Время шло. Приближалась зима. Закончили две избы — одну для Степана, Томилы и Эмета, другую — для Ворона с Серафимой. Теперь осталось главное — сложить печи. Недели две ходили все вчетвером вверх по ручью, к горе, где была каменная осыпь. Отбирали приглянувшиеся обломки, обтесывали, привозили в тюках на лошади, которую дал Ждан Медведь. Привезли ж, замесили и глину. Печи сложить взялся Степан.

— Кузнецы ко всяким делам способны, — сказал он. — И железо ковать, и уголь жечь, и печи класть, и все иное. Жаль, у них тут в Долу железа мало, узнали бы Степана кузнеца. Да, вот Ждан Медведь обещал в мир сходить, купить, привезти железа. У Строгановых купцов мастеровые, говорят, руду копают, домницы дуют, железо плавят. У них достать можно.

Сложили в обеих избах печи. Степану помогали все, носили камни, глину, песок, укладывали обтесанные брусы, как он укажет, промазывали глиняным месивом старательно, чтоб ни щелочки не осталось. По наклонным доскам вывел Степан вбок на крышу дымоходные трубы, скрепил их железными скобами.

Томила оглядел как-то готовые избы, покачал головой.

— Что и говорить: трудов немало. Да все они — в радость. И ни полушки, ни алтына не потрачено. А там, на Руси, на московской? К князю, к помещику находился бы в поклонах весь лоб разбил, а он с тебя за бревна лесные последнюю рубаху снял бы. Так-то… Вот и выходит рай мужицкий там, где за всякое благо ты одним трудом в ответе и всему сам хозяин.

Наконец как-то под вечер решили запалить огонь в Вороновой избе. День был сырой, холодный, падал редкий снежок. Собрались в горнице — Серафима, Ворон, Степан, Томила, Эмет. Тут же был и поп Иван, которого позвали ради такого дела.

За слюдяными окошечками густели сумерки. Ворон взял огниво и кресало, высек искру на трут, вздул огонек, зажег бересту. Поп Иван, тряся бородкой, прочитал малую молитву. Ворон поднес бересту к устью печи, где уже были горкой сложены сосновые поленья, под ними сухой мох щепки. Затрещало, задымилось. Быстро занялись смолистые дрова. В печи загудело. Все стояли вокруг, смотрели на игру огня.

— Во имя отца и сына, и святого духа, — сказал поп Иван.

— Аминь, — прошептала Серафима.

— Ну, что ж, сядем, — сказал Ворон, — в ногах правды нет.

Все расселись у стен по лавкам. Ворон устроился на толстом чурбаке возле печки — подкладывать поленья. Каменная груда печи начала нагреваться, в горнице потеплело.

— А завтра ко мне приходите, — пригласил поп Иван, — зайчатиной жареной угощу. Они вот — Эмет да Василий Выксун, у которого в доме живу, вчера на охоту в лес ходили, двух зайцев добрых, жирных русаков уложили. Мне принесли, отдали. Поклонился им за ту милость, доброту. Освежевал, выпотрошил, на холод выставил. А завтра и зажарим. Приходите.

— А запивать чем? — подначил Степан.

— Кипятком, отваром на травах, на листьях, на малине, да еще с медом лесным. Разве плохо?

— А больше ничем? — не унимался Степан.

— Больше ничем, — покачал головой поп Иван. — Знаю, иные у нас зерно квасят, брагу варят, пьют. Говорят: веселья ради. Да то неправда и грех. Хмель, знаешь, головой высок, да ногами жидок. Эту брагу пить — образ человеческий терять. Бесу в радость. Зачем?

— Ну, хорошо, — согласился Степан. — А еще чем угостишь?

— Беседой, — поп Иван погладил реденькую свою бородку. — Слаще этого ничего в свете нет, как одному от другого разумные речи слушать, чего не знал — узнавать.

— Да об чем речи те вести?

— А об чем хочешь — об мирском, о божеском.

— И мне тоже? — спросил Эмет.

— Чего?

