Наступила зима. Брали у соседей лошадь, сани, возили из леса дрова, валили сухостой, распиливали, обрубали ветки — и себе хватало. И с хлебом устроились. Ждан Медведь дал десять мешков ржи. «Весной посеете, — сказал, — потом отдадите».
Эмет почти каждый день ходил на охоту. Приносил зайцев, лисиц, горностаев, иногда валил лося. Тогда, чтобы привезти тушу, посылали в лес сани с лошадью. Выделывали меха. С осени успели запасти лесных орехов, грибов — сушеных, соленых. Был в достатке и мед.
Искрился вокруг, сверкал на солнце снег. Дни стали коротки, ночи длинны.
В один из долгих вечеров собрались в избе у Ворона и Серафимы. Жарко пылал огонь в печи. Было тепло. В резном деревянном подсвечнике на столе ярко горела толстая восковая свеча. На столе тут же в деревянных мисках был мед, лежали толстые ломти еще теплого, испеченного Серафимой ржаного хлеба. Еще были в лотке алые лесные ягоды, прихваченные морозом. Их принес Иона — похваливал и всем предлагал угоститься.
Кроме Ворона, Серафимы да Ионы были и Степан с Томилой, и Эмет, и Авила Парфен. Сидели на лавках возле устья печи, смотрели на огонь. То и дело кто-нибудь подымался, подходил к столу, прихватывал ложкой мед, заедал хлебом, наливал себе в чашку горячего питья, возвращался к печи, сидя возле, прихлебывал.
— Ты, говорят, Иона, еще человека недавно привел? — спросила Серафима.
— Привел, — кивнул Иона.
— И что за человек?
— Молчаливый он человек, — ответствовал Иона, покачивая головой как бы в раздумье. — Обрел его в той же избушке, где и вас тогда сыскал. Заглянул я утром. Тихо, бережно дверь отворил. Вошел. Гляжу — спит он, человек, на лежанке. Да. Спит, а по лицу слезы текут. Сердце у меня защемило. Осторожно за руку его взял. Он глаза открывает, на меня смотрит, говорит: «Не буди меня». «Отчего мне тебя не будить?» — спрашиваю. «Оттого, что не хочу просыпаться. Постыло…» Умолк. И я молчу. А сам вижу — бывалый он человек, в летах. Испытал, значит, много. А он как умолк тогда, так, почитай, все время почти и промолчал. Еле-еле выведал я, что один он на свете, как перст, и охолодела душа его, и бежал он куда глаза глядят, лишь бы никого не видеть. В Дол же наш Заповедный согласился со мною идти радостно, только имени своего не назвал. Я, говорит, все потерял, и имя — тоже. Бросил лишь мне раз коротко, что он из стрельцов и под началом стрелецкого головы Тимофея Тетерина, было дело, служил. Но тот Тимофей сгинул безвестно, а он, бывший стрелец, теперь уж много лет бродит праздно, скрывается, места себе не находит, в миру жить не хочет…
— Тимофея Тетерина под началом служил? — живо спросил Ворон. — Так он сказал?
— Да, — Иона посмотрел, удивляясь. — И что тебе, Ворон, до того Тимофея?
— Ну, как же! — сверкнул Ворон глазами. — Про Тимоху Тетерина немало в те поры говорено было. Средь ратных людей много про него толков шло.
— Расскажи, Ворон, расскажи, — стали просить Степан, и Томила, и Авила Парфен.
— Можно и рассказать. — Ворон сунул в печь пару поленьев, потер руки. — Тетерин Тимофей смел был и в ратных делах разумен, ловок, удачлив. Над стрельцами под Астраханью начальствовал и в первом Ливонском походе оказал себя храбро. Приступом со стрельцами Русские ворота в крепостной стене у Нарвы взял, и через те ворота большие воеводы в город вошли. За таковы подвиги свои к дарю Ивану с победной вестью Тимофей послан, а еще через год крепко от него, Тимохи Тетерина, ливонским рыцарям досталось. Как они, рыцари, в отступ от Юрьева города шли, Тимоха их отряды в пыль разбил и много знатного полону забрал.
