РАССКАЗЫ
КСЕНИЯ
Было уже холодно, но по-прежнему ясно, и Абруццские горы выступали по утрам в сиреневой дымке отчетливо. Днем, в потоке света, они исчезали, словно окутывались золотистой волшебной тканью, делавшей их невидимыми.
Монастырь стоял на вершине высокого холма, склоны которого густо поросли оливковыми деревьями. Урожай плодов с них уже давно убрали, и деревья теперь отдыхали, медленно погружаясь в зимнюю дремоту. Листья их поблекли и покрылись пылью.
Обширная терраса у главных ворот монастыря, выложенная большими белыми плитами известняка, переходила в дорогу, которая, извиваясь, спускалась вниз, в долину.
В то декабрьское утро по террасе медленно прохаживались монах и юноша-воспитанник. Небо наливалось светом. Горы на востоке потемнели. Они стояли почти черные, резко выделяясь на желтом фоне.
Юноша не отводил глаз от пламенеющего небосклона. Он остановился, опершись на невысокую каменную ограду.
Монах подошел к нему, и оба они теперь в молчании смотрели на восток. Наконец поверх черного края гор брызнул острый, ослепительный луч, который тут же неудержимо начал шириться, расти. Поток света излился на мир.
Юноша повернулся к монаху. Тот заметил в широко раскрытых голубых глазах его слезы.
— Ты чувствителен, Томазо, — усмехнулся монах, — и благочестив… Я знаю. Это хорошо. Но и в восторгах следует соблюдать умеренность, сын мой.
На террасе между тем становилось людно. Мимо, погоняя тяжело нагруженных ослов, прошли два простолюдина в кожаных капюшонах, надвинутых на лоб, с ниспадающими на плечи краями. Низко поклонившись монаху, они подошли к воротам и закричали наверх сторожу, чтобы он впустил их. Ослы остановились, потряхивая головами, постукивая копытами. Из мешков, перекинутых через спины животных, торчали большие тонкогорлые кувшины, покрытые темной зеленой глазурью. Кувшины были полны свежего оливкового масла нового урожая.
Сторож выглянул в оконце башенки, что-то крикнул и исчез. И слышно было, как он, шаркая ногами, спускался по лестнице. Вскоре ворота, сбитые из толстых дубовых бревен, растворились. Погонщики вместе с ослами вошли во двор монастыря, но долго в прохладном утреннем воздухе чувствовался еще аромат свежего масла, рожденного благословенной землей Италии.
Из ворот, толкая перед собой тележку с большой деревянной кадью, вышли двое монахов. Приблизившись к колодцу, обнесенному белой каменной квадратной оградой, остановились и не торопясь начали набирать воду.
Скрипел ворот. Раз за разом из колодезного мрака подымалось темное дубовое ведро, и в кадь лилась тугая холодная струя.
Снизу вновь послышалось цоканье копыт. На террасу въехал всадник в длинном синем шерстяном плаще и таком же берете. Конь рыжей масти с белой звездой на лбу, остановившись, посмотрел на солнце и тонко, заливисто заржал.
Человек в берете спешился, подошел к монаху, поклонился низко, сказал:
— Благословите, падре.
— Кто ты? — спросил монах, благословляя его.
— Джованни Руффо, из Флоренции, из цеха торговцев мехами, сукнами и другими благородными материями, а также благовониями и пряностями.
— Хорошо, Джованни, — сказал монах, кивнув торговцу. — Видно, прибыл ты в святую обитель с некоей целью?
— Да, падре.
— С какой же?
— Год назад вернулся я из дальнего путешествия. И оно, благодарение пресвятой деве, принесло мне добрый барыш.
— И теперь ты вновь хочешь отправиться в чужие страны?
— Да, падре. Снова собираюсь в дорогу. Но прежде чем пуститься в путь, желал бы я отслужить мессу пресвятой деве и заручиться ее покровительством.
— Хорошее дело ты задумал, Джованни, и дева Мария будет с тобой. В том порукой наша святая обитель и усердные молитвы братьев ее. А далек ли твой путь?
— Далек, падре. Через Альпы, через Каринтию и Штирию, через страну Венгров и Моравов. А дальше через вольный королевский город Краков. За ним начнутся многоводные реки русов, и на одной из них стоит Киев, обширный город, цель моя.
— Велик ли город этот, Джованни?
— Да, падре. Размерами он превосходит Флоренцию, где я родился. Много вместил в себя Киев домов, а вместе с ними и знатного, и черного народа, а также купцов, и весьма искусных резчиков, и писцов, и скорняков, и золотильщиков, и других мастеров. Роскошные стоят в нем над большой рекой дворцы князей, и храмы божьи, и монастыри христианские.
— И торг большой в этом городе?
— О да, падре, очень большой, — купец вздохнул с каким-то сожалением: видно, представилась ему на мгновение кипящая яркими пятнами торговая площадь далекого богатого города, и в нем вновь проснулось желание поскорее окунуться в ее пестрые толпы.
— Что же ты привез оттуда, Джованни?
— Меха я привез, падре. О, если б вы знали, какие мягкие, и нежные, и ласковые есть меха в той стране! Черные, как ночь, и белые, как нетронутый утренний снег. И дымчатые, и голубоватые, и бурые с подпалинами, и красные, яркие, как огонь. И еще в них находишь забвение, когда в теплом их сумраке купаешь лицо.
Монах внимательно посмотрел на купца, спросил как бы вскользь:
— Там была женщина, Джованни, которую ты знал?
Купцу кровь бросилась в лицо. Томазо смотрел на него с жадным любопытством.
— Там много женщин, падре. Но была там, да, была одна, — лицо его дрогнуло, — и не женщина даже еще, юная девушка… Она ходила мимо подворья, где поместились торговые гости из других земель. Там, рядом, был старинный монастырь. Иногда она останавливалась, смотрела на нас. И на меня смотрела и улыбалась…
— Она была красива, да? — спросил Томазо. Голубые глаза его потемнели.
Купец посмотрел на него, вздохнул.
— Я подарил ей изображение ангела, которое у меня было с собой. Оно ей понравилось.
— Какое изображение ты подарил ей, Джованни? — строго спросил монах.
— Из терракоты, — купец взглянул испуганно, — такая статуэтка красная, с крыльями. Ее нашли в земле около дома моего во Флоренции.
— С крыльями и будто летит?
— Да, падре.
— А на голове венок и в руке пальмовая ветвь?
— Да, падре.
— Нечестивец! Разве это ангел?! Это Ника! Языческий истукан, которому поклонялись здешние племена, пока не воссиял свет христовой веры…
— Я не знал, падре, — в замешательстве сказал купец.
— Бог милостив, Джованни. Но это обойдется тебе в пару лишних золотых или в один добрый мех лисицы. Иначе дева Мария отвернет от тебя лицо свое. Ведь ты привез в дар нашей обители кое-что от щедрот своих?
— Да, падре.
— Щедрот! — раздался рядом скрипучий, злой и насмешливый голос. — Но что в щедрости той и в богатствах изысканных и лукавых, если торгуете благодатью божьей и если молчит душа, и замкнуты уста духовные, и печать на них каинова! Потому что маммона — единая цель ваша! Ха-ха-ха!
Все трое быстро обернулись. В двух шагах стоял неслышно подошедший жилистый, высокий, худой бродяга в старой, выгоревшей, залатанной рясе, подпоясанной грубой веревкой. Он был простоволос. Длинные рыжие космы падали на плечи. К покрасневшим от холода голым ступням его сыромятными ремнями были прикручены грязные стоптанные сандалии.
Серые глаза незнакомца были неподвижны. Запекшиеся губы с кровавыми струпьями, изогнувшись в насмешливом оскале, открывали судорожно стиснутые зубы. Он глядел дико, с ненавистью.
— Не горячи вы и не холодны, а только теплы, — продолжал он с жаром, торопливо, — и оттого изблюю вас из уст моих. И так сказал вам тот, кто человеком рожден, жертвенным тельцом умер, и львом воскрес, и орлом вознесен. И кара его уже над вами. Идет с востока народ из Тартара, побивая всех и сметая все. Пламенем объяты города, и плевелы на полях, и трупы, и вороны. И нету силы дорогу заступить. Занесена над вами звериная лапа, а в ней — меч!
— Ты лжешь! — задрожав в гневе, страшно закричал флорентиец. — Нет такого народа!
— Есть! Уже вести доходят!
— Нет! А если явится, то путь заградят.
— Не вы ли? — захохотал безумец, не отрывая исступленного взгляда от флорентийца. Он уловил в голосе купца тревогу и, наслаждаясь порожденным смятением, вдруг побежал по дороге назад, тыча перед собой перстом и скаля зубы.
Он исчез так же внезапно, как и появился.
— Кто это? — еле переведя дух, спросил купец.
