселя Карне) или французская с испанским акцентом (тот же Бунюэль). Характерная для мифотворчества идея "вечного возвращения" получает совсем другое наполнение, чем, например, в гриффитовской "Нетерпимости", хотя внешне фильм почти цитатно напоминает о ней. В томах Собрания Сочинений Прошлого можно найти все что угодно — например, описания пыток, но нельзя отыскать никакой моральной альтернативы.

Действие картины завязывается на улицах столицы Грузии — согласно аннотации в каталоге, "маленькой, все еще прекрасной страны,, граждане которой по каким-то загадочным причинам постоянно воюют друг с другом". Правда, нормальные люди, напоминающие "певчего дрозда" Гию Агладзе, в городе все же встречаются; они скользят по улицам, на долю секунды опережая рвущиеся снаряды и недоуменно оглядываясь на черные воронки; они встречают соседей, которые на вопрос: "В людей стреляешь?" отвечают "Во врагов стреляю"; они распивают на троих бутылку вина где-то на склоне Мтацминды, посылая обезумевшее человечество к дьяволу и радуясь умиротворенной красоте природы.

Действие перескакивает с простреливаемых снарядами улиц вчерашнего Тбилиси в средневековый восточный замок, оттуда — в казематы грузинского НКВД, потом — опять в наши дни. Одни и те же актеры разыгрывают сцены из разных эпох грузинской истории, мгновенно взламывая временные барьеры. И каждый раз вступают в одну и ту же мутную воду манипуляций, интриг, самоутверждения за счет унижения других. В то время как средневековый царь картинно штурмует крепость, другая крепость сдается без боя: жена царя расстегивает запасным ключом пояс целомудрия. Энкавэдэшник обучает сына-пионера искусству пыток, не зная, что пионер уже настрочил на папу убийственный донос. Торговцы оружием, разорив страну, обустраивают себе сладкую жизнь в Париже — между тем их дочь, студентка Сорбонны, полная ненависти к родителям, уже заряжает ружье, которое в них выстрелит.

Как бы Иоселиани ни манипулировал историческими аналогиями, все равно он в конечном счете подтверждает репутацию "художника современной темы". Все равно больше всего сарказма, но и больше всего чувства, в третьей, современной новелле фильма. Первые две разыграны режиссером с оглядкой на грузинскую киномифологию, которая холодновато и без явной полемики переосмысливается. В первом случае — постановочная статика полотен Параджанова, во втором — оперная патетика "Покаяния" Абуладзе. Иоселиани снижает антитоталитарный пафос до обыденности, а эстетизм заземляет с помощью механизма полного отчуждения.

Если в фильме и есть герои, которых режиссер любит, они мелькают на периферии сегодняшнего дня и выглядят осколками прошлого. Это тихие пьяницы, бродящие под пулями по старому Тбилиси. Это парижские бомжи, чьи черты узнаваемы в аристократических парадных портретах. Это старушки, почти из "Охоты на бабочек", одна из которых в новом фильме носит завтрак клошару, а другая обучает приезжего нувориша тонкостям французских вин. Это все те же "фавориты луны" — проворовавшиеся жители отаровского Парижа, словно бы увиденного из проема старого тбилисского дворика, из Верийского квартала, где все живут рядом и где еще существует воспоминание — скорее всего иллюзорное — о коллективной морали.

Фильм начинается и кончается со сцены в кинозале, где боссы-заказчики, развалившись и покуривая в креслах, начинают просмотр "Разбойников" с конца: так запускает пленку пьяный киномеханик, похожий на самого Иоселиани. Настоящие заказчики живут не только во Франции, а некоторые (из Союзкиносервиса) даже в России, и эта ситуация афронта для режиссера не нова. В Грузии некоторые критики уже попытались развернуть кампанию против вчерашнего кумира. В Риге русские киноэксперты морщились и недоумевали, зачем режиссер "сломал свой имидж" и "разрушил свой мир". Он действительно не щадит ни имидж, ни миф, сохраняя только все более мрачный юмор и неизменный знак качества.

Принципиально, что финал фильма — это не конец истории. Это — Конец Истории. Дело не в том, что человечество не может реально измениться к лучшему; с некоторых пор оно не в состоянии произвести эту операцию даже в самом смелом воображении. Крах всех идеологий, всех утопий не оставил места и культурным идеалам. Не отсюда ли — резкий крен драматургических структур в сторону "дурной бесконечности"?

Самые ленивые заметили это с появлением Тарантино. Но вовсе не в том новизна "Бульварного чтива", что история в нем рассказывается не с начала, а с конца или середины. Куда важнее, что она, содержа в себе множество событий и будучи оформлена в три эпизода, вообще не имеет ни значимого начала, ни середины, ни конца. Традиционные элементы драматургии — завязка, кульминация и развязка — трансформируются в три равноценные новеллы, между которыми сквозит не драматургическое, а совсем иного рода напряжение, иная связь. Эту связь сочли бы мистической, если бы она не была явственно мистифицирована законами виртуального мира.

Конструкция триптиха, в котором части целого соединены не линейной, а круговой связью, вошла в обиход со времен "Таинственного поезда" Джима Джармуша; она присутствует и в "Подполье" Кустурицы, и в картине Милчо Манчевского "Перед дождем" ("Круг не круглый", — как заклинание, произносится в этом фильме). Кесьлевский, опробовав сначала бинарную структуру в "Двойной жизни Вероники", тоже пришел к круговой "трехцветной" модели. Видимо, такая форма лучше всего передает взаимопроникновение различных реальностей и пластов современного сознания, легкость манипуляции ими.

Эта текучесть может быть обоснована по-разному. Метафизическим балансом свободы, равенства, счастья — у Кесьлевского. Агрессивной вездесушностью мотивов масскульта — у Тарантино. У Манчевского вирус насилия передается через времена и расстояния виртуальным путем.

Иоселиани в своем триптихе далек как от метафизики, так и от виртуальных рефлексий. Скорее он визуализирует миражи своего анархистского антимира, его монстров и химер. При этом режиссер не отождествляется ни с какой мифологией, но и не полемизирует с ней, а холодно, почти брезгливо отстраняется.

Спровоцированный режиссером пьяный кавардак с пленкой меняет пропорции не только внутри картины, но и вне ее. Благодаря ему происходит окончательный разлом исторического пространства в художественном мире Иоселиани, который теперь не тешит нас даже подобием уравновешенности. В образовавшуюся брешь проникли холод и сквозняк, из здания выдуло теплый дух домашнего очага, согревавший "Дрозда" и даже героев "Пасторали". В тупике завершившейся мировой Истории — как на ветреном перекрестке: неприкаянно и уныло.

В 1999 году Иоселиани впервые за долгие годы приехал с новым фильмом не в Венецию, а в Канн, впервые сыграл в нем главную роль, впервые дал картине непереводимое название. Английский вариант "Прощай, дом родной" соответствует оригиналу лишь отчасти. Русский мог бы звучать скорее как "Море по колена"; в итоге фильм получил в России прокатное название "In vino veritas". Немного напоминая по структуре "фаворитов луны", этот фильм рассказывает о том, как все перемешалось в мире, как бедные притворяются богатыми, а богатые бедными, как любовь становится заложницей тщеславия. Герой Иоселиани бежит из буржуазного дома вместе с приятелем-бомжом и находит счастье в бутылке.

Иоселиани никогда не строил мифов о западном рае; теперь его пессимизм приобретает глобальный характер, ибо идеал буржуазной пошлости восторжествовал везде. Не осталось больше уголков пасторали, и одинокие певчие дрозды превратились в маргиналов и алкашей.

30. Гас Ван Сент. Первый популист гей-культуры

"Аптечный ковбой"

"Умница Уилп Хантинг"

"Мой личный штат Айдахо"

Вчерашний маргинал Гас Ван Сент сегодня вошел в истеблишмент. Номинированный на "Оскар" по девяти категориям (и награжденный в итоге за сценарий) "Умница уилл Хантинг" (1997) — кинематографический роман воспитания или педагогическая поэма на американский лад. Кто-то предложил еще назвать эту картину "Сиротой Бостонской". История взаимоотношений гениального, но чертовски трудного, выросшего без родительской опеки, подростка с педагогами и психиатрами насыщена актерской экспрессией и энергичной изобразительной фактурой. Из каждого кадра фильма так и прет мощь великой страны, гордящейся своими ценностями, и не хватает только национального гимна за кадром. А сценарий написан двумя молодыми актерами — Беном Аффлеком и Мэттом Дэймоном, сразу вырулившим на звездную орбиту.

С "Уиллом Хантингом" Гас Ван Сент вошел в число оскаровских номинантов и режиссеров голливудского истеблишмента. Он выступил и в модном жанре синефильского римейка, сняв год спустя свою версию хичкоковского "Психоза". Никто не скажет, что это сделано плохо, и мало кто сумеет объяснить, зачем. Одним словом, как и у Хантинга, карьера у Ван Сента в последний период покатилась по чересчур правильной и какой-то скучной стезе. Однако его поклонники не теряют надежды в один прекрасный день увидеть своего кумира прежним.

Теперь отъезд на десять лет назад, в пору кинематографических дебютов Гаса Ван Сента. "Плохая ночь" была объявлена кинокритиками Лос-Анджелеса лучшей картиной "независимого" (внеголливудского) производства 1987 года. "Аптечный ковбой" (1989) удостоился уже приза всего Национального Общества кинокритиков — за лучший фильм, лучший сценарий, лучшую режиссуру. В 1991 году "Мой личный штат Айдахо" громко прозвучал на Венецианском фестивале, потеснив Годара, Херцога и Гринуэя. Актер Ривер Феникс из "Айдахо" стал обладателем награды за лучшую мужскую роль. И вот уже "Кайе дю синема" включает Ван Сента в список 20 режиссеров 2001 года.

