Луна была большая, круглая и подымалась уже над кромкой леса, обливая светом поляну и дорогу. Дорога выходила из лесу и тянулась мимо землянки дальше туда, где стояли редкие избы. Над ними курились дымы, и в слюдяных окошечках тускло кое-где светились огоньки.

У землянки возле костра, на бревнах сидели Ворон, Томила, Степан да Эмет, перебрасывались изредка словами. Уж три дня минуло, а не совсем еще оставила этих искателей земного рая оторопь от перемены, что явилась им: после дебрей, непролазных чащоб, болот и топей, скальных осыпей и перевалов — очутиться в местах, человечьими руками ухоженных. И строения для жилья, и пашни, огневым палом отвоеванные у леса, и люди, чьим трудом все то было устроено — радовали глаз.

Ворон до сих пор про себя дивился, какой страшной глухоманью вел их Иона — и вывел без ошибки в Заповедный Дол, к поселению мужичьему, тайному, о котором московские властители, доглядчики, стражники знать не знали, ведать не ведали.

Шли тогда, пустившись в путь немедля, целый день. Поздним вечером наспех перекусили, а утром рано зашагали, и лишь уже в сумереке ночном достигли Дола Заповедного — так обозначал это место Иона. Благо хоть месяц был на небе, помогал идти.

— А кто назвал поселение ваше тайное Долом Заповедным? — спросил, улучив минуту, Ворон Иону на кратком роздыхе.

— Старшой наш. Он его и основал. Лет десять тому назад пришел он сюда. На первых порах трое их было. Начали жилье строить, лес корчевать, жечь. Землю пахали, семена, что принесли с собой, в землю бросали, жито растили. Семян-то немного было, а потом, что год, то больше. И люди понемногу прибивались — все мужичье работящее, холопы беглые. Он, старшой, ту избу приказал потом поставить. Теперь к себе с разбором принимаем. Смотрим, что за люди, зачем идут, что ищут.

— И на нас смотрели? — усмехнулся Ворон.

— А как же? — заглянул Иона ему в глаза. — А как же? Мы около вас с неделю, наверно, кружили. Потом двоих, что со мной еще были, я в Дол отослал, старшему сказать: идут, мол, люди спокойные и мыслят, кажется, добро. А потом уж я в избу к вам открыто пришел.

— А откуда ж ты, Иона, про нас вызнал, что люди мы спокойные и мыслим добро?

Иона усмехнулся:

— Человек виден, какой он есть. Не раз мои молодцы на деревья забирались, на привал ваш издали глядели. И понимали, и мне все сказывали: и вызнали мы — идут человеки с береженьем, и тихо, и промеж себя с миром. Да еще Серафима с вами. Это тоже не просто. Лихие люди с женским полом не ладят, с собой не водят.

— А кто ж он, старший ваш, откуда?

— Мы его просто зовем — старшой и старшой. Имя же его христианское — один господь батюшка знает. То дело не наше. А прозвище его Ждан Медведь. Он — сами видели — телом здоров, и духом крепок, и справедлив, и разумен, хоть строг. На веку на своем видел много и много же испытал, по разным краям ходил, и в ратях бился, и иноком был, и все то покинул.

Так говорил тогда в пути Иона, а придя на место, в одну избу сразу их привел. Вступили они в тот вечер вслед за Ионой все пятеро в чистую горницу о двух оконцах, за которыми стояла уже тьма. Сбоку здесь был стол, покрытый грубого тканья чистой скатертью с красной каймой; на столе — поставец, на поставце — толстая свеча воску ярого. Тут и увидели они — сидит супротив двери, упираясь широкими ладонями в лавку, могучего сложения человек — тот самый, Ждан Медведь, в бороде черной с проседью — глядит молча. В лицо каждому смотрел долго, впивался пристально. Потом глаза его карие помягчели, он кивнул. Сказал тихо, густым голосом:

— В добрый час вступайте в Дол наш Заповедный, если с миром пришли, с желанием труда.