— Безумный, — неохотно отвечал монах. — Был в ордене доминиканцев, но изгнан за непотребство и живет, как зверь. Не тревожься, Джованни. Ступай в монастырь, тебя примут. И не печалься о той женщине из Киева. Да будет с ней благословение божье. Иди.
Купец поклонился и пошел к воротам, ведя коня на поводу.
Монах посмотрел ему вслед.
На террасу между тем вступила небольшая процессия. Четверо крепких слуг несли крытые носилки из орехового дерева, в которых возлежала дама. Меж сдвинутых в сторону алых занавесок виднелось ее прелестное лицо в обрамлении черных волос. Большой квадратный вырез зеленого бархатного платья открывал нежную белую грудь.
Впереди и позади носилок шли четверо скороходов в лимонных камзолах с вышитым на правом плече черным трилистником. Головы молодых людей были украшены желтыми шапочками с изумрудными перьями. Они несли двух соколов и попугая.
По знаку дамы носилки остановились.
— Благословите меня, святой отец, — сказала она монаху.
Тот нахмурился, однако направился к даме немедля. Носильщики опустили носилки на белые плиты террасы.
— Я весь внимание, прекрасная Виола.
— Я хочу, чтобы вы, падре, благословили меня. И, кроме того, мне хочется получше рассмотреть вашего юного собеседника. Скажите ему, что я не кусаюсь и что молодые люди в моем доме становятся более ловкими и обходительными. Это делает их приятными и умными кавалерами и благородном кругу. Не так ли, падре?
Тут она улыбнулась монаху, который с готовностью благословил ее. Однако почти все сказанное ею было обращено к Томазо, который, словно окаменев, не отрываясь смотрел на нее.
— Подойдите сюда, милый юноша, — продолжала она, — и скажите хотя бы слово. Мне хочется услышать, какой у вас голос.
Томазо медленно подошел к носилкам, не отрывая взгляда от лица красавицы. Виола протянула ему руку. Он схватил ее и жадно поцеловал. Виола усмехнулась:
— О, я вижу, мальчик не может вымолвить ни словечка, но чувства рвутся из него сами.
Томазо, по-прежнему ничего не говоря, смотрел на нее.
— Ну, ну, не так серьезно, — тихо сказала Виола и белой рукой потрепала его по щеке. — Если вы захотите увидеть меня, то на неаполитанской дороге вам укажут мою виллу.
Тут же по ее знаку носилки были вновь подняты, вся процессия направилась в ворота монастыря, где и исчезла.
— Кто это? — спросил Томазо.
Монах хмуро посмотрел на него.
— Это Виола, племянница кардинала.
— Племянница его преосвященства?
— Да.
Монах усмехнулся.
— Томазо, — он пристально посмотрел на юношу, — ты должен быть свободен, потому что небо ждет от тебя подвига.
— Я верный сын церкви, падре.
— Ты сын человека, Томазо. Женщина родила тебя в муках, и женщина передала тебе все страсти и желания, которые волнуют сынов человеческих. И они просыпаются сейчас в тебе и тусклым дымом страстей одевают мысль твою. Мысль же не тебе принадлежит, но вере. И она должна быть ясна, твоя мысль, чтобы ничто не туманило ее. А освободиться от желаний можно, лишь утолив их.
Томазо странно смотрел на монаха, слушая его речь.
— Вы ошибаетесь, падре, — тихо сказал он. — Не о племяннице кардинала думаю я сейчас. Но о грозе, иду щей с востока, и о той девушке из далекого города русов, о которой поведал нам флорентиец Джованни. Интересно было бы узнать, как ее зовут?
Монах поджал губы.
— Ты мечтатель, Томазо, — сказал он. — Ты мечтатель, и разум твой все еще как норовистый и необъезженный конь. Впрочем, время утренней прогулки нашей истекло. После трапезы нам надлежит уединиться для работы в монастырской библиотеке.
* * *
А великий город русов, о котором помянуто было несколько раз в рассудительных, философических и забавных словах во время тех декабрьских бесед на террасе монастыря у Абруццских гор, горел уже много дней и ночей.
Едкая гарь стлалась по улицам. С неба падал снег и смешивался с клубами дыма, и от этого свет нового дня, встававшего над городом, казался каким-то необычным и все выглядело диким и жестоким.
Плотное кольцо осады окружало город. Скрипели татарские телеги, ревели верблюды, ржали кони. Там и сям во множестве пылали костры.
Еще стояли на высоком валу Ярославова города могучие стены. Но супротив ворот работали без передыху стенобитные машины татар, круша камень, дерево, железо, землю, и уже пробиты были Лядские ворота. Спешенные татары кинулись было в пролом, но наткнулись на новую стену из бревен, которую в страшной спешке успели возвести русы позади ворот. Сеча закипела с новой силой.
И непрестанно со свистом неслись через стены камни, которые бросались в осажденных особыми метательными орудиями. И так тяжелы были иные камни, что четверо татар с трудом подымали их. И еще стреляли зажженными глиняными горшками с земляным маслом. Чертя в воздухе красный и черный след, летели они над улицами, ударялись и лопались с треском, и горящие струи вырывались из них, зажигая дома, поражая людей, разливая вокруг дым, смрад и пламя.
С высокого холма следил за битвой Батый. Он сидел верхом на вороном коне. Сдвинутые кустистые брови почти скрывали щелки глаз, которые были устремлены на горящий город. Иногда он наклонял голову набок, как бы прислушиваясь к шуму битвы, словно стараясь уловить в пей одному ему известный звук.
На нем была огромная из белых овчин шуба с длинными полами, крытая тонким алым сукном. Из-под нее выступал распахнутый синий шелковый халат, открывавший могучую бронзовую грудь. На голове красовался сдвинутый назад большой малахай с откинутыми в сторону и на спину пышными рогами ярко-рыжего лисьего меха.
Позади возвышался белоснежный островерхий шатер, у входа в который горел костер. Там стояли пешие и конные татары. По правую руку от Батыя на расстеленном драгоценном ковре с пурпурным узором в окружении подушек сидел пожилой араб, прибывший по приглашению Батыя в его ставку, чтобы собственными глазами увидеть гибель великого города русов и завершение завоевания их земель. Ему было сказано, что, если пожелает, он может следовать с непобедимым войском татар далее, на запад, куда лежал их путь.
Араб, который у себя в Багдаде был придворным библиотекарем и занимался составлением исторических хроник, смотрел на горящий Киев. Белая бородка его подрагивала.
— А что будет потом? — громко сказал он.
— Кто может это сказать? — усмехнулся Батый. — Вы, последователи вашего пророка, утверждаете, что будущее знает аллах. И вы верите в это. Мы иногда думаем, что будущее известно духу великого Тэнгри. Но мы не очень верим в это.
— Хорошо, — опять громким напряженным голосом заговорил араб. — Пусть так. Но что вы хотите сделать потом?
— Мы хотим дойти до моря франков. Так завещал нам великий Чингисхан.
— А потом?
— Когда от моря до моря вся Вселенная, накрытая вечным небом, окажется под копытами вот этих коней, — тогда… О, тогда мы будем кочевать, как встарь… Это тоже приказал он. Только кочевать и никогда не садиться на землю…
— Какой он был, Чингисхан?
— Он был Чингисхан. Равного ему не было.
Батый задумался.
— Что было в нем главным?
— Главным, — уверенно сказал Батый, — были в нем его глаза. Ничто не увлекало его взор так, чтобы он не видел при этом всего остального. Он видел все и мыслил обо всем.
А русичи, что сражались в обложенном, исходящем дымом городе, уже изнемогали, и силы их подходили к концу.
В это мглистое страшное декабрьское утро по узкой улице Ярославова города, запруженной людьми, телегами, скарбом, изголодавшимся, непоенным, мычащим скотом, который согнали сюда жители посадов при подходе полчищ татар, бежала девушка.
На лице ее отпечатались страх и усталость, губы запеклись. В больших карих глазах горел лихорадочный огонь. Длинное холщовое платье было испачкано золой.
Она бежала мимо черных изб, огибая то и дело посадские телеги, коров, распряженных лошадей. Под телегами почти всюду лежали женщины и дети. Слышались резкие голоса, причитания и плач.
Она выбежала на верхнюю площадь и остановилась. Треща, плюясь желтыми огненными искрами, догорал терем боярина Михайлы Розмира. По всему подворью клубился дым, но людей уже не было, и это, наверное, было самым страшным.
Ближе, возле уцелевшей стены церкви Рождества богородицы, она увидела ратников. Мечи их, и щиты, и шеломы висели на стене, на вбитых меж бревен кольях, тут же прислонили они свои самодельные копья.
