1
…Был я свидетелем, как ты знаешь, милостивец мой, многих дел и, уверившись, что посланы они были на Русь недаром, решил записать по собственному разумению, чтобы ты знал и через тебя другие.
Оглядываясь назад, вижу, что претерпел немало обид. И до сих пор временами созерцаю себя еще юношею, ввергнутым в узилище, где устроены были для всяких воров пытки. Сымут с вора рубашку и руки его назад завяжут подле кисти веревкою, и обшита та веревка войлоком. И подымут его, вора, кверху. А ноги ему свяжут ремнем. И палач наступит на ремень своею ногой, и тем его оттягивает. И у того вора руки станут прямо против головы его, из суставов выдут вон! И потом сзади палач начинает бить по спине кнутом.
И то дико порой, что вор иной раз не вор, а сговоренный, а его бьют: сознайся. А ему сознаваться не в чем. И от той неправедной пытки не только спина у него кровоточит — нутро. И со мной то же делали и истязали, и душенька моя кровью исходила алой, и тосковала, и рвалась прочь.
Потом — бежал. Гнилое бревно в обкладке, в яме, где сидел, выломали, выдернули, лаз прокопали. Копали ногтями, щепой — я да другой еще вор. Твердилом звали. Я‑то юн, а он стар, задыхался. Наружу ночью вылезли, кротовья работа позади, вокруг — ветра дуновенье, воздух сладкий. А сами в грязи, ранах, голые почти, пальцы кровью исходят. Бежать бы, да нет — ослабли, истомились, сердце вот-вот, поди, лопнет. Легли навзничь подле лаза, в небеса смотрим, плачем. А пытошная изба совсем рядом, стражники перекликаются, голоса хриплые, — смеются, слышно, брагу пьют, ссору затеяли, игра у них там в зернь шла.
Отлежались. Звезды мигают, зовут. Твердило ногой меня пихает. Наклонился, одним дыханием шепчет:
— Идем.
Поползли.
Всю ночь перекатывались из двора в двор, по канавам, через плетни. Псы к нам, к драным, милостивы были, рычали, скалились, а не рвали. В мыльне чьей-то ветхой передохнули, потом Твердило из сил выбиваться стал. До реки дотянулись. Там легче пошло. Рассвет нас в лесу застал. Москва велика, черт, и все ж одолели, выбрались. Пали в траву и заснули.
Потом жизнь пошла переменчивая. Шатались по дорогам, милостыню просили, поворовывали малость, до осени у попа у одного в работниках прожили, баню ему выстроили, избу перекрыли. Поп ничего был, не суров, кормил сытно, да поученьями докучал, и добро бы еще — от писания, так нет — от себя.
— Надо соблазнам прийти в мир, — тряс бородой, моргал белесыми глазами, — но горе тому, сквозь кого они приходят. Потому остерегайтесь. Больше всего дум остерегайтесь. Чужая мысль — соблазн, своя — яд.
А нам те поучения были все к никакой радости, и до московских свар мы не касались, а лишь бы сытыми быть.
А поп со словами нам надоел.
— Ему хорошо, — бормотал по ночам Твердило. — Корму вдоволь, изба крытая, не течет, чада в тепле. Ему и царство небесное ни к чему. А нам надобно.
— Зачем?
— Как это — зачем? Раз тут, на земле сей, жизнь не задалась, так нам в раю, значит, переиграть ее следует заново.
— Да. Хорошо бы здесь — заново.
— Это не выйдет, — усмехнулся Твердило.
Ушли от попа. На зиму глядя, а ушли. В туманный осенний день брели по дороге. На небе то появлялись прогалины, то опять их белым затягивало. Вышли к реке. По ней плоты плыли.
— Так бы и поплыть вдаль, ни о чем не думая, — сказал Твердило, уселся на пригорочек, палкой подперся, бороду выставил. — Ты что делать будешь?
— В заречные пределы пойду, в северские города. Надоело мне тут.
— Куда тебя тянет, и чего не сидится? Лето прошло. Пристанища пора искать, чтоб зиму зимовать.
— Это все так. Да одним сиденьем, Твердило, души не наполнишь. Слышал: разные казаки да комарицкие мужики на Москву ходили?
— Слышал… Отбили их…
— Снова пойдут. Не мил христианам Василий Шуйский. Слыхано ли: себя самовольно царем на Москве сделал. Ведь он, Твердило, еще и с колдунами и с звездочетами знается, и сам корыстолюбец…
— Тьфу, не поминай!
— То-то: не поминай! А мне сиднем сидеть скушно. Пойду погляжу…
— Ну бог с тобой. А мне куда? Авось здесь прокормлюсь. Или опять к попу пойду. Прощай.
— Прощай, Твердило.
На том расстались. Вскоре я через речку перешел. И зашагал. В сумерках на овин набрел.
Подождал, пока темнее стало, да к нему и подобрался. Вокруг тихо. Лес только, знай себе, под тихим ветром шелестит. Вдруг слышу, из овина — стон.
Я, чего говорить, — испугался. Потом — опять. Да такой жалобный, через силу. Вошел я, гляжу — в углу, на соломе, человек лежит.
— Пить, — говорит.
Глазами водит, меня увидел, одно твердит:
— Пить.
Ладно, думаю. В торбе у меня кружка глиняная была. Добежал до ручья, что в лесу журчал. Вернулся.
— На, — говорю, — пей.
Человек на соломе привстал, испил. Всю кружку выдул. Вода хороша была, холодна.
Посмотрел на меня, говорит:
— Ты кто?
— Проходящий, — говорю ему, — человек.
— Шатаешься меж двор?
— Шатаюсь.
— Бобыль?
— Уж, — говорю, — и помнить забыл, когда бобылем был. Да и был ли — неведомо.
— Шутки шутишь? — усмехнулся. — А я вот не забыл.
— Да что, — отвечаю, — то все разговоры. Кафтан новый, да дыры стары.
— То все ничего, — опять усмехнулся. — И в рай и в муки — на все руки. Одно плохо: не на том поле трава выросла.
Я, однако, не стерпел, озлился:
— Чего, — кричу, — срамишь? Чего глаза колешь? Был бы снежок, так скатали бы комок!
— А‑а! — тут уж и он вскинулся горлом, будто стервятник, клекочет, — мало вам снежка, ироды ломаные, поротые, драные! Оглядись! Все кругом занесло! Злобы христианской — горы! Только комки и катать!
— Да кого ради! Кого?
— Так! Верно! — он тут сразу отмяк, на меня щурится. — Хорошо сказал. Так слушай: себя ради! Себя и всех! И чтоб всем мужикам и всему народу русскому, христианскому, вольная воля была и жизнь чудная.
Горько мне от тех слов стало, даже скривился:
— Как же! Звонок бубен, да грозен игумен! Пробовали.
— Ты подожди, подожди, — жарко он зашептал, ко мне губы тянет. — Это кто вам игумен? Царь Василий Шуйский на Москве?
— А хоть бы и он? Или силы у него мало?
— Опять же скажу: погоди! Его, Василия, его же бояре на смех подымают. А нам чего же? Да есть другой царь, истинный.
Так, думаю, хорош! В овине, на соломе пропадаешь, от жажды истомлен, а царя ищешь! Истинного. Поглядел я тут на этого болящего, задумался: сам костляв, волосами светел, нос кривоват, в глазах у него огонь то потухает, то возгорается. И откуда огонь сей? Дурость, конечно.
— А Мишку Иголкина, — усмехаюсь ему, — ты знаешь?
— Что мне в том, в Мишке Иголкине, за корысть? — повел он хмуро кривым носом. — И каков он, Мишка?
— Ямской он, на Москве прикащик. По своему, по ямщицкому, делу был этим летом в Шацком уезде. Потом, воротившись, в кабаке пиво пил, рассказывал. Собрались-де раз, видел он, Мишка, там мужики коверинцы, колтыринцы, конобеевцы и говорили меж собой так: «сойдемся-де вместе и выберем себе царя».
— Ну? — ощерился кривоносый.
— Слушай, — говорю ему, — отвечай сам: тем коверинцам да колтыринцам царь, кого они меж себя, сойдясь, выбрали, — истинный?
Кривоносый зубами скрипнул, выругался.
— От тех царей, сукиных детей, — сказал он, — что себе мужики в междоусобную брань выбирают, земля гола стоит и пуста. Нет! Один царь должен быть! Один!
— Да где же он?
— Есть, есть! — быстро опять зашептал кривоносый. — Есть! Истинный! Лишь таится и скрывается. До времени. Но уже идет его ратный человек и предводитель — Иван Болотников. Близится! И полки ведет и скоро к Москве будет. Чтобы тот великий город Москву для простого народа взять и царя на престол посадить. И чтоб тот царь был всем христианам любезен и к мужикам, к посадским людям сердцем прост.
Говорит это кривоносый, будто поет, и сам светом светится. Даже во мне сердце дрогнуло, загорелось.
— Да где же, — кричу, — твой ратный человек и предводитель Болотников, язви его в душу?
— Близко! — встрепенулся он. — Пойдешь?
Я себя, однако, удерживаю, хоть он меня и зажег.
— Веников много, а пару нет, — говорю ему тихо. — Вот ты пресветлого воинского мужа Ивана Болотникова хвалишь, а сам в овине валяешься. С чего? Сам не идешь, а меня зовешь?
— Молчи! Ты слушай! Я у нашего истинного царя, знай, не последний! Я иду! Я только занемог, лихорадка напала! Ты меня не покинь…
Три дня я с тем кривоносым в овине промаялся, пока он в себя пришел. То он говорил здраво, просто, то голос его опять сбивался на клекот и хрип, глаза стекленели. Он глядел мстительно, хватал мою руку, искал на ней знаки тайные.
— Не ты, не ты! — шептал он, отталкивал меня, на лице изображалась мука, он усмехался и затихал.
Поутру разгреб солому, из-под себя достал кошель, сунул мне в руку монет.
— Иди, — прошептал. — Дойди до деревни, у мужиков молока спроси, да масла конопляного, да сотов кусок с медом, может, кто отрежет. И возвращайся. Да иди назад, оглядывайся, чтоб кого ненароком за собой не привести.
Я пошел. Деревня в полуверсте открылась. Как, думаю, быть? Идти напрямик боязно.
Покуда в кустах лежал, солнце взошло. В лесу иволга запела. По дороге, смотрю, от деревни девочка крестьянская идет, хворостиной впереди себя козу гонит.
Я, чтоб малолетку не испугать, из кустов вылез, на обочине сел.
— Здравствуй, — говорю. — Спаси тебя Христос.
Она меня увидела, остановилась.
— Здравствуй, — говорит.
Волосы у нее льняные, а глаза что бусины черные.
— Ну? — говорю. — А тятя да маманя где?
— В лесу.
— А что же так?
— А с деревни побежали, в лесу хоронятся.
— Ты это им козу гонишь? В лес?
— Им.
— А в деревне кто остался?
— А бабуля одна осталась.
— И другие что? Тоже так?
— И другие так.
— С перепугу, чать?
— Ага. Давеча с Мигунова дед прибегал, говорит, наехали конные, с саблями, с бердышами, христиан свозить к помещику Абакумову. А ему-де, Абакумову, грамота вышла христиан кабалить и за себя брать.
— С того вы и побежали? В лес?
— Ага. Чтоб нас не свезли.
