Они свернули с дороги, миновали кусты. Межой пересекли вспаханное под озимь поле. Прошли еще с версту, впереди стеной встал лес. Поверх его черных зубцов высунул острые рожки месяц.

Мужик схватил своего спутника за руку:

— Постой. Ты куда меня ведешь? Ты кто? Откуда? Что-то тебя в наших местах я не помню. Хоть имя-то скажи.

— Скажу, все скажу. А веду, чтоб дух перевел. От страха остыл. А как остынешь — и ступай. Иди себе по зорьке на все четыре стороны. Бог милостив — и домой придешь. Авось, и ироды тебя искать перестанут, пока что. Зовут же меня Ефрем. А прозвище — Ворон.

Мужик со страхом посмотрел сбоку. От месяца уже падал свет. И впрямь — ворон. Смутный человек. Неизвестный. Ничего себе — Ефрем. А сила-то из него так и прет. Боязно. Недобрая сила, мрачная. Горькая.

— Ты не бойся, — тихо вдруг сказал Ворон. — Я ничего худого не сделаю. С чего? У тебя свое, у меня — свое. Просто случай свел. Как тебя ироды хватать начали, я и не выдержал.

Вступили в лес. Ворону, видно, место было знакомое. Он шел впереди. Мужик разглядел — идут по тропе. Потом совсем близко раздался жалобный птичий вскрик, будто совушка голос подала. Оказалось, однако, что это кликал кого-то сам Ворон. И сразу ему на этот знак был слабый отзвук.

На повороте тропы сбоку высунулась тень. Ворон коротко с ней пошептался, пошел дальше. Тень спряталась.

Сверху стал пробираться меж дерев, веток, листьев тонкий свет. Месяц поднимался по небу все выше и был ярок.

И мужику, чем дальше он шел по лесу за Вороном, тем все больше начинало казаться, что все это с ним во сне. И быстрый, суматошный разговор на проезжем дворе, за рыбой и пивом, куда он забрел с устатку, продав днем на торжище у монастыря телку. И неожиданная свара. И Ворон, что ввязался вдруг за него сам вольной волей. И увел, от беды спас.

И как он его потом догнал на дороге и, не говоря ни слова, молча ухватя за руку, рванул в сторону. И они, продравшись сквозь частый кустарник, пали на землю и, затаивая дыхание, хоронились в ломкой, уже сохнущей траве. И слышали мимо по дороге скок двух лошадей. И он хотел уже встать и бежать опять, а Ворон снова молча придавил его к земле, и они долго лежали. И опять слышали топот на дороге, и тогда уже обратный и медленный, и голоса, и узнали хозяина и его малого Федьку, что был с ним. И как потом пошли они с Вороном, и шли тихо, долго. И вышли на дорогу, и опять свернули в лес, и шли через поле, и вот уже идут в лесу. И все это сон. И голубые, белые, желтые косые столбы падают с неба от месяца, а от деревьев идут, как уголь, черные тени. И лес стоит, замер, не шелохнется, и не разберешь, то ли лес это, то ли чудная храмина, заколдованная. А Ворон — бес, сам идет, и его тащит.

Они вышли на полянку. С краю ее, у толстой березы, был шалаш. Ворон махнул рукой:

— Садись.

Мужик так и повалился. Ноги у него гудели. У шалаша лежал ворох сена.

— Ах, хорошо. И мягко, и тепло, и дух славный.

Ворон молчал, улыбался хмуро.

— Степан! — позвал он.

Из шалаша быстро вылез встрепанный человек, встал:

— А вот он я. Что прикажешь?

— Здравствуй.

— Здравствуй и ты.

— Славно. Томила с тропы, со стороны, придет, ты туда ступай. Да не спи.

— Авось, бог пособит.

— То-то. В мехе чихиря-вина осталось? Не все выпили?

— Как можно, — чтоб все?

— Знаю я вас. Поднеси нам, Степа, по чарке. Не видишь — гость у нас.

Степан вытащил из шалаша кожаный мех. Мужик приподнялся с сена, очнулся от дремоты:

— Хорош бурдюк. Откуда?

— Откуда и мы, — Ворон усмехнулся. Усмехался он едко, с надсадой. И каждый раз думалось: ой, говорит, да не все договаривает. — Из степи. Там это вино чихирем величают. Татарское дело. Выпьешь? — он снял защепу на отростке меха, нацедил тонкой струей вина в три чары, подал одну мужику. Другую взял Степан, третью сам Ворон. Мех повесили на ветку.