Правда, потом пошли сбои и полуудачи. Довольно рыхлую ленту "Даже ковбойши хандрят" (1993) режиссеру сравнительно легко простили — вероятно, за феминистский пафос. А его следующий фильм "Умереть за..." (1995) с Мэттом Диллоном и Николь Кидман, посвященный разрушительной власти телевизионных имиджей, хотя и огорчил поклонников режиссера отсутствием второго плана, заставил их же признать, что зато первый (план) несказанно хорош и выразителен, так что картина стала фестивальным шлягером.

Все это — внешние приметы профессионального становления, мало что объясняющие внутри. А внутри просматривается очень американская история с европейскими корнями. Гас Ван Сент — потомок голландцев — родился в Луизвиле, с детства привык перемещаться по обширной стране, как у нас дети кадровых офицеров. Вырос в зажиточной семье — выше уровня мидл-класса. учился в художественной школе на дизайнера и дебютировал в кино короткометражкой "Алиса в Голливуде", которую впоследствии пытался довести до полного метража. Из Лос-Анджелеса перебрался в Нью-Йорк. Делал рекламные фильмы и музыкальные видеоклипы, пока не разбогател настолько, чтобы переместиться снова на западное побережье — в Портленд, штат Орегон.

Там он и осел — к удивлению кинематографической тусовки, стереотип которой — либо Голливуд, либо Манхэттен. Либо — тоже распространенный вариант — кочевая жизнь, перманентный воздушный мост между этими точками, фокусирующими интеллектуальную энергию. Таких кочующих по аэромосту оппортунистов называют в Америке bicostal (двухбережные) — по аналогии с bisexual. Ван Сент, однако, бескомпромиссен и в выборе места жительства, и в своей сексуальной ориентации. Впрочем, когда его характеризуют как openly gay, он пожимает плечами, не считая это чем-то особенным, заслуживающим специального акцента. Ведь не делают такой акцент говоря о гетеросек-суалах, а каждый тип полового поведения включает множество различных вариаций. Да и вообще, добавляет Ван

Сент, из сорока вещей, которые можно сказать обо мне, далеко не первая и не главная, что я — gay.

"Плохую ночь" вообще не надо переводить на русский, ибо и в англоязычном оригинале название звучит по-испански: "Мала ноче". Личный характер этого фильма подчеркивается и сюжетом, и бюджетом. Сюжет — наваждение, страсть, любовь с первого взгляда. Она охватывает маленького буржуа, владельца придорожной лавки в Портленде, к 16-летнему мексиканцу, нелегально пробравшемуся в эти края. Что касается бюджета в 25 тысяч долларов, то его Ван Сент сформировал из своих личных сбережений. Эта полулюбительская черно-белая лента, во всех смыслах обреченная на маргинальность, стала событием и ярко заявила новый режиссерский талант.

"Мала ноче" подкупает почти детской незащищенностью, абсолютной эмоциональной свободой. В то же время фильм умен, аналитичен, нисколько не сентиментален. Хорош эпиграф к нему: "У того, кто совокупляется с быком, вырастает рог". Ван Сент показывает опыт запретного чувства, парадоксально питаемый не только сексуальными табу, но и расовыми предрассудками. Он показывает тяжелый дух нетерпимости ко всякой инакости. Внутренний драматизм, обреченность "жизни на краю" пронизывают картину от первого до последнего кадра, эмоционально отсылая к классике альтернативного кино — "Беспечному ездоку".

Ван Сент многим обязан 60-м годам, и влияние Годара еще скажется в коллажной структуре его последующих картин. Как и родство с Энди Уорхолом, от которого Ван Сент воспринял гипнотическую способность заражать зрителя вуайеризмом. Но, в отличие от обоих, он плавно сводит на нет отчуждающую дистанцию, проникая в своих персонажей, как рука в перчатку. Если Уорхола, сына чешских рабочих-иммигрантов, тянуло к изыску и богатству, Ван Сент, как и Пазолини, находит органическую поэзию в обитателях дна жизни и возмутителях ее спокойствия.

"Аптечный ковбой" поставлен по неопубликованной книге Джеймса Фогля, отсидевшего срок за торговлю наркотиками. Несмотря на это или благодаря этому, фильм содержит элементы дидактики и социальной критики. Благодаря этому или несмотря на это, он попал в российский прокат, где успешно провалился. В отличие от Америки, где сделал приличные деньги.

Вынесенный в название "Аптечный ковбой" — главарь мини-банды из четырех человек, занятой добычей наркотиков. Их метода проста: черпать воду непосредственно из источника. Ведь лекарства продают в аптеках, стало быть, надо грабить аптеки. Жизнь превращается в серию рискованных ограблений, бездомных странствий и нелепых смертей. Действие помещено в Портленд в 1971 год, и это сразу придает дополнительный смысл всей ситуации и добавляет иронии к названию. Только что по дорогам и экранам Америки прошли целые караваны беспечных ездоков и полуночных ковбоев. Но вот золотое время позади, и единственное, что осталось от контркультуры 60-х — это наркотики.

Большинство людей не знает, что будет чувствовать в следующую минуту, и лишь наркоману это известно". Сентенция принадлежит аптечному ковбою Бобу Хьюзу. Как и другая: "Лишь бы спастись от этой жизни — например, от необходимости ежедневно завязывать шнурки на ботинках!" Бегство от нормированной скуки заводит, однако, слишком далеко — и впору бежать назад, из коммуны единомышленников, обреченной в своей изоляции на страх, взаимную ревность, самоистребление. Каждый спасается в одиночку. Попытка порвать с прошлым и вернуться в социум через курс реабилитации остается только попыткой. Тому, кто за не слишком долгую жизнь "закатал себе добра в вену на миллион долларов", не удовольствоваться малым. Но причина неудачи еще и в другом: время экстремальной вольницы ушло, пришла эпоха консерватизма, конформизма, постмодерна.

"Аптечный ковбой" поставил жизненную дилемму и перед самим режиссером. К этому времени Гас Ван Сент не только сделал себе имя, но и сформировал свой жизненный стиль. Ежегодно, начиная с 84-го, оставлял на пленке эссе от трех до пяти минут о том, что произошло в его жизни; возможно, когда-нибудь он смонтирует из этого кинематографический дневник. Одна из его короткометражек "Дисциплина Д. И." — экранизация рассказа Уильяма Бэрроуза, литературного кумира Ван Сента. Другая — "Пять способов убить себя" — мрачная авторская медитация. Кроме того, режиссер не забросил живопись. Его любимый жанр — пейзажи с плывущими по воздуху на переднем плане объектами: то коровами, то шляпами сомбреро; они становятся частыми гостями и его фильмов.

Поначалу кинематографические амбиции Ван Сента не простирались дальше маленьких независимых картин стоимостью под 50 тысяч долларов. Но со своим "Аптечным ковбоем" (бюджет 6 милионов — в 240 раз больше, чем у "Мала ноче") он сразу перескочил в другую категорию. Отныне, как водится в Америке, эта цифра стала определять как бы его личную стоимость, и следовало двигаться только вперед, по нарастающей. Но Ван Сент отклонил все предложения от больших фирм с их дорогостоящими проектами и взялся за "Мой личный штат Айдахо", чей бюджет составил лишь половину от уже достигнутого.

Возможно, это была реакция на разочарование, постигшее гей-комьюнити: ведь герои "Аптечного ковбоя' гетеросексуальны. Зато в центре "Айдахо" двое "хастлеров" — уличных мужчин-проституток. Ведя бродячую жизнь, они находят клиентуру иногда среди женщин, но чаще среди "сильного пола". Оба — Майк и Скотт — молоды и хороши собой, обоих привели на панель разные (но внутренне схожие) судьбы, обстоятельства, психологические травмы.

Майк страдает нарколепсией — свойством засыпать и отключаться в самый неподходящий момент. Он также одержим идеей найти бросившую его мать. Скотт же сам бежал .из богатого дома от авторитарного отца, влиятельного местного функционера. Мальчишек сближает не только быт уличной семьи-стаи, облюбовавшей заброшенный отель, но и чувственное тяготение друг к другу. Ван Сент поначалу и не мечтал, что сыграть эти роли согласятся "идеальные исполнители" — Ривер феникс и Кеану Ривс, идолы тинэйджеров, для которых даже намек на гомосексуальность мог разрушить имидж и погубить карьеру. Но режиссер и артисты (ставшие в итоге съемок "кровными братьями") в самых рискованных эпизодах выходят победителями. Их союзниками оказываются искренность и целомудрие, инстинктивная правда отношений, перед которой пасует всякая предубежденность. Во многом благодаря "Айдахо" Феникс стал идолом "поколения X", культивирующего погружение в жизнь как в нирвану. Его смерть от передозировки наркотиков была признана символичной.

Ван Сент не полагался на импровизацию и провел большую драматургическую работу, соединив три разных сценария (один из них — современная версия шекспировского "Генриха IV"). Любопытно суждение продюсера Лаури Паркер, поверившей в этот замысел и вскормившей его: "Люди думают, что фильм о мальчиках-проститутках должен быть декадентским и криминальным, — говорит она. — На самом деле он скорее диккенсовский, и, уверена, для многих будет сюрпризом, насколько он нежен и обаятелен. Что касается Вас Сента, то помимо его исключительных режиссерских качеств, меня подкупает его любовь к публике. Он подлинный кинематографический популист".

Заметьте, сказано это не о Спилберге. Гас Ван Сент — первый популист, рожденный гей-культурой. Прежде она представала в ореоле элитарной исключительности, моральной провокации, авангардистского шока. Даже в фильмах Энди Уорхола и Дерека Джармена. В последнее время кинематограф вовсю принялся оплакивать жертв СПИДа и сформировал жанр гомосексуальной мелодрамы, в которой самозабвенно любят друг друга (перефразируя классиков) красивые мальчики на красивых ландшафтах — то в Марокко, то на Таити. "Айдахо" — первый фильм, лишенный слащавости и слезливости и при этом обращенный не к "заинтересованной публике", а к большинству, к "общечеловеческим ценностям", которые выше клановых.

