1
Когда князь Иван Никитич Одоевский, боярин и воевода, Заруцкого и казаков его на реке Вороне летом побил, побежали они дальше. Потом перешли Дон и пошли на юг, забирая к востоку. Начались степи.
Марина ехала с сыном в карете. Четверка добрых лошадей золотисто-рыжей масти легко и быстро несла их вперед. Заруцкий с атаманами скакал впереди. Пыль тянулась по дороге.
Иногда он подъезжал к ней, пускал своего коня рысью вровень с каретой и час или два ехал рядом. Марина смотрела на него, и смутно было у нее на душе.
Красив был Иван Мартынович. Чело высокое, белое, нос прямой, русые волосы, усы. Плечи широкие, сильные. Сам осанист, взгляд твердый, глаза как огонь.
Глаза эти, обращаясь на Марину, светились теплом и лаской. Но знала Марина, что Иван Мартынович с другими бывал жесток и, может быть, сам счет потерял тем, кого убил этой рукой, что так ловко держит поводья. Говорит Иван Мартынович, что любит ее. Она задумывалась. Кажется, и в самом деле любит.
Степям не было ни конца ни края. Стояла сушь, и кое-где уж трава блекла. Зелень перемежалась желтым, бурым, красным. Попадались перелески, заросли темного жесткого кустарника. Казаки говорили: терн. Марина, широко раскрыв глаза, смотрела на его твердые, упругие ветки, жесткие, почти черные листья и длинные, острые иглы. На кустарнике дрожали большие сизые ягоды. Иглы казались мертвыми. Казаки говорили: чем злее зной, тем они вырастают длиннее.
Птиц в степях встречалось множество. Здесь для них было приволье. Порой Марина себе тоже казалась птицей, которую подхватил и несет горячий ветер. Несет в неведомое. Сама летишь, или влечет тебя поток воздушный? Сложи крылья — и упадешь камнем, царица…
…После разгрома, учиненного казакам боярином Одоевским, собрались атаманы и держали совет в разграбленной деревне, в избе, что стояла на отшибе.
— Уходить надо, — быстро проговорил Заруцкий. Стиснул зубы, поиграл глазами, рубанул рукой. — Уходить!.. А здесь Москва нас одолеет.
Атаманы стояли набычившись, молчали. Марина сидела у отворенного окна. В окно ползла вечерняя красная пыль. Там ржали кони, трещали костры. У колодца мылись, гоготали казаки. Кричали весело, громко, будто и не было днем битвы, будто и не они бежали от московских ратей, теряя обозы, оружие, знамена, товарищей.
— Куда уходить? — спросил кто-то хриплым голосом.
— В Польшу! — выкрикнула Марина — В Польшу!.. Не хочу…
— Так, — сказал Заруцкий, — так лучше…
— В Польшу? — невысокого роста плотный казак вскинул смуглую наголо бритую голову. Черные длинные усы извивались у него вокруг губ, как змеи. — В Польшу? — выкрикнул бешено. — Из русского пожарища, значит, ноги уносить, ваше царское величество, хотите, да? Не вышло, так теперь и домой? А что нам в той вашей Польше делать? Что? Службу служить? С турком воевать? Кровями умываться, чтоб вам белее стать? Нет, Марина Юрьевна, Польши вам не видать. Негоже. Мы еще Москву за горло ухватим, дайте срок. Да без царевича вашего Ивана нам это неспособно. Мы с его именем еще Дон подымем, Волгу. Туда и уходить…
Атаманы одобрительно загудели.
…К вечеру в степи подымался ветер. По небу шли рваные серые облака. Сквозь них прорывался иногда неожиданно горячий, яркий луч солнца. По траве прыгали дымчатые комья перекати-поля. С увалов открывалась вдруг несказанная ширь, от которой захватывало дух. Далеко-далеко было видно, как по степи ходили пятна света и теней. У Марины ныло сердце, к горлу подступали слезы.
…С Иваном Мартыновичем венчалась она ночью уже после того, как миновали Дон. Воспоминание было жгучим, пугающим. Зачем венчалась? Уж почти два года прошло, как стал он, Заруцкий, ее мужем, однако потребовала венчания. Или последним было то знаком доверия с ее стороны к нему и самоотвержением? Или, наоборот, подозрения и тревоги? Марина сама иногда терялась, раздумывая над этим.
Освятить хотела грех свой венцом, как добрая католичка? Но перед кем? Перед людьми? Но люди не знали ничего и не должны знать, и потому совершено было все в глубочайшей тайне. Перед господом богом? Но в гордыне своей верила Марина, что господь бог и без того грех ее ей отпустит и простит…
Дрожа от волнения, стиснув крепко зубы, опустилась Марина на колени в полутемном шатре в миг венчания. Горели свечи. Желтые блики еле выхватывали из мрака лица нареченного, и ее, и аббата Мело, совершавшего бракосочетание. Латинские слова католического обряда произносил он тихо, вполголоса. Заруцкий дышал с трудом. Он тоже волновался. Марину наполнял неизъяснимый порыв восторга. Мысли проносились вихрем. Эта был третий ее венец. Только один был явным и всенародным — в Кремле, Второй — в Тушине, тайным, ненавистным. И этот, третий, тоже тайный, но желанный, Что принесет он ей?
…Иногда над степью громоздились уступы туч. Они поднимались вдали от самой земли и уходили вверх пластами, серые, белые, черные. Тучи истончались, тянули за собой длинные дымчатые хвосты, сеяли дожди. Началась осень.