Задрожало тут все во мне. Что ж, думаю, на печи — калачи, на приступке — каша. Так оно все и идет. Добро, царь Василий, зачтутся они тебе все сполна — муки человеческие. И добрых от злых не оборонишь, и грамот разбойных не уничтожишь…
А с малолеткой я еще поговорил, и алтын ей дал, и сам в кустах подремать лег. Солнце меня пригрело, сон чуден приснился. Будто матушка меня покойная ищет. А я вот так же, дурень, в кустах, схоронившись, лежу, а голоса ей подать не могу. Не нашла меня. И тут я проснулся. А на душе смутно, горько.
Как раз милостивица моя с льняными кудрями воротилась. Стоит, улыбается, на меня смотрит. Крынку молока подает да еще тряпицу узелком. А в узелке — миска с сотами медвяными, да стеклянница с конопляным маслом, да хлеба краюшка.
Поцеловал я ее, приголубил, еще алтын дал. Отказываться стала, да я пригрозил: осержусь. Тогда она взяла и убежала. А я к моему кривоносому пошел.
Иду осторожно — нет-нет и оглянусь: не следит ли кто. Хоть плачь, хоть смейся. Сказано ведь есть — волки и злые ходят, озираются. Выходит, я — волк.
Через день, в сумерки, ушли мы с кривоносым. И не куда-нибудь — на Москву! То я от нее бежал, теперь — сам иду.
Накрапывал в ночи тихий дождь, а мы по дороге шли чутко. Господи, спаси и помилуй. Чтоб никого не встренуть, и никто бы нас не приметил.
— И стань ты невидим, — шептал кривоносый, — а видь все. И неслышим будь, но звук всякий уведай, и дело, и помышление… С тем и послал меня Болотников. Иди, говорит, и узнай. И все сочти — и полки, и воевод. Чтоб знать нам, когда к Москве подойдем, — откуда напасти ждать и как самим способней ударить.
Иду, слушаю его, а сам думаю: это все еще ничего, а вот поглядим, что дальше-то будет.
Всю ночь шли, и утром заставу стрелецкую завидели, и ее стороной обошли. И так раза два аль три прислужников царских миновали, спаси Христос, ловко. Да тут уж вдали наконец и стены и башни встали. Земляной город, а за ним — и Белый город, а в самой середке — и Кремль на вышине!
— Вот, смотри, — заговорил кривоносый, — и помни: ключ перед тобой ко всей земле русской — Москва. Кто ею владеет, тому все края, все пределы преклонятся, — и Муромские земли, и Каргопольские, и Пермские, и Волжские, и Ладожские, и Вологоцкие, все, их же не сочтешь!
— А чего ж так?
— Тогда слушай! Давным-давно Батый стольный город Киев брал. И все его, Киева, защитники, что на ту пору в живых остались, в башне последней, неприступной затворились. И был среди них муж светел, с волосами как снег, с глазами как огонь, держа в одной руке меч-булат, в другой — меру незнаемую. И принялись татары в тех последних ратных людей ядра метать и стрелы, палить их огнем греческим. И час стояла башня невредима, и другой, и третий. А на четвертый вдруг пыхнула страшно, дохнула пламенем алым — и исчезла. Где стояла, — смотрят татары, — ровное место, — ни камня, ни щепки, ни синь-пороху. Понял?
— Понять-то понял! Да что толку? То ж в Киеве было, невесть сколько лет!
Кривоносый засмеялся с торжеством, да на свой лад — с клекотом, у меня по коже мороз пошел:
— Дурень ты! Муж светел с очами огненными, что от стрел Батыевых ушел, теперь в холме Московском, под Кремлем, в пещере каменной восседает на престоле золоченом, из рыбьего зуба. А дружина его — вокруг по лавкам дремлет. Один только он бодрствует, меч свой булат обнажен на коленях имея, а меру незнаему — в руках. И мера та мерит время, и стекают с нее крупицы золоты да хрустальны, и роняются о меч-булат со звоном чудным, и воспаряют незримо…
— Горазд ты, как я посмотрю, сказы сказывать. А вот скажи лучше, как в Москву попадешь? Тебя ж стрельцы схватят.
— Погоди.
Дождались мы ночи. Тайно проникли.
Чем больше я с ним ходил, тем крепче догадывался: воробей стреляный, золотой захватанный, по рукам ходил немало, только что не истерся.
У Земляного города с час мы во тьме бродили да и набрели-таки: нюхом он, спаси Христос, приметы тайные нашел, лаз в кустах открылся. Яма и яма, а он в нее лезет и меня зовет.
Я ему:
— Боюсь!
Он усмехается, зубами щелкает:
— Девка, знаешь, тоже боялась, да всего только бабой и стала. С тех пор ничего не боится. Лезь!
Взглянул я напоследок на небушко — а на нем звезды частые да ясные-ясные играют, перемигиваются, — и сунулся в яму. Ползу, чую — вверх лаз идет. А впереди поводырь мой старается, пыхтит, скребется. Вылезли уже в Москве, в Земляном городе. Стена позади.
Привел меня под утро к посадскому человеку. С задов, через огороды, подошли мы к избе. Стукнул в дверь, а за дверью брякнуло, а потом голос:
— Кто?
Поговорил кривоносый, и дверь отворилась. Впустили нас. Посадский человек черен, бородища разбойничья, глаза медвежьи, голос — что из бочки.
— Здравствуй, — говорит, — сокол ясный. Что залетел?
— Посмотреть залетел да послушать — как живете, что делаете.
— Дела у нас известные: бес пришел, сатану привел, чертенят наплодил, дьявола в кумовья зовет.
— Про то мы знаем. Вести доходят.
— Вести пустили, — гнет свое чернобородый, — да колоколов не отлили…
— Теперь не о том речь, — хмуро отвечает кривоносый. — Поздно. Дело до горячего дошло, и отступу нет. Будем Москву в кольцо брать.
— Силы-то есть?
— Нет у попа сапог — служит и в лаптях.
— Да мы не гордые. Пусть и в лаптях, лишь бы обедня хороша была…
— Бог даст, выйдет вам обедня знатная. За все рассчитаемся. Кому и заупокой отслужим. Авось и вы подсобите.
— А куда ж нам от вас… Посадские всегда готовы. Только не мешкайте.
— Тянуть не будем…
Хозяин хоть образом и мрачен был, да обходителен: грибков нам на стол выставил солененьких, хлеба ржаного, толокна, редьки тертой, огурцов, капусты. Пива поднес. Поели.
— Жена где, ребята? — спрашивает кривоносый.
— Сено возят. Да мне б все эти покосы ни в какую стать, беспокойство от них одно, если б не скудость. А скудость — от царей, что нравом есть волки, а шкуру на себя натягивают овечью. Обойди слободу — всяк про нас скажет: Иван Рязанец — медник добрый, и лудильщик, и серебреник. Анбар на пять аршин из дикого камня, и печь в нем плавильная, и горн с дутьем, и наковальни. Подклеть у меня Ефрем Кудрявый снимает — мастер. Что с ним ни сработаем — поглядеть любо: хоть паникадило, хоть чару, блюдо, поднос или солонку. Стаканы, тарелки, оклады, кресты медные, пряжки — только покажи! Кто хочешь купит — боярин, иерей, сын дворянский, лучник! А попробуй продай!
— А что? — бледно усмехнулся кривоносый.
— Да то! Куда ни ступи — рвут! Одному дай, другому дай, третьему, лихоманка его затряси, — тоже дай! Хорошо. Мы не дураки, понимаем: дело царское, государское. Ему, царю, управиться тоже надо — прорва-то какова! Глазом не обмеришь. Деньги нужны… Но…
— А что «но»? — подзадоривал исподтишка кривоносый.
— Я говорю; стриги шерсть, да не сдирай шкуры! А то что ж? Мало того, что рвут! Так еще в удобный срок нам, посадским, товар свой и продавать не велят! Это как? Пока-де казна царская выгоду себе не сустроит, пока гости великие московские не наторгуются, ты, слобода, сиди. Потом-де сунешься. А потом сунешься — у людей уж и денег нет, да и надобность миновала: накупились. Вот и тащи, посадский, ремесло свое домой, хоть оно чьих других дел и получше, или сбывай мало не задаром!
— Оттого что вы, посадские, рылом не вышли! — опять подковырнул кривоносый.
— Потом поглядим, кто вышел! А только знай: это еще с царя Бориса повелось слободы обижать, а Строгановым всяким, да Шориным, Чашниковым повадку давать, за великие-де их прибытки. Ладно! А при Шуйских совсем край пришел: дышать нечем. Вот и вози сено! Они думают, я дурак?
— А может, и впрямь — таков?
— Бела береста, да черен деготь! Попомни мои слова: то же и с Шуйским обернется. Царь Василий неправдой начал, неправдой и кончит. А сухую грязь к стене не прилепишь.
— Да велика ли неправда-то была?
— Велика! Я знаю! Давеча было, как царь Димитрий Иванович на Москве сидел и с женой своей, с благоверной государыней Мариной Юрьевной, царствовал и летом в набат ударили, в Кремль слободы московские кликом кликали, — ты знаешь, зачем нас туда звали?
— Зачем?
— Царя Димитрия да супругу его спасать! От тех, мол, ляхов спасать, что побить их хотели. А потом что вышло? — чернобородый зло сощурился. — На престоле московском царь Василий оказался. А про царя Димитрия сказали народу православному, он-де не царь, расстрига. Ну? Опять они про меня думают: дурак? А я не таков, хоть ты меня, кривой нос, и задираешь. Я знаю: царь истинный, Димитрий, ушел, промеж рук их нечистых протек и теперь до времени бережется…
— Правильно! Дай я тебя, Иван Рязанец, за такие твои добрые слова в уста поцелую! Он, царь, бережется, а воевода его, Иван Болотников, волю его державную исполняет, войско ведет — Москву взять, царю отдать.
Кривоносый встал, по лицу его блуждала улыбка смутная, непонятная. Они поцеловались. Хозяин принес еще пива.
В сей миг на улице вдруг закричали яростно, с надрывом.
— Пусти, дьявол! Пусти! Бороду тебе выдеру, убери длани свои нечистые!
Хозяин прислушался, сказал с удовольствием:
— Ага! — и кинулся вон.
Когда мы следом из избы выбрались, Рязанец стоял у ворот, вцепившись рукой в бороду, глядел. Из других ворот, из-за заборов выставились разные люди, тоже глядели. Из подворотен бежали мальчишки, покрикивали. На улице трое стражников вязали человека тощего, седобородого, в ветхом подряснике. Он, отбиваясь, стражников лаял, а рядом стоял стрелецкий урядник, молчал, зло смотрел в землю. Изредка вскидывал голову, бросал коротко:
— Помолчи!
— Бей своих, чужие бояться будут! — усмехнулся Рязанец, крикнул уряднику: — Здоров буди, Лукьян Данилыч! Ты чего себе поутру покою не даешь, человека хватать велишь, да еще всем известного, смирного? Это ж Огурец Федор, пономарь церкви нашей, Трех святителей!
— Помолчи, Рязанец! — оскалился урядник. — Пономарь ваш Огурец смирен, а в мгле рассветной, меж двор шатаясь, листы прелестные разбрасывал, и в них поносные против царя Василия Ивановича слова и московским людям смущение! — выбросил из-за спины руку, в ней пук листов. — Вот! Видел?
— Спаси, Христос! — дернулся Рязанец, выпростал из бороды руку, перекрестился. — Видывать не видывал! И тебе б то ж: не видал и не видал! Хоть бы они провалились! А что другое — так то ж не твое дело!
— А‑а‑а, Рязанец! — вскричал урядник. — Вон ты как! Смотри, как бы не схлестнуться!
— Ништо, Данилыч! Это мы можем! Лишь бы срок подошел! — Рязанец сплюнул, затворил ворота.
