Марина

Плашевский Юрий Павлович

Глава третья. БЕРНАРДИНСКИЙ МОНАХ

 

 

1

— Как она кричала! Боже, как она кричала! — несколько раз повторил монах, сжимая костлявыми руками седеющую голову.

Путники, что были с монахом за одним столом, — два француза, саксонец, — смотрели на него с любопытством. Они тянули не спеша вино, закусывали.

Монах, уже сытый, немного осоловевший, держа обеими руками оловянную чашу, отхлебывал горячее питье из водки с водой, медом и яйцами. Поставил чашу, прищурился, опять вцепился в свои космы.

— Привык, — кивнул на чашу. — В Московии называют — сбитень. Хорошо в холод. Я люблю — с водкой.

В большой литовской корчме было шумно. За столами сидели, насыщались, пили вино, коротали время люди всякого племени и звания. Здесь устроился новгородский торговый гость — высокий, дородный, с брюхом, перетянутым шелковым кушаком, молча катавший карие, блестящие глазки из стороны в сторону.

Напротив купца, скинув на лавку шубу, утираясь большим красным платком, сидел в круглой шляпе, в белом кружевном воротнике англичанин. Комкал в руке платок, поглядывал на новгородца, говорил толмачу:

— Скажи московиту, что русские глупы, как строптивые отроки. Когда они устроили у себя мятежи и смуту, они думали, что это только их дело. Но истина в том, что их смута — это забота всем. В Англии, в Голландских соединенных провинциях, в северных немецких торговых городах строят сейчас много кораблей. Кораблям нужен лес. Нужен также льняной холст, смола, воск, пеньковые канаты. Все это есть в Московии. Мы не можем без кораблей. Мы не можем без Московии.

Англичанин остановился, оправил легкими движениями белоснежный воротник. Смотрел на новгородца пристально, серьезно, ждал, пока толмач переведет. Русский выслушал английское поучение, помычал кивая.

— Хорошо, — продолжал англичанин, — что московиты догадались сами прекратить беспорядки, занялись делами. Иначе, опасаюсь, пришлось бы саксонцам, шведам, французам и подданным его величества короля британского Иакова наводить у них порядок. Некоторые уже собирались…

— Ништо, — распустил новгородец губы в улыбке, — бог не выдаст, свинья не съест, — глаза его стали щелками.

— Ну? — нетерпеливо спросил британец. — Что он говорит?

Переводчик затруднился.

— М-м-м, такое туманное московитское выражение. Трудно перетолмачить…

Англичанин махнул рукой!

— Ладно…

— А еще ему скажи, — постукивал новгородец по залитому пивом столу твердым ногтем, — государь теперь у нас всея Руси Михаил свет Федорович. Самодержец. Да и то ему, англичанину, в толк взять надо: Русь промеж разных земель лежит. С одной руки у нее восток, с другой — запад. Теперь скажи — кто мы есть: ни то ни се или и то и се? А? То-то, — новгородец выставил длинный узловатый перст. — Теперь смотри…

Англичанин, склонив голову, слушал торопливый перевод толмача, поглядывал хмуро на выставленный палец, мигал глазами.

— Наводить у нас порядок станете, — с расстановкой говорил новгородец, — хуже будет. Ничего не добьетесь, да и холку вам мужики наши намнут. В смутное-то время были такие, пришли к Пожарскому князю воины — из шотландской земли кавалер Яков Шав, марбургский боярин Ондреян Флоредан, полковники немцы да француз Маржерет, мол, помогать. Пожарский отвечал им: пошли вон, — и проводил с честью. Справимся, мол, сами. И справились… Теперь вам на западе иного пути тоже нет, как с русаками мирно столковаться. Русак, он ко всякому умному делу сметлив. Ему только покажи, а уж он поймет. И с английскими мужиками мы очень дело иметь хотим. Будет и лес кораблям, и холст добрый, и пенька, и смола, и воск… А нам — золото.

Англичанин закивал головой, заулыбался. Поднял стакан вина. Поднял русский тоже. Посмотрели друг на друга, выпили. И остались друг другом весьма довольны.

…В корчме прибавлялось народу. Ярко пылал в глубине громадный очаг. Пламя лизало большие черные котлы, сковороды, противни, вертела с зайцами, утками, ревельскими кабанами. Над очагом, соединяясь с кирпичной закопченной нишей, висел четырехугольный, потемневший, позеленевший от времени короб из медных листов, с трубой, тянувшейся вверх, к балкам, через которую уходил дым. От очага шел жар, пахло жареным мясом, луком, чесноком. Суетились повара. От бочек на дубовых подставках к столам то и дело бегали молодцы-прислужники с кувшинами вина, пива, меда. Особенно тепло и уютно казалось в корчме, наверно, оттого, что на дворе стояла поздняя, сырая, холодная осень.

За столами теснились носатые армяне в черном, светловолосые лифляндцы, чехи. Высокий, крупный швед-оружейник сидел не двигаясь, не ел, не пил, смотрел вокруг надменно: он ехал в Москву по приглашению самого царя Михаила.

Смута на Руси давно кончилась. Шел уже 1620 год. Государство устояло. Хотя многие и в самой Руси и на западе немало дивились. Царь, кажется, сидел крепко. В Московские пределы ехали послы, заморские гости, лекари, рудознатцы, стеклодувы, виршеплеты, алхимики, кулинары, ландскнехты, граверы, печатники, золотых и серебряных дел мастера, гранильщики, зодчие, механики, каретники. В Европе разгоралась большая война, которую потом должны были окрестить тридцатилетней. Вооруженные шайки солдатни, большие и малые, уже пошли бродить не разбирая границ. И многие из ремесленников, кто мог и хотел, ехали в Московию, где устанавливались мир и тишина. Платили московиты щедро.

Костлявый монах, прихлебывая свое питье, смотрел пристально в угол, где несколько поляков, наевшись ревельской ветчины и подымая то и дело кубки с пенным вином, завели песни.

— Пьют! — кивнул он на них французам, саксонцу. — А Марину загубили.

— Не эти ж? — сказал пожилой француз.

— Не эти, так другие, а все из их братии.

— Вы, кажется, больше молчите да пьете свою нелепую смесь, — недовольно сказал наконец француз. — Между тем, когда мы встретили вас у входа в это заведение и пригласили с собой, вы были очень несчастны и голодны. Вы обещали нам за добрый и сытный ужин с вином позабавить нас историей, столь же занимательной, сколь и поучительной и трогательной, а именно — историей о царице московской, Марине…

— И позабавлю! — монах стукнул кулаком по столу. — Как не позабавить таких знатных господ? Ибо можете мне не говорить ничего, но я вижу, что вы знатны и благородны…

— О Марине, — перебил его француз. — А история эта весьма будет для нас интересна, ибо мы едем по важным делам в Московию. И нам полезно знать об этой земле возможно более. Впрочем, может быть, вы самонадеянно думаете нас провести досужими баснями, а достоверно ничего о несчастной царице не можете сообщить?..