Волга открылась утром, когда на азиатской стороне, в великой дали, поднялось из дымных туманов красное солнце.
Обильно лежала роса на опаленных ночным заморозком травах. Золотисто-рыжие кони, пофыркивая, бодро и весело бежали по укатанной дороге, что все выше и выше взбиралась широкими, пологими поворотами на прибрежную гряду. Необъятная ширь медленно разливалась то с одной, то с другой стороны кареты. Солнце неторопливо подымалось по небосклону. От лошадей, от кареты, от кустов с желтой листвой потянулись тени.
Волга дышала холодом. Ее литая серо-зеленая гладь казалась неподвижной. Кое-где лишь темнели длинные полосы ряби. Странная горечь и какая-то спокойная, веселая сквозь слезы безнадежность теснили грудь Марины. Она смотрела на равнодушную реку, которая, казалось, явилась из другого мира. Она ужасалась тому, каких пределов, оказывается, суждено ей было достигнуть, и думала, что, может быть, и жизнь ее вот так же изменчива, как воды этой могучей реки.
Вечером взошли на суда и поплыли в Астрахань.
2
Окольничий и воевода астраханский Иван Хворостинин встретил Заруцкого с честью. Были оба знакомы еще по Тушинскому стану.
Сидел вскоре после прибытия Иван Мартынович вечером у воеводы в кремле, в горнице, пил кизылбашское вино, слушал. Воевода же ходил в мягких домашних сапожках по горнице, заглядывал неведомо зачем в темные ночные оконца, тряс бородой:
— Батюшку вы, царя Димитрия Ивановича, не уберегли, а это худо. На Москве теперь посадили земского царя, Мишку Романова, и если этот усядется крепко, еще хуже будет.
— Ничего, — зло отвечал Заруцкий. — Покуда казацкий дух жив, ему крепко не усесться…
— Москва богата и себя покажет, — твердил свое Хворостинин. — Это пока в безгосударственное-то время дело шло, так присылок от Москвы хлеба не было и свинцу, и пороху, и денег не хватало. Казаки, которые на месте сидели, нужду терпели, а на Тереке и вовсе оголодали, разуты, раздеты. А вот нынче, если московские бояре со своим-то государем добро да серебро слать казакам учнут, то к себе их и пристегнут. Вот тогда-то на казацкий-то дух тебе, Иван Мартынович, подивиться любо будет…
Заруцкий сжал кулаки, задышал часто, хрипло вымолвил:
— Ты чего, воевода, меня пугаешь? Если с самого начала хвост поджимать, так и браться нечего. Что все по краю ходим — знаю. Или кол или сокол. Коли подыматься, так быстро. А московские наряды мне известны. Когда еще соберутся! Я до тех пор Самару возьму и к Казани подойду. Погуляем. Может, и быть еще на Москве царем Ивану нашему Дмитриевичу, а нам при нем в силе.
— Дай бог, — процедил Хворостинин, — дай бог. Я, атаман, с тобой, одной бечевой мы свиты. А боюсь: не было бы прорухи…
Попрощались. Заруцкий допил чару — хорош, черт, у воеводы пахучий шарап! — пошел переходами на другую половину терема. Шел, держал перед собой свечу. Метались тени. В углу, где переход заворачивал, у открытого окошка стал. За окошком была осенняя тьма, лаяли собаки, кое-где в рыбных коптильнях светились красные тусклые огни. Вдалеке тонким плачем, напевно исходил нездешней тоской одинокий голос, — мусульманская душа, поди, жаловалась на судьбу, молила аллаха. Заруцкий невидящими глазами вперился во тьму, тянул ноздрями ночной холод, кусал губы, думал. Кол или сокол. Может, и так.
Марина ждала его, сидя перед зеркалом в шелковой, персикового цвета, длинной накидке. Горничная девушка расчесывала ей волосы.
Марина глянула на атамана, сказала служанке коротко:
— Поди.
Та вышла. Заруцкий сел, смотрел хмурясь.
— Ну, что ты? — Марина отвела волосы назад, перевила их белой лентой. — Ты мое горе, да? Так говорят русские?
Заруцкий по-прежнему молчал, смотрел на нее. Перевязывая волосы, она закинула руки кверху, персиковый нежный шелк легко опустился, и руки обнажились. Глаза атамана потемнели.
— Ты, — хрипло сказал он…
— Ну, что я? — Марина подошла к нему. — Ты… Как это сказать? Ты выдумываешь?.. Да?
Заруцкий схватил ее руку, прижался губами.
На устах Марины дрожала печальная улыбка.
— Нет, нет. Я знаю. Еще нет. Ты так хотел, поэтому я с тобой. Но ты не меня, ты себя, атаман, любишь. Даже во мне…
— Молчи, молчи, — он целовал ее руку, — молчи, Марина Юрьевна. Хочешь, — поднял голову, глянул ей в глаза, — хочешь, бежим за Волгу, за Яик, далеко? А? В орду?..
Марина презрительно улыбнулась:
— Боишься?
В серых глазах Заруцкого мелькнула усмешка:
— Боюсь? Рад бы, Марина Юрьевна, да разучился. Выбили из меня, знаешь, страх, еще когда я в рабах у турков был.
— А ты был? Слышала я что-то про это, да не верила.
— А ты поверь: был! На фелюгах греб. Фелюги у них ходкие, у турков. Когда — под парусами, а когда — на веслах.