Одна из таких несомненных ценностей — семья. Утрата семейного тепла становится причиной драматического раннего опыта каждого из героев. В сущности, болезнь Майка, готового заснуть на ходу, есть не что иное, как защитный рефлекс, неприятие реальности, в которой он оказался отверженным ребенком. "Думаешь, я был бы другим, если бы у меня был нормальный отец?" — спрашивает Майк. "Что значит нормальный отец?" — парирует Скотт, имеющий основания для скепсиса.

Идея семьи реализуется вместе с другой идеей — мужского братства. Ван Сент, изучавший среду "хастлеров", пришел к выводу, что мальчишеская проституция имеет целью не столько наживу или удовольствие, сколько подсознательную потребность найти друга, способного заменить отца или брата. Таковым становится для Скотта Боб Пиджин, глава уличной семьи, колоритный толстяк с животом, раздутым от пива. Этот портлендовский Фальстаф образует со Скоттом дуэт, подобный тому, что некогда был описан Шекспиром (Скотт занял место принца Хэла).

Вся эта пестрая компания во время съемок "Айдахо" и впрямь жила одной семьей под крышей большого дома в Портленде, который в свое время занимали родители Ван Сента, а теперь купил сам режиссер. Ретроспективно в этом свете иначе вырисовывается и другая неформальная компания — из "Аптечного ковбоя". Это тоже модернизированная семья. Сам ковбой и его подруга — папа и мама, а двое новичков в семейном наркобизнесе — дети. Ами Тобин из журнала "Сайт энд Саунд" называет "Айдахо" безумной мешаниной семейных романов, где каждый пытается бежать из своих семей, создавать новые семьи или даже готов с наслаждением рассматривать чужие семейные фотографии.

Наконец, третьей общечеловеческой ценностью оказывается верность — дружбе, друзьям, убеждениям, своей природе. То, что обратно оппортунизму, ставшему эпидемией современного мира. И здесь неважно, правильно ли выбраны друзья и убеждения, хороша ли природа — с общепринятой точки зрения. Как junky (наркоман), так и gay у Ван Сента есть альтернатива обывателю и потребителю. Обратный путь — аптечного ковбоя Боба или уличного потаскушника Скотта — демонстрирует общественно похвальное желание стать straight (прямым, нормальным), но для них самих означает предательство и утрату идентичности.

Скотт предает Майка в первый раз, когда закручивает роман с красивой итальянкой, во второй — когда едет с невестой к внезапно умершему отцу, чтобы вступить в права наследника. Именно в этот момент умирает и его "второй отец" — толстяк Пиджин. Обоих хоронят на одном кладбище, что дает повод режиссеру аллегорически представить социальные контрасты Америки Рейгана—Буша. Чопорный властный клан, ныне возглавляемый Скоттом, противостоит босяцкой процессии Майка и его друзей, танцующих на могиле Пиджина и разыгрывающих шутовской спектакль, словно в пику буржуям. Майк, расставшись со Скоттом, возвращается в уличную семью: это тоже его личный выбор.

Отказываясь от соблазна "жить, как все", а отчасти и не будучи способен к этому, Майк сохраняет нечто более важное, чем приличная репутация и положение в обществе. То и дело теряя сознание, он оказывается более сознательным и совестливым в построении своей жизни, нежели те, кто ее тщательно планирует и организует.

Ван Сент блестяще организовал картину, взяв за принцип субъективное зрение нарколептика. Живописным лейтмотивом фильма стал пейзаж штата Айдахо, который его уроженец Майк всегда носит в душе: желтая, поросшая кустарником пустынная местность, рассекаемая хайвеем, который доходит до горизонта и теряется в дымке дальних гор. Пейзаж, похожий на галлюцинацию. "Эта дорога никогда не кончится, наверное, она опоясывает весь мир", — успеет подумать бредущий по ней Майк и тут же впадет в приступ забытья.

Эта онирическая структура — логика сна наяву — задает и монтажное, и живописное решение картины, и ее жанр, впитавший элементы бурлеска и черного юмора, голливудской психодрамы и авангардного транс-фильма, классиком которого считается Дэвид Линч. Ван Сент, как и Линч, пришел в кино из живописи и опирался на опыт синтетического андерграунда. На него повлияли также учившиеся вместе с ним члены музыкальной группы "Токин Хэдз" во главе с Дэвидом Берном. Музыкальные темы "Айдахо" прослоены иронией и выражают то, чего не скажешь бытовым языком. Что касается живописных ориентиров, среди них должны быть упомянуты Вермеер и Ван Гог. В палитре фильма преобладают красные и желтые краски, в костюмах и дизайне подчеркнуты современные пережитки шекспировских времен.

Ван Сент сравнивает "Айдахо" с полетом в "боинге", где включены шесть разных телеканалов; на каждом из них один и тот же фильм, но пассажир может выбрать тот или иной язык, культурный код. А потом переключить канал. И тогда вдруг "хастлеры" начнут разыгрывать Шекспира, словно заплутав во времени и угодив в другую эпоху, где тоже были им подобные. А когда герои совершают путешествие из Америки в античный город (Рим), они видят мальчишек, болтающихся на "пьяцце" точно так же, как в Портленде.

Охотно признавая себя постмодернистом, Гас Ван Сент, вероятнее всего, им и является. С той оговоркой, что его мышление позитивно, оптимистично и пропитано ренессансным здоровьем.

Однако от бодрящей позитивности до скучного позитивизма не так уж далеко. И "Умница уилл Хантинг", удручающий своей правильностью, сполна это продемонстрировал. Фильм использует те же схемы отношений (мужское братство, "чуть больше, чем друзья"), но в дело опять вмешивается бюджет, теперь уже соответствующий стандартам Большого Голливуда. Начинает выпирать дидактика, а излюбленная Ван Сентом тема отношений наставника и юного подопечного слишком старательно скрывает гомосексуальный подтекст, чтобы выглядеть искренней.

Ван Сент оправдывается: "Когда я слышу вопрос, почему "Уилл Хантинг" столь традиционен, отвечаю, что всегда был. традиционным кинематографистом, разве вы не заметили? Мой любимый фильм — "Обыкновенные люди" Роберта Редфорда. И даже когда я делал кино о наркоманах

и мужчинах-проститутках, по сути вес равно снимал фильмы о самых обыкновенных людях. На том и стою".

С этим трудно спорить. Как и с тем, что из правильного традиционного кино уходит поэзия. И остается вспоминать провинциальные американские пейзажи в ранних картинах режисера, когда в раскаленном воздухе вдруг повисало сомбреро или проплывала корова, цепляясь за облако.

31. Чжан Имоу. Эта страшная близость Китая

"Жить!"

"Зажги красный фонарь"

"Красный гаолян"

"Шанхайская триада"

"Жить!"

Первый киносеанс состоялся в Китае всего на год позже, чем во Франции. Первый игровой фильм выпущен в 1913 году. Первый звуковой — "Гибель персиков и слив" — в 1934-м. Главные темы китайского кино 30—50-х годов — патриотизм и готовность народа к бесчисленным жертвам: в одной из картин тысячи людей закрывают своими телами прорыв в дамбе. Главный жанр — эпопея, обязательным для всех творческим методом было объявлено "сочетание революционного реализма с революционным романтизмом". От кинематографа того периода остался образ Китая как страны с обезличенной индивидуальностью. Даже робкие ее проявления подавлялись в годы "культурной революции". Вплоть до середины 80-х китайское кино оставалось для остального мира (не считая Албании и краткого периода "вечной дружбы" с Россией) terra incognita. В нем практически не было международно известных фильмов и имен.

Когда европейские левые шестидесятники "играли в Мао" (а герой этого рассказа был отправлен на исправительные сельхозработы), один из левых — итальянский режиссер Марко Беллоккио — снял фильм "Китай близко". Спустя двадцать лет Бернардо Бертолуччи в "Последнем императоре" с утонченной самоиронией прокомментировал юношеское увлечение маоизмом. На этом можно было бы поставить точку в отношениях между Китаем и мировым кинопроцессом, если бы...

Если бы в том же 1988 году, когда праздновал свой триумф "Последний император", не появился первый китайский фильм, ставший фестивальным шлягером. "Красный гаолян", поразивший своей живописной экспрессией, был снят никому не известным режиссером по имени Чжан Имоу. Три цвета невероятной интенсивности — красный, синий и желтый — господствовали в этой картине. Они фиксировали основные темы фильма с визуальной настойчивостью современного "техниколора". Желтый — цвет солнца и человеческих лиц. Синий — цвет ночи. Красный — цвет украшающих тела женщин тканей, цвет сорговой водки

(процесс ее производства подробно запечатлен в картине) и цвет крови.

Критики в недоумении застыли перед этим экзотическим продуктом, абсолютно незнакомым на вкус и потому ни с чем не сравнимым. Никто толком не знал ни количества производимых в Китае фильмов, ни стандартов, на которые можно было бы ориентироваться. Был ли "Красный гаолян" вершиной тогдашнего китайского кино? Или являл собой рядовой образец национальной кинопродукции? Не было критерия и данных, чтобы судить об этом. Знакомым показался только чрезвычайно сильный и кровавый финал, пробуждавший ненависть к японским оккупантам (без всякой неловкости от того, что фильм снят на японской пленке "Фуджи"). Речь шла о делах давно минувших дней, и, однако, эти сцены гневом и яростью сравнимы только с советскими военными драмами, когда посредством экрана дискутировался вопрос: "Люди ли немцы?"

Зато остальная — и основная — часть фильма была лишена патриотических подпорок, рассказывала о нормальных людях и нормальных чувствах. О любви, ревности, желании и страхе. Напоминая тем самым классика японского кино Акиру Куросаву, который заставлял видеть сквозь экзотизм костюмов и манер Страны восходящего солнца вечную игру человеческих страстей.

Это был исторический момент, когда китайское кино (как некогда японское) вышло из резервации к мировому признанию. "Красный гаолян" еще содержал рудименты отработанной идеологической схемы, но уже был упакован в остро современный дизайн с умелой дозировкой фольклорной экзотики. С той поры красно-сине-желтый колорит, дух мелодраматической притчи на грани трагедии и прекрасное лицо актрисы Гун Ли, звезды и подруги Имоу, стали в совокупности фирменным знаком нового китайского кино.