Вошел в избу. Позади, слышно было, причитал пономарь:
— Христос братией всех нарицает, а вы? Кабалы пишете? А на иных — беглые, да порядные, да полные. Чтоб мир наш весь христианский в холопство привесть! Анафема вам!
Стихло — увели пономаря.
— Не выдаст? — хмуро спросил кривоносый.
— Нет, не выдаст, — мотнул бородой Рязанец.
— Оно, конешно, не наше дело горшки лепить, а наше дело горшки колотить, а все ж… Горько.
— Да не томи ты душу! — со злобой закричал чернобородый. — Горько, горько! Затянул песню, так допевай хоть тресни! Принес их, значит, давай!
Кривоносый сунул руку за пазуху, вытащил сверток в сафьяне, развернул… Бумага добрая, а на ней буквы, слова уставом писаны…
Я обомлел.
— Письма подметные? Против царя?
— А ты думал? — кривоносый на меня смотрит, усмехается.
Три дня мы у Ивана Рязанца, медника, прожили. Листы ему подметные отдали, и он их верным людям снес, чтоб по Москве разносили, бросали на торгах и у церквей да еще б новые писали.
Про стрелецкие полки, которые где стоят и сколько в них сабель, и пищалей, и зелья ружейного, еще раньше было им узнано, и про все то нам он обсказал.
— Про стрельцов узнать — дело нехитрое, — сверлил Рязанец кривоносого медвежьими глазками, — да только ими дело не кончится. Царь Василий, когда ему худо станет, ополчение дворянское с городов соберет. А про это заранее не уведаешь. Тогда видно будет. Только тогда.
Простились мы с хозяином и тем же путем ночью ушли.
— Не мешкайте, — сказал он напоследок. — Москву надо брать быстро. Так Болотникову и скажите.
2
Стояла уже осень, когда войско крестьянское подошло к Москве. Шли конные и пешие, тянулись обозы. Кривоносый не отпускал меня от себя. А среди ближних к Болотникову людей он, верно скажу, был человек заметный. Оказалось у него и имя: Неря, а прозвище — Хорошай. А я как привык, так и звал его про себя — Кривоносый. Только теперь я сообразил, что хозяин наш — московитин Иван Рязанец, кому давеча мы листы подметные носили, — ухитрился ни разу его по имени не назвать: все ты, да ты, али — он.
Сам Болотников — несколько раз я слышал — звал Кривоносого — Фрязин.
— Чего это он тебя так величает? — спросил я раз.
Он на меня посмотрел, усмехнулся:
— Что тебе до того? Знаешь, как говорят?
— Как?
— А так: незнайка на печи лежит, а знайку в суд ведут.
— Хитер ты, — не унимаюсь, — а может, ты и в самом деле — фрязин?
— Из итальянских краев? А ты как думаешь?
— Нет, — помотал я головой, — не похож. Уж очень ты московский. Видал я фрягов, как был на Москве, которые вина возят да римские ткани. Те — другие.
— Да, — затуманился он. — Во фряжских землях человек по-иному глядит. Там теплынь. Нам трудней. А раз так — держись полегче. Не то — сам себя задавишь. На ногу легче будь, на язык да на разум. И с прищуром. Или не понял?
Я промолчал.
— Эх ты! — взъерошил он мне волосы. — Теленок! Хоть ломаный, пытаный, а простак!
— Ничего и не простак…
— Подыми брови: рассвело! — он засмеялся по-своему, со слезой. — Смотри, на какое дело идем! Москву для мужиков брать!
Она открылась перед нами с холма в Михайлов день, сквозь туман да сырость. Было уже холодно, по небу плыли тучи. Тускло, еле-еле светились вдали маковки на московских колокольнях.
Болотников сидел верхом на донском жеребце, черном, будто вороново крыло, смотрел пристально.
— Вот она, матушка! — сказал густым голосом. — Боярское гнездо! Нечего и говорить: город крепкий. Да чем-то нас встретит!
— Коршуны там! — подал голос Кривоносый. — Кровоядцы!
— Ты, Фрязин, верные слова говоришь, — кивнул Болотников, — да только с малой разностью: коршуны на трупы людские устремляются, а эти — живых клюют. — Он усмехнулся. — Диво! Ведь как возьмем то гнездо и крестьянское на нем царство с благоверным царем воздвигнем, — то славны будем перед господом и перед людьми во веки веков! А нет — так нам всем разбойниками прослыть и в памяти погибнуть. И будут потом вороги наши скалить зубы, языками колотить: приходил-де к Москве вор Ивашко Болотников, и побили его люди московские. И будет это все ложь и прельщение, и на нас — навет. Ведь нам люди московские — братья. Лишь бы там измену повывести…
— Хороши палаты! — со всхлипом выдохнул кто-то из конных позади. — А деревенские христиане? В скудости да в бедности! С пудика на пудик, с горбушечки на горбушечку… Всю жизнь… А детки малые?
— Не моги! — яростно выкрикнул, обернувшись, Болотников. — Не растекайся! Детушек вспомнишь — бей! Слезы подкатят — за меч хватайся! Тут дело такое… Москва глядит… Так будь вровень! Как апостол стань, не греши юдолью и не трясись, как юрод!..
Мертвая тишина настала на холме, как заговорил Болотников. Чуяли: и впрямь — дело великое. В кои-то веки в открытую посчитаться. Значит, не срамись. Слезы лить? Потом, потом!
— Дозоры на восток и на запад послать, — коротко приказал Болотников. — Войско цепью поставить. Окружать ее, Москву, сей же час. Выходи, милая, на поклон. Выводи самозваного царя на повинную. Вечером совет держать.
Он толкнул вороного, поскакал вниз с холма.
Как стемнело, у торгового мужика в избе собрались головы войсковые, урядники, сотники.
Хозяин встретил Болотникова хлебом-солью. В горнице ярко горели свечи. Лавки укрыты коврами. Стол, застланный скатертью с бахромой, — пуст: ни еды, ни питья. Печь дышала жаром. Людей войсковых собралось в горницу много. Говорили вполголоса, бережно. Ждали.
Болотников встал.
— Не воевать Москву хотим, — начал, — но пришли с волей. Все видят. Если сражаемся, то чтоб исполнилось то, что должно. Искушали народ без конца злые и корыстные и дождались. Вот несем меч, на котором — правда. Подошли вплоть, стоим у порога. Хочу знать, что мыслите: с боем идти или обложить столицу русскую силой, чтоб отворилась по-доброму?
— С боем! — выкрикнул худой, с горящими светлыми глазами сотник. — С боем! Нам ждать некогда!
Другие одобрительно зашумели.
— Подождите, ратные люди, — поднялся широкоплечий человек в алом кафтане. — Бой нам принимать лучше только в чистом поле, когда царь Шуйский полки вышлет. Тогда мы их побьем, одолеем. А в переулки московские лезть — нам погибель. Передушат, как кур, растеряемся…
— Еще кто кого передушит! — зло оборвал его хмурый казак в крапивном жупане, подергивая вислые усы. — Все в поле да в поле. Оборвались. А тут — холод. Смотреть на нее? Хорошо бы и погреться.
Я стоял в углу, позади Кривоносого, и видел, как сжал Болотников челюсти и как по щеке его прокатился желвак.
— Нет, — покачал он головой, — взятьем город великий брать — на то нас не хватит. Еще прежде нас под Москву первое войско царя Димитрия Ивановича подошло… Но — стоят. Не лезут. Если друг другу подсобить, можно попытать. Да ведь над другим войском воевода Истома Пашков начальствует. И тут нам его согласие надо. Да еще знайте: на бой пойдем — московские люди с сердцем отбиваться станут. А нам не на бой их преклонить, — а на то, чтоб сами они злодеев Шуйских вязали, к нам выходили.
— Так что ж делать? — крикнул седой урядник, из пеших.
— Лазутчиков в Москву слать, письма нести, москвичей на тары-бары тянуть, глаза им открывать! Чтоб сами начали над боярами промышлять! А в урочный час и мы ударим! Вот, что делать! А вокруг стольный град не мешкая силой обложить, чтоб лиса не прошла, заяц не пробежал! Это и Истому Пашкова подбить — вместе на гнездо боярское петлю накинуть да веревку на кулак намотать!
Глаза Болотникова горели, как уголья, всех огнем жгли.
На том и порешили. И стали Москву крепко обкладывать, чтоб пути в нее отрезать и чтоб царю боярскому край пришел.
Но не унимался тот. И все слал и слал на нас московские рати.
Бились раз возле Коломны. Еле-еле в тот день стало рассветать, — прискакал от казачьего дозора верховой. Соскочил у крыльца, крикнул:
— Буди воеводу!
Вышел Кривоносый:
— Чего шумишь?
Я в ту ночь в сенях спал. Услышал разговор, выскочил.
— От Москвы войско идет, — торопливо говорил казак, — конный полк, а следом пешие.
— А много ли?
— Много! Тысяч пять!
— Как же это вы впотьмах усмотрели, что пять? — усмехнулся Кривоносый. — А может, все десять?
— Много, говорю!
— Ну, ладно. Обскачи станицы, а я здесь подыму.
…Секла мелкая снежная крупа, как от опушки леса ударили мы из засады по московскому войску. Конные, что шли впереди по дороге, смешались.
Кривоносый на своем гнедом скакал впереди, махал саблей, кричал надсадно.
— Бей!.. Коли их, режь!..
Злоба так и рвалась из него, ее б и на десятерых хватило.
Я сразу разглядел: не полки государские, а дворянское ополчение. Кони у них были хороши, да и одежа справная, и оружие. Да не выдержали дворяне, отвернули, огрызаясь, уходить стали. Сшибли мы тогда и зарубили их десятка всего полтора. Остальные, останавливаясь, пускали стрелы, прикрывались щитами, выставляли сабли. И все — ради одного: чтоб заслонить собой стрелецкую пехоту, дать ей уйти.
Отогнали мы московское войско. Наш знаменный в рог задул, сзывая, чтоб возвращались. Ну все обратно и потянулись.
А я, как давеча из засады наши вынеслись, вперед зарывался и теперь оказался у всех позади.
Усталость на меня навалилась, и я на Кочете своем рыжем ехал не торопясь. На дорогу поглядывал, на лес да на небо и думал так, что, видно, долго мне этим ремеслом заниматься судьба велит.
Незаметно я так на одного москвича из отбитого войска наехал. Обочь дороги, у сосны, на спине недалеко он лежал. В груди была рана: из нее лилась кровь. И луч солнца сквозь облака вдруг пробился, на него упал и осветил его, и я его приметил.
Дышал он часто, с хрипом. Смотрю — на меня глядит.
— Постой, — говорит, — ты из воров, из тех же?
— Из тех же, — говорю, — да не из воров, а из царя Димитрия войска. Он нам Москву велел взять, и мы ее возьмем, и под руку его приведем, и он на Москве будет. И зря вы на рожон прете.
Оскалился москвич, усмехнулся через силу.
— Давно кошка умылась, а гостей нет, — хрипит. — Ну да то все равно. Только Москвы вам не взять.
— Это почему?
— Волю вы, конешно, мужики, любите. Да пуще воли раздоры досаждают. Вот она где, собака, зарыта. И воедино вам быть — не судьба.
— Еще тебя не успокоили, ирода! — смотрю на него зло.
— Уже успокоили небось, — шепчет еле-еле, а сам глаза закрывает. И в лице вдруг страшно изменился, щеки ему будто известью осыпало. — Какому ни на есть попу, хоть вашему же, воровскому, скажи, пусть помянет раба Ивана… Новопреставленного… Обещай…
Пообещал ему. Улыбнулся он бледно да с тем и умолк. Отошел, значит. Так, думаю, язви тебя в душу, православный. В геенну ты огненную попадешь или в селения райские — бог тебе судья. Но душу мне напоследок ты замутил. И тоску навел.
