Марина

Плашевский Юрий Павлович

Глава вторая. ЦАРИЦА НА ЧАС

 

 

1

Марина с утра опять мотала шелк, потому что это занятие успокаивало ее. Более всего нравился ей бирюзовый. Упругая, блестящая нить неслышно скользила между пальцев.

В раскрытое окошко виден был молодой сад, весь в зелени. Из-за деревьев высовывалась острая луковка церкви. На луковке поблескивал желтым светом крест. Вокруг вспархивали голуби, садились, постукивали по церковной кровле коготками. Водились, значит, эти пернатые создания и здесь, в проклятой стране. И ворковали совсем так, как на родине.

Родина. Марина даже испугалась недоброму чувству, что вдруг опять охватило ее при мысли об отчизне. Забыла ведь тебя она. Или сама отшатнулась? Но отчего? Околдовала Москва. Блеском куполов. Кремлем, просторами, силой, богатством.

Бежит по клубку, льется, ласкается к ладоням шелковая сухая струя. Зачем поверила? Зачем пошла? Не любила, а пошла. Но было, кажется, что-то в самые последние часы, ухватил-таки он тебя чем-то за сердце. Неумелый и не галантный, а приворожил… И потому — плохо тебе, Марина. Тоска. И ничего про это Москва не знает.

В комнату неслышно вплыла горничная, поставила на стол серебряный кофейник. Ушла и вернулась тут же с чашками, молочником. Расставила все, отошла к двери, сказала еле слышно:

— Сахара нет больше, ваше величество, только мед из припасов, что дают русские.

Марина усмехнулась и решила, что не стоит судить девчонку строго за то, что она боится и шепотом только решается выговорить царский титул. Русские под страхом смерти запретили величать так. А пристав Морозов, что смотрит за поляками, строг, хотя и молод.

— Принесите мед, — сказала Марина, села к столу.

Девушка принесла мед в деревянной братине с выгнутой ручкой. Мед был свеж, легок и прозрачен. Запах шел от него слабый, еле слышный, не устоявшийся еще, но такой нежный, ласковый, что кружилась чуть-чуть голова. И вспомнились опять сады другие, те, что остались там, на родине, в далекой Польше. Сады являлись в памяти с неторопливым, мирным жужжанием пчел, в летнем, томительном зное, и виделась аллея, затененная платанами, и пятна света скользили по дорожке, по голым рукам Марины, по белой сутане патера, ее духовника. И журчала в ушах латинская торжественная речь, и пряные благовония струились от черной как смоль бородки патера, от рук его и сутаны.

Девушка принесла на деревянном блюде хлеб, поставила на стол. Марина брала толстые ломти, макала в мед, ела, мелкими глотками пила кофе.

Как она попала сюда? Она повела вокруг взглядом, и ярославская изба, хоть и чистая, и выскобленная, вымытая добела, устланная коврами, со столом под скатертью и с кроватью, убранной мехами, — показалась ей нелепым сном.

Девушка вошла вновь и что-то сказала, но Марина слов не слышала. С усилием стряхнула с себя оцепенение и догадалась наконец, что та спрашивает, можно ли войти Морозову.

— Можно, — хрипло сказала Марина, — если сказать «нельзя», все равно войдет.

Морозов вошел, коротко поклонился. Марина торопливо указала ему на лавку у стены, чтоб уж если сел, так не самовольно, а то ее позволению.

Тот, впрочем, не спешил садиться, а прошелся по комнате, усмехаясь и поигрывая пальцами в молодой кудрявой бородке.

— А отчего усмехаетесь, пан пристав? — певуче и стараясь говорить безразлично и слегка насмешливо, спросила Марина.

— А рад видеть вас, ясновельможная пани Марина, — звучным баском, по-польски ответил Морозов. Года за два до того ездил молодой пристав с думными дьяками в Польшу и навострился по-тамошнему говорить хорошо.

— Вот как?

— Рад, что вижу вас, и даже спросить готов, как почивали?

— Вот видите, пан пристав, даже про это спросить готовы, а величать меня приличным мне титулом не согласны.

— Играть царским титулом опасно, пани Марина, — нахмурился Морозов, — и не шутите с этим. Вам-то ничего пока не будет, а мне…

Марина засмеялась, да так искусно, что всякий бы, слушая, поверил, пожалуй, что ей в самом деле весело.

— А вам, верно, отрубят голову, да? — сказала она. — Такие дела на Москве скоро делаются. Оставим, однако, про это разговор. Вот я давно вас спросить хотела, что это за чин у вас такой — пристав?

— А это значит, что всякий пристав к чему-нибудь приставлен. Сейчас я тут к вам приставлен.

— А в Московии всякий куда-нибудь приставлен?

— А чего вы, пани Марина, все на Москву разные слова придумываете? Мне Москва и Русь — родина. К сердцу близки. А что близко — того не разглядеть. Вам, может, виднее?

— Мне? — сказала Марина и осеклась. Царапнула ее мысль, что так же вот она сейчас, кажется, чуть не обмерла от злобы при мысли о Москве, как давеча при воспоминании об отчизне.

— Мне? — повторила она. — А что мне Русь? Уеду, забуду. Ни разу и не вспомню.

— Ну, может, уж хоть разочек? — усмехнулся широко, показал белые зубы Морозов.

— Отречение вам, русским, свойственно, — вздохнув, сказала Марина, — и непостоянство.

— Отречение? — не понял Морозов.

— Да, отречение, пан пристав. От прошлого отказ, едва оно прошлым станет. Был вам Грозный царем — и кланялись до земли, и не было вам лучше его, хоть в жестокости не найти ему равного. Димитрия приняли, на престол усадили. Был он вам так люб, как никто другой. Я помню. А едва боярам вашим удалось убить его, как прокляли, отреклись. Пепел по ветру развеяли! Шуйский теперь Василий вам царь! Кланяетесь, стопы лижете! Подождите, будет и с Шуйским вашим то же…

— Пани Марина! — закричал Морозов.

Марина поднесла ко рту шелковый, в мелких кружевах платочек, прикусила краешек зубами. Лицо ее было бледно, глаза сверкали, но в них не было ни слезинки. Мгновение стояла она так, мелко дрожа, опираясь о круглую резную спинку стула, меряя Морозова ненавидящим взглядом, потом отняла от уст платок, опустила плечи. На мгновение закрыла глаза, когда же вновь подняла веки, не было уже во взоре ее только что мелькнувшей ненависти, но лишь пристойная, ленивая усмешка.