— Я? — монах насупился. — А кому же тогда и знать, как не мне? Я был при том, втором, Димитрии до самой его гибели и знаю все. То знаю, чего никто не знает…

Некоторое время монах сидел молча, устремив взгляд в огонь, пылавший в очаге, и видно собираясь с мыслями. Затем заговорил так:

—  Как я уже упоминал, в тот вечер, приехав в деревню недалеко от места, называемого Тушин, Марина виделась с польскими военачальниками, которые служили тамошнему Димитрию. Она узнала, что ее обманули. Ее привезли к человеку, который вовсе не был ее первым мужем, тем Димитрием, что вошел в 1605 году в Москву и сел на престоле, а потом там же, в Кремле, был убит. Узнав это, она кричала в гневе. Она требовала, чтобы ей дали лошадей, и она немедленно уедет в Польшу. Я стоял у окна избы и все слышал. Князь Рожинский возражал ей и уговаривал ее. Он говорил, что родная земля, Польша, требует, чтобы она осталась в Тушине, признала того царька своим мужем. Тем она поможет, говорил он, одолеть Шуйского, завоевать Москву и возвысить Польшу. Марина же в ответ кричала, что князь Рожинский лжет и что родина не может требовать от нее, чтобы она лгала и ложилась в постель к проходимцу.

Монах отодвинул с отвращением чашу из-под сбитня, взял стакан, решительно налил из кувшина вина, выпил, утерся ладонью, взглянул вызывающе.

— Родина, — скривил он губы. — Родина никогда ничего не требует. Ты сам отдаешь ей все. Все, что можешь.

До вечера до самого шел разговор в избе. Они уговаривали ее. Рожинский да и отец Марины, воевода Сандомирский. Так и не уговорили в тот раз. Но надломилась, однако, Марина. Решимости у нее ехать немедленно назад в Польшу уже не было.

Она вышла на крыльцо. Держала себя в руках, и взгляд был прям, открыт. Хотя по глазам, конечно, видно было, — плакала. Оттого глаза сияли, как звезды.

Придерживая край платья, сошла по ступенькам. Сходя, сказала про себя срывающимся голосом:

— Прав ты, мертвый. Не послушала тебя. Не поверила. А теперь не воротить.

Села в карету, уехала.

Так первый раз увидел Марину. Потом видел немало и много месяцев кряду. Все это было в таборах.

Таборов вокруг Москвы тогда стало весьма изрядно. Больших, малых. Московиты с места тронулись, как ошалели. Тушинский табор побольше был, а другие поменьше, разбивали кто где хотел. Под Троицей поляки стояли. Монастырь тут знаменитый пан Сапега брал — так и не взял.

В таборах все смешалось и в том даже, где их так называемый царь резиденцию имел.

Без счету высилось над рекой, на полянах шатров, изб всяких, амбаров, дворов, сараев, земляных жилищ, харчевен, кабаков, игрищ, палаток русских комедиантов. На первых шагах удивлялся беспрестанно, потом надоело, бросил.

Улицы образовались в Тушине, торжища. Всякий думал, — живет здесь временно. Боярин, борода длинна, шапка трубой, летом и то носит три шубы, ничего не говорит, только с важностью сопит, а и он теснится в избе, терпит. Привыкли. Против боярских домов, глядишь — шалаши, землянки, а там — беглые. Зубы скалят. И закона нет. Сам боярин тоже, может быть, преступил присягу. Так месяц за месяцем ждали, друг на друга смотрели, верили, — вот придет известный срок и тогда…

Все там были; казаки, поляки, монахи папского престола, русские горожане, мужики, торговые купцы, попы, латники, писцы, менялы, женские персоны всякого ремесла.

Жизнь была разная, кому как. Зато всем этот Димитрий обещал богатство, волю, в придачу — если кто хочет — честь, привилегии. Кто хотел — верил. Таких было много. Проповедники также свои находились, бродили по таборам, смысл объясняли, увещевали.

Ходил, хорошо помню, по тушинским закоулкам лишенный сана и святой благодати поп. Начинал речь внезапно, тихо и настойчиво.

— Полякам, — говорил, останавливая на лицах темные глаза, — за то спасибо, что истинному нашему царю помогают, на престол ведут.

Опускал веки, подымал их вновь, зажигал глаза сухим, блаженным огнем.

— Ему помогать все должны. Ведь истинный же! За то нам государь волю даст. По закону. Он всемогущ, он что хочет сделает. За него стойте.

 

2

Бернардинец прервал рассказ, оглядел сидящих за столом, усмехнулся будто виновато:

— Много слов там говорилось, всех и не вспомнишь.

Раскрыл широко глаза, уперся невидящим взглядом в стол.

Француз откашлялся, спросил:

— А что же супруг царицы Марины? Кто он был? В самом деле ложный?

— Он не был сыном царя Ивана. Я знаю. Я сам венчал их, когда она оказалась в Тушине. Она должна была делить с ним ложе. Она! С этим… Почему? Для чего? Гордыня ее погубила. Гордыня толкнула в пропасть. Но все равно без бракосочетания — грех. И я венчал. Я! Сам все приготовил, благословил… Но перси ее целовал и ласкал тот… Чернявый, с вывороченными губами… А потом… Произошло самое невероятное… Боюсь вымолвить слово, но должен: полюбила его Марина…

Француз крякнул, с недоверием посмотрел на монаха:

— Можно ли этому верить? И не был ли тут просто трезвый шаг?

— Можно, можно, — торопливо и как бы в жару заговорил тот. — Еще раз скажу: можно поверить. Человек грубых и дурных нравов, презираемый за спиной даже его окружающими, к сердцу Марины проник. Как? Не знаю. Тайна это. Ваша милость сказали еще про трезвый шаг. Он тоже был. Весьма и весьма трезвый! Клубок. А в нем все спуталось.

Бернардинец встряхнулся, подобрался как-то весь, заговорил быстро, с толком, гладко:

— Полагаю, Марина пала жертвою своих заблуждений. Нрав ее грубел и ожесточался на глазах. Может быть, она думала, что такою и должна быть царица, дабы внушать своим подданным уважение к себе? Рассказывали, что уже в Москве она с соотечественниками своими, поляками, стала обращаться отнюдь не так, как в Польше. Во время одевания к венцу, когда любопытствующие поляки заглядывали в комнату, где это происходило, и, конечно, досаждали ей, она наконец в гневе воскликнула, чтоб шли прочь и не мешали. Иначе прикажет она, чтобы надоедливых высекли.