Тронул я Кочета, поехал своих догонять, однако с тех пор стал задумываться.
А через два дня в ту же избу, к нашему воеводе сам помянутый Истома Пашков прибыл, и был промеж них шум.
Фрязин, конечно, дело свое знал. Всех мужицких ратных людей да казаков от избы отогнал, чтоб не слышали, как наши воеводы друг друга лают. Свою стражу поставил, никого не пускает. Я к нему подошел.
— Что? — говорю.
А из растворенного окна слышно, как Истома Пашков Ивана Болотникова корит. Ты-де, кричит, был служилый холоп, и большим воеводой тебе не быть, и под началом твоим мне не ходить.
— Не шуми у браги, не позовут к пиву, — гудит рассудительно в ответ наш мужицкий воевода. — Меня сам Димитрий Иванович, государь, в уста целовал, главным над всеми войсками поставил. А ты? Худо тебе выйдет, Истома. Будут у тебя и вожжи в руках, да воз под горою. Ладно ли этак?
— Ништо, — смеется Пашков недобро, — но знай: увижу въявь Димитрия, услышу его царское слово, как он тебя пожаловал, — поклонюсь. Без того — нет.
Фрязин окошко захлопнул, свысока на меня кривым носом прицелился, глаза прищурил.
— Понял? — говорит.
— Понял, — отвечаю. — А что ж теперь будет?
— То, что и было. Это еще малый шум. Лишь бы до большого не дошло. Успеть бы медведя в берлоге придушить. А там пусть Истома высоту себе высчитывает.
Не успели.
Неделя не прошла, как бой у нас великий с московскими боярами закипел. Бились и день, и два. Вот-вот, казалось, уже их одолеем! Болотников, как лев, на ворогов кидался… Да не дал господь мужицкому войску одоления. А на третий день изменил Истома Пашков и со всеми со своими людьми к Шуйскому перекинулся.
И пошли мы в отступление.
Скакали ночью прочь от Москвы, уходя на юг. Месяц светил ярко, и морозец подкрадывался, и дорога в снегу, будто серебром облитая, через лес шла. От коней пар валит. Поехали шагом. Мой Кочет с кобылой Фрязина ухо в ухо идет. Молчит Кривоносый.
Не выдержал я.
— Да скажи ж ты на милость, — говорю, — где ж царь-то наш, Димитрий Иванович? Где истинный? Когда ж себя явит? До каких пор таиться будет? Пока нас всех не передушат?
У него один глаз лунным огнем отсвечивает, на другом мрак смутный лежит. Помолчал. Слышу, шепчет яростно:
— Истома, дворянский сын, кромешник дьявольский, царю Шуйскому предался, нас покинул! Ну! Где ж тут царю Димитрию являться? Чтоб и его в сумятице сей зашибли?
— Так ты слышал! — говорю. — Слышал? Он же, Истома, гляди, и не предался бы к Шуйскому, коли бы царя истинного узрел!
— А ты ему, змею этому, Пашкову, и поверил? — щелкнул Фрязин зубами. — Да он и Димитрия Ивановича б, дай ему случай, живота бы лишил или ворогам его в руки отдал! Он, Истома, таков. Нет! Таись, таись, мужицкий царь, и не выходи до времени!..
И опять на рысь перешли.
Ну, думаю, ну! Мужицкий? Дай-то бог! Уж сколько раз мужиков тех обманывали. Пусть бы хоть этот прям оказался.
Под утро прискакали в село. Болотников совет держать стал. В избе не продыхнуть. Сидят, стоят, дышат жарко, глядят сумрачно.
— Чего носы повесили? — говорит воевода. — Что побили нас? Эка невидаль! И раз, и другой еще побьют, а все равно — одолеем, и Шуйскому не быть. В Тулу сейчас! В Калуге отсидимся. Соберем войско. И будет Москва наша. Будет!
Еще поговорили воины, условились, что да как, и разошлись. Повеселели маленько. Раз, видят, воевода духом не падает, значит, и им негоже.
Болотников нас с Фрязиным к столу зовет:
— Закусим с дороги чем бог послал. Путь у нас еще дальний. — Умылись, сели за стол. На нем — по-походному — солонина, хлеб, рыба копченая, вино в чарках оловянных, в кружках — пиво.
— Ну, — пожевал Иван Болотников солонинки, отхлебнул вина, выдохнул: — Что, соколы? Натерпелись страху? А чтоб страх прошел да злоба ожила, забывать не надо, за что на рать поднялись.
— Это, значит, так, — встревает чернявый северский казак, что был за столом, — не жалей спины, пожалей дубины, — а сам глядит сумрачно, губу тянет в сторону криво.
— Вот, вот, — отвечает ему в тон Болотников, пальцами бородку кудрявую теребит, — чтоб не влюблялась кобыла в ременный кнут, не то каюк будет.
— Ну, ну, — помотал головой северский, отхватил из кружки пива, — давай, честный воевода, дальше…
— А дальше что ж, — Болотников на свечи задумчиво глядит, а свечи трещат, пламя у них колеблется, — как был я мальчонкой, ходил в ближний посад, к Никифору иконописцу, то есть, богомазу. Любил у него сидеть, смотреть, как он на досках образа пишет. Иной раз и задремлю, а потом опять проснусь. И так дивно. Вот раз я у него в уголке сквозь дремоту голос вкрадчивый слышу: «Напиши ты мне, Никифорушка, богородицу, как Машка Волкова». Удивился я: или мне это снится? Но — нет. Слышу, Никифор отвечает: «Стыдись, поп, какая ж из Машки Волковой богородица? Пречистая благообразна должна быть и со скорбью». «Не греши, Никифорушка, — не отстает поп, — девица эта красоты райской и человекам на радость, а скорбь потом придет сама. А что ты на доске напишешь, я освящу, благодать мне дана, и молиться стану, а со мной и приход. И будут люди сердцем радоваться». — Болотников замолчал.
— Ты, воевода, лучше нас не тревожь, — нахмурился северский, — мы и так, знаешь… Не надо…
— Написал или нет богомаз Никифор богородицу под вид Машки Волковой? — хрипло Фрязин спрашивает.
— Написал. Коли церковь Успенья в том посаде цела, так и посейчас на икону Никифоровой кисти люди смотрят, радуются. Зовут — Утешительница. А которые знают — горюют. — Болотников скривился, скрипнул зубами, зашептал вдруг жарко, тихо, будто торопясь: — «Ах, оставь меня, князь, оставь, пожалей, не губи жизнь девичью, душу божью, сердце молодое, отдала ведь я его суженому, сыну крестьянскому…»
— И это ты, воевода, тоже слышал? — шепчет северский, тихо свою кружку на стол ставит.
— Слышал. В кустах я лежал, как однажды вечером князь наш с псарями Машу вечером подстерег… И как схватили ее, поперек коня кинули, и как билась она, вскрикивала, молила… И как горло ее сдавили, чтоб умолкла, и как они, антихристы, вскачь ударились, и как заря полосой красной на небе тлела, — все слышал, все видел, все помню…
Болотников осекся. Северский ему в глаза заглядывает:
— Ты уж для бога не забывай Машу, не забывай… Все помни… Чтоб им, князьям, полной мерой… По закону царя истинного Димитрия Ивановича…
— Говорю, не забыл… И не только ее, а ничего не забываю. Чтоб, как ты говоришь, им за все — полной мерой…
— Воздай, — воевода, воздай, — хмуро отозвался Фрязин, мы не выдадим.
Замолчали. Хозяйка избы баранины вареной вынесла, на стол поставила, стала на нас во все глаза глядеть.
— Дозволь, батюшка, — кланяется Болотникову, — человек тебе послужить хочет…
— А что за человек?
— Говорят, на московском посаде промышлял всяко, другой день уж у нас живет, говорит, невмоготу стало, бежал. Имя ему Щур, прозвищем — Щелконог.
— Ну что ж, давай сюда своего Щура. Пускай послужит. Поглядим.
Хозяйка себе на кухню шастнула, и тотчас выходит оттуда к нам человек присадистый, бородатый, росту среднего, но широк в плечах, волос черен, губы толстые, а глаза с прищуром. Держит в руках малый поднос с чарой пива, Болотникову кланяется.
Тот на него глядит ласково, чару принял, понюхал, зажмурился, гляди, выпить захотел.
Как вдруг с треском растворилась дверь из малой горницы, бросилась оттуда простоволосая женщина, глава что угли, ахнуть мы не успели, выбила у Болотникова из рук чару.
— Аспид! — кричит. — Душегуб! Держи его! Фрязин, Фрязин, как ты недосмотрел!
Да где — держи! Щур этот, Щелконог, подносом — по свечам, да в темноте — в дверь. Да слышим — горохом с крыльца. Засвистели на улице эдак страшно, да потом дробный конский топот.
— Сидеть! — крикнул Болотников. — Всем сидеть! Фрязин, ты один за ним! Огня!
Внесли огня, зажгли свечи, кинулись из изб. А там только пыль снежная по улице.
— Не уйдет! — тихо сказал Болотников. — От Фрязина не уйдет. — Вернулись в избу. Женщина к нему бросилась, обняла, плачет.
— Ну, ну, Эльза, перестань, успокойся, — погладил ее воевода по голове, увел.
Через час воротился Фрязин. Зубы стиснуты, глаза тусклы, мертвы, и весь будто закоченел. Болотников вышел:
— Ну?
— Не дался он, Шуйского выкормыш. Зарубил я его. Обыскал. Ничего не нашел. Коня привел.
Фрязин тяжело сел к столу, стал пить пиво.
Отступали мы, да все на юг, на юг. Так и до Серпухова добежали. Думали тут отсидеться. Да город этот затворился.
Утром зимним студеным стояли у его стен. Невысоки, но крепки. Венцы бревен черные, уступами вверх уходят. Небо посветлело, с востока малиновая заря подымается. На стенах серпуховских, над вратами — часовня. В часовне — окошко, в окошке — огонек колышется.
— Эгей! — закричал Фрязин. — Эгей! Живая душа есть? Отворяй ворота!
Глядим: в окошко голова просунулась. Человек простоволосый, с глазами вострыми на нас уставился. Смотрел, смотрел, махнул рукой:
— Проезжайте! — крикнул козлиным голосом. — Не будет вам здесь пристанища. Боимся. Не отворим города.
Казаки конные, что были с нами, зашумели. Один зло спрашивает:
— А кого бояться решили?
— А Шуйского-царя. Василия, — отвечает из часовни простоволосый. — Проходите.
— Самовольный Василий вам страшен, — кричат опять от нас, — а истинного Димитрия Ивановича вам небоязно? А как явится, да расправу призовет, да душу вынимать станет? Тогда — как?
— А вот как явится, так тогда и разговор будет. А сейчас — поезжайте.
Скрылась в часовне голова. Ветерок утренний подувает, с черных бревен белую пыль снежную метет. Поверх стен воронье взметнулось, подняло грай.
— Поворачивай, Фрязин, — коротко приказал Болотников. — Не будет здесь проку.
Поскакали дальше.
И я скачу со всеми, а в голове — суета, мысли, будто те вороны мечутся, то взвиваются, то черными хлопьями опадают.
То московский дворянин мне вдруг представится, что, к сосне привалясь, умирал, то неземной красы дева, какой вообразил я себе Машу Волкову из рассказа Болотникова.