Потом старец сказал Ионе, чтоб устроил их на отдых ночной. Серафиме же приказал остаться. Повернулся слегка к той, что сидела тут же на лавке, чуть от него поодаль:

— Жена эта пришлая, — произнес ласково, — пусть с тобой пока, Лебедушка, побудет.

При этих словах Лебедушка, как назвал ее старец, распахнула глаза свои, взглянула на людей у двери. Красоты она была, — заметил Ворон, — тихой и кроткой.

— Кто такая? — быстро, шепотом спросил у Ионы Ворон, когда вышли из горницы.

— Дочь его, — отвечал тот. — Любимая и верная его помощница. Светелка у нее есть своя в доме, там пока и будет с ней Серафима.

Сидя теперь со своими спутниками у костра, возле землянки, где они жили вот уже несколько дней, Ворон перебирал все в памяти, думал.

— Ну, что? — сказал. — Пришли в райское место?

— Ну, и пришли, — отвечал Степан. — Мне другого не надо. Ходил я тут, смотрел. Избы крепкие. Народ здоровый. Пища сытная. Работай — и тебе то же будет. Ты ж, Ворон, знаешь — не вор я, не разбойник. Если б за спиной у меня добро было, стал бы я что другое искать? Не стал бы. Кузнец я, и руки у меня к молоту, к огню, к железу привычны. А в степь я с тобой ушел оттого, что край настал. Оттого, что царь Иван посады наши разорил, податями задушил. И осталось: либо помирай, либо беги. Господи, кузню свою вспомнишь — и сердце заноет, так бы и полетел туда. Да некуда. Давно за долги кузня продана. А я в ней и лемехи, и сошники, и косы ковал, и коробьи, обитые полосами железными, делал же. А из уклада иной раз такой кинжал сготовлю — загляденье. Не хуже чем тульские.

— Уклад — это что? — спросил Эмет.

— Уклад? — оживился Степан. — Уклад это, милый, самое доброе железо. Железо простое — оно мягкое, податливое. Уклад — твердый, сильный. Уклад такой бывает, что и железо режет. Из него ножи делают, кинжалы, мечи, сабли. Уклад — он острый, гибкий. И гнется, да не ломается.

— Понял, — сказал Эмет. — Это булат. Самый твердый: кисею на лету сечет и железный прут разрубает.

— Верно, Эмет, — кивнул Степан. — Уклад — это булат. Да только дело мое прахом пошло. Посады разорены, а деревни — того больше. Теперь — ни лемеха, ни землицы паханой, все царь-кровоядец выел, на войну свою спустил, да на опричнину, будь она проклята. И стало теперь пусто.

— Теперь, теперь! — ощерился Томила. — Разорил, задушил! И все царь Иван? Да царь-то Иван, может, того и не знает, не ведает. А все бояре его ближние. На какого не взглянешь — по бороде апостол, а по зубам собака. Потому как те бояре не богу служат, не государю, а бесу. Верно говорят, скоро уж последнему черту быть, княжата-де московские путь ему усердно стелют, простому народу на все лады зло готовят. Из-за того своего злодейства царский город Москву, тому пять лет назад, лихим волшебством боярские шпыни поджигали. Все знают: сорока по граду летала, и где дом хвостом зацепит, тот и горит. И ту сороку бояре пускали.

— И ты ту сороку видел? — спросил Ворон.

— Я не видел, — хмуро ответил Томила. — А посадский человек Некрас Рукавов видел, и дьякон же наш посадский видел, и то все знают.

— Сорока! — усмехнулся Степан. — Сороку, может, бояре и напускали. А поборы да подати на людей царь напускает. У бояр хоть руки и долгие, а до всего не досягнут. Тут царская рука лихо делала. Под Новгородом родич мой, в деревне Федосеихе, Еря Белкин, от царевых податей сбежал, и жребий его пахотный остался пуст, и на дворе же его прежнем две хоромины стоят, брошены. А государевы опричники и Новгород и все в округе запустошили. И в той же деревне Федосеихе у крестьян Осокина Саввы, Устина Бараша, Молокина Епифания и у других все пограбили, скотину посекли, а крестьяны умерли и дети их сбежали безвестно.