Седой одноглазый кожевник доставал деревянным черпаком из котла житную кашу с кусками мяса, оделял ратников. Усталые, с черными, покрытыми земляной пылью лицами, садились они с глиняными горшками, с деревянными мисками в руках на бревна, хлебали ложками горячее варево.
— А, Ксения, — сказал одноглазый, увидев девушку, — ты чего?
— Где Роман? — она подошла, остановилась. — Ты его видел?
— Нет. Мы сейчас лишь из сечи. Там его, у Летней башни, не было. Да мы скоро опять туда. Только голод утолить — и опять на стену. Там за нас пока бьются. Да татары-то не ждут.
— Ну, что, что татары? А вы как?
— Да пока держимся. Но тяжко. Что бог даст.
— Милые, родные, уж вы не выдайте нас… Ведь нам тогда все одно — погибель.
— Живые не выдадим, — жуя пищу, поднял один ратник от миски глаза, посмотрел твердо, и она тоже смотрела на него и видела, как у него на молодой, сильной шее ходил кадык, — а мертвые — бог весть.
— Постоим, девка, покуда в руках сила, не бойся, — отозвался сидевший рядом коренастый приземистый кожемяка в самодельном плетеном панцире с бляхами. — Постоим. Да жаль, с самого-то начала дружины мало княжеской здесь было. Вот тебе и стольный град…
— Ты ступай, Ксения, ступай, — сказал одноглазый. — Не дело тебе здесь метаться. Не ровен час, камень идольский зацепит или смага проклятая: масло из горшка пламенем опалит, убьет. Иди, хоронись. А Романа встречу, я ему скажу, что тебя-де видел. Ступай…
— Скажи, у деда я, в монастыре…
— Скажу, скажу…
Ксения отступила, горячими, исступленными глазами глядя на ратников, шепча молитвы, широко крестя их перстами правой руки. Потом повернулась, побежала.
Позади со свистом пронесся, ударился о стену татарский горящий горшок, треснулся на мелкие куски. Она оглянулась. Двое, вскочив, шеломами черпали землю, забрасывали струи горящего масла.
За углом закричала женщина. Вдали нарастал шум, будто гром прибоя. Ратники быстро доедали похлебку. Иные уже разбирали мечи, надевали на руки щиты…
До монастыря Ксения добралась в сумерках короткого зимнего дня. Дым гуще, чернее подымался, стоял над городом. Пожарища желтыми, красными языками тянулись к небу. Тучи на западе разошлись. Солнце садилось багровое, кровавое.
Она поднялась по лестнице, вошла в келью деда. Он сидел у стола и, как всегда, писал. Лампада горела перед ним на стене.
Он повернул голову. Длинные белые волосы обрамляли сухое лицо, широкими волнами лежали на плечах. Темно-серые глаза были бездонны.
— Ты пришла, Ксения? Ты привела Романа?
— Нет, дедуня. Я его не нашла. Ему скажут, что я здесь. Если встретят.
— Хорошо. Будем ждать. Поешь, Ксения. Брат Ефрем приходил. Принес хлеба, мяса жареного. Там, на окне…
— Не хочу. Куска проглотить не могу. Горит град. Гибнут люди.
— Нет, Ксения, ты поешь. Тебе силы нужны будут.
Он обвел глазами келью.
Иконы в углу. Полки по стенам, на них свитки рукописные. И книги — большие и малые, толстые и тонкие. В коже и в холстине. С крышками деревянными, расписанными киноварью, и зеленью, и охрой. С каменьями, с застежками, с медными выступами-жуками.
И на ту, что перед ним лежала раскрытая, — на нее тоже бросил взор. Правда, взглянул только искоса и как бы с боязнью, словно она следила за ним. То было самое великое в жизни: летопись. Киевский свод. До последнего заносил он на страницы то, что совершалось. И неотступно думал: что будет, если стены не выдержат, и ратники, и дружина падут, и то ревущее за валами море ворвется сюда… Что будет? Что с ней будет? С ней!
— Братья приходили, кто жив, — он отложил перо, потер лоб, — приходили и потрапезовали, да скоро и ушли все впопыхах. Стены-то рушатся, и их чинить надо. Перед уходом, что успели: узорочье, злато, серебро, каменья, ризы — попрятали, зарыли. Иные книги я им отдал — зарыли же. А эту, — кивнул на раскрытую летопись, на ее шелковистые, желтовато-белые пергаментные листы, сморщился, как от боли, — эту боюсь. Это, спаси Христос, хорошо, если скоро отроют. А нет — пропадет. От сырости в земле пропадет.
Он пристально посмотрел на Ксению. Она молчала. Смотрела в узкое высокое окно. Там, вдалеке, билось пламя.
— Ксения, — он встал, подошел к ней, обнял. — Ксения, ее спасти надо, — кивнул на книгу. — Если со мной, оборони господь, что случится, ты ее унеси. На север унеси, в леса, в иные города — Смоленск или Новгород, с Романом унеси, а?
Ксения поцеловала его.
— Унесу, — прошептала она.
Разрывающий душу грохот обрушился сверху.
Ксения, прижавшись к стене, увидела, что потолок обваливается. В пробитую в углу дыру, круша иконы, полки, книги, утварь, рухнул черный громадный валун. Старик метнулся к столу. Затрещала, вывернулась из пазов и упала балка. Лампада разбилась с тонким, еле слышным в этом грохоте звоном.
Последнее, что заметила девушка, прежде чем погас язычок лампады, — были взметнувшиеся льняные кудри деда: он упал под рухнувшей балкой.
* * *
В очаге комнаты, служившей монахам библиотекой, весело трещал огонь. От крупных поленьев тянуло приятным смолистым запахом.
Томазо, примостившись в большом черном кресле, обитом кожей, слушал монаха. Тот читал Евангелие. Глаза юноши были устремлены в огонь. За плотно закрытыми ставнями слышались завывание ветра и шум дождя. К ночи разразилась непогода.
Читая священное писание, монах время от времени бросал взгляд на Томазо и видел, что мысли юноши витали далеко и слушал он плохо.
В языках пламени, на которые был устремлен взор юноши, ему виделись лица флорентийского купца, красавицы Виолы, но более всего, пожалуй, — угрожающий, искаженный лик безумца, предрекавшего гибель того мира, в котором они жили.
— О чем ты думаешь, Томазо? — наконец спросил монах, прерывая чтение.
— Простите, падре, я увлекся мыслью.
— Какой же?
— Если источник мира есть добро полное и совершенное, то откуда же возникло зло?
Монах нахмурился.
— Вседержитель не может быть повинен в зле, — строго сказал он.
— Это Джованни Руфо смутил меня своими рассказами. И бродяга-доминиканец. И, может быть, Виола, племянница его преосвященства.
— Но всякий, обвиняющий творца, богохульствует.
— О, как огромны пространства, отделяющие нас от того города, где он был. Но, отделяя, они соединяют. И потому мы — одно, падре, мы — одно!
— Мысль должна быть чиста. Тогда она увидит истину.
— Пусть разорвется грудь моя, и прижму я к сердцу мир, добр он или ужасен.
— Промысел ведет людей, и не должно сомневаться.
— И как будто исполнилось все, и довольны, и нечего желать вам, да?
— Не кричи!
— Но рано, рано удовольствовались!
— Не кричи, сын мой!
— Потому что никто не знает часа, в который придет сын человеческий, и что с ним, с сыном человеческим, сейчас! Никто! Никто!
Монах встал, подошел к нему, обнял.
— Перестань, Томазо, — он поцеловал его в лоб. — Перестань. Мудрость веков окружает тебя. Посмотри: вот книги. Прислушайся к их голосу. Он глубок и спокоен.
* * *
Мимо опять с грохотом промчался татарский всадник, исчез. Роман сжал ее плечо, наклонился, прошептал в самое ухо:
— Лежи. Не двигайся.
Они замерли. Кроваво позади них рдело догорающее пожарище большого терема. Разрушенный монастырь остался далеко. Частый топот копыт, крики татар, плач людской, треск пламени вокруг сливались в непрерывный гул, что ходил волнами. Иногда казалось — тяжкий стон поднимался от земли: Киев в потопе, в пожаре и гибели!
— Не шевелится, — прошептал Роман. — Уж сколько смотрю — бревном лежит. Наповал ссадили.
Ксения смотрела через улицу, куда он показывал. Там, у забора, вытянулся неподвижно громадный татарин. Еще раньше, когда они, приближаясь, пересекли большое подворье, подползли, затаились у разрушенной стены погорелой избы, — татарин вылетел из-за угла на улицу. Но бег коня был неровен, и Роман увидел — в груди у конного торчит, подрагивая, глубоко вошедшая стрела. Поравнявшись с ними, всадник вдруг завалился назад, вбок и тяжко рухнул на бревенчатый настил мостовой. Конь ускакал.