— Что же вы, пан пристав, голос на меня повышаете? — сказала она. — А ведь я на царство венчалась в Успенском соборе, и была, и есть, и пребуду вашей государыней.

— Пани Марина! — предостерегающе повторил Морозов.

— Чего вы боитесь, пан пристав? — ласково пропела Марина, видно совсем овладев собой. — Ах, поговорите уж лучше опять о чем-нибудь спокойном…

— Ну, хорошо, — тут Морозов уселся-таки плотно на лавку, стал на Марину смотреть пристально.

— А не смотрите на меня так дерзко, пан пристав, — издевалась Марина, — и не думайте, что вы лучше других соотечественников своих, если власть над нами сейчас имеете. В глазах-то ведь ваших все равно видно то же мерцание, что и у других. Думаете, отрекаясь, государям своим плохо учиняете и славе и памяти их? Нет, себе же более всего!

— Почему? — кашлянув, спросил Морозов.

— Да потому, честный пан пристав, что ни сама матка Боска, ни черт с рогами, ни вы сами тем наипаче не разберетесь, кто вы есть на самом-то деле: верные подданные царя или хулители имени его, а? Да к тому же мертвого! Ха-ха-ха!

Маринины глаза засверкали, она задыхалась от удовольствия, швыряя в лицо молодому русскому оскорбления.

— Пани Марина! — угрожающе встал Морозов.

Марина смеялась и была в этот миг так хороша, что Морозов, поднявшись, ничего больше не говорил, а просто молча смотрел на нее. Длинные, черные, как вороново крыло, волосы лежали у нее на плечах толстыми локонами, синие глаза метали искры, лицо было белое, нежное и трепетало от несказанной злобы и презрения.

 

2

Ночью проснулась Марина в слезах. Сердце было стеснено. Не хватало воздуха. Она встала, подошла к окну, отворила. Ночь была безлунная, полная мерцания звезд, шелеста листьев в саду.

Она села у окна, сложила на подоконнике руки и долго, не шевелясь, без дум смотрела в темноту. Сейчас казалось, что все вокруг есть тишина, безмолвие и благо.

Потом недалеко, в саду за деревьями, послышались шорохи. Кто-то потянулся, зевнул, выругался вполголоса, со смаком по-русски. Тут же, со стороны, позвали негромко, кратко:

— Петряй, а Петряй…

— Чего тебе?

— Айда сюда…

Сползлись под развесистой старой яблоней и некоторое время — слышно было — устраивались и умащивались поудобней, пересмеиваясь. Помолчали, а потом тот, что окликал Петряя, сказал вдруг:

— А что, дядя, будешь ли все служить царю Василию?

— А чем же еще кормиться?

— Ну и дурак.

— Чего болтаешь-то?

— То и болтаю. Видел бы ты того Василия-царя.

— А что?

— Бороденка редкая, мочалом, не царского вида, глаз лукавый, а рожа, как у пономаря из церкви Трех святителей. Державного ума не чуется, пронырство одно. Не будет нам от того царя проку. И скуп, как мытарь.

— Что ж делать-то?

— А ты слышал, что давеча, на торге днем, проходящие монахи толковали?

— Что?

— В Торопцах, в узилище, похвалялся один: теперева, говорит, ироды, сижу я тут с вами в бедности, а как выйду на волю и буду я вам, мужикам, царь!..

— Ну?

— А что — ну? Чешут теперь языками. Всякий сам по себе выгоду ищет.

— Ты душу мне не мути, скажи, чего хочешь.

— Ничего я, дядя Петряй, не хочу.

— Ох, парень, ох, врешь. Вижу, чуден ты последние дни стал. Вот-вот, думаю, загадает. Чует мое сердце, хочешь ты уйти воровать. И меня соблазняешь.

— А куда идти?

— Будто, смутьян, не знаешь! Да хоть в табор под белокаменной. Речка Тушинка как раз, говорят, в реку Москву там впадает. Земля возвышенная, сухая, удобная. Равнина порядочная. Войску стоять можно много. Тушиным место зовется.

— Расписал! Это, значит, не к кому иному, как к царю Димитрию Ивановичу меня сплавляешь. Да царь ли он еще?

— Кто хочет, верит — царь.

— А чего хотеть? Там, конешно, погулять можно. Да все ж — скука. Каких ни на есть голов над нами и в Тушине, чую, поставят. А мне и от наших начальных людей с души давно воротит. Я, если бечь начну, ты меня не остановишь. Ни в таборы под Москвой, ни в Тушин не заманишь. На Колу уйду, на Зимний берег, на Печору или, того лучше, на Терек, на море Хвалынское. На Волгу, на Яик. Вот там — воля, вот там — найди меня.

— Воровские ты, понятно, парень, речи ведешь. Мне с тобой заодно быть, однако, никак не можно. Бабу и мальцов я не брошу, и царю Василию мне служить надо, никуда не деться. А тебе — что ж? Ты — сокол, потому что гол, и пути тебе никакие не заказаны.

Острое чувство зависти и тоски навалилось на Марину. Два года уж она на Руси, и русскую речь понимала довольно, и то, что говорили сейчас двое в темном саду, под деревьями, было ей понятно. Вставали в сказанных словах перед ней, будто в яви, леса неоглядные, реки быстрые, широкие, неведомые, степи бескрайние. Маячили вольные кочевья, рвался в уши конский дробный скок, цвели красными цветками ночные дикие костры. И все это трубило в уши, вопило на разные голоса, звало, тянуло за собой, прочь от людей, которые опостылели ей, Марине, до последней крайности. И свои, и чужие. И поляки с близорукой их корыстью, и русские с подозрительностью и нелепыми подъяческими хитростями.

Этот русский, которому надоели цари, и бояре, и приставы, уйдет, конечно, в леса или в степи ночные, к кострам, к кочевьям воли себе искать. А она? Что она? Баба, как говорят здесь. И нерусская к тому же. А русский, поняла она, кажется, теперь, — до той поры только и раб, покуда покорен. А уж коли невмоготу стало тягло — далеких земель много, не страна, а прорва. В такие углы отбежать русский может — никакой царь не дотянется.

В саду разговор смолк. Оттуда слышался теперь только негромкий храп. И у Марины было странное какое-то и даже отрадное, может быть, чувство немого свидетельства томлений чужих и некоторой как бы причастности к ним.