Ворон замолчал, беззвучно шевеля губами, глядя в устье печи, где играл огонь.
— Ну? — спросил Авила Парфен. — И где ж теперь тот разумный да храбрый воин Тимоха?
Ворон встал, отошел к столу, налил еще горячего питья, отхлебнул, крякнул, вернулся к печи, сел, вытер тыльной стороной ладони рот, сказал хрипло:
— В Литву сбежал.
— Вот это утешил! — вскинулся Степан. — Да как же он смел? В Литву! Да за это…
— Не торопись, Степан, — зло ответил Ворон. — Не сразу Тимоха на такое решился! Довели…
— А кто ж довел, дьявол, сатана, кто довел?
— Будто не знаешь, — Ворон оскалился, — будто не знаешь, говорю, кто у нас доводит? В каждом камне искра — не всяк ее выбьет…
— Неужто опять царь Иван?
— Он. Измыслил сначала царь Иван, будто Тимоха Тетерин на жизнь его, на государеву, зло задумал. И хотя все то измышление было ложно, и царю Тетерин служил всегда верно, да перед Иваном Васильевичем не оправдаешься. Приказано было Тимоху насильно в монахи постричь и в дальний Антониев-Сийский монастырь заточить. А теперь скажи, мил-друг, Степан, что Тимохе делать оставалось? К тому ж хорошо известно, что на пробуждение ярости своей царь Иван отменно подвижен и многих заточенных не раз убиению предавал…
Ворон опять умолк, и другие тоже молчали, смотрели на огонь.
— Да, — выдохнул наконец Иона. — Он такой. Я тоже слышал, опаляться гневом царю Ивану по сей день привычно и очень даже способно. А где грозно — там розно.
— Вот и выходит, — с надрывом выкликнул Степан, — что у нас, что у Тимохи — одна судьба. Ему на заход, нам на восход — а все равно бежать пришлось. От царя от Ивана, будто от пугала. Так он весь народушко и распугает, этот царь — больно грозен, и станет пусто везде.
— Не распугает, — злобно сказал Ворон, — народушко еще не все сказал. Как бы ему, царю, самому напоследок не испугаться. Да и про нашу долю ты, Степан, не так говоришь. У нас доля не в пример Тимохиной…
— Будто уж лучше? — с насмешкой, с обычным своим рыдательным напевом вскричал Степан, как всегда это у него бывало в запальчивости.
— Конечно, лучше! Помолчи! — твердо сказал Ворон, видя, что Степан опять хочет встрять с каким-то своим словом. — Помолчи, говорю. Тимохи Тетерина на Руси, на Москве жизнь кончена. Ему возврата нет. Хочешь — не хочешь, а теперь живи да помирай, только там — в Литве или в других каких странах. И это страшно. А мы — хоть и особый каравай, да все в русской печи. И к нам человеки доходят, русские, и мы в мир, бывает, ходим, если нужда есть. А иной кто захочет, тот и вовсе уйти может, туда вернуться.
— Васюта Выксун захочет вернуться, — вдруг сказал Эмет, — только он себя потеряет.
Все посмотрели на Эмета.
— Чего это ты говоришь? — недовольно спросил Иона. — Чего это он захочет в мир вернуться?
— Так. Он сильно думает.
— О чем?
— О санях красных.
Все засмеялись, только Авила Парфен тихо сказал:
— Не смейтесь. Эмет верно говорит.
— Сильно думать — себя потерять, горе найти, — сказал Эмет. — Сильно думать — душу отяжелить. Если же душа тяжела, мрачна, — человек умереть не может.
— Вот, на! — усмехнулся Томила. — Так это ж хорошо — не умирать!..