— Жди, — прошептал Роман и тут же пополз через улицу. Ксения увидела — он наклонился над татарином, приподнял его, перевалил в пролом в заборе и сам исчез там же. И надолго пропал.
Ксения лежала ни жива ни мертва. Ее била дрожь, и минутами она словно забывалась, но и в забытьи судорожно прижимала к себе завернутую в холстину книгу и еще узелочек малый с одеждой и в ней — глиняный ангельский образ, что фряжский купец подарил прошлой осенью. Год это было всего назад, а кажется теперь — век.
Она вдруг задремала, как в омут упала, и проснулась от тихого толчка. Взглянула, не понимая, и тут же дико закричала: над ней склонился громадный татарин в чапане, и малахай его заслонил полнеба, и в руке его была камча.
— Не кричи. Это я.
Опомнилась. Узнала Романа. Но, и узнав, все нет-нет и вздрагивала: так необычен, так страшен был он в татарском обличье.
— Вставай, поведу тебя как полонянку.
Она не понимала, но повиновалась ему.
Роман меж тем крепко прикрутил ей к бокам руки тонким волосяным татарским арканом. Ухватил другой конец веревки, взял себе ношу — и книгу, и пожитки — и потянул за собой.
Он вел ее не таясь, бормоча сквозь зубы невнятные слова, ругательства, мольбы и проклятья. Она же брела за ним будто во сне, откинувшись назад, широко раскрыв глаза.
И они шли, и то мрак ночной, зимний, стылый, то свет пожарищ падал на них, и видели они, как захлебывался в крови, горел и умирал Киев.
— И вот, братья, битва чудная, — доносился до Ксении голос Романа, сорванный, хриплый. — Потягнем за всех! За всю Русь, за весь свет божий.
На них уже никто не смотрел. Обгоняя, пронеслись мимо конные. Навстречу трое пеших татар проволокли так же, на арканах, связанных женщин. Выйдя на площадь, увидели, как, раскачивая бревно-таран, била татарская ватага в запертую дверь уцелевшего терема. Из окон его еще прыскали стрелы. Высадили дверь татары, кинулись в пролом. Послышался лязг мечей. Гибли последние живые, оборонявшие город.
— И вот прилетят птицы небесные, — безумно бормотал впереди нее Роман, — да напьются крови человеческой. И придут звери лесные да возхотят тела людского. Но сроки еще не пришли. Знайте.
Они миновали Ярославов город и Владимиров город, и спуск Лыбеди и Почайны и пришли в разрушенный и сожженный посад на Подоле. Становилось все темнее. И хорошо был виден оттуда весь холм, где стояли главные татарские шатры. И там горели огни, слышались клики.
Ксения еле переставляла ноги. Ее одолевали усталость и холод, и смутно ей было. Они отошли уже далеко, когда Роман наконец развязал ее. Вокруг было пустынно, темно, безмолвно. Хрустел под ногами снег. Они спустились по обрывистому берегу к Днепру. Незамерзшая громадная река простиралась перед ними. Черная вода неслась мимо с клокотанием.
Сил больше не было. Временами Ксения забывалась надолго и помнила то, что было в ту ночь, уже только обрывками. Вот появляется вдруг из белесого сумрака большой черный челн. Это Роман приводит его сверху и сносит ее в челн. И плывут они через Днепр, и она слышит, как сердито плещет за бортом вода. И длится это целую вечность: ветер, плеск, клубящееся небо в вышине и тяжелое прерывистое дыхание Романа.
Он без устали гнал челн к далекому восточному берегу. И все так же, сквозь полузабытье, слышался голос его безумный:
— Не озирайся… Побегше не уйти. Слушай крик живых, но страшнее его клич мертвых. И все пали… И с мечами в руках — и Никифор Кыянин, и Олекса Святославец, и Климент Смолятич, и монах Теофил… А ты забыл… Но помни, что рек Христос: если царство разделится, не может стоять…
Очнулась Ксения уже через много часов, днем, у мужика-бобыля в лесной одинокой избе, куда ночью, уже совсем изнемогая, принес ее Роман.
Из зева печи глядели красные уголья. Голубые, розовые перебегали по ним огоньки, будто манили. Ксения подняла взор, увидела на чистой белой скамье Романа. Он смотрел на нее. Голова его повязана белой тряпицей. Лик темный, уста запеклись. Глаза остановились, замерли, и в них — киевское пожарище.
— Пить, — сказала она.
Звероватый мужик — рядом с Романом на скамейке сидел нахохлившись и на нее глядел — тут же сорвался, из сеней корец деревянный с водой принес, бережно ей подал.
Ксения отпила глоток, другой, кивнула, опять на лежанку откинулась. Вода холодна оказалась и вкусна.
И долго Ксения смотрела на Романа, и он на нее смотрел же.
— А поп здесь где поблизости есть? — спросила тихо, внятно, раздумчиво.
— Нет, дочка, — быстро отозвался мужик. — Попа здесь близко нет. А на Угринском погосте, верно, есть. Там и церковь стоит на ручье. А зачем вам поп?
— Ну как же? — Ксения усмехнулась укоризненно. — Роман-то меня ведь в жены берет. Разве он тебе не говорил? А где уж тут без попа обойтись? Обвенчать, чай, должен? Или нет?
— Должен, — выдохнул Роман, — должен.
Он опустился на колени, стал ей руки гладить.
— А что мы деда книгу спасли, это я тебе будто дитя родила, — говорила Ксения, и глаза ее, полные алмазных слез, чудно блистали. — И срок потом придет, и будет у нас свое дитя. И будет ребеночек наш расти да радоваться. А мы все вместе на север пойдем и книгу понесем. И в иной город придем и братии отдадим. Поклонимся и скажем: примите, чтоб знали люди, откуда пошла Русская земля.
В избе у мужика стоял большой стол, чисто выскобленный. На столе был расстелен белый плат. На нем возлежала та книга, про которую говорила Ксения. А рядом — женщина с крыльями из жженой красной глины. На голове ее — венок, а в руке — ветвь пальмы…
А волоковое оконце мужичьей избы уже наливалось ярким розовым светом — взошло солнце.
* * *
Татарские тумены шли на запад. И ставка Батыева двигалась туда же.
Угрюмым частоколом стояли вокруг в зимнем убранстве леса. Батый в сопровождении многочисленных всадников ехал по лесной дороге. Под ним был его любимец, карий небольшой жеребец, ходкий и выносливый. На плечах — простой бараний тулуп. Крытая алым сукном шуба была упрятана в тюки обоза.
Батый был задумчив и мрачен. Араб из Багдада уклонился от чести сопровождать татар далее на запад. Сослался на нездоровье.
Они простились накануне. Батый богато одарил ученого араба и еще раз предложил ему вместе отправиться в поход. Если он не может ехать верхом, для него будут устроены носилки на лошадях или шатер на верблюде.
Араб отрицательно покачал головой.
— Я видел достаточно, — сказал он. — А впереди, сколько бы я ни проехал с вами, будет то же самое. Конец тоже известен.
— Что ты хочешь сказать? — насупился Батый.
— То, что ты думаешь и сам, — ответил араб, и лицо его при этом дрожало.
— Откуда ты знаешь, что я думаю?
— Одинаковые причины имеют одинаковое действие. Конечно, ты сильнее и моложе меня, и тебя соблазняет желание испытать судьбу и, может быть, даже вступить с ней в единоборство. Но ты, так же, как и я, видел стены Киева и тех, кто был на стенах. Я имею в виду русов. И ты знаешь их лучше, чем я. Уж сколько лет ты воюешь с ними. Судьба изменит вам, сколько бы времени ни прошло. И ты знаешь это.
— Ты лжешь, араб! — Батый задрожал от гнева.
Араб смеялся, но по лицу его текли слезы. Вид его был так страшен, что Батый отвернулся.
Вспоминая об этом, Батый окончательно уверился, что араб, конечно, был безумен. Как всякий почитатель Тэнгри, он испытывал в отношении лишенных разума двойственное чувство: отвращение и страх.
В конце концов у него было теперь даже чувство облегчения от того, что рядом не ехал уже этот строптивый старик, который то и дело говорил непонятное.
Леса все шли и шли стеной по обе стороны дороги, темные и неизменные. То ельник, то частый березняк сменяли друг друга. А то вдруг начинался сосновый бор, дремучий, непролазный, и длился он без перерыва и час, и другой, и третий. Спокойно внимали леса тому, что совершалось, но сами безмолвствовали. Они сторожили вечную тишину и ждали кого-то.
Они были частью безмерных, неоглядных земель, готовых поглотить всякого, откуда бы он ни приходил. И с тех пор, как вступал чужеземец в эти пространства, он уже не принадлежал себе, и над ним начинал свершаться таинственный и неизбежный закон отмщения, как и над теми всадниками, что ехали по лесной зимней дороге.