«Заступница! Утешительница!» — шепчу мерзлыми губами. А вместо нее в мыслях уже Щур проклятый, черный и наглые его очи, с какими он воеводе нашему отраву на подносе подавал, и крик страшный белокурой Эльзы — «Аспид! Аспид! Фрязин, Фрязин, что ж не доглядел ты?» А уж над ухом будто шепот, слова Фрязина самого шелестят: «Это лада его, которую пуще глаза бережет. В немецкой земле, как на Русь назад шел, встретил ее. И как занемог, в жару на постоялом дворе, в корчме, валялся, она ходила за ним, травами поила, день и ночь сидела в головах, выходила. И не покидает…»
А зима все злей да студеней, а мы все в пути, все в дороге. И Коломна от нас затворилась, и побежали мы еще дальше. А по дороге к нам все новые станицы казачьи разбежавшиеся прибавляются, и уж доброе войско за нами, гляжу, по снегу меж лесов тянется. Да народ все больше хмурый, только у воеводы глаза светятся: не робей! И так мы до Калуги добежали, и город этот нас принял. А вскоре и Василия Шуйского войска за нами поспели и в осаду Калугу взяли.
Утро серое, мглистое, сырое наступило. И не забыть, как высилась близ наших стен калужских гора проклятая, идолова, черная, вполовину снегом засыпанная, и все на нас надвигалась. Гора — из бревен, ее ратники московские накладывали, воздвигали, медленно на нас верх направляли, чтобы, как стен достигнут, всю зажечь, и на нас огонь перекинуть, а вал порушить, в город ворваться.
Болотников на стене стоял, саблю вынув, на гору смотрел.
— Только бы Савастьяны проклятые не пронюхали, ворогам не выдали, — шепчет, слышу, — как бы до срока сохранить.
— Воевода! — не выдержал, спрашиваю: — Ты про что? Какие Савастьяны? Чего им пронюхать?
Повернул голову, на меня смотрит:
— Савастьяны — они хитрые, — саблю в ножны кинул, — да мы, спаси Христос, может, еще хитрее. Придет час — увидишь.
И увидел. Недели три с того утра прошло. Потом будто осатанели все: Фрязин ходил злой, черный, сумрачный. И все мы. Мужики наши из сил выбивались. В земле, в воде. А с харчем совсем плохо стало. Но рыли. А Фрязин, и казаки, и все к Болотникову ближние люди вокруг лаза, что в подкоп вел, будто волки ходили. Стерегли.
— Это он лазутчиков, доглядчиков Шуйского Савастьянами зовет, — шептал Фрязин, — чтоб не выведали, не донесли, что роем.
Рыли же под стеной ход в землю, под гору. Таились. И сколько туда мешков с пороховым зельем перетаскали — не счесть.
А под конец фитиль подожгли. Поджигал Фрязин. Из лаза последним выскочил. Вспучилась земля. А из земли — огонь. Разметало. От горы ни следа. Бревна в небо летят. Падают. Людей бьют. В московском лагере — крик, вопли. Пожар начался. Мы в тот час как раз на стене стояли. Глядели, смеялись. Воевода тоже смеялся. Но невесело.
Потом сошел вниз, сел на коня, поехал по Калуге. Мы — за ним. Тут северский казак Болотникова на своей лошади догоняет.
— Знатно? — слышу, спрашивает.
— Да уж, — цедит тот.
— А чего ж ты, воевода, гляжу, не шибко весел, если знатно?
— Знал, что по реке плыть, да не знал, что столько на ней слез лить и никак их не разделить.
— А! — захохотал северский. — А тебе бы все так, чтоб на одну слезу — помолись, а на другую — помочись? А коли все перепутано? Поздно! Тяни!
— Али я не тяну! — хрипло крикнул Болотников, да этак страшно глянул. — Верно ты сказал, казаче: поздно! Концы рубить — ближе к середке быть!
— Не мути, воевода, прямо только сорока летает!
— Да кто ж того не знает? Чего теперь языками колотить, что не того бы хотелось, да так сталось? Теперь ништо, вали до конца, напролом!
— А чего не валить? — смеется северский. — Мужики ж тебя, Иван Болотников, любят. Такой же ты есть природный холоп, как они. Верят.
Болотников глянул строго:
— Что я вам — червонец, чтоб меня любить? Это я был холоп, а теперь я вам воевода. Раз меня царь Димитрий пожаловал, значит, так тому и быть.
— Да! — закручинился казак, свистнул. — Много слышано, да мало видано. Кто ты нам есть, то мы и сами ведаем, а вот узреть бы того, кто тебя пожаловал. Тогда, глядишь, и вороги наши разлетелись бы вместе с Шуйским, яко дым! И рвать бы тебе тогда, воевода, тех дурней огненным боем, глядишь, и не пришлось бы!
И еще раз собрались силой мужики. С юга полки подошли на помощь. Разметали мы московские рати, вырвались из осады. Вперед бросились. Снова на Москву.
Повеселели. Духом взыграли. Увидели: прав воевода. Не совладать с нами Шуйскому. Да и время — летнее, теплое. Леса в зелени стоят, и воздух от них приятный, добрый идет. Под троицу как раз новый поход наш начался. И пошли мы тогда тайно в обход, на Каширу.
Это мы-то думали — тайно. А вышло — явно. Известное дело: концы в воду, а пузыри — наверх. Оплошал на тот час воевода. То ли загордился: все ширью да высью. Чего ж теперь вниз глядеть? Только перестал он за Савастьянами глаз держать, и они тут как тут и оказались. Все ворогам перенесли. И напоролись мы на реке на Осме, будто медведь на рогатину.
Уж я и счет этим нашим приступам да отступам потерял. А на сей раз на реке Осме то плохо случилось, что отрезали от нас с самого начала казаков волжских и терских, и посадских ратных мужиков путимцев и елчан. В буераках их окружили. И как побежали мы после разгрому, они у нас в тылу остались, и бились, слышал я, дней с двое или трое, и все костьми легли.
На реке Вороне остановил, правда, Болотников еще раз свое войско. Приняли мы снова бой. Но и тут не дал господь нам победы.
— Ирмоген, ирод, виноват, — вполголоса ворчал тщедушный мужичонка, качая завернутую в тряпицу раненую руку.
Он сидел на обочине, отдыхал.
— Какой Ирмоген? — сердито спросил Фрязин.
Мы шли по дороге поспешая, но остановились.
— А патриарх, — поднял глаза мужичонка.
— Патриарх не Ирмоген, — зло отвечал Фрязин, — а Гермоген.
— Это все едино, — скривился тот, видно, от боли. — Суть-то где? А? Не знаешь? В молитве она, милостивец. А патриаршая молитва — сила. Попробуй, на нее — восстань. То-то и оно. Коли ирод этот, Ирмоген, за Шуйского, да за его рати молится, значит, господь им победу и дарует…
— Ты эти слова брось, — с угрозой сказал Фрязин. — А то…
— Я брошу, — согласился мужичонка. — Но ты запомни: сейчас не одолеем, боярское царство не свалим, снова нам сто лет терпеть выйдет.
— Это почему?
— Будто не знаешь? Мужичье ведь за себя в сто лет раз подымается. А промеж тем только кряхтит.
Фрязин засмеялся невесело, не сказал больше ничего. Пошли дальше.
Дошли в сей раз до Тулы и заперлись. Стали укреплять стены и припасы собирать. Но было их мало. А москвитяне нас в осаду взяли. И тут во главе их пришел сам царь, сам Василий Иванович Шуйский, да будет он троекратно проклят. Впрочем, он свое получил. Но только потом.
А в тот раз гибель он нам уготовил. Патриарх, видно, молился усердно.
Заплот они на реке сделали. Поднялась река и город, где мы сидели, затопила. Вовсе невмоготу стало. В те дни с Фрязиным я, с кривоносым моим соблазнителем, простился.
Отбивали мы раз ночью на стенах натиск. Факелы, треща, горели и на нашей стороне, и на противной. И было их там больше, и от того дрались мы мрачно, невесело, но жестоко. Сбросили супостатов со стены. Был я в тот час ночной с Фрязиным рядом и сам видел: уж под конец сечи ткнули его пикой в грудь. И он упал.
Сам я его подхватил, вниз снес. Светил мне малый, широк в плечах, силен, а усы у него еле-еле только пробивались. Из терских, кажется, из казаков, звали его Ванюшей. Шел он впереди, в одной руке факел держал, в другой — саблю. Дышал тяжело, с хрипом.
Положил я Фрязина на траву, кричу:
— Беги, кликни воеводу, скажи, с Фрязиным беда, плохо. Убежал Ванюша с факелом, темень нас объяла. Далекий красный отсвет Фрязину на лицо пал. Глаза широко открыты, на меня смотрит.
— Прости меня, — говорит.
— Бог тебя, Фрязин, простит. Что ты? А я давно простил. И вины на тебе никакой нет.
— Есть, — упрямо мотает головой, — в упованиях моих и мечтаниях она… Что не сбылось… А если простил — спасибо. Доведется нам в селениях иных с тобой свидеться, и там тебя любить буду… Что сердцем чист и что веришь…
Говорить ему с каждым мигом было труднее, но говорил. Мне казалось — я во сне.
Стало вдруг светлее.
Быстро подошел Болотников, за ним с факелом Ванюша. Болотников опустился на колено.
— Прощай, воевода, — сказал Фрязин, — не то… Не так нам с тобой надо было дело делать…
— А как? — наклонил Болотников голову. — Все равно воля будет!
— Не знаю, — совсем тихо вымолвил Фрязин. — Поцелуй меня, Иван… Спасай… Спасай, что можно…
Но уже ничего нельзя было спасти. В октябре Тула пала. Царские воеводы всему войску мужицкому перебор устроили. Болотникова на север сослали. Там его и смерть настигла. А я всю зиму меж двор мотался и оголодал.
Потом про себя решил: раз мне воевать судьба выпала, буду и далее. Тут как раз слышно стало — Скопин-князь войско против ляхов собирает. Пошел к нему. Скоро на стан набрел, где князя Скопина люди были.
3
Пустили меня в избу к ратникам. Отужинал вместе со всеми. Распоряжался здесь костистый, лик испит, глаза сонные.
— К князю, значит, хочешь, — говорит. — Воевать. Хорошо. А чем?
— Да хоть, — отвечаю, — кистенем. Или рогатиной. А саблю или там топор — в бою промыслить можно…
— Ладно. Потом видно будет.
Наелись ратники, по лавкам зевают, спать мостятся. В избе тепло. На печи — хозяева, детки малые глядят.
— А ну, Алеша, — говорит костистый, — потешь.
В углу кто-то засмеялся.
— Ну, ну, — повторяет тот снова, — потешь, не балуй.
И запел Алеша. Голос приятный, ласковый и со страданием. Поет, видно, себя забывает. А в избе сумеречно. В оконца — сквозь паюс, рыбий пузырь, — осенний желтый закат светит. Долго пел сладкоголосый в углу. А все слушали. Незаметно я заснул.
Отошла ночь. Днем меня урядник стрелецкий спрашивает:
— В ратники хочешь?
— Хочу.
— Ликом ты приятен. А за лошадьми ходить умеешь?
— Умею. Я все умею.
— Это хорошо. А наряда никакого воинского у тебя нет?
— Нет.
— Это тоже хорошо. А мне вот такой человек нужен.
— Какой?
— А чтоб тих да приятен. Да не говорлив.
Молчу. А он на меня глядит, бородку гладит. Задумался будто.
— Придешь, — говорит значительно, — на закате в избу подле обгорелой березы, где на окнах наличники с резьбой, с петухами, с полотенцами.
— Приду, — говорю, — мне чего…
— Железо испытывается огнем, — прищурил серые глаза, — человек му́кой.