— Нет, Томила, — ласково улыбаясь, ответил Эмет, — жить, да не умирать — это человеку хорошо только пока сила есть, желание жить есть. Когда сила прошла, желание прошло, когда человек все прожил, что ему Аллах положил, тогда умереть надо. Тогда к человеку ангел смерти Азраил слетает, душу его уносит. И душе в другую жизнь идти надо — по мосту тонкому, как конский волос. Под ним — пропасть и темная вода. Так должно быть. Но если у человека душа огрузла мыслью, желанием, любовью, ненавистью, если чрез меру тяжела она — ни Азраил не унесет ее, ни мост не выдержит — подломится. Тогда человек продолжает жить, хоть он мертв. Покой не приходит к нему, и мукам его конца нет. Бывают женщины, которые сильно любят, сильно ненавидят, и тоже преступают всякую меру — они тоже не могут умереть — они становятся мыстан — ведьмами. В степи, в лунную ночь, иногда можно видеть — пробегает тень. Это те, не умершие. Или в жизнь возвращаются они еще, в других людях живут, чужой век себе отбирают. Вот ваш царь Иван, наверно, тоже такой, умереть не сможет. Он, видно, все превысил, и краю уже у него не стало — мыслям его, страстям, страху, ненависти на людей. Когда умрет — потом опять приходить станет, в разных властителей вселяться, жить.
— Ну, это ты, Эмет, оставь, — сказал Ворон. — Не стращай. Нам и одного царя Ивана за глаза довольно. Другого не надо. Мало ума, да примера было, — в колыбельке его не задавили. А с другими, бог поможет, — справимся. Задавим.
— Уж не ты ли давить будешь? — прищурился Иона.
— Меня, пожалуй, в те поры уж и на свете, наверно, не будет, — отвечал Ворон. — Другие люди будут. Ужель среди них не найдется способный человек? А должен, чаю, найтись. Должен!
В избу постучали. Ворон встал, вышел в сени; вернулся с толстым мужиком в черной бороде — Елистархом.
— Во имя Иисусово, — сказал Елистарх, снял шапку, поклонился, — во здравие.
— И ты будь здрав во имя господне, — отвечал Ворон. — Садись.
Серафима налила в чашку отвару, с поклоном подала ему:
— Согрейся, Елистарх, и меду откушай.
— Спасибо. А иного у вас нету? По погоде надо бы чего покрепче. На дворе-то холодно. — Елистарх отпил горячего настою, оглядел сидящих в горнице.
— Иного не держим, — ответила Серафима.
— Крепкое, Елистарх, сам знаешь, на двое способно. Сначала от него горячо, потом — зябко.
— А его, крепкого, еще подкрепить потом можно, — заулыбался Елистарх.
— Природный ты целовальник, Елистарх, как поглядеть, — сказал Авила Парфен. — Уговаривать умеешь. Да крепкое, знаешь, крепким подкреплять, — конца не видать.
— Ну и что?
— Я слышал, Васюта к тебе ходит.
— А чего? Ходит и ходит. Вольному воля.
— Это так, вольный — он и есть вольный, — не отставал Авила Парфен. — Да еще и соседа моего, Михайлу, тоже ты к себе, скверный мужик Елистарх, зазываешь.
— Чего это я — скверный?
— Сам знаешь. Чего Михайле у тебя делать? Крепким его угощаешь?
— Ну и угощаю. А что?
— А что берешь?
Елистарх не ответил, будто занялся отваром. Пил, нахваливая:
— Ах, хорош у вас кипяточек — душистый.
Все молчали, смотрели, ждали.
— Говорю, — чего берешь? — не отставал Авила Парфен.
— Ах, отстань, Авилушка, чего дознаешься!
— Не хочешь сказать? Ну, ладно, я скажу: лис берешь. Горностаев берешь и куниц же тоже берешь, обоюдный ты мужик!
— Чего это я — обоюдный?
— Оттого, что ты и туда и сюда, и на всякое дурное дело повадлив.
— Вот оно как выходит! — покачал головой Иона. — А я и не знал!
— Да. Но — ничего. Это дело еще поправить можно.
— Как? — спросил Иона.