— Приходить?

— А как же! — поп Иван ласково поглядел на Эмета. — У нас тут, милый, всяк человек хорош, если к другим добр и честен. Откуда бы ты ни вышел. Ведь божеское только тогда — божеское, если оно человеческое. В какого бы ты бога ни веровал, на какой молве его бы ни славил — а человечье свое не теряй.

— Хорошо, — кивнул Эмет.

Посидели, поговорили еще. Потом Степан, Томила, Эмет засобирались домой. Ворон и Серафима тоже поднялись гостей проводить. Вышли в сырую, влажную темноту. Снег перестал. Тучи уходили. На закате проглянуло умытое небо со звездами. Там еще догорала холодная, стылая заря. Тихо переговариваясь, медленно шли по дороге. Эмет отстал. Шагая рядом с Вороном, тихо сказал ему:

— А если человек не добр…

— Так что? — не понял Ворон.

— Я говорю, если человек не добр, его хорошим не назовешь. Если ум у него только…

— Само собой…

— Вчера на охоту ходили, Василий Выксун мне говорит: закона нет.

— Еще чего! Где же здесь закон? Ни царя, ни воевод… И слава богу.

— Нет. Он сказал, между людьми никакого закона нет. Говорит, душа самовластна, что захочет, то сделает. Можно и человека убить.

— Как это — можно? Кого?

— Кого захочет.

— Зачем?

— Если ему нужно. Кто смеет, тот владеет, — он так говорит.

— Зачем он это говорил?

— Не знаю.

— Ты, может, Эмет, не понял?

— Нет. Я хорошо понял.

Эмет ускорил шаг. Подошли к новой выстроенной избе. Попрощались. Степан, Эмет, Томила поднялись по крыльцу, вошли в избу. Поп Иван зашагал дальше. Ворон и Серафима повернули обратно, к себе. Ворон смотрел на небесный склон, где заря совсем уже почти угасла. Еле-еле еще дрожал там за черными верхушками леса размытый кровяной отсвет с прозеленью. Чуть повыше зажглась, глядела неподвижно в очи тусклая желтая звезда. Впервые за время, что были они в Заповедном Долу, коснулся Ворона неясный шелест тревоги.

— Серафимушка, — он взял жену за руку, — лада моя… Довольна ты?

— Довольна, Ворон. Грех жаловаться. В кои-то времена — свой угол, крыша над головой. Хорошо здесь. Нравится. А что дальше — поглядим.

— Поглядим…

На следующий день, дело тоже было к закату, пошли к попу Ивану, как он просил.

Жилище Василия Выксуна выходило на дорогу глухой стеной из длинных толстых, потемневших от времени бревен. Здесь уже поп Иван ждал их и повел за угол. С ним был еще человек, востроглаз — в темной окладистой бороде с рыжими подпалинами. Поднялись по крыльцу к низенькой двери, поп Иван сунул в отверстие длинный тонкий железный прут, поднял запорную щеколду, отворил.

— Входите, — сказал, — во имя Иисусово.

— Аминь, — сказал востроглазый.

Вошли. Из сеней поп Иван повел гостей в ближнюю горницу, из нее — в другую, потом в третью, дальнюю.

— Здесь я обитаю, — сказал он, остановившись. — Рядом — моленная. Там у нас образ святой Спаса нашего. Собираемся в моленной в праздники православные, а иной раз и просто по желанию — помолиться, побеседовать, душой отдохнуть, укрепиться.

Вошли в моленную. В переднем углу увидели — большой темный образ Иисусов в простом медном окладе. Чисто, опрятно, сухим листом пахнет приятно. Поклонились, крестясь. Вернулись в жилую горницу, расселись по лавкам.

Поп Иван вышел, вернулся с зажженной свечой в подсвечнике, поставил на стол, сам сел на лежанку в углу.

— Славно у меня? — оглядел гостей.

— Славно, — согласился Степан. — А вот ты, отец Иван, сказал, в праздники православные собираетесь помолиться, побеседовать. А откуда же вы знаете, какой когда праздник? Я уж и забыл даже, какой когда день бывает, какое число.