 

3

В Тушине же Марина была сначала молчалива, на общих пирах появлялась редко и даже там больше смотрела, слушала.

На тех пирах, которые ложный Димитрий любил, бывало шумно, еда и питье подавались обильно, но чина и высоты не хватало, и все было как будто наспех. Комната — столовая царская в избе сделана — была достаточно длинна, поместительна, и за столы садилось персон двадцать, тридцать и даже сорок, блюда носила прислуга, были искусные певцы и музыканты, развлекающие гостей пением и игрой на различных инструментах. Под вечер зажигались свечи.

Бывали у ложного Димитрия приближенные бояре — старые, убежавшие из Москвы, и новые, получившие достоинство уже в Тушине. Старые и новые смотрели друг на друга очень косо, считались и исподтишка шипели, но открытых ссор избегали и как бы откладывали их на последующие времена.

Марина сначала держалась с ними неловко, сдержанно.

Она хотела привлечь к себе сердца своих подданных, но тут всегда была какая-то недоговоренность. Она сама это чувствовала, и другие тоже чувствовали.

Супруг же ее, ложный царь, смотрел на эту игру с подозрением, хотя насмешливо. Он и всегда почти и на всех так смотрел, но на нее особенно.

Он был язвителен, недобр, часто казался жалок. Суета и неровность в движениях также отличали его, будто каждую минуту находился он в ожидании чего-то дурного. Но на упомянутых пирах, во главе стола, беспокойство словно отпускало его на время, он не видел прямой опасности и более был самим собой. Тогда пускался тяжело шутить и задавать колкие вопросы.

Пищу брал руками и был вообще грязен, уши имел оттопыренные, а сам черен. Часто подмигивал и, захмелев, предавался многословию.

Рассказываю об этом потому, чтобы могли вы, благородные господа, видеть, сколь ничтожен был этот человек и сколь мало подходил он для сана, который сам на себя принял. И, будучи слаб, очень мало заботился об успехе. Другие — тоже. Рожинский, предводитель главных польских сил в Тушине, целыми днями был пьян и делами занимался мало.

Среди немногих ревностных слуг царя Димитрия выделялся один: Иван Заруцкий. Его судьба сплелась с судьбой Марины…

— Как? — воскликнул француз.

— Речь долгая, — ответил бернардинский монах. — Однако могу засвидетельствовать, что Заруцкий был воин отменный и прославился еще раньше тем, что успешно сражался во многих битвах, защищая простой народ.

 

4

Хлопала дверь. Входили с улицы, отряхивались все новые и новые. Огни очагов горели жарче, сама громадная корчма выглядела теплее, уютнее, а запахи еды, вина, пива, меда казались еще крепче, вкуснее. Возгласы раздавались громче, щеки пылали, взгляды становились приветливее.

Троих слушателей рассказ бернардинца затягивал, кажется, все сильнее. Придвинулись плотнее, слушали напряженно, боясь пропустить слово.

Когда монах замолчал на минуту, переводя дух, француз заерзал на лавке, спросил нетерпеливо:

— А почему ж не завоевали все-таки Московию? Войска было ведь у вас немало?

— А утомились московиты, — быстро сказал монах, видно давно имея наготове ответ. — Надоело им. Утомившись в бесплодных поисках бытия иного, одумались русские. Одумавшись же, начали то, что было, укреплять. Когда же начали укреплять, то дело поляков и шведов, желавших покорить Московию, оказалось немедленно и бесповоротно проигранным. Ибо, помните, невозможно чужеземными руками Московское государство разрушить, а покорить его извне — вовсе дело безнадежное.

— Но почему? — воскликнул француз.

— Божьи пути неисповедимы, — ответил монах, пожимая плечами.

 

5

— А что же все-таки царица Марина? — продолжал вопрошать пожилой француз, наиболее любопытствующий слушатель монаха.

— Марина беседовала со мной довольно часто, когда выдавались светлые и доверчивые минуты. Всегда при этом повторяла, что, уж если кем счастье своевольно играло, так это ею. Из шляхетского сословия оно вознесло ее на высоту Московского царства, а оттуда столкнуло в ужасную тюрьму. Из тюрьмы, говорила Марина, она попала на мнимую свободу, но даже и теперь поставлена в такое положение, что при ее сане она не может жить спокойно. Все шатко и тревожно, говорила она, а будущее покрыто мраком.

В этой женщине совмещались и пребывали, о достопочтенные и просвященные господа, два разных и, смею сказать, противоположных существа. Когда перевес получало одно, то есть, разумею, доброе ее начало, бывала царица Марина тиха, ласкова, проста и доступна понятиям рассудительным. Когда же овладевал ею темный гнев, то замыкалась как бы тогда ее душа и выступали наружу гордость, презрение, злость, и пускалась она в лихорадочные поиски средств для поддержания власти, величия, как понимала она последние предметы. Тогда самонадеянно отваживалась она сравнивать себя даже с солнцем.

Окружали ее и служили ей польские достойные женщины, которых, к сожалению, число постепенно уменьшалось, ибо многих призывала тоска по родным местам, и они уезжали в Польшу.

Узок был круг приближенных Марины и состоял только из ее соотечественниц. И лишь одну русскую Устинью, старуху, заметила и отличила на втором году пребывания Марина в Тушине.

Лет было Устинье много, но выглядела она еще бодро, и глаза имела молодые. Прислуживала Марине не просто, а с любовью, потому что питала к ней чувства добрые. И Марина это заметила.

Любила Марина мотать шелк и при этом разговаривать с Устиньей. Бесед подобных было много; одна, которую слышал, запомнилась особенно.

— Почему, скажи, Устинья, — сказала Марина, — не любят меня русские?

Устинья помолчала, сказала коротко:

— Не такова ты сейчас, чтоб тебя любить, и время не то, и мы не те.

— Как же так, бабушка? Или можно мне было быть иной?

— А разве нет? Сейчас все в тебе взбудоражено, замутилась твоя душенька, и какова ты на самом деле есть — разобрать нельзя. Плоха ты, хороша ли, — кто знает. И времена-то ведь, знаешь, наверное, бывают такие, чтоб всем не самим собой, а личинами быть. Разве мы, московские, теперь сами себя знаем? Где уж там! А ты в этот миг и пожаловала. Тут-то нам господь и судил на беду встретиться.

— А расскажи мне, бабушка, как бы мы по-иному встретились?