Кончалась еще одна полоса Марининой жизни. Вот этой безлунной, звездной, теплой русской ночью кончалась. Сказал ей давеча Морозов, что распорядилась Москва отправить всех поляков в Польшу, и наутро отправят.

 

3

Ехали долго, в телегах, с провожатыми. Провожатых было много, и все на конях и с оружием. Попросту сказать — стража. Поляки радовались, торопились. Пока до Москвы ехали, устали. На Москве жительство отвели опять на посольском дворе. Со двора, однако, выпускали поляков мало, редко и опять же с провожатым. А Марина из горницы своей почти не выходила. Два раза только видел ее Морозов стоящую утром на крыльце. Смотрела вдаль, на Кремль, шевелила губами, а слов не было.

В один из таких дней, в светлых сумерках, устроились с тыльной стороны посольского двора прямо у забора певцы. Было их трое: нищий с бельмами и две девочки-подростки. Присели на травке, поели, что бог послал, запили водицей — колодец-то напротив через дорогу — и запели. И запели на этот раз нищеброды, кажется, не для кого другого, а для себя, потому что на улице в тот час прохожих не было. А Морозов как раз стоял у певцов со спины, у калитки в заборе, и все видел и слышал.

Ах, как сплачется-то вдруг мала птичка, Белая перепелка, —

завели враз девочки, и голоса их звенели согласно, как два лесных ручейка, призывно и жалобно.

Охте мне молодой горевати! Хотят сырой дуб зажигати, Мое гнездышко разорити…

Мало ли, кажется, расторопным приставом Морозовым, сыном боярским, слышано было на веку песен — и все ничего, — а тут вдруг разжалобили его перепелкиной печалью, защемило сердце. А с чего?

Моих милых детей побити, Меня, перепелку, поймати… —

заунывно плакали детские голоса. Морозов поднял голову — и в растворенном окне высокой посольской избы, как раз над забором, увидел Марину. Бледное ее лицо в рамке черных волос было задумчиво. Кажется, с вниманием слушала дочь воеводы, бывшая русская царица, песенный сказ. Вдруг вздрогнула она. Морозов тоже — это вступил молчавший до тех пор слепец. Страдальческий его вопль взлетел над детскими голосами, изливаясь укором, тоской, безответной жалобой:

Ино Боже, Спас милосердный! За что наше царство загибло, За батюшково ли согрешенье, За матушкино ли немоленье?..

Отчаянным криком оборвалась песня. Трое певцов замолкли. На лицо Марины легла тень. Она помолчала, потом высунулась в окно, спросила Морозова, с усилием, кажется, придав голосу привычный насмешливый тон:

— Про какое это они царство, пан пристав, поют?

Морозов не успел ответить, слепец вскочил, обернулся на голос, вытянув шею и обращая незрячее лицо вверх, быстро проговорил:

— А про Борисово царство, матушка боярыня, про Борисово. А перепелка-то малая наша — это Ксения Годунова, дочь Борисова, птичка невинная, страдалица, про нее и песня сложена…

Лицо Марины вспыхнуло. Она торопливо швырнула вниз денежку. Захлопнула окно. Слепец пожевал губами, прислушался, крикнул:

— А ну, девки, глядите, деньга где-то упала в пыль, мягко. Сыщите сей же миг и мне подайте.

Морозов вошел во двор, запер калитку. Он-то знал, отчего разгневалась красавица Марина. Когда Димитрий приехал и воцарился на Москве, и ждал год приезда из Польши будущей жены, он полюбовницей своей Ксению Годунову сделал, и про то на Москве знали, и в Польше тоже.

Лишь поздним вечером, перед отходом ко сну, как зашел Морозов к ней пожелать доброй ночи, начала его спрашивать Марина:

— А что, пан пристав, красива ли была царя Бориса дочка?

— Красива, пани Марина.

— А красивее ли меня?

— У красавицы у каждой, пани Марина, красота своя, и вам ее не занимать. А Ксения тоже пригожа была на свой лад. Белолица, румяна, черноброва. И нраву доброго и ласкового. Пела душевно, голос имела чудный. Пуще же всего хороша, сказывают, бывала, если тронут ее чем-нибудь жалостным, да расплачется она, вот тогда-то глаза ее в слезах блестели алмазов ярче…

— А что же это, пан пристав, — нахмурилась Марина, — в песнях-то ваших разнобой. Самого Бориса, слышала я, слепцы на торжищах почем зря клянут, а отпрысков его жалеют?

— А это оттого, пани Марина, что никогда вам наперед не угадать, кому народ московский в песнях своих воздаст хвалу, кого проклянет, а кого и просто в забвении оставит.

— А со мной как поступит народ московский?

— С вами? — Морозов прищурился. — Забвения вам, кажется, бояться нечего, пани Марина, а о прочем умолчу.

— А царице Марфе, матери царя Димитрия, тоже забвения опасаться нечего?

— Почему о ней заговорили, ясновельможная пани?

— Ради того, чтобы хоть мне одной духу ее крепкому воздать должное, если другие не воздадут.

— А что вы о духе ее знать можете?

— А то могу, что когда тому два года чернь ваша московская тащила из Кремля и волочила по улицам убитого, кого считала за Димитрия, и царицу Марфу с ревом вопрошали: «Отвечай, твой ли это сын?» — то инокиня ваша бесстрашно перед ревущей толпой говорила, что «было бы вам про то меня раньше спрашивать, а как убили вы его, то теперь уж он не мой!»

На Марину вновь будто что-то нашло, как находило на нее раньше, в Ярославле. Морозов смотрел на нее хмуро, с досадой. Она словно ошалела. Ее даже трясло, и говорила без удержу и со злобой. И все это казалось куда как дико, недобро, мрачно, может, оттого еще, что совершалось в полутьме, только свеча одиноко горела на столе. Тени метались по лицу Марины.

— Так что, статься может, пан пристав, — свистящим шепотом выдохнула Марина, — что и не убили вовсе царя Димитрия тому два года назад в вашем Кремле, и жив он!

— Кто это наговорил вам про царицу Марфу? — тяжело спросил Морозов.

— Наговорили! — с издевкой бросила Марина. — На всякий роток не накинешь платок, как вы сами, русаки, хвастаетесь.

— Добро, пани Марина, добро, что пословицы русские знать стали. Да только не все. А есть одна, больше вам подходит.

— Какая?