Томила что-то хотел сказать, уж и рот раскрыл, да Степан на него рукой махнул:

— Помолчи! Сам видел! До смеха до слезного да рыдательного уж дошло! Помещики государевы, грех сказать, и то помирают, в бродяги пошли. В тех же, в Новгородских пятинах, у помещика Федора Денисьева Титова поместье пусто, сам же Федор Титов постригся в чернецы. Брат Федора Иван обнищал, кормится милостыней. Помещик Алексей, Ильин сын, да Степан, Васильев сын — Измайловы — сбежали в московские города — в Переславль, в Серпухов. Помещики Данил и Семен Туковы, дети Образцовы, сошли кормиться меж дворы — подаянием. У помещицы Ольги Селяниновой, жены Нарбенкова, поместье пусто. Сама помещица пошла прочь и дочери ее волочатся еле живы. Сорок поместьев, и все пусты. А помещики бродят кое-как, драные, и все помирают голодною и озябают студеною смертью. Вот теперь и скажи — бояре ли их до того довели, или сам царь-государь ободрал. И я тебе скажу: царь!

Ворон вздохнул:

— А что ж! Пожалуй, что Степан верно говорит.

Степан же остановиться уже не мог:

— И с той нищеты и скудости, — продолжал он, — начал я мыслить: куда ж податься? Услыхал сначала про святой град Китеж, что будто в лесах, в Светлояре озером укрытый, пребывает. Там душегубства нет, и податей нет, и только свет тихий, да пение молитвенное. И душе спасенье, и плоти человеческой.

— Нет, ты скажи, отчего все? — встрял все-таки в Степанову речь Томила. — Отчего?

Степан пожал плечами:

— Отчего? А кто его знает. Зло размножилось, и все смешалось. Что раньше добром было — в зло обратилось.

— От того все смешалось, что господь-батюшка добро перемерить собрался, — тихо сказал Ворон. — Так чернец один устюжский говорил.

— То есть как это — перемерить? — испугался Степан.

— А так. Как хозяин по весне зерно, жито перемеряет — в одну меру ссыпает, в другую высыпает, смекает, много ль у него того зерна, да еще сор на сторону отбрасывает. Так и господь добро вздумал перемерить, перепробовать — что добро, а что нет.

— А что ж? Неужто добро уж на свете поизносилось? — захихикал Томила.

— Что-то это не годится. — медленно сказал Степан. — Раз поизносилось — это уже не добро, как его не перемеряй. От того только смута да свара пойдет.

— Так она уже идет, смута, свара да шатость, — ухмыльнулся Томила. — Вот ты про светлый, про тихий град Китеж мыслил, а народушко об топоре мыслит, да об кистене, да о большой дороге. Тоже добро люди ищут, сами устанавливают.

— Топором да кистенем? — спросил Ворон.

— А что! Топор — остер. Порядок враз наведет и добро из тьмы вытянет. И перемерять не надо.

— Крови от него много.

— Да уж это верно. Без нее никуда.

— Вот ты, Ворон, у реки нам про князя Юрия давеча рассказывал, — быстро вдруг заговорил Томила, — и про то, что из мира он ушел, а потом в Кудеяровом облике явился. Рассказывал ведь?

— Ну, рассказывал. И что из того?