— Когда я, грешник, мельницу еще только заводить начал, — нахмурясь, говорил Авила Парфен, — у меня водяной часто баловал. Пока не привык. То в воду столкнет, то глаза отведет, что я пазы в бревнах не там, где надо, вырублю — никак избяного венца не сладишь. А один раз — надо же! — что учудил? Жернов новенький, только что вытесанный, ночью на сосну высоченную взволок, да оттуда на каменья и кинул! Ну, жернов, конечно, надвое раскололся.
— Ну и что? Что дальше-то? — спросил Елистарх.
— А ничего. Как он раскололся, так с тех пор там и лежит, травой зарос. Но — учти, каждая его половина — хоть она и половина, а тяжелая. Ох, и тяжелая! — Авила Парфен смутно улыбнулся. — Смекаешь?
— Смекаю. — Елистарх повертел головой, почесал бороду. — Ты хочешь сказать, Авила Парфен, что и одна половина жернова утянет под воду на дно, если ее мне на шею привязать?
— Да.
— Ну, это еще поглядим, — оскалился Елистарх. — На чью шею ту половину привязывать придется.
— Оно так, — согласился Авила Парфен. — Да ты, Елистарх, в рассуждение еще и то возьми, что привязывать не я один буду. Люди помогут. Вон — Ворон сидит. Он же мне и подсоблять будет.
— Ась? — повел Елистарх глазами на Ворона. — Неужели будет? Подсоблять?
— А как же! — Ворон погладил усы, бородку, кашлянул. — Дело-то общее. Как же не подсобить.
— Та-а-ак, — протянул Елистарх. — Это я понимаю. А за Вороном и другие подсоблять потянутся? Так или не так?
— Так, — кивнул Степан. — Что Ворон, то и мы. Да ты, милый человек, не сомневайся, мы это быстро соорудим — глазом моргнуть не успеешь — на дне окажешься, и жернов рядом. Любо-дорого.
— Спасибо, — Елистарх потрогал шею, поскреб опять бороду, — это я тоже понял. Промыслу моему вы тут заграду ставите. А я-то думал вас потешить.
— Не надо, — сказала вдруг Серафима. — Не надо нас брагой да вином тешить. Уходи.
— То есть, как это — уходи?
— Так — уходи и все, — повторила Серафима. — Я ж тебя вижу. Ты от своего зелья не отстанешь, а с людей все будешь тянуть и тянуть. Вот тебе и навесят за то жернов на шею. Одно у тебя спасенье — Дол покинуть, в мир уйти. А там — что хочешь делай.
— Пожалуй, — крякнул Елистарх. — Там я себе места найду.
— Кто сюда, а кто — вон, — сказал Иона.
Наступило молчание. Смотрели в огонь, думали, вспоминали.
Ионе вспомнилось, как тому назад года с два его на той стороне, в сторожевой избушке, сонного, трое лихих людей захватили. На рассвете он очнулся — видит — связан. А рядом трое сидят, глядят на него.
— Ну? — спросил рябой, — он у них, смекнул тогда Иона, за атамана был. — Если жить хочешь, должен ты нас к своим вывести, дорогу показать. Понял?
— Понял, — повторил за рябым Иона.
— Ну и ладно. Да не дури. А то…
— Чего там… И так вижу.
— Развязать его, — приказал рябой.
— Что-то он скоро соглашается, — в сомнении сказал второй. Одного глаза у него не было, а тот, что был, — черный, горячий — буровил Иону зло, недоверчиво.
— А чего ему не соглашаться, — прохрипел третий, невысокий, жилистый. Достал со спины из-за пояса топор, потрогал корявым пальцем — остер ли? — крякнул, посмотрел на Иону. — Он же все понимает. Верно?
— Верно, — сказал Иона.
Повел он их. Рябой шел следом, держа наготове палицу с железными шипами.
— Мы этот Дол ваш Заповедный давно высматриваем, — говорил позади не спеша, с придыханием, — то в одном месте про него слух идет, то в другом. А толком ничего не разберешь. Теперь поглядим, казны пошарим. Лебедь у вас там белая, говорят, живет, а? Ничего, и лебедь нам сгодится. Пощупаем, какова на вкус.