— Это, Степан, плохо. Это все равно жить, как медведи в лесу живут. Человек время знать должен. Я, когда сюда, в Дол этот Заповедный, шел, — доску с собой нес. На доске год написал и на каждый день черту резал. День прошел — черта. Еще день — еще черта. И число. И так по сей день. Счет веду дням, годам, времени. Если кто придет, спросит — я ему говорю.

— Ну, что ж, отец Иван, скажи тогда, какой сейчас год и что за дни идут?

— От сотворения мира сейчас семь тысяч, девять десятков и один год. И миновал недавно у нас день рождества девы Марии. Это значит, осень на дворе, Степан. Впереди — зима. Тогда будет день рождества господа нашего Иисуса Христа. И тогда же солнце вновь народится, день пойдет в прибавку, а ночь в уменьшение.

— Это хорошо. Только от сотворения мира уж длинно. А еще от чего лета идут?

— Еще лета идут от рождества господа нашего. От рождества Христова на дворе сейчас одна тысяща пять сот восемь десятков и третий год.

— Чудно. И как это ты, отец Иван, все знаешь и помнишь…

— Надо помнить. Без памяти жизни нет. Да это не так уж и чудно. А вот почти лет сто назад чудо и в самом деле приключилось.

— Какое?

— Сейчас — я уж сказал — от сотворения мира семь тысящ лет минуло, и еще почти сотня лет сверх того прошла — и ничего. Стоит белый свет, как стоял. А вот за сто лет, когда к седьмой тысящи года подходить стали, смятение в умах среди людей было великое. Дед мой мне рассказывал. Он тоже попом был. В Великом Устюге приход имел, людей утешал. И сочинили тогда, говорил он, которые попы, и дьяконы, и вышние церковные служители, что-де, когда семь тысящ лет изойдет — и белому свету конец. И до того дошло, в небрежении человеки дела свои оставляли, и епископы, и протопопы считать православные праздники бросили, и пасхальные дни исчислять наперед не желали. Все равно-де скончание века земного приходит. Заживо в гробы ложиться готовились. И что ж? Изошла седьмая тысяща лет тихо-мирно — а солнышко как светило на небе, так и светит, леса, и горы, и грады человеческие, и поля — как стояли, так и стоят, красуются. Людишки малоумные рты разинули. А дед говорил: великий то грех такое гадательство об конце света. И гордыня великая. Откуда человеку промысел божий знать, что он, господь-батюшка, о земле нашей, об роде людском думает, когда их к скончанию привести решит. А нам жить надо, работать, детушек растить — ведь дней впереди без счета и лет тоже.

— Славно ты, отец Иван, сказываешь, — улыбнулся Ворон. — Заслушаться тебя, ей-ей, можно. Да, говорят, соловья баснями не кормят. Похвалялся давеча зайчатиной нас попотчевать. Где ж она?

— Будет, будет зайчатина, — спохватился поп Иван. — В печи уж готова стоит. Серафимушка, и ты, Авила Парфен, пойдемте со мной в поварню, поможете угощение принести.

Поп Иван вышел. Серафима и востроглазый мужик поднялись, вышли тоже за ним.

— Это кто — Авила Парфен? — спросил Ворон.

— Мельник, — ответил Томила. — У них выше по реке мельница стоит. Авила Парфен на ней хозяйничает. Ничего, мужик способный.

Поп Иван, Серафима, Авила Парфен стали носить из поварни, уставлять на стол деревянную посуду, чашки, ложки, миски с солеными грибами, овсяным киселем, лотки с житным хлебом, бурачки берестяные с белой солью и всякий иной столовый обиход. Принесли корчагу с ягодным квасом на меду и — наконец — на железном листе — горячие, с пылу — две запеченные большие тушки заячьи, уже разрезанные на части. От ломтей зайчатины, обложенной травами, шел вкусный пар.