Покоробило меня от тех слов, тревожно стало, но между тем ничего ему не сказал. Вечером пошел. Закат красный. Береза на нем — черна.
Вошел. В избе горенка мала, опрятна. В ней двое — давешний урядник да с ним еще человек непонятный. Кафтан прост, сам чист, глаза светлые спокойны, брови изломаны, голос ровный.
За стол меня усадили. На столе свеча. Смотрю я на них, а сам робею.
— А ты не робей, — говорит человек, через стол на меня смотрит, улыбается. — Страхи идут, да проходят, а ты им будь господин.
— Это верно, — говорю, — да я еще не привык. А вот звали — пришел. Чего надо?
Сам оглядываюсь. На сердце смутно. Урядник не садится, ходит около, а тот, напротив, глаз с меня не сводит. Глаза его наигранные, как у сокола, в душу лезут.
— Что не привык, — говорит, — ничего. Молод. А раз молод — чист, верен. Такой ты нужен, и мне нравишься.
— На что нужен-то?
— Пойдешь к Тушинскому вору.
— Я? Чего там не видел?
— Молчи. Чего не видел, будешь видеть, чего не слышал, слушать.
— Ну?
— Ничего. Ты ж ломаный, по рукам вижу. Му́ку, значит, знаешь, тебя ею не испугать, и мышцу как распускать студнем, если по ней, скажем, кнутом, — знаешь. И будешь там глядеть, слушать, запоминать. А спрашивать — не спрашивай ничего. Будь молчалив, прост, только на все повернут, как ухо открытое или глаз. Про войско все узнавай, и про вора, и про женку его Марину, и про слуг. Про все, что делают, а пуще — про то, что замышляют.
— Смогу ли?
— Сможешь. Про все — забудь. А лицом будь весел. И про слова мои про эти тоже забудь. Живи как придется. Только притвориться не вздумай, личины не надевай.
— А долго ли там быть?
— А пока не позову. Да ты не бойся, ты послужи…
— Кому?
— А кому хочешь. Кто тебе больше люб, тому и думай, что служишь. Москве ли, князю ли Скопину или царю, как ни называть, — все едино. Что позади тебя, про то думай.
— А если позади ничего, и никто мне не люб?
Человек усмехнулся:
— Тогда вовсе — иди. Может, там полюбишь. А нищеброды будут если тебе встречаться, их привечай. И который из них тебе тайное слово назовет, и ты ему все сказывай.
И так все сделалось, как он сказал.
День был холодный, свежий, хрустел на дороге в лужах ледок, когда уехал я из московского стана в Тушин.
Уезжая же на соловом, что дал мне непонятный, совративший меня, удалялся будто от всей моей прежней жизни. И от пытошной московской избы, и от мужицкого воеводы Ивана Болотникова, и Фрязина, и лаза земляного, и Твердилы, и попа поучающего, и от певца со сладким голосом, что тешил во тьме ратников на красном закате. И закаты даже те будто уходили от меня, а те, что могли мне явиться еще, были уже заведомо другими.
Все было мое и не мое. От этого было смутно, и не знал: радость это или печаль.
С месяц в Тушине прожил вольно. Ходил, смотрел. На поляков смотрел, на наших. Ожесточаться стал. Без этого за Тушинским вором увязываться нечего. Кормление скудное. А позволить — все позволялось. Ватаги, или толпы, или шайки — бродили всюду. А народ — что задницей к земле прирос — будто сирота. И рад бы от нее родимой оторваться, а не может. У него, у народа, и брали все, что надо: сено, хлеб, дрова, скотину, хомуты, упряжь, кожи, мед, утварь. Иконы и те брали.
А чтоб брать, сердце жестоко держать надо, и себя не распускать, и на тех, у кого берешь, злым быть, и лаю, и крику, и слез не пугаться, а их же, несчастных, еще и перелаять.
Потом стал на меня поглядывать черный, с цыганскими глазами, в лазоревом кафтане и с саблей. Подходил от царских изб, где вор с ближними, с Мариной, дочкой Сандомирского воеводы, жил. Шагал широко, смотрел властно. Одну петлю, другую делал, а к костру ватаги нашей непременно прибивался.
Кивал всем степенно, садился рядом, кусал черный ус, молчал. Лик у него был горячий, а в глазах неподвижность. Чуял — меня оглядывает, потому что цыганский его взор где вокруг ни бродил, а на меня возвращался.
Ходил так и ходил, пока раз в серых сумерках не поманил к себе пальцем. Я подошел, стал.
— А что, молодец, — поднял на меня глаза, — неохота тебе с другими ходить, мужиков щупать?
— Неохота, — отвечаю.
— А чего?
— А сердце не лежит, да не привык. А что делать?
Он помолчал, потянулся ко мне носом, будто нюхать стал.
— Смирен ты, — говорит. — Как бы не обидели.
— Ну, — говорю, — чего еще…
— Да, — говорит. — Люд здесь такой, отчаянный, — скрипнул зубами, — налетело воронье. Да без него — нельзя. А хочешь за царем-батюшкой жить, ему служить и на хлебах его быть?
Это он про вора, значит, соображаю, говорит. Вот оно! Думаю себе так, а сам молчу.
— Чего оторопел? Лошадей знаешь?
— Знаю, ходить могу…
— Ну вот. А с виду ты прост, лицом приятен. И зла в тебе нет, не чую.
— Ладно, коли так.
— И хорошо…
И стал я жить у вора, и приказано мне было возить супругу его Марину.
Марина была тонка, росту невысокого, молчалива. Волосы черные, кожа белая, в глазах — умытая синь, как на небе после грозы. Лик подвижен и переменчив. То будто холодок тебя обдаст, а через мгновение улыбкой расцветет да так ласково взглянет — сердце прыгает. А в глазах — печаль, даже если на устах и смех.
Обратит к тебе свои небесные очи — и будто вопрошает о чем, испытывает, а то такое жалостное вдруг в них мелькнет, не то пощады молит, не то помощи. В жар меня то и дело кидало и в холод. Молод был.
Возил, пока в Тушине стояли, Марину Юрьевну гулять. Велит заложить лошадей, сядет одна или прислужницу еще с собой возьмет, и поедем мы в рощу. До рощи верст десять проселком, и округ — пустоши, сосняк мелкий на болоте, гари, заросшие малинником. На них летом зной, а в дождь — серость, тишина, уныние, скука. А поблизости — ни станов воровских, ни деревень, безлюдье. Его Марина Юрьевна, кажется, и жаждала.
В рощу приедем — на поляне на зеленой ковер расстелю, она выйдет, присядет, задумается, на верхушки берез смотрит, на небо, а то цветы пойдет собирать, тешится, как дитя.
Когда одна, без подруги, бывало, ездила, на подушках кареты раскрытой сидя, любила говорить как бы про себя. Сначала дивился — с чего бы? Потом понял: гордость ее изводила. Мучила, прямо сказать. Накипело в душе, мысли покоя не давали, горечь душила, страшила неизвестность. Говорить же ни с кем там, у себя, не желала Марина Юрьевна. Честь, неприступность берегла и слабости выказать не хотела. Со мной же ей было просто. Будто и не мне говорит, а так. А все ж человек, все ж кто-то слушает. Внимает. И еще понял: нужно ей было, чтоб русский тот был человек, чтоб ей внимал.
— Одна я, знаешь, возница, — тихо так однажды говорит. Спокойно, по-русски, на польский лад иные слова произнося, напевно и оттого как-то так по-детски, что даже сердце у меня защемило. — Одна совсем. И отчизна меня оттолкнула, и пан король, и даже отец мой. Не нужна стала. Будто я враг. А разве можно русской царице им служить?
Помолчала. Едем, лошадушки легко трусят. Плывут мимо духовитые рощи, воздух нагретый дрожит. Тишина, зной. Скорей бы до лесной прохлады добраться.
— А назад мне пути нет. У окошка в Сандомире шляхтянкой сидеть, льстивые слова слушать… Женихов выглядывать? — недобро засмеялась, оборвала.
Впереди лес показался. По небу ползла вверх аспидная туча. Потянуло ветром.
— Но кем же я была вам, русский? — вновь заговорила. — На час царицей вашей в Кремле, потом полонянкой, теперь в лесу царствую. А уж опостылели вы мне, возница, все опостылели. Не люди, псы. Я дура была, я не знала. Меня пожалеть надо было, не карать… А вы… А и чем виновата? Мне ничего не надо было, только сияние и честь… А теперь ни чести уж, ни сияния, кажется порой, не надобно, а только б воля… Начать сначала… Уйти, затеряться. Чтоб никто, никогда… Да чтоб один нашелся, статный, сильный. Чтоб любил. Чтоб не царицу любил, а женщину. И уж был такой, возница, был однажды. Женщину, кажется, любил. Дуру польскую. И нет его…
От аспидной тучи дунуло горячим воздухом, зашумели верхушки деревьев, застучали крупные капли. Я оглянулся. Лицо Марины горело, взор глаз синих был обращен в небо, на тучу, на ее рваные белые и черные края.
4
Вечером лежал в сарае, думал. Лошади рядом переступали копытами, вздыхали шумно, жевали сено. Глаз у ближнего коня светился в темноте то зеленой, то желтой звездой.
Что кому надо? Одному власти, каменьев, злата красного. Другому — хлебушка. Одному — чести, сияния. Другому — воли да жизни изначальной. Одному — власти, сана царского; другому — любви. Да любви неземной, истинной, чтоб восхищалась не лестью, не корыстью, но единой душевной склонностью. Пусть так, но не знает никто ни дня, ни часа, когда упованиям его сбыться. И сбыться ли?
За стеной послышались шаги. Раз прошли, другой. Кони всхрапнули. Ближний навострил уши, дернул головой, в глазу у него зеленая звезда потухла, загорелась опять. Заржал тонко.
Опять шаги, ближе, ближе. В распахнутых дверях темный кто-то вырос, спросил гнусаво:
— А убогим Христа ради подает кто?
Я встал, пошел к нему. Он отступил. Вышли на волю. Я оглядел его: старик. Нос картошкой, волосы как пена. На боку — сума. Так и есть — нищий.
Молчу, а он усмехается:
— Ну?
— Чего — ну? — рассердился я.
— Или забыл?
Тут он добавил слово, и я узнал, что он оттуда, и повел его в сторону, и мы в кустах легли, и я ему про все сказывал.
Он молчал, кивал, слушал, потом зевнул, перекрестился и говорит:
— Остерегайся.
— Чего? — не понял я.
— Остерегайся, говорю. Марину-то твою Юрьевну очень просто увезти могут, и ты держи ухо востро.
— А мне-то что, — говорю. — Пускай увозят. Не мое дело. — Зло меня взяло, оттого так ему и ответил. Он засмеялся:
— Твое, — говорит, — парень…
— Это, — говорю, — почему?
— А вот, — говорит, — увезти ее могут по наущению короля Жигимонта, чтоб под ногами не путалась. Они теперь, ляхи, Москву сами воюют, и Марина Юрьевна им помеха.
— Отчего?
— Оттого, что свою выгоду она, Марина, блюдет, и если на Москве воцарится, то никакой от того корысти королю Жигимонту не видать, и Русь ему под рукой не держать. И он, король, теперь осерчал. И оттого надо ему Марину твою Юрьевну непременно извести или куда ни на есть услать подальше. А для этого умышляют они, ляхи, похитить ее.
— Пускай. Мне что? Стражи вон околыш. С саблями. Пускай и берегут.
— И опять же ты, парень, врешь. Стражу купить можно. А вожжи у кого в руках? У тебя. Вот и смекай. Потому смотри: чтоб никто не увез. Чем единым им быть, пускай лучше ссорятся. А для ссоры лучше Марины-то нет.