— Я по-другому слышал. Князь Юрий и Кудеяр — люди разные, хоть их пути и пересекались. Князь Юрий после той ночной встречи с царем Иваном из-под Казани бежал. В Москву бежал, и все с себя ратное обличье свое снял, и в рубище облекся, и среди нищей братии затерялся. Как все они — стал он наг, стал худ и бос. А ликом так переменился, что никто в нем прежнего князя Юрия признать уже не мог. Исчез Юрий, а на свете остался Юрка юродивый. Волочился Юрка по московским улицам, пропитание себе милостыней у добрых людей искал. Взор имел беспощадный, а язык острый и язвительный. Не раз случалось ему царя Ивана принародно обличать. И на что уж царь Иван жесток был и на распаленье ярости быстр, а Юрки юродивого слова терпел, не зная, что под личиной нищенской князь Юрий скрывается. Был еще в те поры на Москве среди ближних к царю людей боярин Шестун. И приключилась с ним беда. В давние годы, когда царица Соломония была услана из Москвы и слух до царя Василия дошел, что прежняя его жена Соломония тяжела ребенком, послал он матушку боярина Шестуна царицу Соломонию смотреть, правду выведать. Уж что там боярыня-матушка высматривала, да что выпытывала — бог ее знает. Но все высмотрела и все выведала. Царица бывшая Соломония бояр тугодумных вокруг пальца обвести сумела, а от женского взгляда укрыться не смогла. Все узнала боярыня-матушка, а может, и сама Соломония ей тайно открылась.

Вернулась боярыня-матушка на Москву и никому тайны не выдала, а царю Василию сказала: умер-де младенец, и дело с концом. Однако до конца промолчать она все же не смогла, доверила потом тайну эту сыну своему боярину Шестуну.

Томила умолк. Костер угасал, языки пламени становились все короче; прогоревшие поленья рассыпались красными угольями. От земли тянуло сыростью, прохладой. А луна набирала силу, — ползла по небу все вверх, становилась все ярче.

— Чего замолчал? — спросил Томилу Степан.

— Так… Подумалось вдруг: не проговорилась бы боярыня-матушка, не сказала бы сыну любезному про тайное это дело — и уберегла бы сына своего любезного от беды…

— Женщине доверять нельзя, — сказал Эмет. — Женщина тайну хранить не может.

— Да и сын ее ведь тоже не смог, — с коротким сдавленным смешком сказал Томила. — Жене своей любимой, молодой боярыне Алене, все рассказал, а боярыня Алена и проговорись как-то: есть-де на белом свете законный царь наш, государь, князь Юрий, сын царицы Соломонии…

— Ну? — воскликнул Степан.

— Вот тебе и «ну»! И про те ее дерзкие, боярыни Алены, слова царь узнал… И приказал он молодую боярыню жизни лишить. Но и то еще мало царю Ивану показалось. И призвал он боярина Шестуна, и приказал ему — вместе с ним, с царем, и с опричниками царскими, в виду бездыханного тела жены его молодой — пировать, и заморские вина пить.

— Ай, да царь Иван!

— То-то и оно… И сидел боярин Шестун за столом и слезы лил, и запивал их вином греческим, и клятву страшную давал…

— Что за клятву?

— Про ту клятву потом узнали, когда московский боярин Шестун к крымскому хану бежал, и магометанскую веру принял, и новым именем нарекся — стал Кудеяром.

— Это где же ты слышал? — хмуро спросил Ворон.

— Где-нигде, а слышал, — коротко бросил в ответ Томила. — И лучшим воеводой Кудеяр у того хана стал. И водил полки крымские на Русь, города да села жег, русских людей в полон брал, в рабство уводил. И даже до Москвы раз дошел. Царь Иван про напасть такую уведал, из столицы заранее — с двором, с казной — в северные города бежал. А Кудеяр Москву взял, огню ее предал, да тут ему и смерть пришла…

— Отчего же?

— Едет раз Кудеяр по московской горящей улице, на пожар, на разорение глядит, злобно усмехается. А навстречу ему нищий юродивый, в ветхой рубахе, в ветхих портах — руки крестом раскинув, — бредет.

— Стой, — кричит, — стой, Кудеяр! И не вздумай притворяться, что ты по-русски не разумеешь. Знаю, что ты русский, хоть чужеземное на тебе обличье и имя ты свое изменил и веру. Все равно сердце у тебя русское! Отвечай, зачем на Русь войска водишь, грабишь, жжешь, людей губишь? Во имя чье?