Но странно, что из всех из них, быть может, только один Батый чувствовал то, что немо выражали леса. Но он молчал.
МЕДВЕДЬ
I
Медведь был громаден, масти бурой, темной почти до черноты.
Петр Андреевич Толстой смотрел на медведя через низкие перильца из крытой галереи, что шла по дому внутри двора. Медведь, покачивая башкой, бродил в загоне, нюхал бревна, изредка глухо рычал. Подходя ближе, поворачивался боком, скреб когтями землю, искоса, вверх посматривал на Петра Андреевича и на князя Романа, что стоял рядом, посмеивался…
Петр Андреевич трогал завитки парика, покачивал головой, молча улыбался.
У князя Романа принимали его, как коммерции президента и ближнюю к царю Петру персону, с честью и весьма любезно. В его комнату, через день после приезда, внесен был ларец, крытый рыбьим зубом, с узорами, с затейливым замочком. Насыпаны доверху были в ларце червонцы.
Посмеялся беззвучно, глядя на те червонцы: благосклонность Петра Андреевича обрести было не просто, хоть от подарков он никогда не уклонялся. Как и сейчас. Но что от него здесь хотят?
Невольно возникали сомнение и настороженность: явственно ничего не просили, но улыбались со значением.
Нападала на него в эти дни, еще даже как ехал только сюда, в Москву, из Петербурга, томительная задумчивость. Будто кто вопрошал Петра Андреевича о содеянном и прожитом, представляя при том видения, картины из прошлого и предлагал о них судить.
Зачем, думалось, например, нужно было царю Петру в юности предаваться непотребству, скаканию и великому распутству?
Возникали в памяти образы свирепые, странные, лезли в ум, пугая, как встарь, машкерадные рожи, вывороченные овчины, кубки, трубки с табаком, штофы — сани с орущими людьми…
Врывались с царем в боярские хоромы, пили, ели, творили над хозяевами несусветно и пропадали, воя и стеная, будто грешные души в аду, оставляя темный ужас и отупелое недоумение. Страшно, может, более всего было оттого, что непонятно.
Петр Андреевич улыбнулся сумрачно, покачал головой, вздыхая. А потом? А потом буйство молодой крови прошло, да ума прибавилось, но власть осталась, и ею именно и были совершены дела воистину великие.
Его французского королевского величества полномочный в Петербурге посол господин Кампредон сам однажды, тонко и ожидающе улыбаясь, ему одно свое донесение в Париж давал читать, а Петр Андреевич, притворяясь равнодушным и небрежным, читал. Было в донесении с французской краткостью твердо сказано, что Россия нынешняя прежней не в пример и что это неусыпных трудов нынешнего царя результат. А пехота у него лучшая в мире.
Так, покашливал Толстой, лучшая в мире. И из кого ж? А из тех русских детин самых, которые некогда на Москве несмело посмеивались, на машкерадные рожи глядя.
Петр Андреевич шевелил пальцами, смотрел на перстни. Потом встряхивал головой, брал со стола серебряный, на тонкой ножке кубок, наливал кипрского, медленно пил. Отрезал тонкий ломтик пармезанского сыра, раздумчиво жевал, наслаждаясь благородной его остротой.
Приятнее всего, конечно, было бы думать о Лауре, хотя, мысль о ней была связана с печалью.
II
От медведя пошли за стол и ели всяких яств и пили вин множество. Кроме князя Романа и Петра Андреевича сидели за трапезой еще трое: худой поп из домовой князя Романа церкви, да князев сын Гаврила, в завитом парике, надушенный, молчаливый, да сотоварищ его, молодой кавалер.
Благословив пищу, поп махнул в рот чарку анисовой, промолвил:
— Ее же и государь наш, говорят, приемлет, — усмехнулся скорбно, занялся лапшой с куриными потрохами.
Гаврила и молодой кавалер пощипывали хлеб, пересмеивались между собой, кидали слова про какую-то княжну Наталью, естеством чистую-де богиню, налегали на данцигскую с пряностями водку. Кавалер улыбался, подрагивал ногой. Тонко звенела шпора.
— Вот, — кивнул князь на Гаврилу и его приятеля, обмахнулся платочком. — Вот. И горя красавцам мало. Богинь им подавай. Да еще, поди, разные мысли думают. А какие? Неведомо. Ты вот, если прямо сказать, Петр Андреевич, знаешь ли, о чем про себя чадо твое думать может?
— Это Иван-то? — Петр Андреевич прищурился, сделал глоток, отставил бокал. — А ничего он про себя думать еще не может. Не дорос. А занятие у него, как и у этих чад, одно: пей да гуляй.
Князь Роман захохотал, еще пуще замахал платочком.
— Умен, Петр Андреевич, — проговорил сквозь смех. — Самую что ни есть подноготную видишь. Ну да ты это умеешь.
Слова показались Толстому зловещими. И хоть говорил он по-прежнему спокойно и поглядывал окрест себя лениво и с благоволением, внутри у него все напряглось. Спрошено все это было, конечно, как бы ненароком, но смысл имело другой, и он пока ускользал от Петра Андреевича.
Поп, наевшись лапши, вздыхал. Умиленно смотрел на пузатый, помятый кое-где с боков серебряный стаканчик. Наконец, решившись, протянул бледную руку, взял, отпил вина, поставил, посмотрел на Петра Андреевича:
— К зелену вину, — тонким голосом сказал, — что на святой Руси сами гоним, привыкли, будто и не грех. А заморское вино — дьяволово лобзание, хоть сладко…
Князь Роман управлялся с громадным куском вареной ревельской ветчины, обильно политой белым соусом. Скосил глаза на попа, ничего не сказал, усмехнулся.
Петр Андреевич улыбнулся одними глазами. Взял большой бокал, пил, смотрел на попа поверх края, чувствовал, как растет в нем раздражение.
— Там, в Европах, не дураки, — смеялся поп. — Что в руки ни возьмут, все до капли выжмут. Мы — где надо, где не надо — бревно суем. Они — доски пилют…
— Оттого что бревен мало, — сказал кавалер, скривил губы.
— Мало, — кивнул поп. — У себя леса извели, теперь к нам ездют.
— Ну и что? — сказал Петр Андреевич.
— А ничего, — быстро ответил поп, — ничего. Что ездют, ладно. Как государь велел.
— Так и быть должно, — медленно проговорил князь Роман, утерся.
— Государь знает, что делает, — сказал кавалер, обвел всех черными глазами, будто чего ожидая…
— Верно-верно, — заторопился поп. — Я разве что другое говорю? Я то ж, что все. Как наш, таких государей в целом свете нет. Он да папа римский такие, кому ж еще…
— Ну! — рявкнул князь Роман, — чего кутья понесла?
Поп сконфузился, замолчал. Гаврила и кавалер смеялись. Кавалер трогал усики, оправлял мелкими движениями белый воротник, обшлага. Петр Андреевич молча тянул кипрское. Оно было терпко, пряно, густого старого настоя, духовито, а без сивухи. Откуда и почему показались ему будто знакомы слова попа про царя да папу римского? Слышаны были когда-то, что ль?
Князь Роман ударил в ладони.
— Гаврила, — сказал он, — голубь, прикажи, чтоб песельницы взошли, потешили.
Повернулся, посмотрел на Петра Андреевича ясным взглядом.
— Верно я говорю?
— Верно, князь Роман, — в тон ему весело сказал Петр Андреевич. — Поглядим, каковы у тебя песельницы.
Девки взошли гурьбой, стали у стены, отмахнули поклон, замерли, помолчали. Девки были сыты, круглолицы, в длинных, до полу, малиновых рубахах, глаза опущены. Поп коротко вздохнул. Кавалер прищелкнул пальцами. Гаврила с хохотком повернулся, заскрипел под ним резной стул. Князь Роман провел по лицу шелковым платочком, сказал:
— Начинайте, чего там…
Девки все стояли, не поднимая глаз. Потом из дальнего угла поднялся голос, тонкий, хватающий за сердце.
Нельзя было сначала разобрать, кто из девок пел. Долгое время голос был одинок, и тем, кто его слушал, было за него будто и боязно, а хотелось все ж, чтоб дрожал он и вздымался подольше.
Вступил хор. Пели про серу утушку, что плыла по синему морю.
Петр Андреевич смотрел на песельниц, сжав губы. Теперь глаза их были подняты, широко раскрыты. Девки глядели прямо перед собой, словно окаменев, не мигая и никого в горнице не видя, а песня лилась будто сама собой, вовсе без их участия, а они так просто только стояли.
Вспомнилось ясно вдруг в эту минуту Петру Андреевичу, что поповские дерзкие давешние слова про государя, подобного римскому папе, читаны им были в свое время в допросных с пытками при страшном розыске по делу царевича Алексея. Комнатный царевичев человек — не Федор ли именем? — сказал, что те слова сам говорил царевич с насмешкой при бегстве у римского цесаря, под Неаполем, в замке Сент-Эльмо.