— Где ты родился, атаман?
— В Тернополе. Я ж наполовину поляк. Одной крови с тобой.
Он помолчал, жадно вглядываясь в Марину.
— Ты меня послушай, лада, послушай, — заговорил опять. — Нам, русским, дело это привычное: плети, плаха, топор там или трон, престол то есть московский… А тебе? Тебе! — крикнул он, сверкая глазами. — Как ты, белая, чистая, пойдешь, когда поведут? Как? Скажи!
— А я не пойду, Иван, — в этот вечер она впервые назвала его по имени. — Не пойду. Да. И я… — голос ее осекся.
— Хорошо, — нахмурился Заруцкий, — не хочешь, будем делать, что задумали.
— А что тебе осталось? — вдруг почти выкрикнула Марина. — Бежать? Или Москва смилуется? К тебе же подсылали, я знаю! Прощения обещали, так что ж… Ну, выдай, выдай меня с младенцем, принеси повинную… Уцелеешь, голову спасешь… Спасешь! — на глазах ее блеснули слезы.
— Марина!..
— А что! Марина! Что мне делать? Ведь поверила! И сто раз обманулась…
— Замолчи, ну замолчи, прошу тебя, — быстрым шепотом заговорил Заруцкий. — Ведь неправда же, нет…
Он обнял ее и почувствовал, как она дрожит.
— Оставь, оставь, — шептала она, — я не могу, нет, ты же знаешь…
Он ласкал ее, и жалость и желание поднимались в нем. На долгом его атаманском и разбойничьем пути встречались разные, но такая — никогда. Она всегда ускользает, всегда. Она неуловима. Почему? Оттого что лик имеет ангельский, но за ним — омут…
— Посылай, посылай гонцов, — шептала она, откидывая голову на руку его, — посылай на Дон, на Терек и к волжским казакам. Подымай все сызнова. Скорей. Не медли. Времени мало.
3
Гонцы были посланы. Прелестные письма от Ивана Мартыновича верные казаки повезли на Дон, на Терек, да и в казачьи верхние городки на Волге. В письмах уговаривал атаман крепко стоять и воевать за истинного царя и государя Ивана Димитриевича и за мать его государыню Марину Юрьевну, которые нынче пока обретаются в Астрахани. Московским же грамотам, указывал Иван Мартынович, веры не давать и дьяков и послов московских и прочих служилых людей прочь выбивать. А за верность и за помогу, и за дружные станицы казаков, готовых биться, пожалованы они будут обильно.
Ногайского князя Иштерека Заруцкий тоже отваживал от Москвы, готовил к походу по Волге, требовал воинов. То лаской, то силой и угрозами заставил-таки князя служить себе.
Замыслено было в еще одно, совсем уж тайное воровское дело: пошли ссылаться Заруцкий и Марина с заморским кизылбашским шахом. За Каспий, к Аббасу, были снаряжены гонцы.
Зима проходила, а забот все прибавлялось. Астраханцы, ласковые вначале, смотрели чем далее, тем все мрачней. В городе становилось голодно, пропитания не хватало.
В новом, одна тысяча шестьсот четырнадцатом году, сидел однажды человек худ в избе, неподалеку от астраханского кремля, в теплой горнице, за дубовым темным столом, писал.
Чернильница стояла перед ним, резаная затейливо из рыбьего зуба, белая, в серебре. Пододвинул ее ближе, взял из стопы бумаги новый лист, омокнул перо и, раздумывая, принялся выводить слова:
«И ты б, сударь мой, про все то кому следовает доложил, чтоб на Москве знали, что шах кизылбашский, то есть персидский, из-за моря в Астрахань присылает грамоты многие, а в грамотах пишет астраханцам, что-де вам надобно и которая нужда у вас есть, и вы ко мне пишите и будьте надежны — помогу всяко.
Шахским умышлениям вор Иван Заруцкий и Марина поддаются и Астрахань шаху отдают. Осенью прошлой были для ссылки с шахом отправлены ими за море Иван Хохлов, Яков Гладков, воровские еще с Тушина атаманы, подьячий Иван Накрачеев, да католический ближний к Марине поп Иван Фаддей, да персидский гость Хозя Муртоза.
Велено им шаху Аббасу облыжно говорить, что-де на Москве никакого царя у нас нет, а Москвою воры завладели и правят. Истинный же царь Иван Димитриевич — малолеток, под рукою у матери Марины Юрьевны. А Марина, мол, с атаманом боярским Иваном Заруцким в Астрахань съехали. На поход же, чтоб Москву воевать, нужны силы немалые, и велено послам у шаха для того просить казны, хлебных запасов да ратных людей. И за все те великие помочи, коли сбудутся, пусть шах-де себе Астрахань-город навеки берет и владеет.
Еще сказывают, что шах-де Аббас не только Астраханью, но и Мариной Юрьевной завладеть хочет. Ведомо, что персицкого гостя Хозю Муртозу он, шах, допрашивал крепко, какова-де она, Марина, лицом и молода ли и хороша?
Хозя Муртоза отвечал шаху, что великой-де есть Марина Юрьевна красоты. Еще говорил Муртоза его шахскому величеству, что на отпуске, да на прощаньи Марина ему Юрьевна дала две склянцы вина и к руке допустила, целовать. Слыша то, шах возжелал вина, данного Мариной Муртозе выпить, да при том сказал: теперь-де пью ее вино, а вперед хочу ее самое у себя видеть и осязать».