Остановил Кудеяр коня, на нищего юродивого смотрит. Посмотрел, помолчал и говорит:

— Во имя истинного русского царя, во имя князя Юрия, что в безвестности скрывается, потому что царь Иван ему путь к престолу заградил!

— Лжешь! — закричал юродивый страшным голосом. — А если и так, то смотри: я — князь Юрий!

— Ты?

— Я! И чтоб ты знал, что я князь Юрий и есть, я тебе скажу то, что моя мать, царица Соломония, говорила твоей матери. Она сказала: сильный всего сильнее — один. То же она и мне перед смертью сказала и всю мою жизнь помнить велела: сильный всего сильнее — один!

Страшно изменилось тут лицо Кудеяра, дыхание пресеклось. Вспомнил он, что его матушка-боярыня те слова царицы Соломонии сказывала.

Всмотрелся он в юродивого и говорит:

— Что же ты, князь Юрий, в рубище нищенском по пыли и грязи влачишься, вместо того, чтобы в силе и славе на престол отеческий воссесть? Благо, супостата твоего, царя Ивана, сейчас на Москве нет! Да и я тебе помогу…

— Безумен ты, безумен, Кудеяр! Мало того, что кровью и огнем русскую землю заливаешь, — ты еще и смуту возжечь хочешь! Чтоб восстал брат на брата и чтоб один царь у другого престол рвал? А я, знай, всю жизнь этого берегся, и во мрак ушел, и в пыли влачусь, лишь бы не восстала на Руси усобица и не стали раздирать ее на части. И не нужна мне твоя помощь. Уходи!

Кудеяр молчал.

— Ну? — продолжал юродивый. — Ты теперь видишь, что слова твои были лживы, Кудеяр. Что еще скажешь? Почему Русь кровавишь? Молчишь? Так я тебе скажу, потому что я все про тебя знаю. Жену свою, царем Иваном убиенную, забыть не можешь. За нее и мстишь. Но месть твоя давно уже всю меру переполнила. И проклинают тебя за твои злодейства сироты и вдовы, живые и мертвые проклинают… И я тебя проклинаю! — Поднял юродивый посох, подошел к Кудеяру да и ткнул его в грудь. А Кудеяр покачнулся в седле и пал с коня на землю — мертвый.

— Вот что я слышал, — закончил Томила. — Князь Юрий после того из Москвы ушел, в Белогостицком монастыре стал схимником под именем Ивана Зюкина. В лесу, подле монастыря келью себе выстроил и в той келье долго жил и с миром в той же келье умер. А тот, кого Кудеяром звали, посреди московского пожарища богу душу отдал. Татары, воины, тут же его подхватили, с собой в степь увезли и в степи похоронили. На том и конец…

— Нет, — сказал вдруг Эмет. — Не так дело было. Кудеяр жив. На Москве он не умер, в степь не увезен и там не схоронен. Он далеко, в леса, на восход солнца ушел.

— А ты откуда знаешь? — враз крикнули Томила и Степан. А Ворон покачал головой, недоверчиво усмехнулся.

— Так у нас говорят, — спокойно ответил Эмет. — Говорят, ушел Кудеяр за горы, в чащи лесные, золото унес. Какой московский боярин в Крым бежал, какое имя принял, кем у хана стал — этого я ничего не знаю. А настоящий Кудеяр, из степей уйдя, долго, говорят, у вас на русской земле ходил. И на войне был, и в монастырях ваших его видели, и в лесах потом с шайкой джигитов много разбойничал. И все потом оставил. Молодцов своих распустил, каждого одарил, а главную казну с собой взял и скрылся на востоке в глухих местах. Никто его больше не видел. Когда время наступит, опять к людям выйдет. Говорят, деву с собой он юную взял.

— Какую деву?

— Красавицу деву. А кто она ему, — по-разному говорят. Кто говорит — дочь. Кто говорит — сестра.

Тут все четверо переглянулись и замолчали, стало слышно как где-то вдалеке затянули песню:

Этим соколам крылья связаны, и пути-то им все заказаны…