— Свои собаки дерутся — чужая не приставай…

— К чему это? — презрительно скривила губы Марина.

— Пани Марина, — с силой, даже как-то просветлев лицом от желания убедить строптивую полячку, заговорил Морозов, — пани Марина, не лезьте в русскую кашу, ей-ей будет худо. Погибнете. Без следа. Вы еще не знаете, что это за земля. Захотел бы бог — и были бы вы на Москве царицей. А не захотел — не упорствуйте. Отринула вас Русь. И про царя Димитрия вымысел оставьте. Мертв он. А тот, что в Тушине сидит, — вор, не Димитрий вовсе, холоп, самозванец. А вас обманывают.

— Нет, пан пристав, — лицо Марины исказилось мукой, — слишком смысл ваших слов ужасен, чтоб могла в него поверить. Жив он. Жив!

— Смотрите, пани Марина, — мрачно улыбнулся пристав. — Потом на меня не пеняйте, греха на душу не берите. Помните: упреждал вас русак Морозов.

Он не мог сказать ей, что два дня тому назад, ночью, возили его к думному боярину, и тот беседовал с ним на подворье, в светлице, тряс редкой бородой. Сказал коротко:

— Поедешь с поляками провожать до Польши. Государь наш приказал отправить всех — и Марину, и воеводу самого, и панов, и челядь. Смотреть накрепко, чтобы воры из Тушина не перехватили. — Помолчал, задребезжал смехом. — А уж если божья воля на то будет, чтобы ворам Марину перенять, — не упорствуй. Бог — он лучше знает что к чему. Отбивайся, да не очень…

С тем боярин отпустил молодого пристава, задав ему задачу. По всему ведь, и особенно по чину боярина, выходило, что распоряжался не от своего имени, — от царского. Да и разрешение дать — выехать из Москвы всем полякам — мог только один царь Василий. Согласно с этим было и наставление — беречь Марину от воров из Тушина. Зачем же тогда прибавил: отбивайся, да не очень? Если царская то хитрость — чересчур хитра. Если боярское умышление — воровство.

Спрашивать — понимал Морозов — никак нельзя. Дураком себя ославишь. Действуй по времени. Сам он, впрочем, думал, что для Москвы всего лучше Марину скорее из Руси спровадить. То же было бы лучше, казалось ему, и самой Марине.

 

4

Ино Боже, Спас милосердный! За что наше царство загибло…

Это слепец про Ксению пел. Ксения теперь в монастыре под именем Ольги. Заживо в каменной могиле. Каковы у нее глаза теперь? А твои глаза какие сейчас, Марина?

Не спится Марине. Жарко, нужно хоть окно отворить. Мысли не оставляют. В окно собачий лай слышен — с Варварки, с Неглинной, с Москвы-реки. Только Кремль молчит. Да он всегда молчит, пока не взорвется набат.

За что наше царство загибло, За батюшково ли согрешенье, За матушкино ли немоленье?..

А не про тебя ли, не про твое ли это царство, Марина? И не про твоего ли отца, воеводу Ежи Мнишека? Про жадность доброго твоего отца, Марина, и про честную супругу его, родительницу твою. И вот уж кара вам за батюшкино прегрешение.

Обещальные записи с Димитрия взяли, еще когда он изгнанником в Польше был. О том, что дарит он ей, дескать, Марине, — Новгород и Псков с уездами в вечное владение, а пану воеводе — Смоленск и Северскую землю.

Распорядились! Марину разбирает злорадный смех. Будто в Польше, где каждый воевода себе царь! Нет, Москва — не Польша. Она теперь знает. Руби на части эту землю, эту страшную глыбу русских, и части эти, как куски живого мяса, истекая кровью, тычась слепо, будут ползти друг к другу, пока не соединятся опять. А они хотели разрезать ее, как пирог на святках…

А золото? Золота им, панам родителям, не хватало. Сто тысяч золотых пану воеводе от московского царя! Еще сто тысяч, еще триста тысяч золотых, сто фунтов жемчуга ясновельможной невесте, будущей царице московской. Сундук, полный золота, — еще пятьдесят тысяч золотых пани Марине накануне бракосочетания!

Бездонной казалась московская казна. А попадали сокровища не ей — отцу да в цепкие пальцы бабки ее, пани Тарловой. А у Марины остались одни платья, да и те скромнее скромного. Про венчальный драгоценный наряд и вспомнить теперь страшно. Неужели она в нем была в Успенском соборе, когда патриарх на нее корону царицы всея Руси возлагал? На волосах нити жемчуга…

О Москву ушибешься только, пожалуй, да ничего не сделаешь. Идет себе — и все. Куда? Неизвестно. Какая-то у нее особая цель. Своя.

Целовал ее Димитрий в первую ночь несмело, робел — перед ней, польской девчонкой. А в сердце у нее заноза сидела, Ксения. С того, кажется, и любить его начала. Со злости. Чтоб никому не отдать.

Если это правда, что он спасся, и сейчас вновь войско собрал, и в Тушине, под Москвой, стоит, чтоб царство завоевать? И если соединишься с ним, Марина, то будешь ли его любить? Сердце заныло, задрожало: о, буду, буду, только бы бог дал…

Ночь между тем проходила, и медленно за окном стало светать. Наступал новый день, и в этот день все поляки и бывшая царица должны были уехать из Москвы. До польской границы им назначили провожатых. Вооруженных. Во главе приказано быть Морозову.

А накануне заставили Марину подписать грамоту, что отказывается от всяких прав на русский престол навсегда. Скрепя сердце подписалась, но в душе, в сердце своем, обращаясь к небесам, поклялась, что не откажется никогда.

Далеко-далеко пропел где-то на Москве петух. Что он ей посулил, горластый? Какое солнце? Какой день? Какой путь и судьбу? Увидит ли она вновь Москву?

Глаза Марины налились слезами. Она встала, взяла со стола деревянный корец, напилась. Зубы стучали о край, струйка пролилась, скользнула в вырез полотняной длинной рубахи, коснулась холодом груди. Ни жена, ни царица, ни девка, ни баба, как русские говорят…

Трон в Кремле, говорил Димитрий, — весь золотой, персидской работы… В Польшу возвращаться царицей без царства — лучше не жить.

 

5

Перед Смоленском русские заставы, верные Шуйскому, задержали поезд поляков. Морозову сказано было отвернуть к северу, проселками. Под Смоленском рыскали воры.