Худой усмехнулся, положил перо, встал. Надел шапку да лисью, синим сукном крытую шубу, вышел из горницы в сени, потом — на крыльцо. На крыльце долго стоял, постукивая сапожками, жмурясь на добром морозце, глядел вниз, с холма. Астрахань, засыпанная снегом, была хороша. Дымы из труб белыми столбами стояли в звонком воздухе, на синем глубоком небе. Солнце светило ярко, снег искрился. Далее, за сонмищем домов, внизу, простиралась широкая замерзшая Волга, укрытая белой пеленой.
Рядом, по улице, за забором, хорошо видные с высокого крыльца, пронеслись быстро две тройки с расписными дугами. В широких санях с набросанными мехами, волчьими шкурами насыпано было изрядно девок и парней в ярких кафтанах, платках, рукавицах. Лица на морозе румянились, голоса звенели. Девки заливисто пели, парни вторили. Сани пронеслись и исчезли, оставив позади облака снежной пыли.
И все то была божья благодать и красота, вечная, нетленная, неизменная в крутоверти и смене своей. Худой постоял еще, подышал на морозе, вернулся в горницу.
«И ты б, милостивец мой, — продолжал худой, — кому надобно сказал все и торопил посылать сюда войско, Астрахань брать, покуда змея в норе. Без промедления надо Заруцкого имать, который не так страшен, как кажет. Помощи от шаха пока нет, а астраханцы, прослышав, что Аббасу отдают город, злы сделались, и Заруцкому с Мариной не верят. Хлеба мало, все дорого, оттого черные людишки еще злее. В посаде говорят, атаману надо делать карачун. Честные казаки ему станиц не дают и за Марининого мальца на Москву ходить не станут. Пришли к Заруцкому пока одни только из казаков воры, да воровские атаманы Истома Железное Копыто, да Максим Дружная Нога, да Бирюк, да Илейко Боров, да Треня Ус.
Ногайцы Заруцкому не верят и воевать за него тоже не хотят, и сам же Иштерек князь тянет к Москве. Из лучших ногаев один говорил прямо: «Только бы-де в поход куда пойдет с нами Заруцкий, мы-де его, связав, отвезем государю к Москве, то-де наша будет перед государем и выслуга, и государь нас помилует».
А Заруцкий чует, видно, нонча, что под ногами у него зыбко, и оттого лютует, сыск ведет день и ночь. Воры его доброго астраханского казака Семена Чуркина и других добрых людей убили до смерти. Беспрестанно кровь проливают, казнят многих. Неведомо — три или четыре или и всех уже пять сот узников побили безвинно. Страх им души их воровские сушит, а особливо — Марине. И Марина благовестить к заутреням в церквах, в колокола бить теперь не велит, боится приходу астраханских людей. А запретив, говорит неправду, не велела-де бить в колокола оттого только, что от звону-де сын полошается…»
Положил осторожно перо и долго смотрел в окошко. Сквозь морозные узоры начала уже сочиться нежная синь ранних сумерек.
4
Пришла весна. С юга, издали, когда море ломало лед, доносился в город грохот, будто палили из пушек. Тянуло влажным, теплым ветром. На протоках, в старых камышах, плескались несметные птичьи стаи. Всю ночь напролет, и в утренних, и в вечерних зорях звучали в вышине крики — трубили лебеди, нежно курлыкали журавли.
Марина, гуляя вечером с сыном по двору кремля, закидывала голову, слушала эти вольные, зовущие крики. Сердце заходилось, ныло. Она брала сына на руки, прижимала к груди, указывала на небо, где летели журавлиные косяки. И снова чувствовала себя узницей. В который раз? А были бы крылья, вот так бы, с птицами, улетела б. Куда? Неужели в отчизну? Где отец в красном кафтане, с долгими кудрями, как московит, надувшись спесью, пьет столетние меды. Где подруги будут бросать косые взгляды, шептаться за спиной? Или в Москву? Но там не опуститься теперь, там враги. Там смерть.
Лететь было некуда. Разве что за Волгу, за Яик, на красный шар встающего по утрам из-за края земли солнца, в степь? Забыть все. Начать сначала.
Или за море, к шаху? Наложницей в гарем, услаждать чужую ненасытную плоть. Тоже все забыть. Только тогда уж по-другому, стиснув зубы, проклясть и себя не помнить.
На западе разливалась красная вечерняя заря, громоздились тучи. Казалось, там воздвигались и неслышно рушились замки, никли, тонули в темной крови.
Над городом плыл вечерний благовест. По утрам Астрахань молчала, приказано было: не звонить. Не могла забыть Марина того московского набата. До сих пор кидает в дрожь. Восемь лет прошло, а помнится все до мелочей, будто вчера. Она тогда крепко спала. Димитрий, супруг, ушел из ее спальни только под утро, когда за окном начало светать. Сомкнула веки, усталая, и будто полетела в бездну, сон одел ее плотной пеленой. Проснулась же от рева толпы и грохота колоколов.
О русские колокола! Что за сила скрыта в вашей меди? Иногда Марине чудилось, что они живые. Они как будто все знали и следили за ней, чтоб неожиданно взорваться неистовым звоном.
Однажды после такого гуляния пришла Марина с кремлевского двора притихшая, задумчивая. Собиралась гроза. Она отдала сына мамке, мальчика увели. Становилось душно.
