Если Ушаков на след напал, то беспременно всех умышляющих переймет и до князя Романа тоже доберется.

Петр Андреевич отрезал еще пармезану, положил в рот.

Лаура. С ней была отрада, и неотвязные мысли уходили. А теперь? Уехала себе Лаура. Опять, конечно, в Неаполь, откуда тогда ее взял. В тратториях, наверно, опять сидит, пьет вино, танцует, вскидывая тяжелую юбку. И, когда взметывается красный шелк, из-под него резко и тревожно бьет в глаза над краем черного чулка лунный свет тела.

Но чтобы Ушаков до князя Романа доискался и его в крепость упрятал? Нет. То следует отвратить и никоим образом не допустить. Придумал князь Роман про сына Ивана или и впрямь затянуть им его удалось?

Толстой, тихо и легко ступая, беспрестанно ходил по комнате, прикладывался к вину, тонкими ломтями резал сыр, ел. Не спеша подходил к окошкам, поглядывал. Медведя было почти не слышно, только изредка глухо доносились переступание, да тяжкое дыхание, да звяканье цепи.

Хорошо совсем бы было, если б князь Роман вдруг исчез. Растаял, как дым. А про сына Ивана, наверно, он все ж наврал. А если нет? Озноб прошел у Петра Андреевича по плечам, пропал в кончиках пальцев. В памяти мелькнуло страшное лицо Петра, освещенное снизу свечой, в последний день пытки царевича Алексея Петровича. И в последний же день земной его жизни.

Злоба затуманила вдруг Толстому голову. Багровый свет на миг застлал глаза. Кровожаждущая саранча! И все умышляют и умышляют. Царя извести. И ближних его всех тож. И чтоб Петр Андреевич им в том помогал!

Хотел вздохнуть, поперхнулся, закашлялся. И во сне и наяву такие, как князь Роман, видят, чтоб Петербургу быть пусту. Мужиков с ножами подсылают…

Он вспомнил, как в Вене и Неаполе, Амстердаме и Берлине, в иных столицах и прочих городах за границей подымались и поворачивались ему навстречу сановные головы в париках. И в залах с зеркалами и с огнями свечей. И в кабинетах с секретерами, пузатыми лакированными шкафами, гнутыми стульями, за карточными столами. Поворачивались, как входил он, российский посол, и значительные, и заискивающие, и нахмуренные, и просто любопытствующие мины отпечатывались на холеных, глубокомысленных европейских лицах при взгляде на него. И чувствовал, и знал он, Толстой, — оттого это так, что за плечами у него балтийский флот и пехота, которой, по словам Кампредона, равной в свете нет… И сам царь Петр…

И все то князь Роман с сотоварищи в ничтожество привести хотят…

И неужели ж Иван, сын его, с ними? Но если так, то как же случилось, что просмотрел? Оттого что далек сын и все сам, а Петр Андреевич все тоже сам, и по все дни, как говорит царь Петр, в трудах. Но спасти, все равно спасти! Ведь сын! А как спасти, если князь Роман знает, а на князя Романа тайная канцелярия сыск ведет?

Петр Андреевич сел в кресла, закрыл глаза. Отчего не докладывали ему? Сие тоже сомнительно и тревожно. Он почувствовал вдруг усталость. Оглянуться — сколько крови на дороге. И не только холопьей. И царской тоже. Спасти, спасти, твердишь, сына Ивана спасти. Но царь сына своего не спасал, а казни предал. А ты?

Но пусть кровь. Но позади? Или впереди тоже? И отчего так им идти через застенок? История хитра. Истома томит. Петр Андреевич чувствовал, что не только его томит. Может, Петра Алексеевича самого тоже. Но до последнего издыхания, чтоб ни томило, горло каждому перегрызть, кто руку на славу их поднять умыслит.

Во дворе побежали с хохотом, затопали ногами, крикнули: «А медведь — во!»

Петр Андреевич приспустил веки. В Сибири-то, говорят, медведя хозяином кличут. Интересно весьма.