Картина Имоу выхватила "Золотого медведя" на престижном (тогда еще Западно-)Берлинском фестивале прямо из-под носа у "Комиссара" Александра Аскольдова, возвестив о близком конце перестроечного "русского сезона". Запрограммированный на короткое дыхание, этот сезон выдохся естественным образом. А наши желтолицые друзья продолжали штурмовать труднодоступные вершины.

Среди них почти одновременно выдвинулись два лидера. Соперником Имоу стал Чен Кайге, обративший на себя внимание даже раньше, еще своими первыми лентами, оператором на которых работал не кто иной как Чжан Имоу. Дважды на рубеже 80~90-х годов Чен Кайге подбирался к "Золотой пальмовой ветви" в Канне. Но тщетно. Имоу поначалу был удачливее. Правда, в том же Канне-90 его новая лента "Дзю Ду" тоже не получила приза, зато она была номинирована на "Оскар", а год спустя режиссера номинировали в Голливуде еще раз — за картину "Зажги красный фонарь" (обе — мелодраматические притчи на темы китайской истории с достаточно смелыми аллюзиями). Правда и то, что "Оскар" Имоу так и не достался.

В труднейшем венецианском конкурсе 1991 года "Фонарь", признаный шедевром живописного символизма, снискал огромный зрительский и критический успех, однако в официальном конкурсе уступил главный приз михалковской "Урге". Но всего год спустя Имоу представил в Венеции сделанную в совершенно ином ключе социальную драму "Кюдзю идет в суд". Живописный курс резко меняется на повествовательный. Лишь в эпизоде свадьбы мелькает отблеск прежних броских решений и эффектных мизансцен. Имоу все меньше интересуют символика и ритуал, все больше — парадоксы личности и истории. На сей раз триумф был полным: Гун Ли, впервые сыгравшая не декоративную красавицу, а простую, замотанную в платок крестьянку, непреклонную в борьбе с бюрократами за свое оскорбленное достоинство, была признана в Венеции лучшей актрисой, а Имоу стал обладателем "Золотого льва". Так что призовой "зоопарк" у режиссера рекордный.

А в 1993-м китайцам обломилась, наконец, и каннская "Пальмовая ветвь": ее получил все-таки Чен Кайге — за фильм "Прощай, моя наложница". Секрет не только в пресловутом китайском упорстве. Кинематографисты так называемого "пятого поколения" сформировали сильную режиссерскую школу с двумя лидерами во главе и с большим потенциалом "поддерживающих фигур". В юности они познали кошмар "культурной революции". Многие выросли в изгнании, в репрессированных семьях, где запрещалось читать. Семья Имоу, родившегося в 1950 году, была связана с Гоминданом и стала объектом политических репрессий. Целых десять лет, с 68-го по 78-й, будущий режиссер провел на социалистической каторге. Работал в поле и на мельнице, а свой талант развивал, рисуя портреты Председателя Мао и фотографируя окружающие пейзажи.

Когда после десятилетнего перерыва вновь открылась Пекинская киноакадемия, Имоу блестяще сдал экзамены, но не был принят, поскольку его возраст на пять лет превышал допустимый правилами. Тогда он написал письмо в Министерство культуры, объяснив, что успел "состариться" лишь благодаря культурной революции. Было уже другое время, и настойчивого абитуриента зачислили. После окончания академии Имоу попал на провинциальную студию и снял как оператор свой первый фильм "Один и восемь". Вопреки стандартам тогдашней китайской киноиндустрии, он предложил жесткий монохромный "американский" стиль для истории группы солдат, плененных японской армией.

Трудной была и биография Чена Кайге. В изданной на Западе книге режиссер рассказал о своем комплексе, возникшем, когда его принудили публично "критиковать" собственного отца. Переосмысленный опыт личных трагедий помог "пятому поколению" выработать противоядие. В условиях цензуры они научились делать кино метафорическое и прямое, бескомпромиссно жесткое и эстетское одновременно.

Это кино, в отличие от постсоветской молодой волны, не пошло по пути иронического "соц-артовского" переосмысления сугубо национальных культов и мифов. Напротив, добровольным эталоном для китайцев послужил, условно говоря, советско-голливудский эпос с жанровыми вкраплениями мелодрамы. И это был выстрел в десятку. Здесь сошлось все — и старая идея массовости искусства, и тоска по Большому Стилю во всех его бытовавших некогда обличьях, и крен современного Голливуда в сторону соцреализма и политкорректности.

Пока мы успешно боролись с тенями забытых предков— от Эйзенштейна до Бондарчука, китайцы показали, что гораздо тоньше и глубже усвоили "уроки русского". И глубже своих соотечественников — старших коллег. Если те в 50-е годы лишь формально и принужденно копировали манеру советских народных киноэпопей, то "новые китайцы" наполнили ее органической мощью и трагизмом пережитого.

Чжан Имоу и Чен Кайге продолжали идти ноздря в ноздрю, но их судьбы, их эстетические устремления все больше расходились. Мелодрама у Кайге оснащалась разветвленной романной структурой и отблесками конфуцианской философии. В самом знаменитом своем фильме "Прощай, моя наложница" режиссер прослеживает жизнь группы персонажей, связанных дружескими и любовными узами, на протяжении десятков лет — с начала века почти до самых наших дней. Почти, но не совсем: объектом исторической рефлексии могла быть "культурная революция", но не период после нее; последнее строго контролировалось цензурой.

Самое поразительное в фильме Кайге то, что замкнутая, каноническая поэтика пекинской оперы превращается в универсальный код человеческой судьбы. И вырастает трагедия жизни двух актеров, переносящих оперный сюжет о короле и его наложнице со сцены в жизнь. В роли преданной наложницы оказывается женоподобный мужчина с комплексом пассивной гомосексуальности, ревнующий партнера к законной жене — бывшей проститутке (все та же Гун Ли). То и дело все трое оказываются на острие политических процессов, проходят через смерти и предательства. Так на новом витке, в усложненных жанровых, исторических и половых комбинациях возвращается архетип оперы. 1993 кинематографический год в мире назвали "годом китайских оперных трансвеститов".

Имоу ответил на вызов, брошенный Ченом, сняв картину "Жить" (1994). Тоже с Гун Ли, тоже эпопею, растянутую во времени, в которой даже, хотя и осторожно, критиковались современные порядки в стране реального социализма.

Достигнув в своей ранней трилогии вершин живописного символизма, Имоу идет теперь по пути аскетического воспроизведения событий столь же будничных, сколь и потрясающих. Его вывод: жить в абсурде истории позволяет лишь конформизм, понятый не как подлость, а как здравый смысл. Эта мысль, высказанная даже более откровенно, чем в "Наложнице", удивила поклонников Имоу.

Однако похвала конформизму не была должным образом оценена китайской цензурой, которая, узрев скрытую в картине иронию, наложила на нее полузапрет. Который помог ей получить половину Спецприза в Канне (вторая досталась "Утомленным солнцем" Михалкова). Это был последний фестивальный успех Имоу и, в сущности, начало заката Большого Стиля китайского кино. Следующая картина режиссера — гангстерская мелодрама "Китайская триада" — была холодно встречена в Канне, несмотря на то, что она столь же живописна, а Гун Ли, как никогда, красива, и к тому же поет. Западная публика нашла этот фильм недостаточно оригинальным: в нем нет политической метафоры, а так — просто жанровое кино, какого хватает повсюду. По той же самой причине год спустя провалился в Канне и Чен Кайге со своей "Луной-искусительницей" и переставшей играть роль талисмана Гун Ли. Поистине Имоу и Кайге, которых пресса, меняя акценты то в одну, то в другую сторону, некогда представляла как соперничавших Моцарта и Сальери, напоминают синхронностью своих движений скорее сиамских близнецов.

Но еще прежде на арену китайского кино вышло "шестое поколение", заметно потеснив пятое. Как раз в момент, когда последнее достигло пика международного признания. Как раз в момент максимального коммерческого успеха китайских фильмов за рубежом, и даже в Америке, где доброкачественный эпос и соцреалистический пафос (переведенный на гуманитарную основу) нашел отклик в чувствительных сердцах. Как раз когда синоязычное кино было признано вторым в мире после англоязычного (синефилов стали называть синофилами).

Это был и момент вызревания коммерческого альянса, глобальной co-production между китайской, тайваньской и гонконгской ветвями киноиндустрии — индустрии, способной бросить вызов Голливуду хотя бы одной только жанровой традицией фильмов о martial arts — боевых искусствах. Заслуживает внимания факт, что и тайваньская режиссура, при большей склонности к постмодернистской медитации, тоже не избежала влияния советского киноэпоса типа горьковских трилогий. Одним словом, все три Китая оказались нам гораздо ближе, чем думалось.

"Шестое поколение", разумеется, во всем альтернативно "пятому" и считает как Имоу, так и Кайге консервативными "продуктами на экспорт". Как-то я спросил одного молодого китайского режиссера, почему в "Красном гаоляне водка сорго — красная, а не белая, какую пьют обычно китайцы. На что он ответил: "Это — fake, и все остальное в фильме — fake (фальшивка)".

Тем, чем для "пятого" была "культурная революция , для "шестого" стал расстрел на Тяньаньмынь. И недаром знаменитая площадь уже несколько раз фигурировала в китайском молодом кино, служа при этом самым разнообразным ритуалам — от официальных парадов и проездов глав государств до запуска бумажных змеев и встреч местных геев.

Это поколение "бастардов", незаконнорожденных, выкидышей", "выродков", без веры и корней. Новые режиссеры предпочитают делать фильмы не в государственной структуре и не в системе копродукций , а как "независимые". Как ни странно, им позволяют это, хотя и вставляют палки в колеса. Пессимизм и отчужденность молодых в континентальном Китае, разумеется, связаны с общественным и духовным климатом в стране. Однако и в Гонконге еще до воссоединения, и на Тайване атмосфера молодых фильмов мрачная, предапокалиптическая; для них характерны болезненная, сопряженная с насилием эротика и душная экзистенциальность.