Вошел духовник весь в черном. Поклонившись, спросил, желает ли ее величество сегодня слушать чтение. Марина с отсутствующим видом согласилась. Ее томила неясная мысль.
Монах достал небольшой томик в темной коже, начал читать. Марина смотрела на его шевелящиеся губы, на наморщенный лоб и думала, что самое дикое, что только может быть — это вот так читать вслух по-латыни в азиатских пределах перед лицом приближающейся грозы! На берегах тысячеверстной Волги! — какие-то изречения. Кому они нужны?
Дунуло горячим ветром. Хлопнуло окно. Над кремлем наискось, тяжело хлопая крыльями, летели взъерошенные утки.
— «Если люди, — монотонно читал духовник, — сомневаются в совершенстве мира благодаря его погрешностям и порокам, это происходит только оттого, что они неверно понимают мир; они не постигают его потому, что не смотрят на мир, как на совокупность, где все на своем месте, — и даже, по-видимому, безобразные вещи знаменуют наивысшее и прекрасное и ему служат…»
— Хорошо… Довольно, отец мой, — сказала Марина. — Благодарю вас.
Монах сложил книгу, поклонился.
— Последнее, что вы читали, отец мой, что это?
— Слова Блаженного Августина, ваше величество.
— Хорошо, подите.
Монах, неслышно вышел.
За окном перекатывался гром. Темнело. Марина подошла к окну. Далеко, в черном, кипящем чреве тучи, сверкнула молния. Ветер дул в лицо, трепал прядь волос. Наивысшее и прекрасное, говорит Августин? И даже безобразное будто бы ему служит? А она?
Послышались медленные, шаркающие шаги. Марина обернулась. Вошел Заруцкий, провел рукой по лицу, покачал головой, сел.
Марина молча смотрела на него.
— Что ты смотришь на меня так, Марина? — тихо спросил Заруцкий.
Она не ответила.
— Да, — он кивнул, — ты угадала, Марина, я, — он откашлялся, будто что-то мешало ему говорить, — я… я пьян… Но, видишь ли…
Он поднял руки, принялся их рассматривать.
— Понимаешь, — голос его по-прежнему был тих, — когда идешь в пытошную избу…
— Много, ах, слишком много, кажется, атаман, — нарушила наконец она молчание.
— Чего много? — насупившись, спросил Заруцкий.
— Того, от чего ты, атаман, руки все отмываешь, а они все, проклятые, не отмываются… Чего ты на них все смотришь? — голос ее перешел на крик.
— Крови? — Заруцкий криво усмехнулся, мрачно посмотрел на нее.
Марина, скрестив руки на груди, сверлила его горящим взглядом.
— Да подумать только! — вскричал он вдруг яростно, глаза его засверкали. — Подумать! За холопов, за народ черный бился! С Иваном Болотниковым бок о бок скакал, волю добывал, панов гнал. А теперь? А теперь польскую панну за русскую царицу почитаю, служу верой и правдой — аж до смерти… Чужой… И своей…
Он замолчал.
— А еще… Скажи мне, атаман, о чем ты еще думаешь?
— О чем? О том, что в конюшнях у меня, Марина Юрьевна, лошадей будет голов с триста, а в табунах еще того более. И, тех оседлав, а других в запас взяв, уходить с верными казаками надо тотчас и не медля.
За окном лопнуло, затрещало. Зазмеилась одна молния, другая, погасли. Хлынул дождь. Пламя свечи на столе прыгало, дрожало. При ее робком свете и частых лиловых озарениях молний, под шум дождя и закладывающий уши грохот грома какими-то кусками вспыхивали безмолвно и гасли тут же перед Мариной картины ее жизни в России. В них не было ни смысла, ни связи. Теперь казалось, что все это было отдельно от нее и помимо ее воли.
Изменила ли она себе? Но когда? И в чем?
Она хотела спросить Заруцкого, почему он заговорил о припасенных для бегства конях, и не могла.
С затаенной насмешкой над собой подумала, что именно теперь она созрела для плахи. Она не была готова к ней ни в Москве в самый жестокий и кровавый час бунта, ни в Тушине, ни в месяцы изматывающего и обессиливающего кружения вокруг столицы, ни в черный вечер в Калуге, на крыльце, под летящим снегом, у тела Димитрия. Сейчас — да. Третий ее венец оказался роковым.
Все можно, — говорят отцы из ордена Иисусова. Все. Лишь бы цель была благая, а она все освятит. Но цели нет вне сердца, и разрешает, и толкает тебя только сердце. И потом вдруг оказывается, что ты уже другая, потому что другим стало твое сердце от этих разрешений. И все постыло и цели нет, и везде ложь.
— Зачем ты приказал убить князя Хворостинина, атаман? — спросила она вдруг.
— Умышлял он, — нехотя отозвался Заруцкий, — потому и приказано было отделать. Да одним больше или меньше, это для нас с тобой теперь все едино.
— Отделать?
— Ну да, — скривился Заруцкий. — Слово такое есть. — Его еще царя Ивана кромешники выговаривали. Опричники. Отделать — значит, убить.
Гроза отодвигалась прочь. Гром стихал. Только дождь по-прежнему хлестал в окна.
— Прислана была мне от князя Одоевского грамота, — глухо сказал Заруцкий. — Князь идет Астрахань воевать. Последний раз мне предлагает милость и прощение, коли покорюсь.
— Ну и что ж ты, атаман? — Марина закусила губу.