Все оживились. Серафима накладывала в миски куски мяса, грибы, овсяный кисель и оделяла каждого. Ковшом зачерпывала квас, наливала в чашки.

Поп Иван благословил пищу, начали есть, тихо при том беседуя.

— Хороши грибки соленые, — похвалил Степан. — Оно понятно, в лесу грибов пропасть. А соль откуда?

— Пять верст отсюда вверх, там, где река сквозь теснину пробивается, — сказал поп Иван, — есть ход в гору. Там соль каменная. Там ее ломаем, по реке на плоту свозим. Здесь размол делаем, потом в пищу кладем. Вот и грибы солим. Соль хороша, чиста.

— А куда река дальше уходит? — спросил Ворон.

— Дальше вниз, — отозвался Авила Парфен, — там горы поднимаются, сплошная стена. Ходу воде нет. Там река в провал уходит. Видно, глубоко идет, вокруг все время грохот стоит. Люди говорят, за горами, дальше, версты через четыре из-под земли, из скал, река опять на свет белый выбивается.

— Вот ты говоришь, отец Иван, без памяти жизни нет, — сказал Степан. — Это так. Так ведь для того, чтобы жизнь была, цвела, один счет дням и годам вести — мало.

— А что еще? — поп Иван отпил из чашки квасу, крякнул, — хорош!

— А кроме дней да годов, надо еще знать, что за люди жили-были, чем землю прославили, какие цари да князья правили, кто из них во что горазд был.

— А как же! На то писцы ученые есть, летописи ведут, все замечают. По кельям в монастырях старцы блаженные сидят, на пергамене буквы рисуют — и уставом, и полууставом, и скорописью. И то память наша о земле, ты верно сказал, — правдива и нетленна.

— Правдива ли? — усомнился Степан.

Поп Иван ухватил бороденку рукой, прищурил один глаз:

— Должна быть правдива.

— То-то — должна! — хмуро усмехнулся Степан. — А будет ли? Что еще там старцы по кельям про нынешнего царя Ивана напишут? Бог им судья. А мы вот, хотя пергамена белого и в глаза не видали, ни уставу, ни полууставу не учены, а про нашего царя-государя рассказать можем такое — старцам и не снилось.

— Это так. А все ж правда доходит. Вот был на Москве великий князь Димитрий. Его потом Донским прозвали. Давно его уж на свете нет, а все помнят: он хана Мамая на поле Куликовом побил. Вот тебе и память.

Помолчали. Зайчатина всем пришлась по вкусу, и занимались ею усердно, приправляя грибами, овсяным киселем, запивая квасом.

— А в степи, в орде у вас тоже есть хан? — спросил Эмета Ворон.

— Есть. Хан есть и еще султаны есть.

— А кто был самый большой? Я в Крыму слышал, татары говорили, в давние времена был хан Чингис, по сей день самый большой, никто его не превзошел.

— Да, — кивнул Эмет. — Чингисхан поныне самый большой из всех ханов, кто был. Имя его правильно так: Шынкызхан, что значит — хан, рожденный истинной девой.

— Истинной, — сказал поп Иван, — значит, непорочной?

— Да, — сказал Эмет.

— Как же это случилось?

— Мать Чингисхана была красива, — тихо проговорил Эмет, как будто припоминая. — Однажды в уединенном месте она купалась в озере. Подняв глаза, вдруг увидела бога Тенгри, проходившего между облаками. Когда взгляды их встретились, она почувствовала, что в теле ее затеплилась новая жизнь. Так понесла она в себе ребенка и через положенное время родила Чингисхана. Говорят, в кулаке новорожденного был зажат сгусток крови. Это знамение потом исполнилось — Чингисхан в годы своего владычества залил землю потоками крови.

— Тоже память, — сказал Ворон.

— Да, — сказал Эмет, — память. Долго будут помнить хана, рожденного непорочной девой.

— Ну? — спросил поп Иван. — Как зайчатина? Хороша? Вижу, вижу, — понравилась вам. Теперь кипяточку, на травках настоенного, попьем. А к нему и мед есть. Давайте стол очистим.