Только ли потенциал экзотической сверхдержавы поработал на то, чтобы кинематограф Китая по меньшей мере на десятилетие оказался в фокусе мирового внимания? Уже давно есть подозрение, что китайская цензура с поистине восточным коварством работает на два фронта С одной стороны, она держит "на крючке" художников, с другой — возбуждает западное общественное мнение призраком запретов и репрессий, плодя фестивальные и журналистские сенсации.

Что касается восточного экзотизма в чистом виде, он раньше всего остального начал себя исчерпывать. Проэксплуатировав пикантное своеобразие китайской оперы, театра марионеток, искусства фейерверков и даже (не менее красочной) традиции публичных домов, кинематограф остановился в ощущении некоторой пресыщенности. Точка высшего успеха стала точкой кризиса. Выполнив свою историческую миссию, "пятое поколение" начало нехотя отступать в область легенд.

Одна такая красивая легенда связана с музой "поколения" Гун Ли. Некогда ее нашел Чжан Имоу среди нескольких десятков выпускниц театрального училища. Но рядом с ней была подруга-сокурсница — такая же красивая, такая же талантливая. Режиссер с обеими девушками целую ночь гулял по городу, не в силах сделать выбор — и тогда было решено бросить жребий-монетку. Счастье улыбнулось Гун Ли, ставшей с тех пор звездой, женой и верной спутницей Имоу — до недавнего времени. Пока не произошел скандал в благородном семействе: тридцатилетняя Гун Ли ушла к миллионеру из Малайзии и стала моделю "Л'0реаля".

Первый свой фильм без любимой актрисы Чжан Имоу назвал "Сохраняйте спокойствие". Снятый за небольшие деньги нервной ручной камерой, он был анонсирован в конкурсе 50-го юбилейного Каннского фестиваля, но китайские власти решили бойкотировать это событие. Не столько из-за картины Имоу, сколько из-за другой, молодого режиссера Чжана Чжуана, затронувшего гомосексуальную тему. Копия его фильма "Восточный дворец, Западный Дворец" была нелегально вывезена во Францию. У Чжуана отобрали зарубежный паспорт и посадили под домашний арест. Имоу тем временем находился в Италии, где ставил по контракту Травиату" на оперной сцене, и не стал настаивать на своем участии в Каннском фестивале. Выходит, пятое поколение интегрировалась в систему, уступив место для инакомыслия шестому?

Так или иначе, премьера Имоу состоялась лишь в Венеции. "Сохраняйте спокойствие" начинается как трагикомедия неразделенной любви. Герой преследует своими ухаживаниями длинноногую современную девицу (совсем не похожую на Гун Ли с ее классическими формами), но очень скоро сюжет отклоняется в другую сторону. И вырисовывается некая абсурдистская сатира на современный Китай, метафорически уподобленный сумасшедшему дому. Однако и этот ход не доведен до логического конца. Все завершается чересчур благостным финалом: выясняется, что люди в Китае в общем-то хорошие и душевные, а зло идет с Запада (один герой стилизован под Брюса Уиллиса, а другой хлещет коньяк "Камю"). Так что не совсем понятно, каковы были цензурные претензии, если они и были.

Между прочим, эта картина на родине Имоу имела чуть ли не самый большой кассовый успех. Вероятно, режиссер, отчаявшись удержать в руках фестивальную птицу счастья, взял курс на внутренний рынок. Возможно, в картине есть нечто, что говорит китайцам больше, чем нам. И все же обидно, что неудача постигла Имоу даже на уровне стиля, который он частично заимствует у модного гонконгского режиссера Вон Кар-Вая, создателя культового "Чанкингского экспресса". В результате фильм выглядит не только слабым, но и подражательным. Таково было в Венеции-97 мнение жюри и прессы. Тем не менее местная публика по старой памяти устроила Имоу — венецианскому любимцу и жертве цензуры — "утешительную" овацию.

Не хватало только Гун Ли. Актриса, сыгравшая в другом конкурсном фильме, имела все основания приехать в Венецию. Но не приехала, — может быть, чтобы избежать встречи со своим Пигмалионом.

Но Чжан Имоу не успокоился и в 1999 году привез в ту же Венецию (отказавшись дать ее в Канн) свою новую картину "Ни одним меньше". Поразительно, но она почти повторяет сюжет "Кюдзю идет в суд", только в роли упорной и принципаильной героини — 13-летняя деревенская девочка (новая Гун Ли?) Замещая школьного учителя, она едет в город за пропавшим учеником и возвращает его в школу. Фильм довольно лояльно показывает китайское общество, не отрицая его проблем (бедность, недостатки образования).

Имоу отправил письменную нотацию Каннскому фестивалю, уличив его в политиканстве. Венеция же наградила любимого режиссера за верность еще одним "Золотым львом". Так что последний крупный фестиваль XX века завершился все-таки победой китайского кино. Подтверждая, что своего расцвета в 90-е годы кинематограф достиг не в Голливуде и не в Европе, а в Азии.

32. Кумасиро Тацуми. Он показал японцев другими

"Извилистая тропа любви"

"Апассионата"

Расцвет дальневосточного кино принято отсчитывать со второй половины 80-х годов: на кинематографической карте яркими цветами окрасились белые пятна Китая, Тайваня, Гонконга, Южной Кореи. Японию открывать и окрашивать не было нужды: международная слава пришла к японскому кино значительно раньше.

Все началось полвека назад с того, что представительница Венецианского фестиваля Джулиана Страмьели случайно увидела в Токио фильм "Расемон" Акиры Куросавы, признанный критиками у себя на родине всего лишь пятым по рейтингу в списке 215 кинолент, произведенных в тот год в Японии. "Золотой лев" в Венеции, а затем "Оскар" для Акиры Куросавы стали началом "японского сезона", который продолжается до сих пор.

До самой смерти в 1998 году Куросава конфликтовал с продюсерами. Вспоминал, что самым беспроблемным (если говорить об условиях производства) фильмом в его жизни был оскаровский лауреат "Дерсу Узала", продюсером которого был Госкино СССР. Прикованный к инвалидному креслу мэтр регулярно получал кассеты с новыми лентами, которые посылали ему годящиеся в сыновья классики типа Копполы и Скорсезе. Для них Куросава — некая высшая инстанция, верховный художественный суд.

Такой славы не получили при жизни Ясудзиро Одзу и Кэндзи Мидзогути, которых Европа открыла позже, зато их посмертный статус как классиков может поспорить с позициями Эйзенштейна и Орсона Уэллса. В бесчисленных опросах западных критиков "Токийская история" Одзу фигурирует в числе "лучших фильмов всех времен и народов", а ее создатель причислен к пантеону кинематографических божеств. Андрей Тарковский не пропускал в "Иллюзионе" ни одного просмотра картин Мидзогути. Благодаря этим именам, согласно самокритичной оценке английской газеты "Гардиан", история мирового кино никак не может обойтись без Японии (как и Франции, США, Италии, России) — между тем как в пятерку ведущих кинодержав не попала... сама Великобритания, чье кино сегодня считается лучшим в мире.

Даже японские режиссеры второго ряда — Масаки Кобаяси, Кен Кумаи, Кането Синдо (создатель незабываемого и непереносимого "Голого острова") — фигуры очень значительные. А Сехей Имамура — один из считанных в мире режиссеров, дважды удостоенных каннской "Золотой пальмовой ветви". Первый раз — за "Легенду о Нарайяме" (1983), второй раз — за "Угря" (1997). А всего лишь год спустя после второго триумфа Имамура представил в Канне картину "Врачеватель печени", и не исключено, что если бы она показывалась в конкурсе, то принесла бы японскому режиссеру третью "Золотую пальму".

В том же 1997 году в Венеции победил "фейерверк" Такеси Китано — режиссера, актера, писателя, художника, телеведущего в одном лице, ставшего сегодня лицом номер один японских масс-медиа. Китано создал образ современного самурая — благородного и печального полицейского, который противостоит превратностям судьбы и мерзостям коррумпированного мира. Узнав о смертельной болезни любимой жены и о трудном положении друзей-коллег, герой решает взять судьбу в свои руки. Он увольняется из полиции, грабит банк, расправляется с заправилами якудзы, помогает беспомощным товарищам. А потом устраивает для жены прощальную поездку на Фудзияму и совершает с ней двойное самоубийство. Это поистине фейерверк любви, мужества и утонченного эстетизма.

А через два года Такеси Китано подтвердил свою репутацию, представив на Каннском фестивале исключительно нежный фильм "Кикудзиро". В нем он сломал имидж супермена и сыграл великовозрастного шалопая, который устраивает праздник уже не женщине, а соседскому заброшенному мальчику, скрашивая ему скуку каникул в большом городе.

Но самое поразительное в японской кинокультуре то, что ни этими громкими фигурами, ни скандальным автором "Империи чувств" Нагисой Осимой она не ограничивается.

Буквально каждый год приносит очередное открытие какого-то нового японского имени на каком-нибудь фестивале. Последние даже соревнуются между собой в том, кто сделает больше таких открытий.

Вот в Локарно в 1997 году сенсацией стали двенадцать (из сорока им снятых) картин режиссера Като Таи. Его называют "королем Б-фильмов": в эту категорию включаются самурайские драмы, а также ленты из серии "якудза" и "ниндзя". Во всех случаях речь идет о воспроизведении на экране эстетики и этики восточных боевых искусств. Като Таи начал работать в игровом кино сразу после войны, когда потерпевшей поражение Японии было запрещено культивировать самурайский дух. Поэтому режиссеру пришлось сменить традиционные костюмы и мечи на пистолеты и автомобили из модернизированного гангстерского мира. Позднее он вернулся к самурайским сюжетам, но как современные, так и костюмные истории рассказывал с острым чувством жанра и стиля, и в то же время — с более глубокой, чем было принято, психологической подоплекой. Его гангстеры и самураи не только бряцают оружием, но по-настоящему страдают, а иногда и проявляют слабость, и это превращает их из жанровых персонажей в живых людей.