Проехали верст двадцать. Дорога была сносна. Остановились под вечер в деревне. Деревня показалась неразоренной, крепкой, мужики глядели смело.

Ночь наступила лесная, северная, светлая. Морозову не спалось, вышел из избы на крыльцо, постоял, пошел по улице. Кой-где в окнах изб мелькали красные огоньки лучин. Было тихо. Изредка брехали собаки. Хрупали на задах сочной травой коровы. Стучали копытами, коротко ржали кони стрельцов.

Ночной воздух лился в грудь свежестью. В одном месте за забором послышался говор. Остановился, стал слушать. Говорили не таясь, в два голоса, зевая.

— Слыхал? — говорил один. — С Петровского погоста поп с бабой сбежал?

— С попадьей?

— С бабой, тебе дураку говорят, с молодухой, а попадью бросил. И как ему наутро бежать — он накануне людям в церкви воровские слова говорил.

— А какие слова?

— Бог вас благословит, дурачье, — сказал, — а мне уж не с руки. Пасти вас, на ваши рожи глядя, — мочи моей нет. Был бы я прямее — в пустынь бы ушел и за вас господу молился. Но теперь жизни моей черта подошла, и настало время гулять. — Сказал, и к ворам в Тушин ушел, и бабу молодую с собой взял. Это поп! А нам что делать?

За забором замолчали. Один закашлялся. Малиново, нежно светилось над крышами ночное летнее северное небо. Час был поздний, и собаки уж замолчали. Морозов, тихо ступая, пошел дальше. Тяжело, смутно было на сердце, и этот подслушанный разговор тяжести прибавил.

Уж если и мужики шататься начали — тогда плохо.

Морозов вышел за околицу. Тут была поляна, недалеко начинался лес. Пошел к лесу. Ему нет-нет, а казалось, что сзади кто-то идет. Чудились слабые шаги. Воровские, тушинские, а может, и польские уже шайки бродили, конечно, неподалеку. Может, и в деревню шатуны их уже заглядывали. Скорее бы до рубежа добраться, увидеть, как Марина и сородичи ее уйдут в свою Польшу.

Дошел до леса и опять долго стоял, слушал. Сбоку мелькнула тень. Он всмотрелся. Тень легким шагом, неслышно метнулась к нему. Морозов широко раскрыл глаза: перед ним стояла Марина в длинной светлой накидке. Платочек на ней был повязан по-русски.

— Пани Марина!

— Тише, тише, пан пристав, — она опустилась на траву, — присядьте со мной. Какой необходительный вы, пан Морозов, не можете кафтана своего расстелить. — Глаза ее в тени были огромны и не отрываясь смотрели на Морозова. Странно усмехалось ее бледное лицо. Она держала молодого пристава за руку и быстро говорила, мешая польскую и русскую речь. Он опустился рядом с ней на траву.

— Ну, что ж ты? Ты опять будешь со мной спорить, да? Молчи, молчи. Ну, поцелуй же меня лучше. Вот так. Ну, иди ко мне, русский, иди, обними меня. Не нужна я вам, да? Не хотите меня царицей? Ты враг мой, ты страж, а чего ж берег меня и добра хотел, а? Отвечай! Ведь мне в Кремле вашем корону на голову надели, я царица твоя! Отвечай! Нет, нет, молчи лучше. Еще целуй, еще! Вы меня здесь, на Руси вашей проклятой, царицей и женщиной сделали. И царицу, потом и женщину в неволю заточили. Я прощу. Только не всем. Только ближе ко мне, ближе…

Ночь остановилась и смотрела на них. Но они ее не видели и не видели уже ничего, потому что сделались частью ее. Только потом, когда время опять вернулось, услышали они слабый, тонкий, нежный крик ночной птицы.

Веки Марины затрепетали, и открылись вновь темные, бездонные глаза, и он опять гляделся в них и видел, что они были теперь другими и все как будто теми же. Она вплетала пальцы в волосы его и гладила; и привлекала его вновь, и отталкивала, будто всматривалась, и видела в глазах его вопрос. Слабая усмешка тронула ее губы, она отвернула голову, заговорила негромко, а голос был уже тверд.

— Не должна ведь царица прихоть объяснять, не так ли? — Помолчала. — Вот только наградить мне тебя, пристав, нечем.

— Наградила уж сверх всякого.

Она встала, нагнулась, пошарила в траве, подняла платок, повязалась. Он поднялся, смотрел на нее, молчал. Она обернулась.

— Будешь моим? Как я захочу, все сделаешь?

Морозов молчал.

— Если спрашивать потом станут тебя, отчего Марина в отчизну не вернулась, но в тех краях осталась, где ей столько зла сделали, скажи — от стыда.

И пошла не оглядываясь и растаяла в ночи.

Он долго стоял, глядя вслед. Потом шел назад через пустынную, притаившуюся деревню, слушал, как переступали кони, как храпели спящие на воле.

Горело в нем, ходило неопавшими волнами желание. Руки ее все не отпускали его. Поцелуи жгли, как огонь.

Отпустить других поляков на все на четыре, а ее взять и — вместо Польши — на север, на Волгу или за Урал. Пей, гуляй. С Мариной-то, а? Земля и так вся дыбом встала. Поживи всласть. Золото ей надо? Будет золото. И власть какая ни на есть найдется. Зато каждую ночь будет она жечь тебя вот так на своем костре.

Он ускорил шаг, побежал. Может, недалеко ушла, может, еще притаилась, ждет? Может, догонит ее?..

Впереди негромко стукнула дверь.

Морозов пошел медленно. Сердце стучало, грудь дышала тяжело. Вот ты каков оказался! Подолом тебя полячка захлестнула, а ты уж и готов… Да ведь мало этого. Ей всего мало. Всего царства московского. И тот ей лишь нужен, кто на царство возведет. А с тобой просто поиграла. А может, нет, не так?

Он все ходил и ходил. Ночь наливалась туманом, сыростью. Опять донесся издали птичий одинокий вскрик.

А на престол ее возвести сможет лишь тот, кто личину наденет. Мертвого царевича. Его била дрожь. Он все бродил. Было неспокойно на сердце. На другом конце деревни набрел на костер. У стреноженных коней сидели у огня стрельцы, грелись вином. Раздвинулись, пустили к себе в круг, место дали. Он сидел, смотрел на освещенные огнем лица. Один, черный, в низко надвинутом колпаке, рассказывал что-то. Морозов не стал слушать, уставился взглядом в костер, думал о своем.