Серафима и Авила Парфен опять принялись помогать хозяину — выносили ненужную посуду, остатки еды. Из кухни принесли казан душистого кипятку, миску с медом. Серафима деревянным черпаком наливала настою, и пили его, похваливая, и житный хлеб ели с медом. И свечи тихо светили на мирную трапезу, и еще уютнее все казалось, наверно оттого, что за окошком уже стояла вечерняя тьма.

В дверь избы постучали крепко, по-хозяйски.

— А, — сказал поп Иван, — Василий Выксун пожаловал. Я его стук знаю, — и пошел отпирать.

Вернулся он быстро. Следом за ним в горницу вошел рослый молодец в коротком тулупчике, в меховой шапке. Он улыбался. Черные глаза блестели, кудрявилась, темнея, молодая бородка.

— Мир честным людям! — громко сказал он.

— Мир и тебе, — сказал поп Иван. — А ты бы, Василий, вот что… Ты бы пошел, тулуп снял, и шапку снял, и с моими гостями посидел бы, кипяточку душистого попил…

— А что? И сниму! И тулуп сниму, и шапку… И посижу… А кипяток ваш пить не буду, — он засмеялся, вышел.

— Разговорчивый, — хмуро сказал Авила Парфен.

— Верно, — сказал поп Иван, — а если разговорчивый, значит, у дружка у своего, у Елистарха был…

— И что? — спросил Ворон.

— А то, что если Василий у Елистарха был, значит, вместе они сидели и брагу пили. Глаза-то у него каковы, видел?

— Видел. Веселые…

— То-то, что веселые…

Вошел опять Василий, без тулупа уже, без шапки, в холщовой рубахе, подпоясанный ремешком, и видно теперь стало, что темные волосы его на голове так же кудрявятся, как и бородка на лице.

— Садись, Василий, — сказал поп Иван, подвигаясь на лавке, — садись.

Василий сел с ним рядом. Посмеиваясь, оглядел гостей.

— А много вас тут, — сказал. — Пируете? Поминки устроили по собаке волхва Сергия, которую волк задрал, да? — он засмеялся, вскрикнул озорно: — Осаживай обручи до места.

— Выпей отвару с медком, выпей, — опять начал уговаривать его поп Иван. — Тебе полегчает.

— С чего это мне полегчать должно? — сдвинув брови, спросил Василий.

— Не серчай, Васюта, не серчай. А лучше меня послушай.

— С чего это мне полегчать должно? — упрямо повторил Василий. — Я вижу! Ты, отец Иван, сказать хочешь, что у Елистарха я был? Ну и был! И будто я брагу пил! И что в том? Каждый крестится, да не каждый молится, а я вот так намолился — сколько душа возжаждала! — он провел рукой себе по горлу, — столько, да еще полстолька. И — конец! — он опять засмеялся. Не перечь!

— Да уж тебе поперечишь! Но ты не забывай: у сердитого губы толсты, да брюхо узко.

— Ништо! Не пужай, сдюжим! А что вы тут кипяточек свой пьете, медком заедаете — и то скука великая!

— Всяк делает, что может… В рай за волосы не тянут.

— А я говорю — скука! — Василий помолчал, потом прикрыл глаза, завел мечтательно. — Батюшка мой, Андрей Выксун, сказывал мне. На Волоке на Ламском монастырь есть святой. Тот монастырь царь Иван раз пожаловал. Принес в дар монахам сани вяземские. Сани те немецким алым бархатом подволочены, дуги и оглобли вязовые. Хомут же ременный, с лисьими красными хвостами. И полость в санях — сукном добрым желтым подложена и сафьяном…

— И какая тебе в тех санях корысть, что будто рыдаешь ты по ним и слезы льешь? — спросил Авила Парфен.