Мужик принял чару, подул на вино.

— А что, — сказал он, — и выпью. Да. Так, значит, вы из степи, Ефремушка, получаетесь? Откуда и мех ваш?

— Из степи.

Выпили. Сушеной рыбкой закусили.

— А вы часом не подорожные провожатые?

— Разбойнички, хочешь сказать? Нет, дядя. Ошибся. То-то. А тебя-то как зовут? Меня вопрошал, а сам молчишь?

Мужик открыл рот.

— Да ты подожди, — не дал ему слово молвить Ворон. — Ты сам не лезь. Хочешь, угадаю?

Мужик, оторопев, кивнул.

— Не Антоном ли раба божьего кличут? — прищурился Ворон.

— Антоном, батюшка, Антоном, — опять закивал мужик. В голове его еще раз убежденно мелькнуло: бес! Как есть чистый бес!

— Да, — продолжал Ворон. — А нос у тебя, верно, пила. Тот боров хорошо заметил. Значит, и есть ты Антон Пила.

— Как хочешь, Ефремушка. Как хочешь называй. Только в свое лукошко не клади.

— В это лукошко не всякому ход есть. Которым и заказан.

— Добро. А как вы из степи взялись? И много ль вас? А в степи ж татары. И с ними как?

— Много знать хочешь, Пила. Да мы сейчас — что? Мы сейчас из Москвы. Ворочаемся. А добирались до нее из степи.

— Загадки загадываешь, Ефремушка. А куда ворочаетесь? Опять же в степь? Голову сложить?

Ворон зевнул, показал крепкие зубы.

— Не знаю.

— Смутен ты.

— Оттого и смутен, что не знаю.

— Ну, расскажи, как, да что. На сердце полегчает.

Лес молчал. Неслышно ступая, подошел к ним человек, кивнул, оглядел.

— Пьете? — сказал хрипло.

Нацедил себе вина, выпил, крякнул. Сел, начал грызть чеснок.

Мужик понял, что это явился Томила, с которым они повстречались давеча. Степан тут же поднялся молча, ушел.

— Ну, что ж, будь по-твоему, — задумчиво сказал Ворон. — Ночь длинная.

Он начал рассказывать.

— Сына боярского Северьяна Давыдова слуга я и оружничий, а государя Ивана Васильевича, всея Руси царя, — холоп. Было время, был у царя Ивана Северьян в милости, и ходил в стрелецких урядниках и опалы никакие не знал, одну только милость. И когда царь Иван земских опричниками побивал, и на Волгу в казанские и в астраханские земли их ссылал, Северьяну то пошло в прибыль и стал мой сын боярский салом обрастать.

Мужик слушал, раскрыв рот:

— Вона! — подивился он. — А мы тут думали, опришнина одно разорение. А она была кому в богатенье. Это как?

— Да так? Рано оседлали, да поздно поскакали, — Ворон оскалился, взглянул с ненавистью, — что вы тут мужичье судили да рядили! И откуда вам что знать было, что на Москве деялось в делах государских! Разоренье! Кому разоренье, а кому!.. — он задохнулся, помолчал. — У Северьяна тесть был, Мясоед Вислый, шиш настырный, страдник скаредный, ходячий кошель, он сосланных и побитых пожитки имал и деревни задешево скупал, и царь подлого дьяка гладил да повадку давал. И в опришнине по четвертому году тот дьяк Мясоед ссыльных и выселенных детей боярских двадцать да еще девять деревень, и починков, и пустошей на Белоозере купил, и пятьсот шестьдесят рублев дал, да и тех не заплатил. И с монахами же Кирилло-Белозерского монастыря вредный тот Мясоед стакнулся, по кабалам деньги у них брал, и опять же чужия вотчины имал, а монахам по духовным отказывал, и монахи все те пожитки, сиротскими слезами политые, за себя писали. И царь Иван Васильевич Мясоедовы сказки про те чужие беды слушал, да смеялся. Но то ремесло Мясоеду впрок не пошло, и то его ремесло к черту занесло.

— Чего старое бередишь, душу изводишь? — перебил Ворона Томила. — Чего? Неладное поминать, что бороду щипать, да лбом стену прошибать — все едино — толку не видать.

В голосе его была злоба.