— Борис-та, — ехидно тянул черный, — когда Димитрий объявился, указ дал, чтоб все о нем молчали. Он, Борис, думал, что москвичей облапошил. А они вот тут ему и подвели…

— Подвели! — насмешливо протянул молодой толстогубый стрелец. — Живого места скоро на Москве не будет. Цари, царевичи, воры, казаки, поляки — мечутся, яко беси… Рвут!

— А ты молчи! — затрясся черный. — Русь, она — молода…

— Да уж молода, от киевских чудотворцев…

— Да ты какой есть, против меня спорить!..

Поднялся крик. Морозов смотрел не понимая. Из головы все не шла Марина. Не говоря ни слова, встал, пошел. Вернулся прямиком в избу, лег и заснул как убитый.

Наутро тронулись дальше.

Перед тем как тронуться, поставили поляки на воле, под деревьями, столы — закусить на дорогу. Из кормового обоза снеди нанесли довольно, и вина, и пива, и меду. Сели за стол паны ясновельможные, и Марина, и отец ее, пан Ежи Мнишек, и из русских тоже — человек десять с Морозовым, стрелецкие урядники.

Пообтрепались шляхтичи, а все же сейчас, как нарядились получше, в польское, глядели молодцами. Один только пан Ежи Мнишек щеголял в красном длинном кафтане, в длинных, до плеч, кудрях, как заправский русак, и говорить даже норовил все по-русски. Поляки, глядя на него, посмеивались.

Морозов смотрел через стол на Марину. Она краешками губ улыбалась кротко, взоры более обращала к небесам и спорила с ними синевой очей своих. Морозову казалось, что перегорело в нем что-то давешней ночью. И от нежного ночного неба, от тумана, сырости, холодной травы, от Марины и снежного ее костра, от мужичьих да стрелецких голосов осталась в душе окалина. Отворачиваясь, смотря на других, он чувствовал, что Марина бросает на него изредка краткие беспокойные взгляды.

За столами было шумно. Мнишек, теребя ус, рассказывал, как он на масленице катался в Ярославле на тройках.

— Гикнут — в пыли снежной все смешается, завертится колесом, летишь, як птица…

— Як птица, — укоризненно протянул с конца стола надтреснутый голос, — вы, пан воевода, отчину свою уж и совсем позабыли, а?

— А чего мне забывать? — невозмутимо басил, даже головы не поворачивая, Мнишек. — Я и там и тут казак добрый…

— Казаки нам не с руки, — зло сказал русский урядник в малиновой шапке, отороченной черным мехом. — Казака поскобли, увидишь — беглый. И на всякое воровство гож. И государеву строению помеха. Были бы табор, да кожух, да котел с варевом, да нагайка, да конь, чтоб на нем сидеть, саблей махать, — ничего казаку, кроме того, не надо. И ради того — державу по миру казак пустит и не чихнет даже…

Мнишек, не отвечая, жевал себе что-то медленно, смотрел остекленелыми сытыми глазами на урядника, запивал из чарки вином.

— Панове и русские господа, желаю сказать слово, — поднялся за столом Гонсевский, вельможа, что был тому два года королевским польским послом в Москву. — Поблагодарить желаю, — зоркими, умными глазами из-под припухлых темных век обвел сидевших за столом, свел чистые, белые морщины в улыбку, — всех поблагодарить. Посреди неурядиц ваших жизни нам сохранили и, сохранив, на родину отпускаете. — Взмахнул руками, развел их в стороны, изобразил на лице благородное удивление, под которым, внимательно приглядевшись, заметить можно было давнее раздумье, горечь. — Что видим? Мир светлый и цветущий, устроенный руками господа: сад. А человек? Гость временный. И не омрачим же минутное здесь пребывание злобой и враждой. И не упорствуем в начинаниях наших, если перст божий указал на тщету их и мановением разрушил…

Потянул ртом воздух, осекся, посмотрел на Марину, на отца ее, пана воеводу. Марина не шевелилась. Пан Ежи Мнишек со скучающим видом прикладывался к чарке. Услышав, что Гонсевский остановился, поднял на него глаза, поглядел, будто не понимая, опустил, помотал головой.

— …И не упорствуем, — жестко повторил посол, и с лица его исчезла вдруг благостность, оно стало старым и печальным.

 

6

Леса, чередуясь с пажитями, тянулись вдоль дороги, то отходя, то подступая вплотную. Погода стояла ясная. В знойный медовый воздух вливались струи холода. Осины звенели листвой глуше. Березы млели в уходящем тепле. Воды в реках, в озерцах стали темнеть. Луговины дышали травяным настоем.

Косили на них, заметил Морозов, однако, не шибко. Чем дальше ехали, тем неспокойнее вокруг становилось. Людей в деревнях заметно убыло: то ли разбежался народушко, то ли прятался. Ночами вставали далеко за лесами пожарища. В темноте, в безмолвии казались особенно зловещими.

Русские стрельцы, что шли с поляками, хмурились, а иные начали, отворачивая рожи, усмехаться. Поляками же овладело волнение. Крылось за ним, конечно, одно — нетерпение, но, казалось Морозову, — было оно разным. Марину, и отца ее, и еще некоторых, что держались возле, снедала как бы тайная лихорадка. Будто ждали чего, а чего и откуда, не знали сами. У других же явно было желание — перейти рубеж, уйти в свои пределы, чтоб русской беды ненароком не хлебнуть.

А сам Морозов себе казался сторожевым псом. Ехал на коне то впереди, то сзади. Приглядывал все. Иногда высылал нескольких стрельцов вперед и пускался за ними следом.

И когда ехал один, бросив поводья, тяжесть, давившая его, как будто немного отпускала, хоть и тогда был настороже, и присматривался, и прислушивался.

Гонсевский, конечно, недаром давеча на Марину и батюшку ее сизым ястребом глянул. Слова его были тихи, степенны, а со значением. Мудр и понимает, и их упреждал. Да не слушают. С вором с Тушинским, с названным новым Димитрием, они, Марина с отцом, видно, сносились. А Марине голову заморочили. Верит: ждет ее там прежний, с кем в Успенском венчалась, на троне золотом сидела. Сном тешится. Умна? На свой лад, а тут… На Руси уж волны вон какие встают, а она с ними сладить хочет, права свои высчитывает. Красива, так все и возьмет, думает…

Тушинскому вору она, конечно, надобна. Чтоб признала: настоящий-де. Как же: венчанная царица. А в Москве боялись, боялись, да и подвели: пусть лада до Тушина допрыгается. Еще неизвестно, мол, хорошо ли вору от Марины будет.