— Это ты мне говоришь?
Картошка у него затряслась, вижу, запрыгала от смеха.
— Ты что, дурень, — говорит. — Да чтоб я такое сочинил? Это я тебе слова передаю. А чьи — сам знать должен. Тот, кто с тобой беседу в доме с наличниками на окнах возле березы имел, тот и сейчас волю тебе свою передает и ослушаться не смей.
— Ладно, — говорю, — понял.
Он кивнул, встал легко, о посох оперся, шаг, другой сделал и растаял во тьме.
Я в сарай к коням вернулся. Лег, а злоба меня трясет.
— Ах, псы, — думаю, — ах, волки-кровоядцы!..
А у самого лик ее перед глазами нежный сшит и взор, вверх обращенный, как она на тучу смотрела, и глаза ее синие, гневом и слезами блистающие.
Еле заснул.
Утром ко мне в сарай притащился чернявый, с цыганскими глазами. Кафтан теперь на нем был клюквенный, хорош, как огонь, а рукав изодран, и от самого винным духом тянуло.
— Возишь? — уставился на меня, шевеля пальцами.
— Кого? — стал прикидываться я дураком.
— Ну, ее, — скрипнул опять по-давешнему зубами. — Ее, говорю, царицу-матушку.
Молчу. И так, мол, знаешь. А он усмехнулся недобро, ощерил зубы.
— Катается, — зашипел, брызгая слюной. — Год минул, а толку? Ошиблись мы в царе этом Димитрии. Думали — вот оно, рядом, Москва сама в руки валится. Тогда — гуляй. А тут? Мужиков драть привыкли — как и все. А царство где? Воля? Чтоб никого, а мы сами! А мужиков уж ободрали…
Вытащил головку чесноку, отколупнул зубок, почистил, грызть начал со смаком.
— Я тебя сюда привел, доставил, — говорит. — Значит, помни. Что я тебе скажу, то ты, голубь, и совершай.
Я головой киваю. Посидел он еще и ушел. Меня взяла скука. Всякий, мол, надо мной начальник. И как службы не было, а Марина меня Юрьевна, государыня, к себе не призывала, пошел я в шалаш один у речки. Там и другие еще шалаши на берегу Тушина сделаны были, и вином в них торговали, а закусывать давали рыбу сушеную, и студни, и овощ всякий, а хлеба давали мало — дорог.
Придя, взял вина и снеди и сел под ракитой думу думать. Только хлебнул малость, смотрю — тащится приличный, опрятный, губами шевелит, улыбку ладит, рожу поприятней норовит сделать, на меня этак умильно смотрит, а у самого на боку сума.
Тьфу! — со злостью сплюнул я. Опять из убогой братии. Неужто, думаю, опять до меня с тайным словом? Развелось их, и всем я нужен, хоть беги.
Подходит, однако, на вино глядит. Говорит:
— Дай!
Заробел я. И хоть голос у него был дерзок, налил ему из стеклянницы.
Он ноги подогнул под себя, присел на пятки, отхлебнул хорошо, потом из сумы мяса кусок вареного достал и нож с костяной ручкой, острый. Ловко ножом разделал, мне ломоть протянул и сам взял. Ест, на меня смотрит, говорит:
— Дурень ты, и быть тебе битым.
— Чего лаешь? — возражаю укоризненно, но не со злобой. Пускай, думаю, поговорит. — Чего поносишь? Сам вино у меня пьешь и сам против меня всякие слова, да?
— А зачем же и даешь мне пить, а? Я вон мясо украл, и у тебя что-нибудь, смотри, украду…
— Христа ради ходишь, а воровством промышляешь, — говорю ему. — Это не к добру, и смотри, тебя же и бить будут…
— Меня нельзя, — крякает, утирается, — я порчу напустить могу. А тебе говорю, не будь прост, людям не верь, а если что решил для бога, человеку помочь, не сомневайся. Сказано в писании: что делаешь — делай быстрее.
Я глаза на него вытаращил, говорю:
— А ты откуда знаешь, что я решил?
— А я все знаю, а рожа у тебя соблазнительная, тоже знай, и всяк тебе верит. А зло нужно, без него в юдоли сей не проживешь.
— А я проживу, потому что со зла меня воротит.
— Врешь, милый, а может так стать, что ты добра без зла и не увидишь. Вот лучше слушай, что на Москве было, когда царь Иван Васильевич преставиться собрался.
Он прикрыл глаза, начал строго:
— К вечеру дело было. Царь на постели на высокой возлежал. Горница невелика, пуста. Лекарь и ближние бояре, которые у царского одра толпились, вышли в тот час. Увидели, что забылся царь сном, и оставили его на божье попечение, чтоб отдохнул, значит. А в горнице сумеречно, натоплено жарко, хоть лето на дворе. Окошечко приотворено слегка, и свет сквозь него вечерний сиреневый падает. В углу, у святой иконы, у образа, лампада теплится. А в другом же углу, в полутьме, из раскрытой дверцы печи изразцовой уголья алые глядят, млеют.
Царь дремал, а тут вдруг проснулся, раскрыл глаза. Лежит, не шелохнется, на угольях алых взгляд свой царский остановил. А сумерки-то в окошко так и плывут, так и льются. А царь все смотрит и смотрит. И видит он наконец, что в горнице-то он не один: в углу, у печи, старичок примостился — бородища, волосы длинные, черные, с проседью. На царя не глядит, железным прутом уголья мешает.
Царь долго на него смотрел.
— Ты кто? — спрашивает наконец.
— Человек, — говорит старик, а сам все не смотрит.
— Чего не глядишь?
— Мерзок ты мне, царь Иван, оттого не гляжу.
— А мерзок отчего?
— А оттого, что на лике на твоем все злодейства твои отпечатались и исказили его.
Усмехнулся царь, помолчал.
— А скажи, — снова пытает старика, — скажи мне, какое мое самое большое злодейство в сей жизни?
— Самый твой великий грех, царь Иван, — говорит старик, — тот есть, что исподлил ты напрасно отчизну свою страхом и народ, тебе врученный.
— А что ж теперь делать?
— А ничего. Потому что все уже сделано и переменить нельзя.
— Но хоть знаешь ты, судья, отчего все сие делал я?
— Знаю, царь Иван: от страха. И если другим ты был изверг, крови жаждущий, то себе — пес дрожащий.
— А какова же кара будет за все?
— Не знал бы тебя, сказал бы, что наказан будешь бедствиями, которые на русскую землю обрушатся через злодейства твои. Но знаю, что нет в душе твоей жалости к отчизне, и потому говорю: накажу тебя страхом смертным в этот час и во веки веков.
Обомлел царь. А человек встал от печи и первый тут раз глянул в упор. А сам уже громадным стал, и глаза его как два языка пламени. Потянул за собой из печи прут. Видит царь — раскален добела, пышет жаром, искры дождем сыплются.
— Будь проклят! — говорит черный.
И с этими словами поднял прут и воткнул его царю в лоб.
Закричал царь Иван так, что очи у него чуть не выскочили. Закричал… — и проснулся.
Видит — темно, и некий дым по полу стелется. Окно отворено, с неба месяц смотрит красен и тускл. В горнице — никого. А в голове — огонь пылающий, будто там раскаленное железо.
5
— Ну? — говорю. — И что ж?
— А ничего, — говорит. — Спасибо за угощение. Берега круты, река быстра, день к вечеру, а жалеть нечего.
— Постой, — говорю, — это ты к чему?
— А ни к чему, — говорит опрятный. Нож свой, мясо в сумку убрал, встал. — Ни к чему, — повторяет. — Что хотел — сказал. Чего не хочу — не скажу. Пойду. И буду шататься, и таким, как ты, голову морочить. А толку? — скажешь. — А зачем? А про то бог один знает, а не ты и не я…
Засмеялся, собрал лицо в морщины, кивнул напоследок, встал и ушел. Разогнал мне старик скуку. Хорошо. Но вышло так, что в тот же день вечером, на закате, скачка была.
Перепоясался я тогда, помню, кушаком туго, а в карман нож положил. Подъехал с каретой к избе Марины Юрьевны, жду.
Вышла в бирюзовом, платочек в руках держит. Оборачивается к ближним людям на крыльце, говорит.
— Поеду одна.
Поехали. А на душе смутно у меня тогда было. И злоба какая-то томила. Дивился даже: с чего? И на кого?
Нищие, убогие, калики разные шатающиеся представлялись. Толпами. А среди них черные мужики с жезлами, с прутами раскаленными, с очами что свечи… И царь Иван с печатью каиновой на лбу.
Между тем едем. Скачем резво. Воздух после дождя свеж, пыль прибита. Листва на деревьях умытая, капли то там, то сям на землю падают.
Дышалось легко, и злоба моя утихать стала. Непонятная, скажу тебе, злоба. На кого? На убогих, что иной раз не убоги, а притворяются? На бояр? На царя, на этого, на Тушинского Димитрия? Тогда все уж знали — самозванец… На супругу ли его Марину? На себя ли, на всех таких?
Скачем, однако. Гари, пустоши мимо летят. Уж и роща скоро. Вот уж и под сень деревьев въехали, стали. Обернулся, жду. Марина Юрьевна на меня смотрит, улыбается кротко.
— Расстели, — говорит, — ковер.
Солнце к закату склоняется, сквозь деревья светит нежарко. Кони всхрапывают. Сейчас, думаю, ковер ей расстелю и лошадушек распрягу, отпущу для роздыху.
Не тут-то было. Топот близкий послышался, голоса, да вдруг из-за поворота лесной дороги выскакивают верховые. Человек их двадцать было, а может, и больше. Польские мелькают шлемы и наши кафтаны, и с саблями все. Веселы, злы, галдят. Табуном навстречу по дороге едут, окружили нас.
Так, думаю, попались. А среди ляхов, гляжу, и наши, тушинские, из войска Рожинского, которые царю Димитрию ложному служат, и чужие, значит, — наверно, королевские. А из русских тоже воров много разных, и среди них черный, знакомый милосердец мой, с цыганскими глазами. Да чуть ли не главный, смотрю, он. С ляхом русым, в пышных усах, в золоченом шлеме, впереди едут, подъехали, стали.
— Ваше, — говорит лях по-польски Марине, — царское величество…
— Оставь, — оборвал его черный. — Оставь! — крикнул. — Нам величеств не надобно никаких — ни царских, ни иных, пронеси их мимо!..
Показалось, пьян он, этот черный. Глаза выкатывает, надсаживается, как полоумный.
— Хватит! — орет бешено. — Один царь, другой, царицы, княжны, государыни, растак их да разэдак! А мы? Опять? Не-е-ет! Раз оно так пошло, так пускай само и идет! Без никого. Мы думали — так. А оно — вот как! Чтоб этот Димитрий нам только для вида, а сам — ни-ни! А он? Вожжи подбирать, властей сажать? Да еще как Москвы и не видать. А ну — Москва ему достанется, что тогда? Тогда, знаем, нас в бараний рог… Да и какой он Димитрий?
Он пьяно захохотал, покачнулся в седле.
— Уезжай! — закричал вдруг на Марину, наливаясь кровью. — Уезжай на все четыре, без тебя авось и ему конец придет!..
Марина сидела бледная как смерть, глаза ее горели. Она встала:
— Не сама, — выговорила с трудом по-русски. — Звали. И присягнули мне…
— Присягнули? — закричал опять черный. — То не в счет. Мы теперь никому… Дураков нет… Мужиков грабить? А царей, князей, бояр держать? Нет! Нам князей, бояр самих пощупать. Мы и Москву не обойдем. Мы ее по бревну раскатаем, выграбим, уйдем, волю устроим. Чтоб нигде, никого, чтоб над нами — один бог!
