Месяц взошел высоко, и вся окрестность в месячном свете лежала, будто молоком облитая. Тихо было, только ветерок перебегал, и из далекого простора, из деревни, верно, какой слышен был изредка собачий лай.

— Да, — задумчиво сказал Ворон, — За Уралом. Оно конечно. Все может быть. Да Урал велик.

— В прошлом годе, после Троицы, — заговорил Пила, — косили мы на лугах у Оки сено. А луга хороши, пойменные. И вечер уж наступил. А по Оке, мимо лугов, плоты гнали. И тут, которые плотовщики на ночь возьми да к берегу и пристань. Костер запалили, кулеш варить стали. Хорошо. Тут, смотрим, сошел с плота на берег человек, ростом низмян, волосом черен, речь у него остра, скоровата. К мужикам нашим, к покосникам, подошел, оглядел их, да и говорит вдруг: совсем вы опустошились, робели, не мужики стали, а телята. А у нас-де скоро повсюду сделается по-своему, иной-де боярин и места не найдет. Ужо-де перемотаем. И хоть они спеси той и набрали, да нам-де они — тьфу!

Мужики, однако, испужались, ты-де, говорят, против государя и царя поносных речей подымать не смей, а мы слушать не станем, своя голова дороже.

И тот человек мужиков стал лаять и говорить, ума-де у вас не стало никакова, и я, говорит, не супротив царя, а супротив бояр слово молвил. А и супротив царя, так что? Раньше цари были золоты, сосуды деревянны, теперь стали сосуды золоты, цари деревянны. Сейчас на Москве царь — и какой он царь? Он-де не царь — мироедец. Выел опришниной да в Ливонии войной свое царство все, а если-де долго не изведется, он-де и мирской корень выест. Вот уж и осенний Юрьев день заповедал, запретил крестьянам выход, чтоб кто, если хочет, от одного вотчинника к другому перебирался. Теперь нет! Теперь где тебя закабалили, там и живи, хоть помещик зверь… Это разве царь! Не царь он, помещичий холоп, об них об одних радеет, а крестьяны для него — постылое место. Оттого все и разбегаются врозь…

Мужики, покосцы, послушали этакое, да тогда видят, человек смел, правду говорит, вина ему поднесли, хлеба краюху. Ты, говорят, учен, мир видел, скажи, что будет.

А он вино пил, хлеб ел, мужикам кланялся. Я, говорит, грешить не буду, не ученей вас. А видел — да. И сам был. За Уралом есть дол. А дол сей заповедный. И которые в дебри бежать будут, те и спасутся.

— Спасутся! — сказал Томила. — Знать бы — где? Да и в каких дебрях? Везде тебя десница царская достягнет.

— И дол тот укрытый, — не слушая, говорил свое Пила, — и кто там окажется, укрыт же будет. За Камой-рекой, на тропе Батыевой. Найди тропу и иди. Она тебя и выведет. Сквозь лес дремучий. Встренет тебя на тропе медведь на задних лапах. Рыкать будет и пасть открывать. Не бойся, иди: благослови, скажи, батюшка. И вместо медведя станет старец. Как благословит он тебя, ступай дальше. И явится в конце тропы лебедь белая и речка быстрая. И вскричит она, лебедь, криком трубным и крылами начнет плескать и водой на тебя из речки брызгать. И стань на колени и кланяйся. И явится вместо лебеди жена прелестная и ласковая. И поведет тебя в дол заповедный и там отдохнешь.

— Прелестная и ласковая, — усмехнулся Томила. — Сыскать бы такую. Да где?

— И сказавши нам все это, пропал человек, и плоты уплыли, и туман над лугами встал. Глядим: никого, ничего…

За спиной Ворона послышался шорох. Пила встрепенулся, привстал. Увидел: вышла из шалаша женщина. По плечам, по груди ее две косы, будто две черные змеи вниз струятся, текут. Месячный свет по ней скользнул — глаза блеснули, губы полуоткрыты, улыбаются.

— Что это ты мужика, Томила, слушаешь? — спросила. — Мужик тебе нарасскажет…

Опустилась на траву, обвила Ворона белыми руками, прильнула.

— А тебе что за польза с того недоумка и со слов его? — спросила. — Такие, как он, в лесу пням молятся, странничьи побасенки да сказки слушают, тем и живы. Кому и серый филин, а им все, поди, ясный соловей.

— Ворон, — затряс бороденкой Пила, — прикажи этой птахе ночной замолкнуть. Нечего ей меня срамить. Их у тебя — что? — много там разных в шалаше спрятано?

— Молчи, пес! — женщина вскочила. — Отстегаю тебя прутом. Чем чаровать вздумал! Медведями, лебедями, да гуслями! А и врешь все! Ничего того и в помине нет! Ни дола, ни тропы, ни леса, ни реки!