— Да что ж, — он стиснул руку в кулак, — коли покорюсь, так мне только и будет прощение. А тебе не будет, Марина. Тебе — известно… Потому не ответил. Пусть уж — вместе…
Марина подошла, обняла его голову, прижала к груди, стала гладить, как тогда, в первый раз, в Калуге.
И больно, и сладко ей теперь было каждый раз касаться своего атамана. Тревога неустанная и какая-то вечная дрожь в сердце не покидали ее ни на миг. Он был ей венчанный супруг, знаком до последней морщинки, но часто казался чужим. Бывало жутко и чудилось — летят вместе в пропасть.
Когда приходил ночью, она забывала все. Его руки успокаивали ее. Вокруг плескалось небытие, где-то далеко брезжила надежда.
Но посреди сладких мук холодела внезапно от ужаса, и жаркое его тело казалось вдруг ей покрытым кровью: его ли, или тех, чья кровь на них обоих?
5
— Боярин Тушинский, атаман Иван Заруцкий, — вор, — говорили теперь на астраханских базарах и торгах, на коптильнях и тонях, на улицах, порой даже и в проулках люди всякого звания из посада, стрельцы, казаки, торговые гости. — Царь Иван Васильевич еще когда город преславный Астрахань повоевал и под руку свою взял. А вор Ивашка нас кому хошь отдать хочет — не то шаху, не то великому турку, лишь бы ему супротив Москвы помогали. А турки уже на Азове стоят, сюда степью идти хотят. И те Ивашкины затеи людям астраханским в проруху и в скорбь. Кровь хрестьянскую, собачий сын, с Маринкой лить не устал, а нам скушно.
В кабаках, отпуская пиво, вино, брагу, кабатчики драли с питухов втридорога, а сами им же подмигивали, кивали в сторону городского кремля:
— Ему спасибо, Ивашке, говорите. Поцарствует еще с месяц — и этого не будет. Хлеба и так уж нет.
Питухи сатанели, наливались кровью. За столами пили, закусывали вяленой, копченой янтарной рыбой, стучали кружками, кляли напропалую атамана вместе с Мариной Юрьевной, что на Русь веру латинскую навести хочет, попов, и церкви православные разорить, а престольный град Москву расточить.
Про Москву говорили теперь со слезой, истово, а недоброхотство свое и прежние подвохи царствующей столице не поминали, кричали, что животы хотят за нее положить беспременно.
— Москва — сила, — поучал честной народ в эти дни, шатаясь на Астрахани, посадский блаженный Нечайко, по прозванию Пройди Свет. — А государь Михаил Федорович нам отец. Жара какова да вонь. Мух-то сколько, ах, ах! Смотрите, православные, на них, смотрите. Да сколько б ни смотрели, не счесть вам сих тварей. Их пуще песка морского. А москвичей — и того больше. Навалятся — ни писку, ни визгу от вас не будет. Уж лучше миром… Да и мы им не чужие, родная кровь…
Честной народ и Нечайку тоже слушал. Грозились теперь уже многие, а злы были все без меры, до того даже, что и соглядатаи атамановы, озираясь, тем речам поддакивали, а доносить про них забывали. Стрельцы поигрывали саблями, промеж себя толковали сумрачно, что время терять нечего, в самый раз ударить в набат…
Начиналась уже летняя сушь. Где-то далеко за Волгой, в протоках, дымились камыши. Несло гарью.
Ранним утром, когда еще нежная дымка укрывала землю, враз загремели над Астраханью колокола. Улицы закипели народом. Стрельцы осадили кремль.
Бухали пушки, ревела толпа. Марина, бледная, плотно сжав губы, стояла у окна, смотрела вниз.
Со стены, прячась меж зубцов, казак Заруцкого переругивался с каким-то стрельцом внизу.
— Отворяй ворота! — кричал стрелец. — Отворяй, душа из тебя вон, поклонитесь царю-батюшке, крест ему поцелуйте, простит он вас.
— У нас свой батюшка есть, — скалил зубы со стены рослый казак. — И матушка своя. И воровать мы умеем. Не совладаете, мы еще Москву качнем.
— Дурак. Не в Москве дело, когда земля против…
Марина отошла от окна. Да, земля, кажется, была против. В проходах затопали, зашумели. Ввалилось человек десять казацких атаманов. Марина выпрямилась, стиснула руки. Ворча, перешептываясь, сняли казаки шапки. Заруцкий обернулся, оглядел их. Наступила тишина. Он поклонился.
— Ваше царское величество, — сказал хрипло, — пока не подошел к городу князь Одоевский с ратью, надо уходить. Решили на совете — пробиваться ночью из кремля через осаду к Волге, к стругам. Прикажите собираться и сами будьте готовы, как стемнеет.
— Хорошо, — твердо сказала Марина. — Прикажу. И сама буду готова. Да благословит вас бог.
Пятясь, казаки вышли. И до самого порога, пока не исчез Иван Мартынович, провожала она его горячим, безмолвным взглядом.
Ей сделалось весело посреди безумной тревоги. От города, от берега, что приютил на несколько месяцев ее, и сына, и атамана, — уходили они теперь в безвестность. Уже и не на чем было остановить взгляда. Впереди простирались только Волга, степь да море.