— Не в счет? — звонко выкрикнула Марина. — Так есть. Если знатные воины не помнят, что клялись, я тоже забыть должна. Едем! Гони! — она толкнула меня в спину, упала на сиденье.
Я повернул карету, гикнул, дернул вожжи, погнал.
Воры закричали: «Любо! Любо! Езжай!» — и, смеясь, перекликаясь, тронулись вместе с ляхами следом, потянули с собой и черного. Он, кажется, упирался, а лик у него был будто опрокинутый, остолбенелый.
Скакали шибко.
— Славнейший свой город, Москву, раскатать по бревнам желают, — в смятении, сама с собой говорила Марина. — Отчего?
Меж тем черный, цыган, опоминаться стал, заторопился, закричал:
— В тушинский стан не смей! Не смей, говорю, стой! Наладить ее отсюда или здесь отделать! Останови!
Куда там! Кони у меня борзы были. Пустил вовсю. Летят, как ветер. Однако и черный не плох будь, изловчился на одной прогалине, вырвался вперед, подскочил с правой руки, ну меня за вожжи хватать.
— Стой!
Ах, думаю, сатана! Это, значит, кого отделать? А кого раскатать? И что тебе надо? И с кем ты и за кого? За воров или против? Или еще пущий вор?
Потемнело в глазах. Давешняя злоба еще злее поднялась. Выхватил я спрятанный в кармане нож и ткнул его в грудь. Маленько совсем и ткнул. Попугать. Вдруг заваливаться он, гляжу, набок стал.
Смотреть, однако, некогда. Сзади галдеж, крик, вопят изо всей мочи.
Я своих нахлестывать. Катай!
— Что ты наделал? — кричит она сзади. — Если поймают…
Нет, думаю, не поймают. Мои-то птицами взвились. Треск идет. Ветер. Веткой меня хлестнуло, чуть глаза не вышибло. Только б, думаю, колеса да оси выдержали.
Летим. Прилетели в Тушинский стан. Не выдали, милые. А там свой крик идет. На крыльце главной избы вора нашего бояре стоят кучкой, лица белы, вокруг толпа. Из толпы на крыльцо лезут, кричат:
— А царь-то где, царь?
Один выскочил растрепанный, порты бог знает на чем держатся, шапка сбита, в руках пика обшарпанная. Кулаком махнул:
— Царь? — гаркнул. — Чего завыли? Никуда не денется. А и денется, так объявится. Мало вам было? У нас-то царей…
Стянули его, ткнули в шею. С рыданием из толпы крикнули:
— Ирод! Царь-то один должон быть, один!..
Тут и мы подскакали. Пыль клубом. Стали кони, храпят, пена клоками падает. С крыльца увидели, кричат:
— Вот она!
Толпа обернулась, ахнула, стон будто прошел:
— Матушка! — кинулись к карете, вопят, теснятся. — Марина Юрьевна! Не покинь…
Те, что за нами гнались — и ляхи, и наши воры, — в сторону отворачивать стали. С толпой в тот час шутки плохи были.
Я соскочил с козел и прочь. Давай, думаю, бог ноги. Натворил дел. Оглянулся напоследок: стрельцы, казаки обступили, «Любо!» — кричат, руки ей целуют, пиками, саблями трясут. А она вытянулась, стоит, слова вымолвить не может, а по щекам слезы текут.
В тот же день покинул воровской стан. Исполнил, говорю себе, что калика перехожий от хозяина приказал, а теперь уходи. В стане не житье. Или сам черный, которого ты ножом ткнул, тебя прирежет, коли уцелел, или товарищи его.
Шел ночами, днем прятался. Тянуло к Москве, а все опасался. Смута длилась. Воры меж собой грызлись. Поляки перекорялись, с Мариной сладить не могли. Извести ее не вышло. Извела она лишь потом сама себя. Тушинский царь опять объявился, исчезая лишь на малое время, хоронясь от страха. Опять они с Мариной Юрьевной пошли вокруг столицы кружить, как нетопыри, но было уже им близко скончание.
А я тоже — окружными путями — шел, да шел, и в осенний день взошел наконец на холмы, оттуда открылась мне Москва.
6
Дымка над градом висела, как пелена. Сквозь нее — мерцание. Дома кое-где показывались, Кремль, но более — пустыри, пепелище. Потом понял, что и пелена оттого же: горела она в те поры не раз. Поляки жгли, свои жгли, друг перед другом усердствовали.
Задумался, сидя на холмах; тепло было, тихо, дрема находила. Глаза сами закрывались.
Когда же в столицу вступил, облилось сердце кровью. Разорение везде положило знаки, более ж всего — на людях. Глядел народ сумрачно, дико. По улицам то и дело проезжали чужеземные рати. Кони сытые, верховые с оружием, глазами рыщут, прохожих взглядами щупают.
Церковь малая в глаза бросилась. Стоит одиноко, сирота сиротой. Вокруг пустыри горелые. Народ толпится. Рядом в салазках калека безногий.
— И опустошился град сей престольный, — кричит, — и разорился! И поделом! И сделалось так по грехам вашим, люди московские! Жестокосерды есть и доверчивы и плоть родную, русскую же, не милуете, но посекаете кроваво, если кто вас друг на друга науськивает. Образумьтесь, о люди московские, попомните, — едина рода, и едина языка, и единой крови есть и пожалейте один другого!
Из тех, что возле салазок торчали, калеку слушали, высунулся худой, в зипуне, ноги босы:
— Жалеть? — завопил. — Это мне боярина, язви его в брюхо, жалеть за то, что у него задница салом оплыла, да? Врешь! Или Федьку Андронова, холуя короля Жигимонта жалеть же? За что? За то, что он, Федька, ведомый ирод и вор есть, и людей губит, и самую цареву ризницу расточает, и пусту до конца оставить хочет? Врешь! Нет мне для них жалости! Нет! Нет!
Много еще они меж собой лаялись. Вокруг слушали, ужасались. Мне же невмоготу стало. Ушел.
Шатался по горелым, по разграбленным улицам. Вечером в кабак забрел. Кабацкая изба новая, белая поставлена, бревна струганые, не залоснились еще, только после пожарища, видно, рублена…
Дверь отворил, вошел. Сидит, пьет разный люд.
Две свечи на стенах моргают, одна — на стойке, где кабатчик брюхом навалился, ухо вперед выставил. Чего это, думаю… А у стойки, у стола, один бородатый, с горящими глазами на меня уставился, в руках лист. Чудно мне стало.
— Чего это, — спрашиваю, — ты читал?
— Читал, — говорит, — письмо. Подметное. А ты кто?
— Проходящий я. Читал, значит, если так, и читал. Мне что. Читать ли еще будешь?
— Не буду, — говорит. — Довольно. Какой с него толк? Холуй в письме жалуется: ляхам служу, Федьке Андронову, от короля польского поставленному, служу. А душа горит, ноет. В рожу им, иродам, пишет, плюнуть хочется, а не может: страшно. Живота жаль, детей жаль, жены жаль, рухляди тоже жаль. А мы?
— Это уж как есть, — прогудел кабатчик. — Рухляди всегда жаль…
— Постой, — шипит один рыжий, патлатый. — А кому не жаль? Тому, у кого ничего нет, верно?
Захохотал, дернул плечом, ударил кулаком по столу.
— Не жаль! — кричит. — И выходит, значит, что верные самые радетели отчизны нашей, — проходимцы, гулящие меж двор, да голь кабацкая, да?
— Ну, ну, ты, — загудел опять кабатчик, — чего орешь, а? Да разве можно…
— А чего ж — нет? — шипит опять рыжий. — Чего? А народу-сироте куда податься? Нет, ты скажи? В Тушин он ходил, да отчаялся. Москвы им, ворам, не взять, только грабить. В Тушине теперь конец света, пьют, гуляют. Так. Теперь, говори, куды? К королю Жигимонту? Врешь, туда только бояре перелетают перелетные, да Федька каин Андронов им служит…
Я обомлел. По щекам рыжего, патлатого текли слезы. Кабатчик смеялся густо. Вокруг кричали, горланили. Я наружу выскочил, так и не поев.
Стояла ночь. Звезды мерцали кротко. Вспомнилось, как мы с Твердилом из ямы выбирались, и так же они над нами мерцали.
За осенью зима пришла. Скудно было, студено. Ждал все на Москве, всякую работу, что попадалась, работал, кормился. Потом весть зимой пришла — вора Тушинского в Калуге убили. Говорили, Марина Юрьевна от смерти спаслась, сын у ней родился, Иваном нарекли, а чей — неведомо. Может, и Заруцкого, Ивана Мартыновича, что у вора атаманом был, а потом Марину за себя взял. Разное говорили.
Народ ожесточился, злоба одолела. Увидели: конец пришел, дальше некуда, себя спасать надо. Князь Димитрий Пожарский на севере ополчение собирал. Ратники к нему стекались. А в таборах под Москвой все думали смуту длить, и которые к князю Пожарскому шли, тех в таборах хватали и били, и утоплой морили смертью. И Заруцкий то же делал. И московские люди его кляли и говорили, что он, Заруцкий, сына Марины Юрьевны, как государя и наследника чает на престол русский посадить и при нем с Мариной же правителем быть. И, то слыша, говорили, что царь Борис столь же кривыми стопами ступал и на Русь смуту навел. Потому-де воренка Марининого в цари людям московским не надо, сыты по горло, а из таборов атаманов надо выбивать и прочь гнать.
Много потом еще всего было. Лето наступало знойное, сушь. Ярославские отряды один за другим подходили к столице. Поляки, что были в Москве, в Кремле заперлись. К ним гетман Ходкевич на подмогу двинулся, потом сам польский король.
Как Кремль осаждали, я в ополчении был. Бились жестоко. И на той стороне, чтобы гетмана отогнать, и на этой, чтобы из-за стен ворогов выгнать. До осени провозились. Наконец одолели. Обоз большой у Ходкевича отбили. Дожди начались, сырость. Повернули ляхи вспять. Которые в Кремле заперлись, голодной смертью помирать начали и уж тогда сдались.
Кончилась смута. Соборы пошли. На соборах, слышал я, бояре, воеводы лаялись до хрипоты, саблями грозились, пока Михаила Романова царем не посадили.
В том же году летом боярин князь Иван Никитич Одоевский Заруцкого и казаков его под Воронежом побил. Атаман бежал в степи. А Марину Юрьевну последний раз довелось мне видеть чуть раньше, перед тем их бегством, случайно и на короткий миг.
Было это ранней весной, в распутицу, когда я опять ушел из Москвы и добрел до Епифани. На берегах, на ветру, зябли вороны. Накрапывал дождь. По дороге тянулись воры, пешие и конные, глядели угрюмо, иные лениво переругивались. Тащился медленно по талому снегу возок, потом, смотрю, стал. Возница, худой рябой мужик, соскочил с облучка, ворча, начал поправлять сбрую. Пока он возился, дверца возка отворилась, глянул оттуда женский лик. Узнал: Марина.
Она держала на коленях младенца. Лицо круглое, глаза черные, смородинные. Года, наверно, ему, мальцу, два тогда было иль чуть больше. Марина указывала ему на птиц, на деревья и тихо что-то говорила, и он слушал мать и смотрел.
Тронулся возок. И прежде чем дверца закрылась, подняла Марина голову и сквозь летящий косой дождь взглянула на меня, стоящего у обочины. Вижу, узнала. Сказать будто что-то хотела, шевельнулась, да поздно. Засвистел рябой возница, защелкал кнутом, лошади взяли в рысь…