— Толк, да толк, везде тебе толк! — скривился Ворон. — Или пусть все тленом перегорает? Так зола душе тоже не в радость, а в тягость. Уж начал говорить, нечего мне поперек стоять — до конца дойду.

— Добре, Ефрем, говори. Пали сердце огнем. Сызнова вспоминай.

— Ну, вот, — ровным голосом, будто успокоившись, но тяжко переведя дух, продолжал Ворон, — ну вот и шло так у Мясоеда до поры. А потом вдруг донесли царю, будто жена-де того дьяка худо про Ивана Васильевича говорила.

— Худо? — хлопнул себя по ляжкам мужик. — Ах ты, господи! Неужто и впрямь? Что ж это она, вовсе ума решилась?

Томила и Ворон посмотрели на мужика насмешливо.

— Ах, и прост же ты, Пила, — покивал на него головой Ворон. — До того, что прямо тебя бери и с какого хочешь боку ешь, а ты только стесняться будешь, что костист. Да разве возле царя истинно худо говорить надо, чтоб про тебя сказали, что худо говорил?

— А? — раскрыл мужик рот. — А можно и без того?

— Можно. Говорила или не говорила Мясоедова жена чего про царя Ивана Васильевича, а на воротах ей висеть пришлось. Опричники дела таковы быстро делали. Время даром не проводили.

— На воротах? — стал было ужахаться мужик. — Висеть? Живой? Да как…

— Вот тресну я тебя, Пила, кистенем в лоб, — взъерошился Ворон, — чтоб не встревал — опамятуешься! Живой! Была сначала живая, да быстро богу душу отдала. Ну-ка, я тебя за шею повешу, долго ль живым пробудешь? Да и сам Мясоед после того долго на свете не зажился: туда ж и его вслед за ней спровадили.

— Ах ты, господи!

— Да. И барыш от тех дьяковых Мясоедовых скупок да покупок кому и достался, так двоим: монахам да царю. Одним деревни, другому все дьяково промышленье с деньгами. Все Ивану Васильевичу пошло, как и многое ж другое. Ничем не брезговал великий государь. Да то дело не наше. Царское.

— Царское, — согласился мужик. — Хоть ты мне, Ефремушка, скажи: надежа на царя должна быть или не должна? А то как и жить? А ты сам говорил — царь Мясоеда Вислого гладил! Гладил же! С чего ж теребить стал? С чего жизнь отнял?

Ворон долго смотрел на мужика. На этот раз — без злобы.

— Помни, Пила: возле царя быть — по краю ходить. А где край — никому не ведомо. Ты про думного дворянина Григория Лукьяновича, небось, слышал?

— Григория Лукьяновича? Да откуда он взялся? Да кто таков? Да где нам про него уведать? Много их таких, чтоб всех знать…

— Уж ли про Малюту Скуратова не слышал? — По мрачному лицу Ворона скользнула тень усмешки.

— Чего? — Мужик дернул головой, будто его оса ужалила, и тут же перешел на шепот. — Скуратова? Малюту? Да кто ж про него не слыхал! Да разве ж это…

— Он это, он, Пила. Он самый. И не было царю друга любезнее, холопа вернее, чем Григорий Лукьянович.

— Было? А… А где ж он?

— Убит, Пила. Убит Григорий Лукьянович до смерти. На стенах Пайды-крепости. Храбрый конец принял. А почему? А потому, что услал царь и государь Иван Васильевич думного дворянина Григория, Малюту Скуратова тож, ливонскую крепость брать. От своих светлых очей услал. Потому, видно, что намозолил Малюта те царские очи. Владимира Андреевича князя Старицкого он, Малюта, по приказу государеву, жизни лишил и митрополита Филиппа в Тверском Отрочьем монастыре руками же своими удушил, и иных многих, в угоду Ивану Васильевичу, отделал, в сыру землю спустил. А дале что? А тошен стал Григорий свет Лукьянович государской душе. Царское око видит, знаешь, Пила, глубоко. Видит и то, чего нет. Вот и пошел Малюта под ливонскую крепость сабелькой махать, искать царю славы, а себе чести. Да еще хорошо — пошел. Хоть не трус. А другие опришники только супротив безоружных молодцы, а воевать в чистом поле им, видишь, не с руки было.

— Застращал ты меня, Ворон, вовсе, — замотал головой мужик. — Перестань. Уж и так слух идет, антихрист и миру, и блевотины его землю затопляют. Полно тебе про них говорить.