На съемках фильма "Расемон" судьба свела Като Таи с Акирой Куросавой. Они не поладили и разошлись на всю жизнь. Таи даже дал имя недруга, слегка исказив его (Карасава), одному из самых антипатичных своих киногероев. Но теперь имя Таи стоит в истории кино рядом с именем Куросавы. Не важно, что один делал всю жизнь авторские философские фильмы, а другой продал душу "дьяволу жанра". фильмы Таи привлекают редким сочетанием изысканности и темперамента, а сквозящая в них ирония предвосхищает тарантиновский "палп".

И все же, думая о том, кого из японцев сделать "культурным героем" этой книжки, я решил остановиться на фигуре еще более экзотической, нежели даже Като Таи. При всем международном престиже, который завовевало японское кино, оно остается для Запада, для Европы, а значит, и для России явлением маргинальным. Это несправедливо, но являет собой непреложный факт. И раз уж этот факт существует, есть некоторый смысл в том, чтобы посмотреть на кинематографическую Японию сквозь призму пророка, не признанного в своем отечестве.

Признали и узнали его на фестивале в Роттердаме в 1996 году, и зовут "пророка" Кумасиро Тацуми (1927 — 1995). Признали и узнали, когда его уже не было в живых. Хотя, в отличие от эпохи Одзу, Япония уже давно перестала быть закрытой страной.

Сын фармацевта и потомок самурайского рода, Тацуми учился в военной академии, занимался медициной и литературой, увлекался Ницше и Достоевским, писал сценарии и только после сорока дебютировал как кинорежиссер.

Его расцвет пришел с началом 70-х годов — когда в Японии набирало силу движение против истеблишмента и разворачивалась сексуальная революция. Кинокомпания "Никацу", оказавшись перед лицом банкротства, взяла курс на производство недорогих эротических фильмов и, чтобы отделить их от популярного японского жанра pink soft porno (розовая мягкая порнография), назвала свою продукцию rотап pomo. Тацуми быстро стал признанным мастером этого жанра, достаточно откровенного, жестокого и в то же время трактующего секс с более возвышенной и романтической точки зрения.

Действие самых характерных фильмов Тацуми разыгрывается в заброшенных пригородах, в домах гейш, среди проституток и прочих работников порнобизнеса. Молодая стирптизерша, устав выступать в лесбийском шоу, пытается освободиться из лап сутенеров ("Зов желания", 1973). Перед закрытием района "красных фонарей" амбициозная девушка решает перекрыть рекорд своей коллеги, принявшей за ночь 26 клиентов ("Таманои, веселая улица", 1974). Водитель грузовика снимает на дороге рыжеволосую женщину и овладевает ею во время менструации. Их дальнейшие отношения построены на брутальном сексе ("Женщина с рыжими волосами", 1983).

В этих фильмах, внешне далеких от японской философской и литературной традиции, всегда четко отделены элементы "инь" и "ян". Слабые романтические мужчины стремятся бежать от реальности и лишь в сексуальных эскападах обретают желанную брутальность. Женщин Тацуми живописует как существ витальных, всегда готовых отдаться зову плоти. Чувствуется, что режиссер не только любит, но досконально знает своих героинь: женские портреты удаются ему не хуже, чем Франсуа Трюффо — одному из немногих, кто при жизни оценил японского мастера романтического порно.

Атмосферу фильмов Тацуми лучше всего определяет японское слово "ирогономи", что в переводе означает сочетание нежности, страсти и яркого цвета. Это понятие идет от японской литературы периода хеянь (VIII—XII века), от поэзии танка. Из глубин национальной культуры появляется в картинах Тацуми и образ "лишнего челоевка", аутсайдера, мужчины, чуждого социальной активности и находящего свое призвание в сексе. Такой идеальный любовник- отнюдь. не супермужчина; напротив, он несчастен и слаб, но он-. призван удовлетворять желания даже тех женщин, которые ему не нравятся.

В отличие от кинематографистов своего поколения в Японии и в Европе, Кумасиро Тацуми не занимался амбициозными общественными или экзистенциальными проблемами. Даже в первом его заметном фильме "Извилистая тропа любви" (1973) молодой герой-нонконформист самовыражается не на стезе социального протеста (как, предположим, современный ему герой Нанни Моретти), а в рискованных эротических авантюрах. В картине "Мир гейши" (1973), которую считают лучшей в его творчестве, Тацуми изображает роман гейши и ее клиента на фоне исторических событий: рисовые бунты в Токио, русская революция, отправка японских солдат на войну в Сибирь... Только на миг мелькнет фанатичный профиль Ленина — и снова бордель, снова постель, где на самом деле и творится подлинная история человечества со всеми ее страстями и извращениями, а режиссер выступает в роли великого репортера-вуайера.

На этом узком плацдарме Тацуми одержал свои главные художественные победы. Его неожиданной союзницей оказалась цензура, необычайно строгая в Японии. Допуская существование весьма изощренного мягкого порно, она категорически запрещает показ половых органов и особенно — лобковых волос. Жертвами этого требования становились порой вполне невинные ленты или такие высокоинтеллектуальные работы, как "Книги Просперо" Гринуэя, снятые в Токио даже с фестивальных показов. В ранних картинах (которые позднее он сам любил цитировать) Тацуми нарушал это правило и поплатился тем, что на запретных местах в кадре появились черные цензорские прямоугольники либо прыгающие вместе с гениталиями стыдливые белые кружочки.

Позднее режиссер ввел "самоцензуру": он исхитрился самые смелые сцены снимать так, чтобы никакие цензоры не могли придраться. Например, любовный акт происходит-на вращающемся круге и снят одним сверхдолгим планом: такие планы, практически не знающие монтажа, становятся отныне фирменным знаком Тацуми. В результате ничто не скрывается, все происходит в реальном времени и пространстве, но в каждый момент поворачивается на экране таким ракурсом, что "запретного" не видно.

Когда rотап роrnо пришел в упадок, Тацуми пришлось сделать несколько работ в других жанровых канонах. То были мелодрамы, гангстерские фильмы "якудзы". В них режиссер не вкладывал столько души, но мастерства — ничуть не меньше. И все же "японский Трюффо" был певцом слабых мужчин и — в первую очередь — сильных женщин. Типичные для Японии фильмы мужского действия были ему чужды. Так же как и другая национальная традиция, в которой мужчина выступает "философом жизни": Тацуми стеснялся претензий на интеллектуализм.

Полученная в "Никацу" профессиональная школа научила его добиваться художественных результатов в самых жестких обстоятельствах: только в 1974 году Тацуми снял шесть(!) фильмов. Однако, как и Фассбиндера в Германии или Кормана в Америке, его считали всего лишь хорошим ремесленником. Места в Пантеоне великих японцев были давно распределены: из живущих ныне туда помещены Акира Куросава, Сехей Имамура и младший на пять лет, чем Тацуми, Нагиса Осима. Только после смерти, последовавшей от затяжной болезни легких, Тацуми наконец признали на родине и наградили японским "Оскаром". После Роттердама по миру прошла серия его ретроспектив — в том числе на фестивале в Сочи.

Здесь опять имеет смысл вернуться к вопросу об отношениях японской и евроамериканской кинокультур. Ключевой в этом аспекте остается, конечно же, фигура Куросавы. Появившийся в пору торжества итальянского неореализма, "Расемон" разрушил кинематографическую мифологию того времени: подверг сомнению аутентичность факта и культ. абсолютной истины. Вскоре это станет центральным мотивом и стержнем большинства европейских "новых. волн" На культовую высоту релятивизм будет поднят ,в "фотоувеличении" Антониони.

К тому времени сам Куросава стал великим культурным мифом, поставщиком сюжетов для мирового кинематографа, даже такого консервативного, как американский: японскому режиссеру обязаны своим появлением и "Великолепная семерка", и "Поезд-беглец" Андрея Кончаловского. Уже в наши дни в Америке появляется римейк "Расемона": богатый самурай, гибнущий от руки разбойника, превращается в японского бизнесмена, который покупает завод в американской глубинке с намерением превратить его в луна-парк.

"Расемон", а впоследствии снятый в России "Дерсу Узала" распахнули герметично закрытые двери японского кино, заново (после эпохи модерна) открыли Европе второй половины века восточный менталитет и систему ценностей. И если Бертолуччи и Скорсезе, Михалков и Сокуров снимают свои наиболее личные фильмы на Востоке (в Китае, Тибете, Монголии, Японии), все это далекие следствия миссии Куросавы.

Однако миссия таких художников, как Кумасиро Тацуми, по-своему не менее значительна. Благодаря ему образ сурового самурая, знакомого по фильмам того же Куросавы, и вообще наше представление о японской культуре, пронизанной, с одной стороны, сплошной духовностью, а с другой — мужским шовинизмом, оказывается сильно поколеблено.

Фильмы Тацуми, внешне близкие к песенному фольклору и низким площадным жанрам, а на самом деле весьма утонченные и восходящие к аристократическим традициям, рисуют совсем другой облик этой страны. Гораздо более приземленный, плотский, чувственный. И при этом не менее артистичный.

33. Педро Альмодовар. Легкой походкой на высоких каблуках

"Кика"

"Матадор"

"Живая плоть"

"Свяжи меня"

"Закон желания"

"Женщины на грани нервного срыва"

"Цветок моей тайны"

"Все о моей матери"

Первое впечатление от встречи с кинематографом Педро Альмодовара оказалось шоковым. Десять с лишним лет назад мы совсем не были подготовлены к тому, чтобы воспринять самый насмешливый и провокативный фильм уже стоявшего на пороге славы испанского режиссера. В Берлине-87, тогда еще Западном, на фестивальном кинорынке, в зале, где народ в причудливых позах и одеждах распластался прямо на полу, забив все проходы, показывали фильм с банальнейшим названием "Закон желания".

Пабло, главный герой этого опуса — кинодраматург, сидит за машинкой и строчит сценарий. Но мысли его заняты другим — смазливым юношей по имени Хуан, который умотал на каникулы и шлет холодные, бесстрастные письма. Пабло утешается общением с не менее смазливым Антонио (пик испанской карьеры молодого Бандераса), но тот относится к своему Другу серьезнее и, когда представляется случай, устраняет соперника. Тело Хуана находят на берегу моря у живописной скалы.