Завел их Иона в чарусу, в омут бездонный, изумрудной травкой подернутый. Никто из троих и пикнуть не успел — сгинули. Одни шапки плавать остались. Да и те после потопли. А травка, как и прежде была, — все изумрудом нежным зеленым зовет, светится.
В другой раз погнался за ним по тропе человек плечист, рыж. Выскочил из-за дерева — подстерег, ирод — засвистел страшно, вдарил кистенем на ременной петле, да промахнулся. Бежал сзади, ногами топал, грозился, кричал что есть мочи — «стой!». Да где там — стой! Навел его Иона на лук настороженный. Сам в сторону метнулся, а тот, конечно, струну натянутую задел. Еле слышно саженная стрела всего и свистнула нежно, да и того хватило — насквозь проткнула — как бежал, так и ткнулся плечистый замертво рыжей бородищей в землю.
…Смотрел Иона в огонь, губы его шевелились.
— Приют заповедный, незнаемый… — тихо шептал он. — Обитель малая лесная, благословенна будь… Сохрани ее, господь, и укрой от злых, от несытости их и немилого стяжания — человекам в радость, в спасение.
«Да, — подумалось тут же Ионе, — от злых, что там бродят, пути ищут, разорить хотят… От них господь-батюшка укроет. А тут свои, Елистарх неправедный, изнутри разорить может. Гнать его, гнать сей же час. А потом? А потом он, Елистарх же, чего доброго, и наведет тех самых, — злых… А что делать? Не бросать же его в чарусу…»
А Ворон, глядя в печь, на игру огня, вспоминал, как прошлым летом стоял он в тенистом саду на коленях перед царем Иваном и снизу вверх глядел на лик царский. А дьяк, по правую руку стоя, о Северьяновой слезной челобитной ровным голосом говорил неспешно, и царь Иван слушал, преклонив ухо. И Ворон царские очи видел, и холод ледяной входил в его сердце, и чуял он, что милости не будет. Вот и убежище одно только и оказалось, в чаще лесной, от очей нещадных укрытое…
Встали прощаться, уходить.
Елистарх опять губы, улыбаясь, распустил:
— Коли гоните — что ж — уйду.
— А уйдя, Елистархушка, сделай милость, помалкивай, не бери грех на душу, — сказал Иона. — Не наводи на нас ни государевых людей, ни татей лесных, жадных. И нас помилуешь, в грех не введешь, про жернов не заставишь вспоминать.
— Ужо, — тихо отвечал Елистарх. — Ни сам греха не возьму, ни вас в грех не введу. Да только знайте: за других я не ответчик.
— Это за каких — за других? — спросил Ворон.
— За других, значит, — за других. Васюта Выксун, мнится мне, тоже спит, а во сне видит, как бы уйти.
— Это — его дело.
Ушли. Ворон пошел проводить. Серафима осталась одна. Стала убирать посуду со стола — на полки, что были по стенам.
Тут в избу постучали.
Серафима отворила дверь, вошла Лебедушка в платке накинутом. С холоду румяна, глаза блестят. Улыбается несмело.
— Можно?
— Заходи, заходи, лапушка. Что ж ты так — в одном платке?
— Да тут недалеко. Одна ты, тетушка Серафима?
— Одна.
— Вот и хорошо. Пошептаться с тобой тайно.
— А о чем же, Лебедушка?
— О том, что на сердце.
— И что же на сердце у тебя?
— Смутно.
Лебедушка откинула платок с головы, присела к печке. Долго молчала. Серафима опустилась рядом.
— Дева я, — заговорила наконец поздняя гостья, — а ты жена. Ты все знаешь, а я ничего не знаю. Ты мне скажи, каковы они, можно им верить? Или нельзя?
— Это кому?
— Им — мужикам.
— Это, Лебедушка, темная вода.
— Мне Васюта покою не дает. Уж такой ласковый! Просто — утешенье одно!
