Солнце опять начало жечь. А ветер все дул, все дул не переставая. По морю бежали барашки.

Еле брел Михайла. В животе сосало, губы запеклись, а на сердце тоска навалилась мертвая.

Дрожали в горячем ветре скалы, море, берег. Ни души. Каждый шаг — мука. Печь огненная. Одному худо, с людьми теперь еще хуже будет. Почему так? Потому — пока наг ты и нищ, человек.

Но лишь учуют в тебе эти монеты, — пропал. Тогда не человек ты — стервятина на пути к золоту. И убьют, и зарежут, и в море кинут.

Михайла облизал губы, передохнул. Все таковы. И тут же — прыгнуло, задрожало сердце: Канбарбек! Бородка седая, реденькая, сухое лицо. Черт молчаливый. Тот бы и глазом не повел. Лишь прищурился бы да сплюнул, — в кулак бороду захватил, сказал бы коротко:

— Э, Михайла, дурак ты! Зачем тебе? Иди к нам жить…

Иди. Легко сказать. А куда? Ведь две ночи уже, считай, как увел Канбарбек аул свой… Никуда не прибиться. Ни пути, ни исхода. Старик рыбак? Николка? Им, может, тоже золото ни к чему. Один — старый, другой — малый, как теленок глупый… Может, и не польстились бы… Да что с того? Да и что со златом тем в степи сей делать? Да как жить? Да ведь поймают, уведут, в железы закуют, и — не злата ради, а — государынины слуги, за душою твоею охотнички. За то-де, скажут, что воровал ты с Емельяном Ивановичем, гулял по Волге.

А и чего гулял-то? Спроси — не ответить. Сначала — неволею, а потом будто и охотою. Тогда смутно, сейчас — еще смутнее. Не видать ничего. Раскололась душа.

Шаг за шагом. Долог путь под сумасшедшим солнцем. Куда дольше, чем ночью. И вдруг — расступилась стена отвесная. Овражек со скал к морю вниз спускается. Даже и не овражек — промоина добрая. А по ней — струйка бежит, сочатся капли прозрачные.

Подошел Михайла, со стоном опустился на колени, скинул малахай, подставил ладони. Пил долго. Мыл руки, лицо. Вот так и Емельян Иванович, ночью светлою, лунною, осеннею лицо, руки свои омывал в роднике над Волгою. Где они теперь, руки те крепкие?.. Нет ничего.

Вода лилась, журчала. Михайла отдыхал, снова принимался пить. Отяжелел. Наконец поднялся, повел взором вокруг. В глаза бросился грот — сердечком. Усмехнулся криво: как раз — для нимф пугливых, нежных. В Версали, поди, и то такого нет.

Вздохнул, затиснулся в тень, в грот, ломая причудливые края, глянул — сухо! — лег и заснул в тот же миг, будто в пропасть полетел.

Когда проснулся, в глаза ударил красный зрак солнца. Оно стояло уже низко над морем. Море уже успокоилось, и алая дорога тянулась гладкая и ровная до самого окоема.

Михайла заспешил. Есть хотелось ужасно. Пошел ходко. Скоро и мыс Карган показался. Но тут поручик стал вдруг как вкопанный и замер. Поодаль от берега судно с полосатым, красным и белым парусом покачивалось. На самом же мысу — толпа грудилась, и крик от нее шел изрядный.

Оробел поручик. Кто? Лошкаревская шмака? Так мужик болтал — через недели две только купца ждать. А если Лошкарев поране срока явился — так к чему? Может, и впрямь — с солдатами? А — за кем? За такими, как он, Михайла?

Пока не стемнело, отлеживался поручик за бугром. Мелькнуло даже: а не растаять ли ему, как татю в ночи? Не отбежать ли подальше в степь, да не схорониться ли там? Пусть сгинет корабль, — тогда уж и выйти без опаски.