У Пабло есть сестра Тина — роскошная пышногрудая деваха, которая не выносит мужчин. Примерно к середине фильма выясняется, что Тина на самом деле Тино. Во всяком случае, так дело обстояло в детстве: Пабло и Тино родились братьями, которых родители разлучили после развода. Пабло остался с мамой. Тино был соблазнен своим отцом и впоследствии поменял пол, чтобы стать полноценной папиной любовницей. Но счастье длилось недолго, папа бросил (теперь уже) Тину, и та воспылала ненавистью к мужской половине человечества.

Уже перечисленных событий и превращений хватило бы на несколько полнометражных картин. Но это далеко не все: Альмодовар успевает развернуть на экране и творческие метания Пабло-писателя, и перипетии детективного расследования, заведенного в тупик псевдонимом Лаура П., которым герой подписывал свои любовные письма, и еще целый каскад авантюр, хитросплетений, шантажа, обмана и страсти, подчиненной — у всех персонажей без исключения — внутреннему закону желания.

Шокировал не сам сюжет, а то, что он не умещался ни в рамки жгучей мелодрамы или триллера, ни в канон чистого фарса или пародии. Как сказал впоследствии сам Альмодовар, мелодрама дает возможность говорить о чувствах, не боясь грубых преувеличений, но и не превращая все в трагедию. Точно так же юмор не обязательно доводить до кондиции ранних комических. Принципу "новой эклектики" режиссер следует с первых шагов в кино. Например, в "Лабиринте страстей" (1982) Мадрид населяют исключительно панки, травести, нимфоманки и иранские фундаменталисты, причем этот лабиринт живет на экране вполне органично.

Или взять менее вызывающих (и потому ставших особенно знаменитыми) "Женщин на грани нервного срыва" (1988). Хотя здесь все куда проще. Сюжет — сущий пустячок: героиню бросает возлюбленный, и та пытается совладать со своими растрепанными чувствами. Но каких только чрезмерностей и безумств, каких несуразных умопомрачительных персонажей не втискивает Альмодовар на пятачок мадридской квартиры и потом — в интерьер аэропорта, где должно свершиться половое возмездие. Пусть даже классически разработанный комедийный эпизод в аэропорту перевешивает остальную часть фильма, но и это — выпирание детали из целого — становится принципом новой гармонии "а ля Альмодовар".

Режиссер берет за основу шаблонную заготовку фоторомана или мыльной оперы. Но до предела насыщает ее энергией, юмором, утонченным сарказмом. И эротикой. Все это присутствовало уже в давней пятиминутной зарисовке Альмодовара "Секс приходит, секс уходит". Парень пристает к девушке и в процессе ухаживания обнаруживает, что та предпочитает слабый пол. Уличная автогадалка советует герою: "Если она любит женщин, стань женщиной". Парень следует совету, облачается в женское платье и наносит макияж. Успех налицо: в преображенном виде он с ходу завоевывает сердце своей подружки. Но спустя пару месяцев совместной жизни наступает разлад. Герой обнаруживает, что, с тех пор как он стал женщиной, его по-настоящему интересуют только мужчины.

Эта жанровая сценка — миниатюрная модель, которую Альмодовар тщательно разработал еще в своем голубом' любительском периоде. Вплоть до полнометражного дебюта с непереводимым названием Fuck...Fuck...Fuck те...Tim. Первый успех принесла ему следующая лента — "Пепи, Люси, Бом и другие девочки из кучи", датированная 1980 годом и снятая по инициативе актрисы Кармен Мауры, сыгравшей и в этом, и во многих последующих фильмах режиссера — в том числе Тину-Тино и главную из женщин на грани нервного срыва.

Неряшливое техническое качество ранних работ Альмодовар преодолел лишь в "Лабиринте страстей", который считается его настоящим профессиональным дебютом. Но уже в ранних работах можно наблюдать характерные, развившиеся впоследствии черты режиссерской манеры. Например, герои фильмов Альмодовара очень часто появляются из утла кадра и пересекают экран без изменений в перспективе, что создает особый плоскостной эффект, приближает изображение к комиксу или телерекламе. Из-за отсутствия академической подготовки режиссер нередко прибегает к спонтанному формализму. По словам Альмодовара, единственный критик для него — это глаз; можно творить все что угодно, если глаз это принимает — пусть даже противореча законам кинематографа.

До 1988 года, когда появились "Матадор" и "Закон желания", Альмодовар числился лишь одной из подающих надежды фигур испанского кино, заметно захиревшего после падения франкистского режима. Раньше в этом кинематографе существовали два несообщающихся потока. Первый питался из благородного сюрреалистического источника, освященного именем Бунюэля. В годы позднего франкизма процветало искусство изысканной политической метафоры: ее королем был Карлос Саура. Второй поток целиком помещался в предназначенном для внутреннего пользования фарватере низких жанров: он имел достаточно почитателей в испаноязычном ареале и не претендовал на культурную респектабельность.

После отмены цензуры испанское кино пережило знакомые теперь и нам времена. Потускнели еще вчера казавшиеся блестящими метафоры и аллегории, эзопов язык притчи вдруг оказался архаичен и уныл, под лозунгом свободы воцарился моральный и эстетический беспредел. Резко упал профессиональный уровень, национальная кинематография удивительно быстро потеряла свое лицо. Из признанных мастеров, привыкших самоутверждаться в борьбе с запретами, словно выкачали воздух. Опыты молодого поколения творцов страдали растерянностью и маньеризмом.

Альмодовар помимо таланта принес в испанский кинематограф смелую и свежую для той поры идею. Не отворачиваться брезгливо от масскультуры, а использовать ее клише для прорыва в новую, парадоксальную реальность. Более живучую, чем сама жизнь. В своего рода гиперреальность, обладающую особой интенсивностью, повышенным градусом артистизма; открытую самой безумной фантазии; не скованную правилами бытовой логики, идеологическими или интеллектуальными установками.

Не скованную также обожествлением стиля. По Альмодовару, "стиль — вещь настолько многозначительная, что если выдерживать его до конца, он становится вульгарным". Спасением от диктата стиля становится кич. Хотя и "очень трудно отличить "дурной вкус", полный изобретательности и юмора, от дурного вкуса, который просто дурен", все-таки можно стать "Висконти кича".

К реализации этого оксюморона двигалось поколение семидесятников в разных странах. Альмодовар преуспел больше других, как ни странно, потому, что из всех видов масскульта выбрал (а что должен был выбрать испанец?) его самую доморощенную иберийскую разновидность, обреченную на провинциальное прозябание в техницизированном, американизированном и по преимуществу англоязычном мире.

Именно в ней, в рутинной испанской и латиноамериканской мелодраме, он обнаружил жанровое напряжение на грани самоубийства формы. Обнаружил чувственную энергию, способную заново заработать, если даже подключить ее к абсолютно другому, не освоенному психологическому устройству. Так Альмодовар делает самый личный свой фильм"3акон желания".

Переизбыток иронии не мешает ему высказаться откровенно и до конца. Перед нами лишенная феллиниевской теплоты и веры в чудесное, но все же исповедь. "8 1/2" эпохи постиндустриального общества, бисексуальной революции и постмодерна.

Это общество глосс, фикций, тотального господства мультимедиа. Визуальная среда, в которую Альмодовар помещает своих героев, при ближайшем рассмотрении вполне реалистична и содержит полный перечень объектов унифицированного мира. Назовем ключевые: лифты, бары, дискотеки, уличные витрины, ванные и туалеты, кухни, рекламные афиши, фотографии, комиксы, журналы и газеты, телефоны, радиоприемники, телевизоры, видеомагнитофоны...

Столь же устойчиво переходит из картины в картину и перечень субъектов. Среди мужчин прежде всего встречаются журналисты, писатели, полицейские, врачи, почтальоны, таксисты. Женщина обычно предстает в роли домашней хозяйки, актрисы, манекенщицы, проститутки или монашки-анархистки (Альмодовар "розового" периода позволяет ей также освоить профессии воспитательницы детдома, телерепортерши и бульварной писательницы). Особую категорию этого мира составляют трансвеститы и транссексуалы.

Альмодовар — сам гражданин и персонаж этого общества, которое стирает видимую границу между Испанией и, положим, Скандинавией. Он-то, ни на кого не похожий, и воплощает мозаичный, экстравагантный, эклектичный характер современной культуры, в которой нет больше непроходимых стен. Но он же — и "белая ворона" в этом обществе: например, это человек, который не умеет водить машину. Его называют испанским Фассбиндером, и Ханна Шигула на церемонии Приза европейского кино подарила ему кусочек последней — Берлинской стены. В зале среди черных смокингов он был в оранжевой куртке, зеленых штанах и красных башмаках. Каждый втайне хотел бы быть таким — холеным хулиганом, провокатором, великолепным маргиналом, плюющим на этикет.

Это не интеллектуальный эпатаж, как в свое время у Бунюэля. И не саморазрушительный имидж, оплаченный личной трагедией, — как у Фассбиндера. Это карнавальная барочная маска, способ вдохновенной артизации жизни, эстетический вызов ханжеству и двойной морали, которых Альмодовар на дух не переносит. Родившийся в 1949 году, он воспитывался в католическом пансионе, где спасался от тоски рисованием, чтением и просмотрами запрещенных телепередач. В возрасте 12 лет он увидел "Кошку на раскаленной крыше" Теннесси Уильямса в постановке Ричарда Брука, с Элизабет Тейлор в главной роли. "Я искал Бога и нашел Элизабет", — вспоминает Альмодовар.

Едва выйдя из пансиона и попав из Ла Манчи в Мадрид, он заделался хиппи, почти в то же самое время служил клерком в телефонной компании, выступал как журналист под женским псевдонимом и пел в мини-юбке, сетчатых чулках и туфлях на шпильках со своей рок-группой под названием "Альмодовар и МакНамара". Так — легкой походкой на высоких каблуках, — несмотря на свою склонность к тучности, он вошел в искусство.

