Стали потом досаждать Михайле закаты. На полнеба, бывало, разливался малиновый пожар, томил, клал розовые отсветы на бесснежную степь, напоминал о невозвратном.

Отойдя от аула, ставшего на ночь где-нибудь у колодца, бродил часто поручик по степи, кутаясь в бараний тулуп, смотрел, как плавится на западе красное, уставшее солнце. Тает, исходит кровью багряной, жмется к земле. Так бы и полетел за ним! Только оттолкнись, отвяжись от праха постылого, от степи, что поросла жесткими пучками травяными, будто бородавками. Не отвяжешься. Крепко держит неприютная равнина. Не уйдешь.

Мороз леденил дыхание. Михайла поворачивался, шел к аулу, к кибитке Канбарбека.

Там, внутри, уже пылал огонь, в казане булькало, дым и пар застилали глаза. Начиналась вечерняя трапеза. Михайла ел со всеми. Канбарбек подсовывал лучшие куски, хлопал по плечу, не горюй! Сквозь дым из-за казана на поручика смотрели черные глаза Айгульки, дочери Канбарбека. Смеялись черные глаза, щурились, прятались за мохнатыми ресницами. Поручик, отяжелев от еды, смотрел перед собой остекленевшим взглядом. Клевал носом. Но волнение, вызванное красным закатом, не проходило. А тут Канбарбек брал кайсацкую музыку — балалайку с долгой шеей, — бил пальцами по двум струнам, тянул тонким голосом непонятную песнь, надрывал душу.

Михайла в отчаянии таращил глаза, оглядывался дико: не сон ли? Костер угасал. А может, все другое — сон? И дом дворянский под липами, и Пугачев, и бревно на Яике? А Михайла век целый уже кочует по степи да слушает, как поет седобородый?..

Потом пришла весна. Аул медленно кочевал от колодца к колодцу, углубляясь на юг. Когда овцы съедали корм, Канбарбек подымал кибитки, вел сородичей дальше.

— Что за земля? — спрашивал Михайла.

— Мангыстау, — отвечал седобородый, щурил глаза. — Тысяча зимовий. Там — море.

— Где?

— Там, на закате.

— Мангышлов берег?

— Да. Мангышлак.

Михайла задрожал:

— Как добраться?

— Будем близко, доберешься сам.

Канбарбек помолчал, погладил редкую бороду, сдвинул малахай на затылок.

— Э, Михайла, — сказал раздумчиво, — чего торопишься, куда бежишь?

— Тошно, Канбарбек, потому и бегу.

— Молодой ты, Михайла, глупый. От скуки тебе тошно. Все думаешь. А думать много не надо. Думай не думай, все равно — от двух овец белых, что в одно время на свет родились, не убежишь никуда.

Седобородый замолчал. Слова его Михайла, однако, понял: в самую душу заглянул Канбарбек, дьявол хитрый. Давно уж горячат Михайлу прелестные сны… Дрожат в тумане два белых ягненка… Нет, не ягнята это: кожа шелковистая, гладкая, на концах — соски темные, а поверх — глаза…

Усмехаются черные глаза, то раскроются широко, то в мохнатых ресницах спрячутся. Омут. А Канбарбек? Он-то куда гнет? Екнуло у поручика сердце. Не по себе стало…

А вокруг цвела степь. Лезли на свет из жесткой земли молодые побеги, зеленым туманом одевались шары перекати-поля. Выпрямлялись, наливались соками высохшие стебли. Казалось, ночами шорох стоит над бурой землей. То затаившаяся в ней жизнь спешила начать и свершить положенное — распуститься, принести плод, покуда не выпило еще все капли воды осатаневшее солнце…

Загорались мелкими сиреневыми огоньками цветы верблюжьей колючки; красными, желтыми пятнами мелькали крошечные степные тюльпаны. А вдали чудилась уже Михайле морская гладь…

— Ну? — Канбарбек повернулся, взглянул на Михайлу мудрыми насмешливыми глазами.

— Боюсь, — прищурился тот. — В степи остаться боюсь. Достанут тут меня, чего доброго, псы государыни. Неровен час — и выдаст кто…

— Беспокойный ты, Михайла, — Канбарбек вздохнул. — Все вы беспокойные. Чего затевали?

— А что?

— А то. Говорят, если твой царь слеп, значит, и ты закрой один глаз, — Канбарбек засмеялся, стегнул лошадь, отъехал в сторону.