Прощались утром, на заре. Солнце еще не взошло: озарило только из-за края земли небосклон нежным сиреневым цветом. Полосы его бежали вверх, ширились, прогоняли темень ночную. Тянул ветерок. Светлело, жемчужно переливаясь вдали, неподвижное море.

Добрался-таки до него беглый поручик!

Канбарбек кутался в халат, смотрел на водную пустыню, улыбался.

— Прогонят тебя, — прохрипел, — приходи. За холмом у колодца день стоять будем. Завтра уйдем. Прощай, Михайла!

— Прощай!

Михайла пошел по берегу. Ноги вязли в белом перемытом песке. Впереди, слева, справа громоздились белые с желтым, розовым отливом скалы. На узкой косе, уходящей в море, бродили люди, торчали шесты, на них висели сети. Курились дымки. Михайла шел не спеша. Сердце колотилось гулко. Как-никак соотечественники, кажется, язви их в душу. А каковы? И кто?.. И как встретят?

Плотнее запахнулся в чапан, голову вскинул, мордой заросшей повел, принял веселый вид, затопал быстрее. На него уже смотрели от ближнего костра трое.

Облизывая деревянную ложку, уставился старик в нагольном полушубке — порты белые, сам босой, под полушубком грудь голая, сивым волосом поросла. Рядом — парень, губы распустил, глядит доверчиво, удивляется. Третий пламя вздувал, через плечо снизу вверх глянул — равнодушно и понимающе.

— Бог на помочь! — Михайла стал, поклонился низко.

Трое молчали, разглядывали. Парень не выдержал:

— Гы-ы! Ты хто? Кыргыз?

Старик огрел его ложкой по лбу, зашипел. Парень застеснялся, молча прыская в рукав, встал, отошел в стороночку.

Третий уселся поудобнее, посмотрел внимательно, погладил бороденку.

— Откуда залетел, сокол? — спросил.

— Издалека, — ответил Михайла, усмехнулся скромно, без дерзости.

— Ну, ладно, — решил вдруг старик, крякнул, махнул ложкой, — садись, гостем будешь.

Михайла сел, сдернул малахай, перекрестился. Парень вернулся, сел на свое место.

— Ушицу вот есть будем, — шамкал старик. — Хочешь? На, — он порылся в плетеной корзинке, что стояла рядом, вытащил ложку, протянул, — ешь, хлебай да рассказывай… Кто таков, откуда.

Навалился поручик на уху, хоть сдерживался, жадности старался не показать. Стосковался, однако, по такой пище. А то вся зима у Канбарбека на мясе прошла.

Зачерпывал горячее варево, нес бережно, глотал, глаза смежив от сладости. Облизывал ложку, потом, передохнув, вел в промежутках рассказ, плел околесицу.

Врал складно, что сам он из симбирской слободы, а был-де у Демидовых на Урале, на заводе, писарем. А потом, как начали прошлым летом приписные к заводу мужики и башкирцы окрестные бунтоваться, то пришлось-де ему, Михайле Волынскому, с завода бежать. По дороге же, однако, напоролся он с попутчиками на шайку, и всех там положили, и его чуть до смерти не убили. Уцелел же случайно, потому-де как в беспамятстве его, видно, в реку столкнули, а в холоде-то он и очнулся и, за бревно уцепясь, на берег на чужой и выплыл. А там его киргиз-кайсаки подобрали и выходили, и зиму он у них в тепле и в сытости прожил, только тосковал по своим сильно. Теперь же, как они у моря оказались, то он от кайсаков ушел, прослышав, что тут на берег люди из российского государства приплывают…

Поручик умолк. Старик кивал головой, чесал грудь под полушубком, икал после еды. Парень смотрел, улыбался. Рыжебородый же, наевшись, принялся строгать складным ножом палочку. Постреливал изредка зелеными глазами в Михайлу и — видно было — не верил ни единому его слову…

Давно уж взошло солнце, начало припекать.