— Так то сказка!

— Пусть хоть сказка.

— Ехала бы ты к нам, и кланялись бы тебе все люди московские, и звери, и птицы, и леса, и травы русские — все кланялись бы.

— Так они и так кланялись, бабушка, когда я в яви ехала!

— Они бы в тот добрый час по-другому кланялись.

— Отчего же?

— Не знаю. Только ехала бы ты, и ничего бы тебе корыстного с нас не надо было бы.

— А мне и не надо было.

— Бог ведает. И была бы ты, девушка, счастлива…

— А я и была счастлива…

— Да, тогда бы ты по-другому была счастлива…

— Все у тебя другое, бабушка. А откуда ж оно возьмется, другое?

— Из людей, может быть, матушка.

— Разве и люди другие будут, бабушка?

— Может быть. А может быть, — и те же. Только спокойней да ласковей. Вот тогда и приходи ты на Русь, матушка. Тогда мы с тобой и слюбимся…

 

6

Собеседники монаха с любопытством слушали, как протяжно, почти нараспев, иным, особым, тоном произносил бернардинец слова, в которых излагалась беседа царицы с русской старухой.

— Какое же свойство московитов, главным образом, приобрела Марина на крестном своем пути? — спросил француз.

— Безудержность. И это более всего исказило душу ее, в которой были и добрые начала.

— Но как это сталось с царицей Мариной?

— Это сделалось с ней постепенно, но особенно явственно с тех пор, как близок Марине стал тот, о ком я уже имел случай упоминать, а именно — Иван Заруцкий.

В одну сентябрьскую ночь скакали мы, уходя от погони. В тот раз, как и раньше, распоряжался и всем заправлял Заруцкий.

К той ночи многое изменилось. Стоял уже на дворе 1610 год, и признаки усталости у русских усиливались. Пошел уже третий год пребывания Марины у Самозванца, но желанная цель все отодвигалась.

Успех поначалу казался близок. Войско первое время довольно быстро увеличивалось, из Москвы ехали знатные, признавая нового Димитрия царем. Различные города также отлагались от Москвы и передавались нам.

Москва между тем устояла. Произошел раскол и среди поляков. Польша в Московской войне сначала участвовала шляхетскими вольными отрядами в стане Самозванца. Они помогали ему вместе с казаками, татарами и перебежавшими московитами. Старались завоевать ему престол. Когда же затянулось дело, то выступил уже сам его величество польский король и стал осаждать Смоленск и иные города, стараясь добыть Москву. И стал тогда уже Самозванец ему поперек дороги. И Марина сделалась королевскому величеству тоже как будто уже ни к чему. И начала рваться нить, соединявшая ее с Польшей.

Я помню, как в знойный день уходили из Тушинского лагеря польские роты. Шли, ехали злые. Денег им давно уже не платили. Самозванец, испугавшись, ускакал куда-то. Марина сидела в избе, посреди пыльных, в беспорядке брошенных на пол красных ковров. Оцепенев, смотрела в окно. Закат был багров, туманен. Глухо в отдалении перекатывался гром. Сверкали молнии, окна с треском распахнулись, зазвенело стекло, дунуло сухим, жарким ветром. Она вскочила, будто очнулась в одно мгновение. Оглянулась быстро, схватила со стола саблю на голубой узкой перевязи, выбежала, стукнув дверью. Я бросился за ней.

Черным силуэтом на красном закате высился конь, переступал ногами, заливисто ржал. Казак в коротком кафтане подсаживал Марину в седло. Волосы ее развевались. Уселась, взяла поводья, дернула. Казак гикнул. Конь заржал еще громче, пустил хвост по ветру, пошел избочась вниз по склону, к реке, все убыстряя бег. Обошел закат, повернулся, из черного, облитый лучами, стал розовым. Марина, подняв руку, кричала. С востока надвигалась туча. Гром раздавался ближе, сильнее, молнии сверкали. Дождя все еще не было. Казак следил за Мариной, хлопал себя по ляжкам.

— Матушка! Вот она как, а! — закричал, наконец вскочил на своего вороного и пустился вслед за Мариной, нахлестывая коня.

Через час только удалось мне достать лошадь и отправиться следом. Дождь к тому времени уже прошел. Туча рассеялась, небо стало высоким и быстро темнело. На сердце было тревожно. Далеко ли ускакала? Она, конечно, хотела вернуть ушедших своих поляков. Удалось ли?

В лужах на дороге отражалось небо. Тянуло холодом. По сторонам шел лес, мокрый, притихший после дождя и грозы. Попалась, помню, речка. Вода была темная, холодная. Скоро слева открылась поляна. Лес отступил. Замелькали костры.

Подъезжая, заметил толпу. Костры горели жарко. Шляхтичи окружили пень, — на нем стояла Марина, размахивала саблей, кричала. Облитая красным светом костров, казалась огненной. Волосы развеваются, лицо ночью окружено, выделяется резко, и то будто страдание напишется на нем, то насмешка, скорбь, то радость. И радость, скажу вам, странная какая-то, неуловимая — будто птица, что слетела с небес, ищет себе приюта — и не находит.

Как подъехал, помню, так и стал. Взгляда от лица ее и летящих огненных волос отвести не могу. Закаменел. И не я один. Всех заворожила.

— Почтенное панство! — звонко кричала Марина. — Сколько страсти вы приняли, сколько ран, а хотите вдруг уйти! И когда? Когда Москва вот-вот яблоком в руки падет. Или кому-нибудь лишнее то золото царя Ивана, что в кремлевских подвалах спрятано? А золоту счету нет. Всем хватит! Про то я знаю! Я была там. Царицей! И вашими руками — опять буду. И всех награжу. Всех, кто послужит мне, кто верным останется!

— Послужим! — крикнули из толпы…

Она протянула руку. Тотчас стали хватать ее, прикладываться поцелуями.

Марина откинулась, вскинула саблю, сказала:

— Бог свидетель! Верными быть навсегда!

— Послужим! — заревели опять в толпе.

Лезли вперед, протискивались, чтобы дорваться до белой Марининой руки, кричали, потрясали саблями.

Взметнулся над головами кубок, кто-то протянул его Марине.

— Пей, московская царица, пей с нами! Чтоб союз был нерушим, а мы за тебя в воду и в огонь! Краше тебя нет! Кто против — изрубим!

Марина взяла кубок, отпила, протянула в толпу.

— Мало! — кричали. — Пей еще! За нас и за себя!