— Так-то ты, Пила, об царских слугах судишь.

— Не пужай. Уж про себя, да про господина своего Северьяна Давыдова доскажи, да спать будем. А то я со страху прочь сбегу.

— Доскажу. Теперь недолго осталось. Как дьяку Вислому конец с женой пришел, моему Северьяну тоже укорот сделали. В степь указали. С городовыми сторожевыми казаками службу нести послали, на татар дозор держать. И был там сын боярский Северьян, как прежде урядником. И жили не худо, и был простор, да воля. Чего лучше? Да мой Северьян по Москве тосковал. И дотосковался.

— Ну?

— В полон угодил. А с ним вместе и мы тож. Поехали в дозор, да попали в засаду. Татары навалились, никто пикнуть не успел. Пять казаков с нами еще было. Двух убили, стрелами ссадили. Трое ускакали. А Северьяна, меня да Томилу со Степаном арканами с коней сорвали, мало не придушили. В Крым, в Кафу привезли, на торг, где полонянников за море, в Турцию продают. Тут Северьян и скажи: я-де царский в стрельцах урядник. За меня-де выкуп дадут. Татарин, что нас поймал, говорит: якши. Буду за тебя просить выкуп. И посадил в яму. Насиделись.

— Насиделись, — откликнулся Томила.

— Триста рублев запросил татарин за урядника выкуп. Отписал Северьян царю Ивану Васильевичу: смилуйся, государь, пожалей, выкупи своего верного слугу.

— Ну? — загорелся мужик. — И как? Выкупил?

— По сю пору выкупает, — опять оскалился Ворон. — А Северьян в яме гниет. Он-то дорог, как же, голова в триста рублев оценена, его и сторожат. А за нами не так смотрели, оттого и смогли утечь. Еще одно письмо урядниково в шапку зашили, коней украли и ночью в степи растаяли. Хорошо. До Москвы доскакали. Царю-государю челом бить. Так и так, пропадает-де твой верный холоп Северьян в крымском полоне. Смилуйся, великий государь. Умилосердись над Северьянкой, пожалуй из казны двести рублев. Теперь крымчак-татарин и за двести его выпустит.

— Ну и что же?

— Пред царские очи меня допустили, — Ворон значительно посмотрел на мужика. — В дворцовом саду, в Александровой слободе под шатром шелковым, царь Иван Васильевич в прохладе пировал, вино заморское пил, орешками в меду заедал. Шуты перед ним кувыркались, ближние люди вокруг сидели, смеялись, а царь сумрачен был и не смеялся. Земным поклоном я ему поклонился и Северьяна Давыдова письмо подал. Приказал царь дьяку письмо читать, выслушал. Помню, говорит, помню я того Северьянку. Добрый был стрелецкий урядник, и потешить меня мог, не хуже шута. А выкупать мне его, говорит Иван Васильевич, теперь не с руки. Деньги-те нынче стали дороги, а люди дешевы, и повсюду скудость, и казну государскую надобно мне беречь для чего иного, не для расточительства.

— Да, — мотнул бородой мужик. — Да. Повсюду скудость. И запустенье. Крестьяны со страху бегут. А государство на крестьянах держится.

— Помолчи, — мрачно бросил Ворон. — Тебе что. Выпорют тебе помещика Стремоухова холопы задницу, ты и опять готов землю ковырять, тягло тянуть. А нам? А нам куда податься? Коли до Крыма возвертаться, да с пустыми руками, да без денег, чтоб только Северьяну, сыну боярскому, весть подать, — так нас татары не помилуют. За побег либо живьем в землю закопают, либо на галеры в Туретчину продадут. А здесь оставаться — на войну в Ливонию ушлют. А в Ливонии дела худы, и царские воеводы урон терпят.

— А я говорю — на Дон уходить надо! — с досадой, жарко, быстро заговорил Томила. — На Дон! Народ там бойкий. Там хоть и пропадешь, так не зря!

— Надоело! — коротко бросил Ворон. — Надоело. С саблей над головой спи, с саблей вставай. Кто я?

— А и везде так, — торопливо перебил Томила. — Хочешь вольным быть, сабли из рук не выпускай.

— А за Урал надо вам идти, — сказал вдруг мужик. — За каменный хребет. Там дол заповедный, там отдохнете.

— Что за дол? Почему заповедный? Где?

— А уж это вам самим сыскать. Говорят, за Уралом.