— Да какая ж корысть быть здесь может! — вскричал Василий. — Хоть и были бы у меня те красавцы сани? Где на них тут поездить? Кому показаться? Перед кем промчаться? Перед медведями да волками? — он злобно засмеялся. — Холопы! Кипяток с травой лесной пьете! Медом лесным заедаете! И сами вы лесовики, мужичье, лешие… А там в миру — жизнь…

— Васюта, милый! — привстал поп Иван. — Что же ты гостей моих лаешь? За что? Опомнись!

— В мир захотел? — насмешливо сказал Ворон. — А мы оттуда бежали. Ты знаешь, что там в миру-то делается? В санях с красными хвостами лисьими покататься захотел? Только чтоб в те сани усесться, злато-серебро иметь надо. Оно у тебя есть?

— Будет! — выкрикнул Василий. — Не пужай! Хоть сейчас нет, так будет. В миру недотепам косопузым делать нечего. С того они в леса и бегут. А в миру себя покажи. Либо ты кого, либо тебя кто…

Авила Парфен прищурился, взглянул на Василия остро, спросил:

— Откуда ж у тебя, Василий, золото будет?

— Мое это дело!

— Хорошо. Это, скажем — пусть, твое. А девке голову морочить, смущать — тоже твое? Тут, милый, не только твое.

— А чье же?

— Да хоть бы Ждан Медведя! Да и мое — тоже.

— Твое? — Василий захохотал. — Ну, нет, врешь! Это только Лебедушки дело, да мое! А больше — ничье…

— Чего зубы скалишь? — тихо, с расстановкой сказал Авила Парфен. — У нас еще прежде с ней уговор был. Будто не знаешь?

— Знаю, знаю! Да нечего кашу в лапти обувать! Дело-то забытое. Дело, видишь, такое. Девке не укажешь. Ты ее в кувшин посади — и то сбежит, если захочет.

— Сманиваешь? А — куда?

— Там видно будет.

— На большую дорогу? Тебе ведь казну только на большой дороге и добывать.

— А чего на вас большая дорога страх наводит? Там тоже люди. Не хуже нас с вами.

— Смотри ты!

— Да. Не хуже. Только половчей. Был вот, говорят, такой дядя с большой дороги — Авдошей звали. Поймали его раз царские стражники. Да и посадили голубя в острог вместе с друзьями. Хорошо. Сидит Авдоша в остроге. День, другой. Потом стражника просит: мил-человек, принеси лохань воды — умыться. Грязны-де мы очень. А тот, дурак, возьми и принеси. Малое время погодя входит к ним опять — что за диво! Ни Авдоши, ни товарищей его, одна лохань стоит, да и та — сухая!

— Это как же? — удивился поп Иван. — А они где ж?

— Ушли! — выкрикнул Василий. — Утекли! Вместе с водой! Оттого и лохань пуста… Вот те каковы люди с большой дороги бывают! А вы! — он махнул рукой, встал, вышел.

— Да, — после долгого молчания сказал Авила Парфен. — Сани, видишь, ему мерещатся. Немецким алым бархатом, значит, подволочены. А на хомуте красные лисьи хвосты. А в санях — он сам — свистит, гикает, мчится вихрем! Важно!

— А что ж, — вздохнул поп Иван. — Дело молодое. И того хочется, и этого…

— Не в том дело, — покачал головой Ворон. — Молодое дело — хорошее. До того, что Васюте хочется — то преступлением только добывается. Вот он и наметился.

— Нет, Ворон, нет! — надрывно воскликнул Степан. — Не то говоришь! А то, что отрезанный мы ломоть теперь — вот главное. Слов нет: хорошо здесь. Душе спокойно, сам себе хозяин. Трудись — и все, что наработаешь — твое. Да будь они прокляты те сани! Не нужны! А вот зато как подумаешь, как там, в миру, по кузням всякие человеки молоточками по железу, по укладу потюкивают, огонь дуют, уголек подбрасывают, а уголек — черный чертушко — сухой, чистый, аж звенит, как его подгребаешь! И они, эти человеки, мужицкий разный, городской, военный, купеческий обиход куют — как подумаешь, говорю, как вспомнишь, так бы слезами и залился. Как они там, други, работают? Какой способ к ремеслу прилагают, что нашли? Это ж дело какое! Наш брат, кузнец, он такой, он все время на выдумки горазд. И все это друг дружке передается. А я? Один, как перст… Что и знал, так в лесу тут забуду, не то, чтоб новое что ухватить…