И она пила еще и еще…

Ночь густела. Костры пламенели. Шум, песни, крики расходились все сильнее. На громадных вертелах жарились кабаньи туши, кипели котлы. Устроили пир, из обозов катили бочки с вином, выбивали днища, обносили всех ковшами. Уставили столы, усадили Марину, угощали, пели, кричали «виват!»…

Она уже еле держалась на ногах, а не сдавалась. И все звало ее лицо куда-то, все манило, и не меня одного — всех.

Под утро тронулись обратно. Марину усадили в карету. Возвратила она своих поляков. Всех возвратила. Такая женщина! Да не надолго. Через месяц ушли опять и уж насовсем.

Она стояла у той же избы, откуда тогда ускакала верхом, смотрела вниз, на дорогу, по которой опять тяжело уходили люди, молчала, кривила губы. Пыль клубилась. Посверкивало оружие. Лицо ее было спокойно. Повторить опять ту ночь? Закричать, взмахнуть саблей, протянуть руку? Нет. Не повторить, не вернуть. Ничто не приходит дважды. Зато именно тогда, кажется мне, задумала она что-то новое, будто сама тоже уходила куда-то.

Вошли в избу — Марина, я, ближняя ее дама пани Казовская. Солнечный луч, низкий, косой, рисовал через растворенное окно яркое пятно на персидском большом алом ковре, что закрывал стену.

Марина села к столу. Из хрустального кубка, оправленного темным серебром, — испанский, кажется, был кубок, — налила в стакан воды, выпила с жадностью, поправила волосы. Я, пани Казовская молчали, ждали что скажет.

У дверей стояла Устинья. И пока мы молчали, раздался от двери ее тихий голос:

— Ну что, матушка-государыня, будешь теперь спрашивать меня, отчего тебя поляки твои не любят?

Марина быстро повернулась, взглянула на Устинью.

— Да, буду, — сказала. — А ты что ответишь?

— Отвечу, что не могут они уж тебя любить.

— Отчего ж?

— Оттого, что ушла ты от них…

— Как это — ушла? Или уже не полячка я?

— Ушла, матушка, ушла. И хоть еще полячка ты, а ничего в тебе польского не осталось, кроме разве гордости. И мыслишь ты по-русски и дела вершишь. Всю тебя Русь околдовала, и не отстать тебе уж от нее, хоть сгинуть. Им Москва да Русь — добыча, а тебе уже — боль.

Марина молчала. Глаза ее, широко раскрытые, не мигая уставились на Устинью. А та не спеша, тихим своим, ласковым голосом выговаривала такие простые и страшные слова.

— Но отчего же? — хрипло, словно через силу, спросила Марина. — Отчего?

— А оттого, государыня матушка, что сначала твоими руками белыми, лебедиными король твой Москву себе прибрать тужился. Да не вышло. Теперь решил своей рукой в железной рукавице Москву ухватить. А раз так решил, так ты ему не то что без пользы, а еще и помеха, знай…

У избы застучали конские копыта. Хлопнула дверь. Вошел в широком плаще царь, супруг Марины, по русскому прозванию Тушинский вор. Темное бритое лицо его подергивалось.

— Беседуете? — спросил грубым голосом. — Беседовать поздно. Шляхта ушла. И нам не мешкать, сей же час уходить. Там увидим, — тут он подмигнул черным своим глазом, и от того миганья всем стало не по себе, будто сразу он признался, кто он есть на самом деле и что ему на роду написано. — Уходить, говорю. Пока донцы верны и наш боярин Иван Заруцкий. А они его слушают.

Он коротко усмехнулся, вышел.

Уезжали уже в темноте. Дороги тянулись бесконечно. Впереди и сзади, колыхаясь, шли станицы, — так русские казаки называют свои отряды. Марина ехала в карете. Я верхом. Старался не отставать. Во тьме в окошке кареты видел ее руку белым пятном, и горько было и сладко.

Что я значил? И что я мог? Писец, советчик, исповедник. Да еще — соглядатай. Она знала. Улыбаясь, иногда бегло щурила глаза, смотрела поверх головы куда-то вдаль… Понимала. Все понимала. Понимала, что многих должна терпеть. К бернардинцам еще питала все же слабость. Я не был ей неприятен. Но все равно бессилен. Что я мог? А внутри все порой ныло. Увезти б. А куда? Путей много, а дорог нет. Москва ей надобна была. А что я?..

Начинались скитания наши вокруг Москвы. И с казаками, и без них. Бывало, что и совсем одна Марина с мужем оставалась, и Заруцкий их бросал, к польскому королю уходил. Это цари московские! Пробираются во мраке, жизнь спасая…

Вот так же ехали раз под вечер, на закате. Сухо было, жарко, пыльно, утомились. Человек с полсотни у нас конных было. Марина в карете, «царь» ее рядом с ней, на коне. Белая рука Марины, как всегда, в окошке каретном, а лица не видно. Откинулась вглубь, устала. И все устали.

Наехали уж почти в темноте на деревню. Возле черной избы стали. У ворот — старик сидит. Седой, высокий, белая борода в сумерках светится. Из приближенных двое с коней соскочили, пошли скорым шагом во двор, колодец нашли. Мучила всех жажда. Вынесли воды в ведрах. Вода хорошая, свежая, холодная. Подали Марине, «царю», другим напиться. Остальные наши конные тоже потянулись. К колодцу мимо старика взад-вперед ходят. И все почти в молчании совершается, только шум шагов слышен. А сами избы — темны, немы и на красном закате — зловещи.

Старик с бородой смотрит, а молчит. Долго так было, наконец слышим, говорит:

— А духовной жажды не залить, потому что и колодцев на Руси на то не хватит.

Все молчат, а «царь» зло в ответ бросает:

— На духовную жажду вам попы есть.

— Поп — он не всякой духовной жажды утолитель, — тянет свое старик.

— А если не поп, — нехорошо, со скрипом засмеялся «царь», — так мы утолить согласны. Мы можем.

— Вижу, вижу, — зашамкал, засмеялся отрывисто старик, — сабли востры, голова прочь, и ни жажды, ни воздыхания. Да и тут укорот выйдет, а жажда останется…

— Это почему? — нахмурился «царь».

— А умаетесь вы, сердешные, — смеется старик, и, чем дальше смеется, тем сильнее кажется, что плачет. — Умаетесь, говорю. Где вам, бедным, с силой такой управиться, а? У русских вон голов-то сколько. Намахается рученька. И сабли притупятся.

Разговор нехорошим выходил, а «царь» оставался в дураках. Все это видели, хоть и молчали. Поэтому «царь» и решил поправить дело, как мог, — толкнул коня на старика, чтоб потоптать его копытами и тем правым остаться.