Сегодня он воспринимается уже не как персонаж контркультуры или патентованный скандалист. Он — тот редкий европейский режиссер, которого выбирает Америка. Джейн Фонда заплатила несколько миллионов за права на англоязычный римейк "Женщин на грани нервного срыва". В нем видят наследника Билли Уайлдера, классика эротической комедии, и если сегодня, в свою очередь, кто-то способен поставить римейк "В джазе только девушки", так это Альмодовар. Каждую неделю ему приносят папку англоязычных сценариев из Голливуда и уговаривают там работать, но он пока не сдается, предпочитая искать деньги на проекты в Европе с помощью своего брата-продюсера Августина и французской компании City-2000.

Да, Альмодовар один из немногих в сегодняшнем мировом кино истинных виртуозов комического. Но в его комизме всегда силен привкус горечи и смерти, над ним витает дух фламенко и "мовиды" — своеобразной испанской экзистенциальной философии. Его самого называют "огненно-красным цветком", а его фильмы — "пряными тартинками из кича" и сравнивают с паэльей — национальным блюдом из риса, курицы и даров моря. Они, эти фильмы, не скрывают того, что изготовлены фантазером-кулинаром с удовольствием, и сами несут людям прежде всего удовольствие, что отнюдь не исключает интеллектуальных приправ и стилевых изысков.

На венецианской премьере он разодел своих "женщин на грани нервного срыва" во главе с Кармен Маурой в диковинные шутовские костюмы и сам от души веселился с ними. На мадридскую премьеру "Свяжи меня!" приехал в открытом грузовике в окружении актрис, исполняющих главные роли (на сей раз солировала Виктория Абриль). Грузовик был наполнен каким-то мусором, а снаружи сверкал. "Это зрелище чем-то напоминало его фильмы", — писала испанская пресса, которая, между прочим, не без перца относится к Альмодовару. Его то и дело прокатывают на присуждении национальных наград "Гойя". Его вечно упрекают за недостатки драматургии и — отчасти справедливо, но не без злорадства — называют "гением эпизодов", а еще — "Бунюэлем для бедных". Его рекламные кампании именуют "сборищами педерастов". По этому поводу Августин Альмодовар говорит, что в Испании не принято позволять кому-то быть живым мифом, а худшим подарком для испанцев стало бы получение одним из их соотечественников Нобелевской премии.

Но даже те, кто считает его искусство слишком легкомысленным и аляповатым, не могут отрицать, что — вопреки своему космополитизму — Альмодовар стал культурным героем Испании, творцом ее нового постмодернистского образа. В этом образе ключевую роль играет рекламный дизайн, использующий яркие, "химические" цвета — желтый, синий, малиновый; подающий крупным планом такие эротичные фрагменты человеческого тела как глаза, ноги, пальцы рук с накрашенными ногтями и, конечно, губы, которых в фильмах Альмодовара можно встретить несчетное количество — капризных, вожделеющих, презрительных, обещающих, призывных. В острые композиции с ними, с легким оттенком сюра, вступают неодушевленные предметы — срезанные цветы, поясницы, кольца, черные очки, кожаные платья, цилиндрики губной помады и туфли на высоких каблуках.

В ключевой сцене фильма "Высокие каблуки" (1992) выясняют отношения мать и взрослая дочь, охваченные плотным кольцом взаимной любви и ненависти, ревности и обид. Дочь, пытаясь что-то объяснить и не находя слов, вдруг вспоминает бергмановскую "Осеннюю сонату", садится за фортепьяно, начинает сбивчиво пересказывать сюжет фильма и в нем обретает простейший коммуникативный код. И становится сверхнаглядно ясно, что вся бравада, вся "убийственная ирония" постмодерна существует лишь постольку, поскольку она отталкивается от классических архетипов, переиначивая, переосмысливая их.

Интеллектуальные упражнения (порой — испражнения) непослушных учеников, переутомленных уроками. Альмодовар прекрасно знает, что делает, снимая в своих картинах двухметрового транссексуала с внешностью раскованной платиновой блондинки и с художественным псевдонимом Биби Андерсон (пародийная копия знаменитой бергмановской актрисы). Или другого трансвестита Мигеля Бозе, сына блестящей пары — легендарного тореадора Домингина и кинобогини, звезды итальянского неореализма Лючии Бозе.

Нет, кажется, большей противоположности, чем аскетичный кинематограф Бергмана и пряные, аляповатые фильмы Альмодовара. Оказывается, однако, режиссера номер один сегодняшней Испании так же недолюбливают на родине, как в Швеции — Бергмана. И по той же причине! Оба нарушают табу, показывают слишком много секса; правда, Альмодовар вдобавок еще и гомосексуал. Оба как мало кто любят жанр групповых женских портретов. Подобно Бергману, Альмодовар предпочитает работать с более-менее постоянным составом высококлассных, удивительно пластичных актрис, самая эксцентричная из которых — горбоносая манекенщица Росси де Пальма, словно сошедшая с портретов работы Пикассо.

Помимо столь очевидных и лежащих на поверхности "улик", есть и нечто более существенное, что изобличает тайную связь двух художников, один из которых сегодня уже принадлежит царству классики и академизма, а другой — миру постмодернистского пастиша. Альмодовар сделал в испанском кино то, чего никто не сумел в шведском — освободил его от идолов, от изысканных метафор, от политической бдительности, от тоталитаризма Большого Стиля. От Бунюэля и Сауры: первого он "опустил" до уровня праздной публики, второму предоставил стариться в ритме фламенко. Избавил кинематограф и от сакрализации секса, и от затянувшегося переваривания азов экзистенциализма. Его "каталоги реальности" выполнены без интеллектуального эпатажа Годара, без монотонности Гринуэя, без манихейства Фассбиндера, зато с бергмановской — нет другой параллели — прямотой.

Альмодовар умеет легко говорить о вещах, обычно связанных с психологическими надрывами и болезненными комплексами. Занимаются ли его герои мастурбацией, насильничеством или даже злодейским убийством — они всегда остаются людьми, трогательными и смешными, подверженными сентиментальным импульсам и достойными сочувствия. Им свойственны почти детская непосредственность и наивность. Иначе разве бы они любили так безоглядно, разве исповедовались в своих чувствах в прямом эфире, а марихуану выращивали прямо на балконе, под носом у полиции?

И в "Высоких каблуках", и в "Цветке моей тайны" (1995), и в "Живой плоти" (1997), и особенно в "Кике" (1996) — фильмах позднего Альмодовара — насмешливое легкомыслие наталкивается на некое неожиданно явившееся препятствие. Все вроде бы остается — чудесные метаморфозы, любовь, ревность, страсть, убийство, расследование. Но если еще недавно Альмодовар соединял рутину с моральным экстремизмом — и это сочетание казалось самым универсальным и продуктивным, то теперь в мире режиссера что-то ломается. уходят на периферию его фильмов порнозвезды, трансвеститы, служанки-лесбиянки. уходит в прошлое эпоха поздних 80-х с ее быстрыми удовольствиями и столь же быстрыми прибылями — эпоха, с которой Альмодовара привыкли идентифицировать.

Приходит время более жесткое, агрессивное, и символом его становится антигероиня "Кики" тележурналистка Андреа — вампирическое создание, затянутое в кожу от Готье и носящееся на мотоцикле в поисках "гадостей дня": так называется ее телепрограмма из серии reality show. Альмодовар присоединяется таким образом к борцам с порочной практикой телевидения, смакующего и провоцирующего насилие: тема, после дела Симпсона и "Прирожденных убийц" Оливера Стоуна ставшая дежурной и заполонившая половину фильмов юбилейного Каннского фестиваля.

Однако трудно представить, чтобы Альмодовар был столь уж нетерпим к телевидению как таковому. По словам режиссера, ТВ представляет собой худшее, что есть в современной культуре, но это и самый кичевый, декоративный ее элемент, который не может не интриговать. И хотя Альмодовар признается, что хотел бы быть таким же чистым и невинным созданием, как Кика, вряд ли это возможно при его профессии. Да и профессия самой Кики, гримирующей мертвецов, достаточно двусмысленна.

Другое дело, что Альмодовар устал и разочарован в последствиях той моральной свободы, за которую он с таким рвением боролся в постфранкистской Испании. Тогда идеалом была Америка; теперь Альмодовар рассказывает, как потряс его процесс обвиненного в изнасиловании молодого Кеннеди, когда телезрителям были продемонстрированы колготки потерпевшей со следами спермы. Но и при всей дикости американского ТВ, "с Испанией ничто не сравнится" — фраза, произносимая в "Кике" восьмидесятилетней матерью Альмодовара, которой он дал роль телекомментатора. Все более навязчивый вуайеризм испанских масс-медиа достал его самого — когда по всем телеканалам поползли слухи о якобы предстоящей женитьбе режиссера на Биби Андерсон. Вот почему "Кика" полна несвойственной Альмодовару почти публицистической ярости.

Во все остальном, однако, он остается самим собой — насмешником, провокатором, гением эпизода, дизайнером экстравагантного стиля и, как он сам себя называет, убежденным феминистом Точка зрения женщины — и, нередко близкая ей, позиция гея — преобладает в "Кике". Но это еще и сугубо латинская, средиземноморская точка зрения. Противник мачизма и мужского шовинизма, Альмодовар в то же время чужд ханжеской англосаксонской политкорректности. Когда журналисты интересовались, будет ли политически правильным смеяться над поистине уморительной пятнадцатиминутной сценой изнасилования Кики, Альмодовар отвечал: "Смейтесь, плачьте, уходите из зала, курите, пейте, пукайте, делайте вес, что угодно вашему разуму и телу". Ибо примитивное физическое насилие кажется детской забавой по сравнению с изощренным "новым насилием" камеры-вуайера.

Режиссер сегодня имеет основания заявить: "С течением времени я обнаруживаю в себе гораздо больше морализма, чем я полагал раньше, и даже больше, чем хотел бы иметь".