Лебедушка засмеялась тихо, и смех ее был тревожный.
— Они, мужики, разные, — сказала Серафима.
— Темная вода, говоришь?
— Когда как. Когда — темная, а когда и светлая.
— А как узнать? Чтоб ведать: когда — светлая, когда — темная.
— Ах, Лебедушка, да как узнаешь, когда он, мужик, иногда и сам про себя не знает, какой он!
— Как же так?
— Да так. Он, мужик, иной раз врет, и сам же и верит. Как ребенок.
— Неужто?
— А ты думаешь! Вот тебе-то Васюта что говорит?
— Говорит: уйдем! Здесь скука, а там жизнь сладкая. Наряжу, как царицу, все у нас будет!
— Вот видишь. Ты что ж сама-то думаешь? Что? Ты думаешь — он что?..
— Не знаю.
— Да неужто ты думаешь, что он тебя облыжно улестить хочет? Нет, Лебедушка, нет! Твой Васюта свято в то самое верит, что тебе говорит.
— Да? — загорелась Лебедушка. — Верит? Тетушка Серафима, неужто — правда, верит?
— Подожди, Лебедушка. Верить-то он верит, — Серафима усмехнулась невесело. — Да что из веры той выйдет? Мир, куда он тебя зовет, — тяжел, страшен…
— Ну? И что?
— Темная вода.
— Чем начала, тем и закончила? Почему?
— Потому, что вода темная не в Васюте твоем — в мире, куда он тянет…
Лебедушка поднялась. Молча накинула опять платок на голову, поцеловала Серафиму, вышла. Серафима выпустила ее, затворила дверь, задвинула засов. Стояла в темных сенях, качала головой, шептала молитву.
А Лебедушка быстро шла к себе домой по тропинке, проложенной в снегу. Яркие светились на чистом небе звезды. Лился сумеречный от них на землю свет. Снег скрипел под ногами. Было морозно, недвижно и спокойно. Только у дальних изб слышно было тянул кто-то заунывную песню:
Лебедушка улыбнулась: опять это, наверно, Васюта тоскует, на небо глядя, песню поет. После беседы с Серафимой все казалось ей еще непонятнее, но на сердце стало легче. Воля расстилалась перед ней. «Душа самовластна» — это поп Иван говорил? Да кто бы ни говорил — так оно, видно, и есть — самовластна. Никто не расскажет, не наставит. Сама выбирай.
Лебедушке вспомнилось, как недавно заглянув в комнату, увидела за столом родителя своего. Он сидел в одной рубахе, опустив плечи, вытирал платком мокрое от пота лицо. Отдыхал — только что приволок на лошади из леса еще одно бревно. Теперь он возил их часто.
— Здравствуй, батюшка, — сказала она.
— Здравствуй, Лебедушка, — ласково ответил Ждан Медведь. — Посиди со мной.
Лебедушка присела на лавке.
— Зачем, батюшка, бревна из леса возишь? — спросила.
— Горницу светлую хочу к нашей избе пристроить. Для тебя.
— Зачем? Мне и в светлице моей малой хорошо.
— Это славно, что хорошо. А если перемена в твоей жизни будет?
— Научи меня, батюшка, как мне перемену эту сделать, — тихо сказала Лебедушка.
Ждан Медведь долго молчал, платком утирался. Наконец сказал:
— Тут научить трудно. Мира хочу душе твоей. Хочу, чтоб мир и покой были в новой горнице с тем, кого введешь в нее. А тут только ты решать можешь. К кому сердце лежит, к кому душа летит.
— Ты знаешь, батюшка, к кому.
— Ну, что ж, в добрый час. Вот только горницу по весне закончу. Хочу, чтоб первое время возле меня пожили. А каков он, твой суженый, окажется, сама увидишь. После свадьбы.
— Ты вот, батюшка, горницу светлую нам ладить собрался. А он меня прочь отсюда зовет.
— Сохрани тебя господь от такой напасти, — еле слышно, нахмурившись, сказал Ждан Медведь.