А русские — что ж? Марина на русаков зла, так почем зря и честит. На рать идут — страху не имут. А с подьячими, с дьяком, с боярином, с царем-батюшкой? Телята. А как быть?

От непонятности росла в Морозове темная злоба. Он решил, что ни московским боярским хитрым умышлениям про бывшую царицу, ни Марининым надеждам сбыться не даст и за рубеж всех, с божьей помощью, выдворит.

Еще была у него в эти дни собственная докука. Пока был на людях и одолевал себя заботами, она дремала. А как ехал по дороге один, — оживало прошлое ночное безумие: опять виделась Марина, нежная и тоскующая, слышался ее жаркий шепот; ее умоляющие слова — звала его за собой, просила послужить ей.

Теперь, однако, береглась его Марина явственно и по ночам накрепко затворялась в избе, не выходила совсем, и пани Газовскую, свою приближенную, не отпускала ни на шаг. И разговоры, что бывали у Морозова с Мариной прежде, кончились. И ни с кем, кажется, сейчас уже не говорила, будто запечатала уста.

Реки достигли в пасмурный серый день. И хоть ее приближения ждали, — открылась в крутых берегах неожиданно. Передовыми стрельцами, посланными заранее, было уж про все узнано, и широкий старый паром подогнан к берегу. Морозов приказал начинать переправу, а сам на коне стал на юру и смотрел.

Первыми проехали вниз несколько стрельцов и с ними телеги с частью поляков, Мариной, Мнишеком, с челядью их. Он смотрел на Марину, но она, проезжая мимо, отвернулась, опустив голову. И голова ее опять, как в роще в тот раз, была повязана платочком. Морозову показалось, что Марина дрожит, а Мнишек сидел как сыч, недовольно насупившись. Рубежи польские были уже совсем рядом — рукой подать.

Первый раз, может быть, в эту минуту в рассеянном белом свете пасмурного дня предстала Морозову как-то целиком, будто одним взглядом охваченная жестокая судьба Марины.

В телеге-то простой, крестьянской, а? С трона-то да на прогнивший паром. Царица московская! А впереди, посреди оглобель, лошаденка пегая с хвостом, подвязанным мочалой… И на вознице как назло колпак валяный — хуже вороньего гнезда и зипун на спине продран: любуйся, великая княжна, покидая пределы царства… Да не как-нибудь, а навсегда…

Морозову было ее жаль, но рядом с жалостью внутри лежало сознание, что дело, потребное для Руси, сделал он и сделал как надо.

Телеги и кони стрелецкие, стуча внизу на съезде по бревнам, взошли на паром. Сняли чалки, паромщик крикнул, пошли пихаться шестами, и паром медленно двинулся через реку.

Вниз сходили пешие мужики, съезжали новые телеги, тянулись конные. Паром, высадив первых на другом берегу, пошел обратно. Видно было, как те, за рекой, медленно наизволок потянулись по круче наверх и скоро исчезли за бугром. Смутное, тревожное чувство шевельнулось в Морозове. Он решил поторопить с переправой, чтобы и самому поскорее пересечь реку.

Сзади раздался дробный стук копыт. Он обернулся и увидел, что к нему быстрой рысью подскакивает незнакомый стрелец.

Морозов всмотрелся. Тот скакал, кажется, издалека. Конь тяжело водил боками. Зеленая шапка сидела у стрельца на голове набекрень. Отмахнув короткий поклон, удерживая вороного, что относил его в сторону, стрелец хрипло прокричал:

— Воевода из-под Смоленска прислал сказать, чтобы Марину и отца ее на тот берег не правили и назад возвращались. Лазутчики донесли: польские шайки рыщут в русских пределах, хотят ее умыкнуть, везти к Тушинскому вору.

Морозов толкнул коня, поскакал к перевозу. Паром уж причаливал. Крикнул рыжему, с хрящеватым носом, с треугольным шрамом на левой щеке уряднику, чтоб взял десять конных и переправлялся с ним. Сам поехал к парому и велел всем полякам на телегах заворачивать обратно.

Поднялся галдеж. Скрипели колеса. Мужики разворачивали коней, орали, щелкали кнутами. Поляки, молчали, смотрели на Морозова во все глаза, однако никто ничего не спрашивал.

Он въехал на паром, спешился, встал у перил. И пока въезжали стрельцы и отчаливал паром, пока плыли, он смотрел на зеленую воду и молча твердил про себя: скорее! Беспокойство грызло его. Едва съехав на берег, поднял коня вскачь не оглядываясь и слыша, что стрельцы поспешают за ним.

Ушедшие вперед поляки показались только в версте от реки, в том месте, где дорога свернула в старый сосновый лес.

— Поворачивайте назад! — коротко приказал Морозов.

Телеги остановились.

— Для чего, пан пристав? — хмуро спросил Мнишек.

Марина, ни слова не говоря, кусала губы.

— Опасно, — сказал Морозов. — Поворачивайте.

— Нам неизвестно, где опаснее, — пробормотал воевода.

Телеги медленно развернулись на узкой дороге, потянулись назад. Морозов со стрельцами тоже тронули уже было коней, как послышался конский топот, и из-за поворота вылетели красные польские уланы.

Морозов оглянулся. Телеги с поляками были еще совсем близко.

— Гони! — крикнул Морозов мужикам. — Гони!

Уланы приближались, и уже поблескивали сабли. Морозов, морщась, потянул из ножен свою. Он понял: это конец.

И в последние свои минуты, кривясь от злобы, подумал, что Марина все-таки вырвалась и что теперь костер смуты пойдет разгораться еще сильнее.

Уланы засвистели, загикали и бросились на русских.

 

7

Карета весело катилась обратно на восток по смоленской дороге. Марина смотрела в открытое окно и улыбалась. Ей было хорошо и радостно, и она думала, что судьба опять взирает на нее благосклонно, как прежде. Она ехала прямо к своему супругу, который, сказали ей, спасся тогда, два года назад, ускакал от московского погрома.