Марина вскрикнула. О ней в эту минуту словно забыли, а она в окошко кареты все видела и слышала. Слабый этот ее вскрик в сумерках, нежный и испуганный, наверно, спас бородатого. Он-то сам не шелохнулся, может и согласившись смерть принять, да «царь» от голоса Марины опомнился, натянул поводья, конь захрипел, стал.

И тут же сзади, по дороге, откуда только что приехали, послышался частый топот копыт. Все встрепенулись, насторожились. Вскоре обозначились темные всадники. Они приближались, летели весело, безбоязненно. Наконец все с облегчением разглядели: освещенный слабым сиянием заката подскакивал во главе их красавец Иван Мартынович Заруцкий. Он возвращался от польского короля, к которому было вновь переметнулся. Возвращался навсегда. Теперь уж до самой смерти пути его и Марины были вместе.

«Царь» смотрел на Заруцкого, ждал. То, что Заруцкий вернулся, было, конечно, хорошо, ибо этот воин был умен, распорядителен, храбр. Казаки, особенно донцы, ему верили, хотя часто пререкались. От поручений своего «царя», порой весьма сомнительных и даже кровавых, никогда не отказывался. Достоверно мне известно, что многие, вызвавшие неудовольствие ложного Димитрия, лишились жизни от рук именно Ивана Мартыновича. Ибо для него жизнь человеческая значила весьма мало. Не задумываясь мог всякого, кого требовалось, зарубить саблей, коей владел отменно. Не знаю, как с этим мирилась царица Марина, полюбив Заруцкого.

— Как, — язвительно усмехаясь, воскликнул француз, — она и его любила?

— О да, — кивнул монах. — И не изумляйтесь, пожалуйста, лютому что любвеобильна была эта женщина и многих любила. Заруцкого даже, подозреваю, всех, быть может, сильнее. Он все ей отдал, даже жизнь, так же, как и она ему, и не свою лишь одну, но и того, кого уже в тот час носила под сердцем.

Так вот, в тот миг «царь», сидя неподвижно верхом, смотрел на Заруцкого мрачно и ждал. Иван же Мартынович, как ни в чем не бывало, весело, бодро соскочил с коня, подошел, преклонил колено.

— Прости, государь, — сказал громко, чтоб все слышали. — Виноват, а вину искуплю.

По губам Димитрия скользнула довольная усмешка.

— Хорошо, — сказал. — Помни, боярин, от кого чин получил. А поговорим после. Следуй за нами.

Из той деревни тронулись вместе. Когда отъезжали, злоязычный старик возле ворот опять не выдержал, сказал вслед:

— Играй, играй. Много властей — вода мутна. Боярское приволье.

Никто на это не откликнулся. Только Заруцкий, слышал я, вдев уже одну ногу в стремя, проворчал сквозь зубы:

— Дай срок, седой черт, не будет много. Одну власть сделаем.

Вскочил в седло, крикнул — опять по-прежнему, по-хозяйски распоряжаясь, как старый, верный слуга. Так и поехали.

Много дорог вокруг Москвы изъездили, исколесили. И не мы одни. Все это походило на кружение. Завоевателей было много, а для всех приз один — Москва. Но приз этот в руки не давался. И даже если и давался, то затем происходило странное: рассыпалась на крохи Москва. Горела, расточалась, разбегалась, уходила в леса, в пламени исчезала и в дыму, но словно не хотела оставаться во владении тех, кого не принимала. Она явственно искала. Чего? До времени было это сокрыто для смертных. Но даже и тогда, когда пепел лишь оставался на том месте, что русские называют «Москва» — она и тогда жила и тогда искала. Город этот, думается мне иногда, — заколдован. В нем скрыто таинственное обещание. Но в чем оно состоит и когда исполнится, — об этом можно лишь гадать.

И вот так, переезжая с места на место, дожили мы до той сентябрьской ночи, о которой я уже вам имел честь упомянуть. В ту ночь повисла над всеми, кто окружал близко «царя», и над ним самим прежде всего, и над Мариной — опасность смертельная.

Тогда под Москвой важную роль среди польских королевских, войск стал играть гетман Жолкевский, человек умный и решительный. Он захотел одним ударом устранить самозванного Димитрия, которого считал опасным соперником короля Сигизмунда. Ибо надо вам сказать, что ложный «царь», совсем уж как будто покинутый своими союзниками; пользовался еще иногда поддержкой московской черни.

Решив сделать это, послал гетман отряд отборных своих войск в монастырь святого Николая на реке Угреши, где в то время были «царь» и Марина и небольшое число охранявших их.

Тот монастырь находился на юго-востоке от Москвы, а польские войска — на западе. И их отряду следовало пройти напрямик кратчайшим путем через Москву. И хотя в то время царя Шуйского уже в столице не было и власть там держали бояре, покорные королю Сигизмунду, было, как я узнал позже, опасение стычек московитов с польскими войсками. Но все обошлось, и отряд прошел быстро, достигнув монастыря в глухую полночь.

Было тихо. Мелкий дождь шелестел по листве деревьев и деревянным строениям монастыря. Этот дождь пришел напоминанием о близящейся осени и навел на затаенные мысли о том, что еще одно лето закончилось в России, а были мы так же далеки от цели, как и вначале. Странное дело — разрушить столицу московитов и нам и другим удавалось много раз весьма успешно, но овладеть ею — нет.

В ту ночь мне не спалось. Но весь монастырь с его обитателями был погружен в сон, за исключением лишь сторожа у ворот. Он изредка ударял в доску, ободряя себя и прогоняя дремоту.

Неожиданно за оградой монастырской, состоявшей из высоких и толстых бревен, послышались торопливые шаги, почти бег, затем частые удары в, ворота.

— Кто? Чего надо? — громко спросил сторож.

— Буди! — закричали из-за ворот. — Буди всех сейчас же! Государю вашему беда!

— Чего орешь? — все еще не понимая, вопрошал сторож.

— Буди! — кричал невидимый у ограды. — Едет сила шляхетская сильная, Москву уж, наверно, проехали, монастырь им велено брать и государя, великого князя Димитрия Ивановича, и жену его Марину Юрьевну, и всех ближних перебить… Буди! Через час уже здесь будут или раньше.

Сторож начал отодвигать запорный брус, чтоб отворить калитку, впустить кричавшего человека. Я же не медля побежал на другую половину монастырского строения, дабы разбудить «царя», Заруцкого и Марину.

Переходы были узки, темны, тесны, но добрался быстро. Неслышно миновал казака с саблей у двери комнаты Заруцкого. Казак дремал, а дверь была закрыта изнутри. Я стучал, и наконец открыли, и я увидел Заруцкого в шелковом небесно-голубом халате, и был Иван Мартынович бодр и без тени сна. Показалось мне, он недоволен. В руках у него был подсвечник с оплывшей свечой. При свете ее бросилась мне в глаза на постели женская батистовая сорочка во фландрских кружевах.