разливался опять одинокий голос, и Петр Андреевич увидел наконец ту, которая пела. Лицо было спокойно и без всякого движения, а глаза смотрели будто на него. То ли потому, что можно было так им, девкам-песельницам, смотреть, прямо уставившись, то ли она и впрямь на него именно глядела и его видела…
Темные ее серые глаза были очень хороши. Смотрясь в них, Петр Андреевич как бы позабыл на время о важном своем воспоминании касательно воровских поповских слов, и даже другие заботы и дела показались ему ничтожными. Он отдыхал, глядя на нее. И князь Роман все это заметил.
III
Петр Андреевич потихоньку скучал. Ездили днем по дороге кататься, были в роще, завернули к озеру. На берегу сидели на коврах, глядели на воду. Озеро дремало в зное.
Без привычных дел было пусто, время тянулось медленно.
За ужином сидели долго. Окна были раскрыты. За окнами лежал сад. Было там тихо и темно, изредка шелест долетал от ветвей деревьев, иногда ворочался, глухо вздыхая, медведь. Языки свечей в комнате слабо колебались.
Уже ночью Петр Андреевич пошел к себе. Впереди шел князь Роман с подсвечником. Остановился. У двери заметил Петр Андреевич женскую фигуру в долгом белом платье и в белом же платочке, завязанном не у подбородка, а поверх, на ночной манер. Князь Роман передал ей подсвечник, обернулся:
— Прости, Петр Андреевич, — сказал без улыбки, просто, — велел, чтоб посветила тебе. Час поздний, а девка весела, послушна, здорова и нраву кроткого…
Петр Андреевич молча кивнул. Он узнал песельницу с темно-серыми глазами. Сейчас они казались черными. Князь Роман ушел. Она наклонила голову, держа подсвечник в вытянутой руке, первой вошла в спальню.
Он сел в кресло. Она заперла дверь на ключ, поставила на стол подсвечник и, двигаясь все так же неслышно, не торопясь, начала стелить постель.
Он сидел облокотившись, подперев голову рукой, смотрел на нее. В голове у него слегка шумело от кипрского. Он снял парик, бросил его в угол.
— Как звать? — спросил хрипло.
— Настасьей, — ответила она.
Она уже постелила постель, подошла к столу, дунула, две свечки из трех погасли.
— Оставь, — сказал он. — Подожди.
Она посмотрела на него, непонятная улыбка тронула ее губы.
— Посмотреть хотите? — сказала она, подошла.
— Сядь, — сказал он.
Она подвинула стул, села рядом. Он взял ее руку, погладил.
— Не обижает князь Роман, Настасья?
— Нет…
— А что он, как, князь-то Роман?
— Барин он, а мы в его воле…
— Давно поешь?
— С год уж. Князь Роман заметил. Услышал меня в людской, как я пела, велел петь.
Он смотрел на нее. Она опустила глаза. Свободной рукой взялась за платок, потянула, сдернула. Выгнув шею, тряхнула головой, волосы посыпались, окутали плечи.
Лицо ее было бледно, под бровями лежали тени. Петр Андреевич вздохнул. Отчего все сие так? А она ведь Лауре не уступит, Настасья. Захотела б, обожгла б, наверно, пуще той. Да та весела, вольна. Итальяночка. А здесь зубы стиснув, русская крепостная… По барской, князя Романа, воле…
— Не слышала ты, Настасья, здесь, в доме, от князя Романа или от кого еще слов каких про царя Петра?.. Недобрых слов?..
Вскинула глаза, удивилась чуть.
— Нам слова слушать, замечать, — сказала тихо, внятно, — досуга нет. Мы барские.
Верно сказала. Другого ничего и не ожидал Петр Андреевич. Он все гладил Настасьину руку, а та уже расстегивала на груди платье. Ну, что ж…
— Гаси, — приказал. — Гаси свечу.
Она встала, подошла к столу, дунула. Последний язык пламени погас. Наступила тьма. Обозначились окна. Петр Андреевич сидел в креслах, слушал, как спадали с Настасьи одежды. Желание пробудилось в нем, но все ж оставался в груди странный холод. Он подумал, что совсем зря, по привычке только, спросил ее про князя Романа, не говорил ли тот чего-де о царе. Петр Андреевич обо всем уж сам теперь догадался и князя Романа видел насквозь. Он знал, чего тот от него хочет и о чем с ним рано ль, поздно ль говорить будет.
Он услышал, как Настасья, сбросив с себя все, улеглась в постель. Встал, начал раздеваться. Потом подошел, откинул простыню, наклонился и впился губами в обнаженную, прохладную грудь. Настасья не охнула, не вздохнула даже.
IV
Мужики покоряться привыкли только до ближнего бунта, что затеют. Уж это известно.
Петр Андреевич, проснувшись, возлежал на постели, смотрел в окно. Там ширилось, расцветало утро. Далеко нежно играла пастушья дудка.
Он был один. Настасья ушла час назад. И после ночи сей осталась горечь. Он лежал и думал. Он странно и сильно ощущал в себе высоту и надменность. Казалось, все просто, но по-прежнему сознание всего сделанного руками царя Петра на Руси, — было как твердый камень, на который полагалась вся опора.
Кто был к нему близок, знали его руку. Но без них и царю бы Петру не вытянуть. Умрет царь Петр, умрут они — пойдут тогда люди судить их. Скопом. И копать, и рыть, и доискиваться, поди, станут: а что ближние, те самые, которых он золотом осыпал и властью облек, любили ль царя Петра иль нет? Петр Андреевич покачал головой: наверно, нет. Боялись? Пожалуй. А что еще? А чувствовали еще силу его и что он их всех выше. Отчего же? Оттого что понимал — служит России. А они только ему. Поздно пришло предчувствие: не только, кажется, ему. А что сделано — сделано. Или только упрямство сие?
В душе его как бы росла злоба. На что? На то, может, что посреди многолюдства порой будто подымался резкий холодный ветер одиночества. Он встал, накинул халат.
Стукнув тихо в дверь, вошел князь Роман в шелковом персидском халате, большой, белолицый, умно и ласково улыбающийся.
— Как почивали, батюшка Петр Андреевич? — заботливо обратился к гостю. — Хорошо ли?
— Отменно, отец мой, — ответил Петр Андреевич, с новым каким-то интересом окидывая взглядом князя Романа и отмечая про себя с едким злорадством: «А не глуп, ох, не глуп и то сам знает, и в том уверен. И в том ему будет погибель. Ну да поглядим…»
— Из Петербурга отъезжая, государя в добром здравии оставить изволили? — еще заботливее и несколько умеряя ясную улыбку, осведомился князь Роман.
«Ага, торопишься», — быстро отметил про себя Петр Андреевич.
— Государь здоров, бодр, — ответил он кратко и замолчал, ожидая. И дождался.
— Сердцеведцы иные, — широко все по-прежнему улыбаясь, проговорил князь Роман, — мудры, как змии, бывали, а подле себя многого, случалось, не замечали, что другим простым открывалось. И в писании сказано…
— Сказано, князь Роман, сказано, — вздохнул Петр Андреевич и принял вид серьезный. — А про сына моего Ивана тебе что открылось?
— Да боже ж мой! — взмахнул князь Роман руками. — Да и чему открываться…
— Не так, — остановил его Петр Андреевич. — Негоже нам так меж собой, князь Роман. Особенно если в рассуждение взять то, о чем беседовать предстоит. Или не так?
Петр Андреевич взглянул на него тяжело, потянул из кармана табакерку, принялся по ней перстами еле слышно постукивать.
Князь Роман, осекшись, забыл улыбаться и краткое время глядел на него молча, видно что-то соображая. Потом тряхнул головой.
— Верно, Петр Андреевич, — сказал, заскорбел. — А сын твой Иван с месяц тому назад мне на Царицыном лугу на гулянии встретился. Весел был, но в меру, хоть и с Бахусовым участием. И провожать меня увязался. И на том провожании многие мне слова говорил.
— Какие?
Пальцы Толстого вели по-прежнему свой танец по лаковой черной крышке табакерки. Князь Роман задышал тяжело, сказал запинаясь:
— Ты ж не расспросные мои речи слушаешь, и не в застенке мы еще, Петр Андреевич… Просто по любви и приязни уведомить тебя хочу, что воровские речи сын твой Иван говорил, и государя осуждал, и смерть ему предрекал.
Пальцы не дрогнули, и бег их по лаку был все так же равномерен. Князь Роман взглянул на табакерку, усмехнулся:
— И про те слова твоего сына Ивана знаю пока один я.