Безнадежность полная и бесприютность рождали странное спокойствие. Наивное желание стать птицей как будто сбывалось. Все отрывалось, уходило назад, и оставалось только лететь, пока хватит сил. Она лишь теперь поняла и почувствовала великую усладу и утешение посреди великой беды или, может быть, именно только в ней. Вокруг грохотал гром, ревели исступленные колокола, шумела, как прибой, толпа, стремясь дотянуться, чтоб растерзать, — но рядом с ней были зловещая тишина и одинокий блик солнца. Так чувствовала она себя. И потому порой теснило ей грудь странное, судорожное веселье и глубоко затаенный, сдавленный смех, как лепет ручья, закованный сверху льдом.
Ночью казаки, при красном свете смоляных факелов, ударили из кремля. Рубились молча, жестоко и дорогу к реке проложили быстро. По сторонам вопили, ругались стрельцы, сзывая подкрепление.
— Скорей, скорей! — торопил Заруцкий.
Лицо его казалось огненным. По щеке текла кровь. Несколько телег с Мариной, с ребенком ее и спутниками рванулись в отворенные ворота. Казаки бешено нахлестывали лошадей. Летели вихрем. Марине мгновенно вспомнилась такая же безумная скачка под Москвой, когда возница спас ее от погони, от плена и, наверное, от смерти. Тогда вокруг были подмосковные леса, теперь — полуденная Астрахань. И опять ее спасали русские. Зачем? Почему? Для чего?
В темной бездне ночи, у самого волжского берега, возникли вдруг громадные черные струги. Телеги, увязая в песке, скатились с кручи вниз, остановились. Подошел Заруцкий, взял ее на руки, шагая по воде, понес к ближайшему стругу, на носу которого шипел, брызгая золотыми искрами большой дымный факел.
А к берегу от кремля приближался шум битвы, и уже можно было различить лязг сабель и крики стрельцов. Казаки отступали, продолжая сдерживать натиск, рубиться и умирать, чтобы она могла уплыть.
…Она спала, прижимая к себе сына и чувствуя сквозь сон его тепло и слыша его дыхание. Сквозь сон доходили до нее, не пробуждая, но как бы только легко касаясь, проплывая над ней, — дуновения ночного ветра, тихий, тугой звон натянутого полотнища шатра, плеск и шелест волн Яика вокруг острова, храп, сонное бормотание спящих казаков, треск костра, у которого сидели, клевали носами дозорные.
И в этом потоке шорохов и лепетов ночи Марине снился сон. В нем вновь она с мучительной яркостью пережила то, что случилось с ними после бегства из Астрахани.
Виделась ей черная плещущая вода. То была необъятная Волга. По ее лаковой тяжелой глади огненными жуками ползли отражения факелов. То вдруг открывалось море. Бесшумно перекатывались волны. Они шли из мрака и уходили во мрак. Везде волновалась тьма, только впереди, прямо, в безмерной дали, пламенным резким штрихом, узкой полосой кровавого неба между громадой туч и черным морем, отчеркнута была линия горизонта.
Марина боязливо протягивала руку, и она, темным стеблем дрожа, рисовалась на кровавой полосе неба. Но вот струг тяжело скользил с гребня волны, и рука пропадала, будто поглощалась тьмой. Ее уже не было. Неужели она растворялась мраком? Марине становилось страшно. Может быть, всю ее незаметно съела черная бездна? Что осталось у нее? Одни глаза? Мысли?
Мокрое дерево борта холодило руку. Кто это придумал, что она должна была стать русской царицей? Царицы не такие, говорил отрок. Когда это было? Она тогда ехала в Тушин. Ехала? Или ее везли? А Морозова убили. На желтом небе стояли тогда будто из темной бумаги вырезанные русские избы. Возы скрипели. Пахло сеном, пылью, пролитым молоком.
Струг тяжело переваливается с одной волны на другую. Черные гребни качают его на себе. Медленно опускаются и подымаются весла. Марина кутается в шубу. Черную тьму разрывает огненная вспышка: со струга, идущего впереди, подают знаки.
Струги тяжелые, массивные, сближаются. Небо светлеет. Дует ветер, катятся волны. Холодно, уныло, безжизненно вокруг, и сердце Марины сжимает чувство неотвратимой беды.
В подошедших стругах молчание. Торчат черные головы казаков. Медленно проходит мимо, рядом, покачиваясь, почти вплотную смоляной громадный брус. Заруцкий, привстав, не понимая, нахмурившись, смотрит на молчащих казаков. Падает с грохотом доска, соединяя оба струга. По ней в несколько прыжков, стуча сапогами, перебираются человек десять, впереди один из атаманов. Бороды, кулаки, сабли, распахнутые камзолы, мушкеты проносятся над Мариной.
Она испуганно смотрит на казаков. Кидаются на Заруцкого. Спины, спины. Взмахи рук, удары, сдавленные вскрики. Чей-то в невыносимой боли выплеснувшийся стон.
Уходят, уходят обратно по качающейся доске казаки, сопят, ругаются. Волокут с собой Заруцкого — руки у него вывернуты назад, скручены черным ремнем. Лицо бледно, глаза плотно закрыты, грудь тяжело дышит.
Пленники, пленники они уже и здесь, понимает Марина, — и он и она.
— А ты думаешь? — доносится с отходящего струга злой, хриплый голос. — Достанут нас стрельцы, достанут! У Москвы руки длинны, знаешь, ухватисты… А достанут, мы им Заруцкого с Маринкой выкинем, отпустят нас… Уйдем в степь… А ты, дурак, не понял, поди…
Опять, покачиваясь, вровень с широко раскрытыми глазами Марины, налитыми слезами, совсем рядом — рукой подать — медленно, неотвратимо, проходит черный смоляной брус. Катятся волны. Дует ветер. Тусклым светом наполняется серое небо.