Я ошеломленно пялил на нее глаза и молчал. Заруцкий взял меня крепко за руку, спросил:

— Ну?

Я сказал, в чем дело. Да уже и так со двора доносились крики.

Заруцкий позвал казака, что стоял у двери, приказал поднять всех, седлать коней, увязывать поклажу. Сам он тут же сбросил халат, начал надевать походное платье. Пока все это совершалось, открылась вторая дверь, вошла Марина.

Она поздоровалась со мной как ни в чем не бывало и спросила Заруцкого, что происходит.

Он уже был одет, при оружии и, наклонив голову, сказал:

— Ваши соотечественники по приказу гетмана Жолкевского спешат сейчас сюда, ваше величество, чтобы захватить вас и супруга вашего, государя, и лишить всех жизни. Так донес верный вам и преданный житель Москвы, только что достигший монастыря, и сведения его, кажется, верны.

— Соотечественники? — лицо Марины вспыхнуло. — Кто? Их нет. Одни враги только среди них. И родины — нет. Ничего. Только Русь могла бы… Но она не хочет. Идемте.

Вышли во вторую дверь и достигли уединенной комнаты, у которой тоже был страж. Марина сделала ему знак и вошла одна, захватив свечу и приказав нам подождать.

Дверь она оставила открытой, и нам слышен был оттуда сначала невнятный разговор, а вскоре — крик. Несколько раз вскрикнул он: «Не хочу!» И сразу понятно стало, что «царь» находился в крайнем гневе, отчаянии и страхе.

Заруцкий прислушался, дернул плечом, решительно шагнул через порог. Я последовал за ним. Мы увидели небольшой покой. Тени от свечи метались по комнате. Кровать была в беспорядке. Марина стояла посередине, сложив руки на груди, кусала губы. Она посмотрела на Заруцкого, повела взглядом в угол. Там увидели мы полуодетого человека. В прижатой к груди руке тускло сверкал большой нож. Это был «царь» московский. Хочу сказать вам, почтенные господа, что уж много лет прошло, но избавиться от этого воспоминания не могу, ибо принадлежит оно к ужаснейшим в моей жизни. В тот миг лицезрел я человека, умирающего на глазах от безысходного ужаса.

Мне даже показалось сначала, что у него уже не было лица, — отдельно как бы являлись выпученные и готовые выпрыгнуть глаза, судорогой сведенный рот, провалившиеся, по́том покрытые щеки.

— Не хочу! — многократно, с разными оттенками мольбы, гнева, страха повторял он. — Уйдите! Я не хочу. — Голос его то взлетал до крика, то опускался до шепота. — Оставьте меня. Мне ничего не нужно. Я уйду. Уйду, чтобы потеряться. Хоть в пустыню, хоть в лес. Я знаю места тайные. Пустите…

Время, однако, не ждало. Угасающим голосом несчастный «царь» в углу все бормотал, выкрикивал мольбы свои и просьбы оставить его в покое. Но Заруцкий не склонен был предаваться, подобно мне, различным размышлениям. Он подошел к нему, вырвал нож, взял за плечи, встряхнул, пристально заглянул в глаза.

— Государь-батюшка, — сказал, отделяя одно слово от другого, — кони готовы. Едем тотчас. Вместе нам спасаться, а врозь — смерть. И не завтра, а сейчас.

Димитрий обмяк, замолчал, и сразу видно стало: покорился.

Марина за все это время не сказала ни слова. В глазах ее было презрение.

И опять скакали мы по ночам подмосковными дорогами. Распоряжался всем Заруцкий. В тот раз и кареты не оказалось под рукой, и Марине, и ее приближенной Казовской тоже пришлось скакать на конях верхом.

Путь держали на юг. К утру были уже далеко. А погони не было, ибо польский отряд, захватив монастырь, не смог узнать, куда мы ускакали.

 

7

— Однако уже поздно, — сказал зевая саксонец.

Он простился, встал и ушел. У стойки задержался, поговорил с хозяином, расплатился за выпитое и съеденное. Затем исчез в глубине корчмы, в темной большой двери, где начиналась лестница наверх. Наверху были комнаты для постояльцев.

За ним вскоре последовал француз помоложе, и у стола остались двое.

Корчма постепенно пустела. Становилось тише. Слышнее теперь было, как за стенами выл ветер.

Пожилой француз, оставшийся с монахом, спросил еще вина. Они выпили и долго смотрели друг на друга.

— Тот «царь», о котором вы рассказываете, — сказал француз, — был в конце концов убит?

— О да, в городе, называемом Калуга. В том же году, вскоре после того как мы бежали ночью из подмосковного монастыря на юг.

— Кто его убил?

— Татарский князь Петр Урусов. Убил, мстя за расправу «царя» над ханом Магометом-Али. Надо вам сказать, что Магомет-Али с войсками своими, как многие в то время, служил и «царю», служил временами и королю польскому. И в один из приездов его к «царю» был по приказанию последнего схвачен и утоплен.

Наступил между тем декабрь. В один из ясных зимних дней поехал «царь», как любил он это делать, кататься за городом на санях. А с ним конные. Тешились стрельбой, вином. Вот тогда князь Урусов и подстерег удобную минуту. Подскакав сзади с несколькими всадниками, выстрелил из пистолета в «царя». Затем они спешились и саблями докончили дело. Остальные приближенные растерялись, да и не поняли даже вначале, что происходит. Тем временем князь Урусов и бывшие с ним, уверившись, что «царь» мертв, ускакали.

Был уже вечер, когда прилетел на коне к царице Марине гонец с печальной вестью. Вместе с ней побежали мы на крыльцо, и тут подъехали окровавленные сани, где лежал обезглавленный труп несчастного «царя». Отсечена была у него саблей не только голова, но и правая рука.

Падал, кружился снег. Факелы трещали в руках у конных. Лошади храпели. Вокруг в молчании толпились горожане. Марина выбежала в распахнутой шубе, слетела вниз по ступенькам и как вкопанная остановилась у саней. Увидела мертвого мужа и голову его, отделенную от тела, и одежды, и ткани, и ковры в санях, залитые почерневшей, замерзшей кровью.

Она вскинула руки к небу и пронзительно закричала, бросая слова жестокие и жалкие. Она молила и сетовала, упрекала, жаловалась и грозила, и было в печали ее, в прощальном, поминальном вопле, что-то старинное, горестное, женское, и толпа вокруг, слыша это, загудела, как мне показалось, с сочувствием.