— Бежит народушко из российского государства, — сокрушенно пробормотал старик и вздохнул. — Бежит…

— А и хорошо, что бежит, — зло оскалился рыжий. — Хорошо!

— Чего же хорошего? — старик оторопел, поджал губы.

— Чего? А может, разбегутся все, — хохотнул рыжий, — так это неправедное дело само собой и кончится…

— Ты, Федосей, не того, — нахмурился старик. — Не говори так. Опять завел. Грех это…

— Грех? — почти выкрикнул рыжий, подобрался, согнул колени, сел на пятки. Зло оглядел всех. А человеков, как псов, гнать, — не грех? — Он ткнул пальцем в Михайлу. — Ведь он тоже бежал? Врет ведь все. Бежал! А сам-то он, может, дворянский сын!..

— А нам это все равно, — перебил старик. — Что мы за допросчики!

— Подожди. Хорошо. Нам-то все едино, — брызгал слюной Федосей, — мы не слуги государыни императрицы. — Но ведь бежал же!

— Ну, бежал, так что?

— А раз бежал, значит, невмоготу! — опять выкрикнул Федосей. — Дворянскому сыну — и тому невтерпеж! Значит, проклятая она богом, Россея! Проклятая!

Он кончил на звенящей ноте, будто оборвал. Помолчали.

— Ты погоди, Федосей, — примирительно сказал старик, — погоди. Ты откудова знаешь, что господь бог во благости своей о Россеюшке думает?

— Знаю. Как народушко твой живет, так он, батюшка, о нем и думает!

По морю к берегу быстро приближалась темная полоса ветра. Зарябило. Михайла прикрыл глаза, задремывая. Степь морозная, стужа, закаты лютые, Канбарбек, Айгулькины глаза, как звезды, черные, Яик, пожары, Пугачев — бородатый, страшный — все остались позади! Все! Было ли, не было? Только песок горячий, да свет, да блеск моря вдали. Усни, потони в теплом сиянии ея императорского величества бывший поручик! Забудь все…

— А есть, сказывают, на востоке краи теплые, — лез сквозь дремоту в уши Михайле мерный говорок Федосея. Ярость, видно, у него прошла, голос помягчел, дрожал даже ласково. — Раины, да ручьи, да поля широкие. Воздух благостный, а стужи — нет. Начальства — тоже. Туда вот и надо, значит, утекать всем, кому жизнь постыла…

— Как место-то зовут? — спросил старик.

— Белые воды…

— Врешь ты, поди, все, — послышался зевок. — Где они, твои Белые воды?

— Не мои! — опять взъярился Федосей. — Не мои, тебе говорят! Не я придумал. Отец Аввакум, протопоп, про то свидетельствовал. Есть Белые воды! Есть! За пустынями, за степями, позади гор снежных…

— Эх ты, — «за пустынями, за степями», — передразнил Федосея старик, вздохнул коротко. — А чем же те раины плохи, что на родных местах растут? Утекать. Емельян вон Иванович, наверно, утечь мог. Плюнул бы, выругал мужиков, повернулся — и ушел. Только и видели. А он не то. Он Яик из-за мужиков поднял, Волгу…

— Ну и что? Ну поднял. А конец-то? Сложил твой Емельян Иванович голову на Москве…

Михайла прянул, раскрыл глаза…

— Кто? — выкрикнул. — Пугачев?

— Он самый! — рыжебородый сощурился. — Месяца уж три будет, как вор тот Емелька, сказывают, четвертован в Москве на Болоте.

Росло дерево божье, Росло, красовалось…

Михайла оглянулся. По берегу шел босой мужик, нес на плече весла, пел. Дремоты у поручика как не бывало. Он встал. Трое смотрели на него, странно улыбаясь.

— А ты, — старик пошевелил бровями, — ты часом не из его ватаги?

— А что?

— Да ничего, я так, — засуетился старик. — А ты не бойся…