— Да, Степан, ты про ремесло свое верно говоришь, — Ворон отпил душистого отвару из чашки, поставил ее, пристукнув по столу. — Верно. А мне что? Мне об своем ремесле жалеть нечего. Пусть бы то ремесло совсем быльем поросло. Я с юных лет приучен на коне сидеть, саблей махать, огневым боем в людей палить. И от того ремесла — тоска смертная. Ворочаться к нему не хочу. Мне тут по нраву. Чего больше?

— Что и говорить, — улыбнулся Томила. — Ты, Ворон, счастливый. Ремесло свое ты покинул, а зато у тебя лада — вон какая, — он кивнул на Серафиму, — залюбуешься! Она тебя не покинула. Она с тобой. Недаром говорят: без мужа голова непокрыта, без жены дом непокрыт… У тебя ж теперь все есть — и дом, и жена.

— Истинно, — кивнул поп Иван, — истинно — жена человеку первый друг. С ней счастье, с ней веселье. А случись беда — она же первая и размыкает ту беду, и утешит, и поможет. Мне про себя, детушки, одно сказать можно: я из Дола — никуда. Никто мне здесь не докучает: во что веришь, да как веруешь. Верую просто — в господа нашего Иисуса Христа, и душой тоже прост. И вам я нужен. А выйдешь в мир — там тебя протопопы затаскают. Житья не дадут. А скажешь что не так — в яму монастырскую посадят.

— О чем жалеть? — тихо сказал Эмет. — Куда попал — там живи. Человек все сам должен нести. Где добро — там родина. Когда сплю, часто степь вижу. Во сне даже плачу. Проснусь — все вспомню. Нет, не надо. У нас один хан был. Давно. Сказал: давайте города в степи строить. Люди думали: хорошо. В городах — дома. Дома от холода спасают, от жары спасают. В городах сады можно посадить. В садах плоды сладкие расти будут. Так все думали. Но один батыр сказал: «Наш народ — честный народ, храбрый народ. Однако наш народ — малый народ. Построим города — их защищать надо. Город с места не сдвинешь. А если враг с большой силой придет? Станем защищать и все погибнем, и города наши тоже погибнут. Поэтому удел наш пока — легкие юрты. Если под силу нам — будем биться. Если чужая громадная туча на нас идет — сняли шатры неслышно, навьючили на верблюдов бесшумно, растаяли в степи бесследно. Так род свой спасем». Но и человек — тот же род. Если нет пока сил себя отстоять — уходи. Пока времена другие не придут… Уходи…

Эмет замолчал, обвел своими черными глазами сидевших за столом. Томила сказал:

— Эмет верно говорит. Я — мужик. Черносошный я мужик был, — значит, государев. Ладно. Тягло я тянул — молчал, пока сносно было. А когда из-под задницы у меня последнее рвать стали — тут погоди. Тут разговор другой выходит. Я, слава тебе господи, жену за себя взять не успел — молодой еще был. Вот и утек. Один из деревни своей утек — до того она мне постыла стала. К Ворону прибился. Спасибо ему, не отверг меня, не отпихнул. Вот я с ним, с Вороном, тут, в Долу и очутился, спаси Христос. Назад ворочаться? Это чтоб на меня опять доглядчики, доводчики, переписчики, стражники, слуги дворянские насели? — тьфу на них! Мне там: в миру — не жизнь — смерть! — Томила отвернул голову, стал глядеть в оконце, и плечи его вздрагивали.

— Все так, — заговорил Авила Парфен, — и не так.

— Как это? И так, и не так? — вскинулся Ворон.