Лишь изредка набегала на ее лицо тень, и пропадала улыбка. Несколько дней уж прошло, а не могла забыть мертвого Морозова с широко открытыми, застывшими главами и густо запекшейся темной кровью на белом челе, на щеке, на каштановой молодой бородке. Она увидела его, лежащего на земле неподвижно, на обочине дорога, проезжая мимо, когда уланы под крики «виват», смеясь и возглашая здравицу, повезли ее с собой. Тогда она в ужасе отвернулась.

Она ехала теперь по местам, занятым поляками и русскими мятежниками, приверженцами Димитрия. Наступил уже сентябрь, и сразу как-то дохнуло осенним холодом. Замелькали на деревьях золотые, багряные, коричневые пятна, потянулись нити паутины. Небо омылось дождями, и стало выше, холоднее. Поля уже опустели, на лугах лишь кое-где еще косили. На дорогах скрипели возы.

Возле одного такого высокого воза с сеном попался раз на глаза Марине в сумерках высокий, крепкий юнец, видно, крестьянский сын. Карета Марины остановилась у перевоза через реку, и воз тоже стоял, и возле — тот малый в простой холщовой длинной рубахе, перепоясанной веревкой, русый, загорелый, с темным румянцем на щеках. Марина долго смотрела на юношу. Он повернул голову, увидал ее. Она, радуясь, что нет рядом никого из свиты, кивнула ему. Он улыбнулся недоверчиво, приблизился, стал в двух шагах.

— Кто ты? — спросила она по-польски.

Он покачал головой и не ответил, потому, что, наверно, не понял.

Марина повторила свой вопрос по-русски.

— Кто ты?

— А Федорка, — сказал малый охотно и показал рукой в сторону реки. — Оттуда.

— А кто я, знаешь?

Опять молчаливое качание головой и улыбка.

— Я царица.

— Ты? Нет.

— Почему?

Сказал убежденно:

— Царицы не такие.

— А какие же? Какой мне быть, скажи…

— Не знаю, — он развел руками.

Чем ближе к Москве, тем больше попадалось польских войск. Под Можайском пан ясновельможный Ян Сапега, староста усвятский и гетман, устроил в честь Марины, царицы Московской, смотр войскам. Воинство встретило ее громовыми криками «виват!» Сапега помогал выйти из кареты, склоняясь, целовал руку, щекотал кожу русыми усами. Панцирь вороненый поблескивал на нем текучей быстрой молнией. Блестящие карие глаза преданно смотрели на царицу. Почудилась в них Марине затаенная насмешка.

И опять катилась ее карета, и смотрела Марина в окно. Она хмурила порой лоб, казалось ей, что за березками, за травой-муравой, за полевыми цветами, за мшистыми избушками в лесах, за полями ржи, за бесконечными избами, черными на закатном небосклоне, — кроется еще какой-то другой русский мир. Но какой? Она не знала.

Не надо ничего. Ни сокровищ, ни платьев драгоценных, ни жемчуга. Пусть только будет та, золотая, кремлевская, сила и держава. А если не будет — то впору головой в омут. Сгубить себя, всех ненавидя, — и Москву и Польшу. И пана воеводу. Ежи Мнишека, с сафьяновыми его сапогами, с кафтаном, с кудрями долгими на московский лад, пуще же всего — себя, Марину, за все, что другие с ней сделали и что с собой сделала сама. И за телеги мужицкие. И за продранный зипун у возницы, и за унижение от певцов у посольского двора, и… Только вот того отрока, русого, с загорелым румянцем, того — нет… Он сказал: не такие царицы… А какие ж? Укажи, дева пречистая, наставь, научи.

Слезы дрожали в Марининых глазах, и сквозь них звездами лучистыми смотрелась в нее зеленая, палевая, бескрайняя, осенним солнцем залитая русская земля.

Она не сразу заметила, что уже с час, наверно, не отставая, и не обгоняя карету, скакал вровень незнакомый молодой шляхтич. Марина осушила слезы. Лицо его с черными усиками было приятным и выразительным.

Марина посмотрела на него вопросительно, улыбнулась. Он словно и ждал только этого, направил коня ближе к карете, наклонился, спросил тихо, по-русски:

— А что это вы улыбаетесь, Марина Юрьевна?

Улыбка Марины сделалась еще ослепительней, и в чертах ее при этом не было и тени принуждения. Она умела улыбаться, когда надо было.

— Улыбаюсь потому, что счастлива.

— В добрый час, — он понизил голос, — но, увы, тот, к кому едете, совсем не тот, о, совсем не тот, Марина Юрьевна, что был с вами там, в Кремле…

Слова поразили ее, как пуля. Она отпрянула в глубь кареты, закрыла лицо руками. Гнев сначала залил ее, потом смятение. Она опять выглянула в окно, чтобы спросить… Шляхтича уже не было.

Карета все неслась, и Марина впала будто в оцепенение. Потом была какая-то деревня. Ее опять встречали. Она уловила в нескольких взглядах, брошенных на нее, как будто страх и ожидание.

Очнулась в избе, в большой горнице, убранной коврами, медвежьими шкурами, и посреди — стол, накрытый для еды, с серебряными кубками. Горели свечи. Уже смеркалось.

Марина осмотрелась: было много людей, все одеты богато. И отец тоже. Он поправил кудри, откашлялся, выступил вперед.

— Вот, ваше величество, — напыщенно обратился он к Марине, — это пан князь Рожинский, командующий польскими силами при царе Димитрии, государе московском.

Марина с усилием подняла глаза. Перед ней стоял высокий, плотный, краснолицый человек в седых пышных кудрях и усах. Он приблизился и наклонился, собираясь, видимо, поцеловать ей руку.

— Руку? Мне? Как царице? — закричала она вдруг, отступая на шаг и переводя вспыхнувшие нестерпимым огнем глаза с отца на Рожинского и обратно. — А кто разрешил? Кто сказал — царица? Разве ж везут царицу силой? Разве укладывают ее обманом в постель проходимцам, бродягам, самозванцам?

Марина металась по горнице, как раненая волчица, потрясая сжатыми кулаками и изливая потоки брани.

Рожинский, выпучив глаза, с перекошенным лицом выталкивал во двор всех, оказавшихся на беду в горнице. Мнишек, прижавшись к стене, тяжело дыша, следил за дочерью.

— В Польшу! Сию минуту, не медля! — кричала Марина — Закладывайте сейчас же коней свежих! Ноги моей не будет тут, в вашем грязном, продажном, разбойничьем становище!