Он поглядел Толстому в лицо, чтоб тот в сказанном убедился, и тот глаза не отвел и все понял.
— А в остальном все божья воля, конечно, — вздохнул князь Роман, — но и я, грешник, мыслю: земным путем царю Петру Алексеевичу осталось шествовать недолго.
Тут Петр Андреевич счел за благо, опять не отвечая, обратить на князя Романа слегка как бы оцепенелый и даже отсутствующий взгляд и помолчать, как умели молчать одни только, наверно, петровские вельможи, хорошо прошедшие царскую науку. В молчании было некоторое приглашение к дальнейшему.
— Да, — прямо в глаза Петру Андреевичу глядя и оцепенелостью его, кажется, нисколько не обманываясь, продолжил князь Роман, — да, воля. Божья. Если кто, например, захочет укоротить земной путь, царю Петру отмеренный…
— А ты часом, — осипнув вдруг в ту же секунду, сказал Петр Андреевич запинаясь, — а ты, князь Роман, не забыл, с кем говоришь? А то я ведь, — усмехнулся, — я ведь не только коммерц-коллегии президент, а и тайной канцелярии вместе с Ушаковым начальник.
Лицо князя Романа исказилось, но он тут же быстро привел его в порядок.
— А и с кем другим, — по-прежнему ласково и вполне, кажется, собой владея, отвечал, — как не с тайной канцелярии главным начальником и говорить.
— Ну? — проявил Петр Андреевич интерес.
— Вот то-то, что «ну». Скажи лучше, Петр Андреевич, что будешь делать, как умрет царь Петр? А сроки его отхождения в места, где нет ни печали ни воздыхания, — самосильно, с чужой ли помощью, — уже невелики.
— Что ж, — ответствовал опять без определенности Толстой.
— И ты, Петр Андреевич, столь долго царя Петра цепным псом был, что самое теперь тебе время на него кинуться, другим помочь…
— Чтоб к ним на службу перейти?
— На службу иль просто на сторону, чего так…
— Но живот свой спасая?
— Да. И не только свой…
— А тебе, князь, часом тот человек с ножом, которого в Летнем саду, у государева дома, изловили, неведом?
— И чтоб ты того, Петр Андреевич, часом не забыл, что было.
— А что?
— Будто не знаешь. А как ты царевича Алексея Петровича из земель иностранных, куда он бежал, выманил. И его и многих других тем погубил. И прилепили тебе за то имя Июда… Ась?
Петр Андреевич прошелся, понюхал табак, рассыпая крошки на пол, чихнул.
— Да вот, — тихо засмеялся, — слава человеческая.
— О божьей думай, — внушительно сказал князь Роман. Сузил глаза. — Ты, Петр Андреевич, не тяни. Сегодня ж нам надо с тобой обо всем…
— Торопишься?
Князь Роман молча кивнул. Почувствовалось, что уверенность в нем возросла. Он, видно, решил, что Толстой согласен.
— А что? — Петр Андреевич подошел к окну, побарабанил по стеклу пальцами, рассеянно глядя в сад. Обернулся.
— Что? — голос князя Романа пресекся, будто ему сдавило горло. Лицо опять исказилось. — Твой сотоварищ Федька Ушаков, из тайной канцелярии пес, на след напал. Неделя, месяц, всех переловит. Оттого надо поспешить. Всем. И мне тоже. И тебе, Петр Андреевич, чтоб до меня не добрался. Потому что через меня он и до Ивана Петровича, сына твоего, дотянется…
— Ужо, — Петр Андреевич повернулся к окну, будто не расслышав последнее. У него вырвался не то короткий сдавленный смешок, не то всхлип. — Мужика-то опять только с ножом подсылать к Петру Алексеевичу не вздумайте. Дурачье…
— Не бойсь, — князь Роман осклабился, совсем осмелев. — Я разве не вижу. Без меня ироды начудили. Я понимаю: поумнее придумаешь. Без тебя ничего. Потому к тебе…
— Поди, князь Роман, негоже нам много шептаться. Вечером потолкуем. А ты будь как был…
— Господи, да я ж…
Повернувшись, вышел.
V
Если Ушаков на след напал, то беспременно всех умышляющих переймет и до князя Романа тоже доберется.
Петр Андреевич отрезал еще пармезану, положил в рот.
Лаура. С ней была отрада, и неотвязные мысли уходили. А теперь? Уехала себе Лаура. Опять, конечно, в Неаполь, откуда тогда ее взял. В тратториях, наверно, опять сидит, пьет вино, танцует, вскидывая тяжелую юбку. И, когда взметывается красный шелк, из-под него резко и тревожно бьет в глаза над краем черного чулка лунный свет тела.
Но чтобы Ушаков до князя Романа доискался и его в крепость упрятал? Нет. То следует отвратить и никоим образом не допустить. Придумал князь Роман про сына Ивана или и впрямь затянуть им его удалось?
Толстой, тихо и легко ступая, беспрестанно ходил по комнате, прикладывался к вину, тонкими ломтями резал сыр, ел. Не спеша подходил к окошкам, поглядывал. Медведя было почти не слышно, только изредка глухо доносились переступание, да тяжкое дыхание, да звяканье цепи.
Хорошо совсем бы было, если б князь Роман вдруг исчез. Растаял, как дым. А про сына Ивана, наверно, он все ж наврал. А если нет? Озноб прошел у Петра Андреевича по плечам, пропал в кончиках пальцев. В памяти мелькнуло страшное лицо Петра, освещенное снизу свечой, в последний день пытки царевича Алексея Петровича. И в последний же день земной его жизни.
Злоба затуманила вдруг Толстому голову. Багровый свет на миг застлал глаза. Кровожаждущая саранча! И все умышляют и умышляют. Царя извести. И ближних его всех тож. И чтоб Петр Андреевич им в том помогал!
Хотел вздохнуть, поперхнулся, закашлялся. И во сне и наяву такие, как князь Роман, видят, чтоб Петербургу быть пусту. Мужиков с ножами подсылают…
Он вспомнил, как в Вене и Неаполе, Амстердаме и Берлине, в иных столицах и прочих городах за границей подымались и поворачивались ему навстречу сановные головы в париках. И в залах с зеркалами и с огнями свечей. И в кабинетах с секретерами, пузатыми лакированными шкафами, гнутыми стульями, за карточными столами. Поворачивались, как входил он, российский посол, и значительные, и заискивающие, и нахмуренные, и просто любопытствующие мины отпечатывались на холеных, глубокомысленных европейских лицах при взгляде на него. И чувствовал, и знал он, Толстой, — оттого это так, что за плечами у него балтийский флот и пехота, которой, по словам Кампредона, равной в свете нет… И сам царь Петр…
И все то князь Роман с сотоварищи в ничтожество привести хотят…
И неужели ж Иван, сын его, с ними? Но если так, то как же случилось, что просмотрел? Оттого что далек сын и все сам, а Петр Андреевич все тоже сам, и по все дни, как говорит царь Петр, в трудах. Но спасти, все равно спасти! Ведь сын! А как спасти, если князь Роман знает, а на князя Романа тайная канцелярия сыск ведет?
Петр Андреевич сел в кресла, закрыл глаза. Отчего не докладывали ему? Сие тоже сомнительно и тревожно. Он почувствовал вдруг усталость. Оглянуться — сколько крови на дороге. И не только холопьей. И царской тоже. Спасти, спасти, твердишь, сына Ивана спасти. Но царь сына своего не спасал, а казни предал. А ты?
Но пусть кровь. Но позади? Или впереди тоже? И отчего так им идти через застенок? История хитра. Истома томит. Петр Андреевич чувствовал, что не только его томит. Может, Петра Алексеевича самого тоже. Но до последнего издыхания, чтоб ни томило, горло каждому перегрызть, кто руку на славу их поднять умыслит.
Во дворе побежали с хохотом, затопали ногами, крикнули: «А медведь — во!»
Петр Андреевич приспустил веки. В Сибири-то, говорят, медведя хозяином кличут. Интересно весьма.
VI
Ввечеру опять сидели все и пили.
И Петр Андреевич тоже со всеми сидел, ел, и пил, и смеялся.
И так ловко и открыто смеялся, что никому из глядевших на него и в голову отнюдь даже прийти не могло, что в самое это время мысли его, весьма не веселые, мчались лихорадочно.
Может, притомился? Оттого и исчезновения князя Романа жаждешь. Чего уж там. Просто злоба, наверно, слаба стала, и крови страшишься. Но как сие устроить, чтоб исчез? Даже если и врет он про Ивана… Все равно опасен… Ведь оговорить может…
— Отведайте, Петр Андреевич, вот этого, — наклонился к нему с пузатой зеленой бутылью князя Романа сынок.