Кусал он губы себе, а внутри все дрожало от страха, а пуще всего — от надежды. И чувствовал — никуда не уйдет. Тянул к себе парус сей проклятый, казался обетом, что из марева возник вдруг нежданно-негаданно.

Полночь уж, поди, наступила, когда прокрался Михайла на мыс. Толпы не было. Поодаль кибитки стояли. Человеки же разные все еще бродили, толкались, сидели у костров. В халатах, бородатые, в высоких бараньих шапках, другие же в коротких штанах, в куртках, с чалмами. Говорили непонятно, громко; хохотали, кричали.

Михайла, однако, все увертывался да оглядывался, покуда не добрался до войлочного шалаша. Там тоже горел костер, а возле кроме чернобородого сидели двое, — лицами темны, на головах платки красные, на затылках узлом стянуты.

Ели из котла уху, а к ухе было еще и горячительное. У одного гостя стоял меж колен бочонок, и он из него деревянным ковшом хмельное черпал и соседей по костру обносил.

Пили с охотой. Чернобородый мужик с темнолицыми даже и разговор через пень-колоду вел, потому, что те, видно, по-российски кое-что мерекали. Разговор, впрочем, был, вполпьяна. Захохотал чернобородый, Михайлу увидев.

— Ты где был? — заорал он. — Я думал, сбежал. Садись, пей. Не перечь. Аль не видишь? Я сейчас мужик со хмелем, одно ухо оленье, а другое тюленье, значит, — гуляй!..

Михайла сел.

— Народ хороший, — одобрительно кивнул мужик на гостей. — С персицким купцом Задег-ханом из Астрахани домой плывут. Сам он с Мазандерана шелком торгует, да муслином, да бархатом рытым, а еще и заедками сладкими, и кореньями пряными, и вином заморским…

Мужик зажмурился — хоть чужую казну посчитать, коли своей нет. Гладил бороду, улыбался. Темнолицые, в красных платках, кивали:

— Так, так…

— А на мыс Карган Задег-хан муку из Астрахани привез, а у трухменцев за ту муку шерстью да деньгами возьмет же, и будет у него к казне еще прибавление, — не говорил, пел чернобородый.

— А к команде ему не нужно прибавление? — будто вскользь бросил Михайла.

— Чего? — не понял сразу мужик, свел, наморщил брови, заглянул поручику в лицо. — Ах, вот ты про что, — спохватился, заспешил. — А чего ж нет, а и впрямь!

Гости улыбались, переводили глаза с мужика на Михайлу, молчали, ждали… Тот, что над бочонком сидел, зачерпнул в нем ковшом, подал Михайле:

— Пей…

— Пей, пей, — зашептал мужик, подышал жарко над ухом, — это Хасан, у купца лоцманом, ему поклонись…

Михайла принял ковш, поднес ко рту, пригубил — терпко, горячо; пахнет странно, незнакомо, а хорошо. Он опустил глаза и, утонув взглядом в темной густой влаге, не отрываясь выпил все до дна.

— Хорош, — сказал коротко Хасан, беря ковш обратно. — Хорош, — повторил еще раз и крепко похлопал Михайлу по плечу.

— Ты его возьми, возьми с собой, — быстро заговорил мужик, — он-то смышлен, а работать — лют…

Хасан кивал головой, слушал. Михайла молчал. Глаза его были широко раскрыты… Голова начинала медленно кружиться. Дрожали, плыли мимо огни костров в черной ночи, звезды, блики на волнах морских, красная от костра рожа мужика, темные с медным отблеском лики персов.

«В последний раз вижу брег сей, — хмелея, думал Михайла. — А предстоит разлука. И до каких же пределов простираться ей? Скажи! Не ведаю, не знаю…»

А мужик, обхватив его рукой, роняя пьяные слезы и еле ворочая языком, объяснял:

— Я бы за тобой тож… Ей-ей! Только бы ты мне кваску испить дал… Ведь душа горит. Горит она… Горит!..