— Есть! — вскричал Пила. — Есть! Странник, плотовщик, старец низмян, волосом черен, все истину говорил…

— Низмян, да черен! — издевалась женщина. — Или высок, да бел? Из тумана вышел, в туман вошел, да и сам — туман! Если б туманом он не был, так знал бы, что на Урале, на каменном хребте, на горах, на долах его, на всех лесах, на реках — Строгановы купцы хозяйничают, городки-крепости ладят, строят. И где тому долу с птицей-лебедью примоститься? Негде! Да еще разные беглые, проходящие люди ходют, что найдут — жгут, кого встретят — режут! Ну? Где?

— Есть дол! Потому и есть, что — тайна! — голос у мужика со злости охрип. — Есть! Кто хочет — увидит, найдет! Кто хочет! А не захочет — и не увидит!

Ворон слушал, и лицо его было смутно, как давеча, когда Пила и он быстро шли через поле по меже, и восходивший над черным лесом молодой, яркий месяц бросал на них первый свой свет.

— Горе вам, богатые, — вполголоса, быстро, будто отвечая кому-то, вдруг сказал он. — Горе вам, ибо получили вы уже утешение свое. И нечего ждать вам ни в сей жизни, ни в будущей.

От непонятных этих и не вязавшихся ни с чем слов стало жутко. Мужик передернул плечами.

— Ась? — переспросил он. — Ты чего говоришь, Ворон? Кому?

— Никому, — Ворон закрыл глаза, откинулся, взял белую руку женщины, прижался к ней щекой. — Никому.

— Не слушай его, Ефрем, не слушай, Ворон, — она гладила его по каштановым волосам, ласкала. — Не слушай. Нет никакого дола. А и есть, так чужой. Не наш. Постылый. Или Строгановых-купцов, или царских воевод. А нам уходить. К кзыл-башам уйдем. Вместе будем.

Мужик крякнул:

— Да. Такая полюбит, все отдашь. Все… Все по ее будет!

Ворон улыбнулся хмуро.

— Ты слышишь, что он говорит? Смеется. А ты? К кзыл-башам? Это за море, значит? В Персию? А хороша, наверно, Персия. Зимы нет. Все лето и лето. И все мне другое станет и другим явится. А этого уж ничего не будет. И обратится все это в сон. И во сне мне все это нахлынет. И Пила, и поляна, и свет сей желтый месячный. И ты, лада. И возрыдаю. Во сне возрыдаю, другим стану, а меня этого и в помине не будет. Вода соленая, пенная ляжет, оденет холодом тонким…

— Ворон! — вскрикнула женщина, — не рви мне душу! Не смей!

— И Северьян же в туманном облаке явится, головой кивать станет. Хорошо тебе, скажет, Ворон, в кзыл-башах.

— Не скажет! — опять вскрикнула женщина, и в голосе ее был страх. — Не скажет, Ворон, не скажет!

— Почему! — он приподнялся, взглянул на нее остро. — Почему? Скажи!

— Скажу! Расстриженного попа, что в Крыму, в Кафе на базаре стельками да тесьмой плетеной торговал, помнишь?

— Ларивона? Трехпалого, на верхней губе бородавка, рыжего?

— Да!

— Ну, так что, — помню!

— Так я его на Москве у церкви видала, у Спаса на Якиманке… милостыню просил.

— Ну, ну — и что? Ну, видела! Да как он на Москве оказался?

— А как и мы! Так же и утек!

— Хорошо, лада, хорошо, говори дальше… Что ж Ларивон тебе сказывал? Ведь сказывал же? Да?

— Сказывал, что бросили Северьяна в море рыбам на съеденье, оттого и нет более его на свете.

— За что?

— Татарина он убил. Ночью из ямы выбрался, бежать хотел. Да на хозяина и напоролся. Во тьме. Не туда сунулся. Тот заверещал, а Северьян его душить. Да и придушил-таки. Но шум сделался вокруг, переполох. И — поплыл Северьян с камнем на шее на дно морское.

Женщина замолчала. Вздохнула тяжело.

— Добро, лада, добро, Серафима, — Ворон опустил голову. — Понял я тебя. Вон ты, когда, значит, про то узнала. А не сказала ж. А не сказала оттого, что боялась, как бы в Москве я не осел. Да?

— Да, Ворон, да! Тебя ж мысль о Северьяне на простор гнала в степь. Я думала: пусть гонит. Не скажу.

— Добро. Пусть гонит. А теперь ничего уж у нас не осталось, видно, на все четыре стороны путь. Только назад ходу нет.

— И ты на меня, Ворон, не серчай, что смолчала я.

— Не буду, лада. Ты мою душу знаешь.

— Кошку что больше гладишь, то больше она хвост дерет, — сказал вдруг мужик со злобой.

— Не так ты, Пила, слово молвил, — ласково взглянул на него Ворон, — сказал бы лучше: не то беда, что рано родила, а то худо, что поздно обвенчалась.

Томила засмеялся:

— И то верно! Не то худо, а это…

— Подожди зубы скалить, — оборвал его Пила. — Пусть-ка она скажет сейчас — пойдет она за Вороном в дол заповедный или не пойдет? Ну?

— Пойду! — закричала женщина. — Пойду!