— А вот так. Ты послушай, Ворон. Вот я здесь мельник. У мельницы хорошо. Всем нашим помогаю. Зерно мелю. Да работы — кот наплакал. Смех! Ну два, ну три человека мешок, другой принесут. А то целыми днями вода через желоб бежит праздно. Даже водяной мой, что подле колеса в воде живет, мельницу бережет, и тот скучает. А в миру? Там у мельницы иной раз не протолкаться. Возы скрипят, кони ржут, мужики переговариваются, бабы смеются, чада бегают. Весело. Потому — народ с собой все несет — и горе, и радость. А мы в стороне. Оно, правда, сытнее нам тут, да спокойнее, но одиноко. А народ — он ведь еще через муки, через кровь и долю себе отстоять может. Но без нас. А среди народа хоть и тяжко порой — а любо. Как вспомню, в округе нашей в летнее время сонмища собирались, сходились, по зорям и в ночи разного полу людей много, чародействовали. В первые дни, как новый месяц народится, после захода солнца, на небо смотрели. Гроза придет, так в громное громление — в реках и озерах купались, здоровье обретали. И с зеркала, с серебра умывались. И медведей водили, с собачками плясали, загадки загадывали, и сказки сказывали…

— И у нас тоже, — тихо сказала Серафима.

— И у нас, — повторил за ней Степан.

— И у нас все то же, — сказал Томила.

— Вот с того Васюта с ума своего и сходит, — продолжал Авила Парфен. — С того ему и сани вяземские с алым подбоем снятся. С того он и на большую дорогу с кистенем, с чеканом восхотел выйти…

— Ну, уж и на большую дорогу! — перебил Авилу поп Иван. — А может, он просто клад найти хочет?

— Клад! — опять с каким-то надрывом рыдательным возгласил Степан. — Да я тот клад, почитай, лет десять искал — шиш нашел. Они попросту, клады те, в руки не даются. Смотреть надо. А разве углядишь?

— А чего углядывать?

— А вот, скажем, поросенок где мелькнет. А щетина у него изжелта-светлая, отливает. Или баран. Или петух. Так и знай — клад близко. Не отходи никуда. Здесь и рой.

— Так тебе, значит, поросенок ни разу не попадался? — спросил Томила.

— Ни разу, — со вздохом ответил Степан.

Все засмеялись.

Выпили весь навар душистый, весь мед сладкий съели. И стало уже поздно.

— Авила, право слово, хорошо говорил, — поп Иван погладил реденькую бородку. — Хорошо. Народушко, он что-нибудь да для себя сотворит. Нет-нет, а глядишь — перемена какая приспеет.

— Переменам быть, — коротко бросил Авила Парфен, — того никак не миновать.

— Это ты с чего и откудова взял? — тотчас спросил Ворон. — Уж не водяной ли твой, что мельницу стережет, про то тебе сказывал?

— Мне не водяной сказывал, — просто отвечал Авила. — Весной я из Дола ходил, у знакомого стеклодува в строгановском городке был. Сткляниц у него пару брал. И тот стеклодув говорил, что-де на Троицу в Москве птица Гамаюн была. Ночью ее видели и слышали, что кричала, и крыльями плескала. Потом скрылась безвестно. А тут всякий знает: если она, Гамаюн, прилетела, так уж не зря, уж по-старому не будет, все наново перемотается…

— Птица Гамаюн лик имеет женский прелестный, но видом печальный, и к человекам является в кануны страстей великих и напастей неотвратимых, — странно, шепотом быстро проговорила Серафима — так, что все вздрогнули. Поп Иван покачал головой, но ничего не сказал.

Тут все поднялись, стали хозяина за честную беседу благодарить, да за угощенье обильное. Поблагодарив же, из избы вон вышли и отправились восвояси.

Тут Эмет опять отстал и, идя позади рядом с Вороном, сказал ему:

— Васюта клад не в миру искать хочет. Он его в Долу ищет.

— А ты откуда знаешь?

— Видно. Когда на охоту ходили, с охоты возвращались, он все приглядывает. И меня спрашивал, не видал ли я чего.

— А ты что отвечал?

— А что мне отвечать? Я ничего не знаю.