Марина наклонилась и взяла в руки мертвую голову мужа, подняла ее, приблизила к себе, всматриваясь. Я стоял позади. Факелы горели ярко.

И в те краткие мгновения, пока я смотрел, до крайности поразила меня мысль, что не был сей мертвый при жизни вершителем судеб, но полным их рабом. Только, может быть, ему самому временами казались действия его свободными. На самом же деле, выступал он только орудием неизвестного промысла. И промысел этот, совершив с помощью его все необходимое, его же и уничтожил.

У Марины между тем хватило еще сил поцеловать мертвые губы. Она сделала это. И все это видели. Потому и утверждаю, что не была она к этому жалкому человеку совершенно равнодушна.

Но, запечатлев на нем последнее лобзание, пошатнулась, потеряла вдруг сознание и упала навзничь на обмерзшие ступеньки крыльца.

Через четыре дня царица Марина родила сына, которому при крещении было дано имя Иван.

Вслед за тем встает передо мной темный, холодный зимний вечер, все в той же Калуге, наполненной сильным снегопадом и ветром. Благодарение пресвятой деве, в большом бревенчатом доме, где находилось тогда наше пристанище, было тепло, — топлива имелось достаточно, и печи источали манящий жар. Весьма небольшое число приближенных лиц осталось тогда у Марины, и все мы собрались у стола за вечерней едой. Редко кто нарушал молчание, ибо каждый был погружен в свои мысли не очень веселого свойства. Помню, встал я наконец и направился к тому покою, где находилась Марина с младенцем. Осторожно вошел и притворил за собой дверь. Комната освещалась неярким пламенем свечи. Усталая от долгих бдений над ребенком и не оправившись еще вполне после перенесенных мук, Марина спала прямо в одежде. Недалеко была колыбель, и женщина осторожно качала ее, напевая вполголоса что-то по-русски. Присмотревшись, узнал в ней все ту же Устинью.

Долго я стоял неподвижно, слушая печальный, тихий напев, смотря на спящую Марину. Лицо ее было бледно и спокойно, лишь чело слегка хмурилось. И чем-то тревожным веяло на меня от спящей. Словно сама неотвратимая беда, что принесла столько горя и смерти и московитам и полякам, воплотившись в нежный таинственный образ, успокоившись на краткий миг, дремала у меня на глазах. И сама даже не знала и не понимала, как и почему стала бедою, потому что в собственных мечтах питала лишь стремление к блеску и славе.

Но блеск и слава рассеялись невесомым дымом, оставив после себя пронизывающий холод и муку.

Чудным, страдальческим и каким-то пророческим отвержением, мнилось мне, отмечен был прекрасный лик Марины. Еще совсем недавно громом труб и напутственными благословениями провожала ее возлюбленная отчизна в Москву, на престол. А сейчас, когда чуть ли не половину земли русской заняло воинство польского короля, когда в сердце Москвы, в Кремле, стояли поляки, царица русская польской крови с сыном своим ютилась, гонимая и преследуемая, в занесенном снегом городе. И от окончательной гибели в те часы и дни, после смерти мужа — кто б он ни был, — спасало ее лишь добросердечие и участие московитов, которые всегда берегли гонимых.

Выл за стеною ветер, неся тучи снега. Свеча трещала. Младенец безмятежно спал в колыбели, не ведая, какие зловещие тучи клубились вокруг него. А мне представлялось, что выпадал ему страшный жребий быть не милою, желанною и отрадною любовью матери своей, но орудием ее же помыслов честолюбивых и роковых.

А Устинья все пела над польским дитятей русские песни и, лишь одна она, наверно, любила и жалела его вполне бескорыстно и сердечно.

Придет серенький волчок И ухватит за бочок… Он утащит во лесок, Под ракитовый кусток…

Я наклонился и быстро, как вор, поцеловал чело Марины, белоснежное и нахмуренное страдальчески. Она слабо застонала во сне.

Едва сделал это, как послышались на улице голоса, стук лошадиных копыт, потом — уже в доме — быстрые шаги.

Распахнулась дверь, вошел Заруцкий, — в снегу, с покрасневшим лицом.

Марина проснулась. Она встала, смятенно провела рукой по лбу, всматриваясь в нас. Быть может, ей казалось, что это все еще сон. Потом быстро подошла к Заруцкому. Он порывисто снял шапку, схватил ее руку, поцеловал. Она несмело погладила склоненную его голову, потом подвела к колыбели.

Заруцкий долго смотрел на спящего младенца.

 

8

Рассказ мой подходит к концу, ибо вскоре, должны вы знать, так сложились различные обстоятельства, что вынужден был я оставить Марину.

Со смертью мужа ее, жалкого и ничтожного «царя», началась новая часть ее жизни. Она была связана с Заруцким и с его казаками. Свидетелем этого быть мне уже не пришлось.

Монах замолчал, опустил веки. Беседа шла на убыль. Лицо монаха было усталым, измученным. Француз смотрел на него и думал, что страдание, выражавшееся в чертах бернардинца, было порождением несказанных мук внутренних, а также сожаления и тоски по ушедшему.

— Скажите, любезный друг, — обратился он, помедлив, к монаху, — с каким движением душевным вышла царица Марина из описанной вами части ее жизни? Разумею, главным образом, гибель мужа ее, самозванца. Надломилась ли женская душа ее от этого события?

— Отнюдь, — быстро ответил монах. — После пережитого ею мгновенного потрясения, стал я замечать в ней подчас даже подъем духа, какое-то странное, тихое веселье…

— Не была ли то радость материнства?

— Да. Но не только это. С души Марины, чувствовал я, словно спала тяжесть. Некоторое время недоумевал я, ища разгадку этого явления. Случайно услышанный разговор разъяснил мне его. Солнце утреннее зимнее заглядывало в тот раз в окна комнаты, лучи его падали на пол, и было уютно и приветливо, как может быть только в холодной России в морозный день. Марина с младенцем и приближенная ее, пани Казовская, пили утренний чай.

Говорили по-польски, и того, что сказала пани Казовская, я не расслышал, слова же Марины, произнесенные громко, горячо, донеслись до меня отчетливо.

— Да потому, — воскликнула она, — что раз этого ложного «царя» и нет, то и лжи тоже нет, которой, как облаком, окружался. И неволя кончилась для меня. И уповаю, что господь бог сына помилует, равно и меня, и русским я в ином виде предстану…

Таковы были ее надежды, которым, увы, не суждено было сбыться.

Тем закончилась эта беседа в литовской корчме в осенний промозглый вечер.