Кончился сон. Уже несколько ночей подряд снился он Марине, и каждый раз она пробуждалась с острой болью в сердце.
И сейчас она тоже проснулась, но лежала не двигаясь, не раскрывая глаз и с какой-то печальной отрадой внимая звукам ночи. Она слушала дыхание сына, плеск и шелест волн Яика вокруг острова, певучий, негромкий звон натянутого полотнища шатра.
Она слушала все это и думала, что весь ее путь в России был путем обнажения, и теперь она была обнажена совершенно, и ветер одиночества, не встречая уже преград, обвевал ее со всех сторон.
В Кремле Московском, женой первого Димитрия, она была в самой сердцевине России. Она до сих пор помнила то, впервые в жизни испытанное ею, непередаваемое, незнакомое ранее ощущение совершенной свободы, власти и безопасности, когда она почувствовала вокруг себя неугасимое тепло громадного народа, одевавшего ее как бы непроницаемой живой броней. С чем можно было это сравнить? Может быть, только с ощущением пчелиной матки в громадном, живом, богатом, копошащемся улье, в котором каждая пчела готова умереть, защищая святыню и драгоценность, источник жизни и продолжение рода. Могла бы она стать для русских такой драгоценностью? Она не знала.
С тоской о недостижимом, с острой и какой-то печальной, завистью думала также Марина, что, наверно, никакие грозы не страшны тому, кого лелеет и защищает Россия, кого приняли в свою сердцевину и понесли русские. Сквозь них не прорубиться никому.
Но Марине недолго суждено было пребывать там, в золотой и недоступной середине. Русь извергнула ее, и холод стал ближе. Он подкрадывался постепенно, по мере того как редело число сторонников второго Димитрия. Потом степь объяла ее, и ветры стали сокрушительнее и злее. А в Астрахани уже только тонкая пленка отделяла ее от стужи.
Теперь не было и этой пленки. Холод подступал к сердцу, а спасения, она понимала, нет.
Она открыла глаза. Полотнище было откинуто. В шатер заглядывал серый рассвет. Костер догорал. Возле него толпились казаки, говорили все разом. Над гомоном голосов тонкий, высокий взлетел крик:
— Стрельцы на острове, говорю, ироды, и стрелецкий голова сам! Кличьте Уса, треклятые, пока не поздно!
Два дня, что последовали вслед за этим утром, походили на кошмар.
Казаки заперлись в острожке, что еще загодя был выстроен на острове в предвидении осады.
Была стрельба, крики, а настоящего бою не было. Казаки вяло переругивались со стражниками, торговались об условиях. На переговоры со стрельцами выходил сам атаман Ус, который, после того как Заруцкий был схвачен, стал над казаками главным.
Договорились к концу второго дня.
Под вечер отворились в острожке ворота. Вывели связанных, передали стрельцам Заруцкого, Марину с сыном, еще несколько человек.
Стрелецкий голова, низкорослый, плотный, стоял в окружении урядников, держа саблю наголо, улыбался.
— А ну, поторапливайся! В Москву поедешь, царица московская, — крикнул он, увидев Марину.
Повернулся, крикнул в острожек Усу:
— А ты, сучий сын, уходи, пока отпускаю. Да не воруй. А попадешься, голову сниму.
В тот же вечер стрельцы поплыли обратно вниз по Яику, спеша доставить пленников в Астрахань, откуда их должны были везти в Москву. Там ждала их смерть. Заруцкого и сына Марины — прямо на Москве. А Марине предстояло еще долгое умирание в Коломне, в одной из крепостных башен, которая долго после этого называлась Маринкиной.
Плыли по реке уже на закате. Воздух был сух. Не то пыль висела над землею, не то стлался дым от далеких степных пожаров. Красная мгла закрывала солнце. Казалось, волны Яика переливаются, затопляют берег, уходят в эту мглу и вдали ложится на них темный багровый свет. Медленно, бесшумно двигались там громадные тени, похожие на корабли. Потом воздвигалась арка. Пламенеющими кровавыми вратами высилась она на небесах и была отверста в неведомое.
Отправившись с пленниками вниз по реке, чтобы везти их потом вокруг, по морю, стрелецкий голова послал напрямик, через степи, верховых с донесением. Они прибыли в Астрахань быстро, пока лодки еще плыли, и в городе было ликование, что супостаты пойманы.
Через несколько дней сидел в писцовой горнице астраханского кремля за столом человек худ, сочинял, по приказу князя Одоевского, наказ стрельцам, как везти к Москве пойманных.
«Маринку с сыном и Ивашку Заруцкого, — писал, омокнув перо в белоснежную, из рыбьего зуба резную чернильницу с серебряной отделкой, — везти с великим бережением скованных. По степям стоять настороже, чтоб на них воровские люди безвестно не пришли. А если прийдут на них воровские люди, и будет им то в силу, — тогда стоять. А коли станут пришлые воры их одолевать, — тогда Марину с сыном и Ивашку Заруцкого побить до смерти…»
Положил перо на стол, сцепив пальцы, стал, кривясь будто от боли, глядеть в окно, в сухую, огненную мглу заката. Губы его шевелились, но что говорил худой, разобрать было невозможно.