Лицо его оказалось совсем близко. Струя вина, искрясь, лилась в чару. Пар душистый поднимался от кушаний, заполнявших стол. Свечей было в комнате много, и горели они ярко. Говор пиршественный весело раздавался вокруг.
Петр Андреевич поднял взор от вина, посмотрел в близкое румяное лицо молодого человека, в выпуклые его красивые глаза. Они ему показались теперь не столь дерзки, как давеча.
— Благодарствую, — он принял чару, отпил. — Благодарствую.
Обожатель прелестей Венериных, конечно, этот князя Романа сынок. А что? На то и создан. Обожай, обожай. А батюшка тебя, смотри, под топор подведет.
Двери распахнулись с шумом. В комнату вкатились кубарем шуты и шутихи. Блеяли по-овечьи, кукарекали, орали. Размалеванные рожи были диковинны и страшны. У одной тощей шутихи по черному платью пятнами шли желтые с красным бубновые тузы, остроносое лицо выкрашено в клюквенный цвет, вокруг тонких губ змеилась белая полоса. Шутиха то плясала, высоко вскидывая голые ноги, то садилась верхом на метлу и с гиканьем носилась вокруг стола. Тьфу, бесовское наваждение, чистая яга… Один глаз у нее был зажмурен, другой раскаленным медным пятаком впивался Петру Андреевичу прямо в душу, соблазнял…
Князь Роман лил в широко открытый рот пахучее огненное вино. Осушив кубок, с треском, весело поставил его на стол, воззрился на шутов, захохотал, указывая пальцем. Те в это время, выстроившись в ряд, перебрасывали друг другу то вверх, то вниз головой маленького карлу. Карла пищал, размахивая ручонками, на сморщенном личике его быстро раскрывался и закрывался зубастый рот. Каждый миг, казалось, он умирал от страха.
Петра Андреевича передернуло. Он отвел глаза от пищавшего, перелетающего с рук на руки карлы и тут же опять наткнулся взглядом на клюквенную образину яги. Закрытый глаз ее еще больше зажмурился. Другим глазом она явственно подмигнула. Это было похоже на сатанинское подталкивание: что делаешь если, так делай, мол, скорее…
Руки у Петра Андреевича вдруг вспотели. Смотреть стало невмоготу. Он тяжело поднялся. Князь Роман сразу тоже вскочил, неверными ногами быстро последовал за Толстым. Нес заплетающимся языком какую-то чепуху, лебезил, поддерживал под локти.
Оба вышли на галерею, отошли от двери, остановились. Вечерний ветерок приятно овевал разгоряченные лица. В комнате продолжались крики, смех. Шуты, кажется, расходились вовсю. Отлучки Петра Андреевича и князя Романа никто и не заметил.
Толстой вытер кружевным платком лицо, глянул вниз. Там, в слабых сумерках, он увидел два красных тлеющих угля. «Ведьмины пятаки», — подумалось кратко.
«Но ведьма ж в комнате осталась, — медленно потянулась мысль. — Да и у нее же один глаз только как раскаленный пятак, а другой закрыт».
Тут же снизу донесся глубокий вздох, будто качнули мехи, и чавканье, и Толстой понял, что медведь стоит вплотную к загородке, как раз под ними.
Он медленно поднял голову. Князь Роман, смежив веки, сладко улыбался, будто в предвкушении чего, шарил рукой в кармане камзола, ища, видно, табакерку. Коленки сего долговязого мужа приходились чуть повыше низеньких перилец галереи…
Толстой оглянулся, медленно передвинулся к князю Роману за спину и изо всей силы толкнул его вниз. Еле слышный взметнулся сдавленный испуганный крик, тотчас же покрытый тяжелым ударом и хрустом ломающихся костей. Медведь заревел, сотрясая окрестность.
Толстой бросился назад. Замирая от натурального ужаса, белый как стена, предстал в раме распахнутых дверей, закричал:
— Упал! Князь Роман упал! Спасите! Огня! К медведю хмельной свалился!
Губы его тряслись. Веселье в комнате вмиг оборвалось. Шуты замерли. Скорбные складки легли у губ краснорожей шутихи. Лик ее сделался простым и старым. Зажмуренный глаз раскрылся. Сын князя Романа, посерев лицом, схватил подсвечник, метнулся к Толстому. Все повалили к дверям. Брошенный впопыхах, тонко пищал карла, силился встать с пола.
…В ту ночь долго Петр Андреевич не мог заснуть. Да и мудрено было. Переполох в доме стоял изрядный. Насилу прогнав, приперев остервеневшего медведя в углу рогатинами, вытащили из загородки останки князя Романа. Изломан был неузнаваемо, но терзаем был уже мертвый — в первый же миг убил его медведь ударом лапы, размозжив голову.
Петр Андреевич скорбел со всеми и снискал от всех домашних, пуще же всего от сына погибшего князя, благодарение за участливость. Посреди всеобщей растерянности показал мудрую распорядительность и весьма уместные подавал советы. Притомившись, однако, в конце, взволнованный и потрясенный печальным сим событием, удалился к себе. Улегся, но долго сон бежал от него. Наконец стал уже забываться, как вдруг послышалось ему за запертой дверью тихое царапанье.
Он встал, отворил. В комнату неслышно скользнула Настасья.
— Пусти к себе, барин, — прошептала, — отблагодарить тебя хочу.
Он молчал. Она прижалась к нему. Он почувствовал ее груди. Наклонилась и, вздрагивая, еле слышно прошелестела в самое ухо:
— За то, что убил его, утомлю тебя слаще всех. Узнаешь Настасью.
Подавленные слезы слышались в голосе ее, отчаяние, решимость и злая радость.
Он все молчал, но она уже обожгла его.
— Я видела, я одна видела, батюшка Петр Андреевич, — лепетала она, — как ты июду-кровопийцу смерти предал, куда и дорога ему…
Напоследок, уже теряя голову под нахлынувшей бешеной страстью, Петр Андреевич с трудом выдавил из себя:
— А не боишься, что видела?
— А не боюсь, батюшка, потому что мы, дворовые, знаешь, упорные, нас хоть режь, хоть на огне жги, молчать будем до смерти… Ну, иди же, — она скользнула на постель.
VII
Лошади весело бежали по мягкой дороге. Петр Андреевич возлежал, откинувшись на подушки кареты, и покойно следил, как проходили мимо тронутые осенним золотом подмосковные леса.
Березы желтели, казалось, с какой-то радостью, и даже шелест их был теперь покоен. Зеленые, слегка только потемнев, высились дубы. Начинал рдеть подлесок. Соломенными ломкими стрелами, поблекшая, выгоревшая выбивалась из-под кустарника трава. Небо, глубокое и чистое, тоже дышало покоем.
Дорога пошла наизволок, взбежала на возвышенность. Оттуда открылась даль. Справа стальной синью мелькнуло озерцо. Косяк гусей, набирая высоту, летел навстречу. Чем выше уходили птицы в небо, тем, казалось, летели легче, будто сбрасывали с себя тяжесть земную.
Петр Алексеевич, конечно, царь, но и человек! И жесток бывал и неправеден. Но самоотвержения, и силы, и всежизненного служения России единой, как им понята сия Россия была, изъять не сможет у него никогда и никто. И за то одно с десяток князей Романов в пасть звериную кинуть можно.
Вниз карета пошла быстрее. Солнце светило ярко, вовсю, но жары не было, и от всего вокруг веяло миром. И летели нити паутины. А редкие вскрики птичьи, доносившиеся иногда то из одного, то из другого перелеска, были глуше и прощальнее.
И ехал так Петр Андреевич Толстой посреди ясного осеннего дня, и выросла вскоре перед ним Москва, и оттого перешел он наконец от успокоения к некоторому оживлению. Малый роздых в подмосковной княжеской вотчине остался позади, и привычные дела и заботы государственные готовы были обступить его снова. И был он, кажется, этому рад.
А медведя, порешившего безвременно князя Романа, пристрелил из пистолета молодой кавалер, сына княжеского приятель.
В КОНЦЕ ВЕКА
I
В самый сочельник, накануне святого праздника рождества Христова, разыгралась сильная метель. Снег валил густо. День переходил в сумерки. Ветер дул с севера, затрудняя водам могучего Везера выход в море. Волны реки, будто скопления бунтующей черни, вырастали вдали и теснились шумными толпами, разбиваясь о крепкие набережные славного города Бремена.
Почтенные горожане — именитые купцы, трудолюбивые и знающие толк в своем деле ремесленники, даже и бедняки в скромных хижинах, равно как и благородные рыцари и почтенные и богобоязненные аббаты и епископы — все на этот раз с особенным умилительным чувством приготовлялись встретить светлое рождество. Происходило это не только оттого, что упомянутый праздник исстари пробуждал в сердцах и простолюдина и знатного горожанина благочестивые мысли, но также и оттого, что предшествовал он сейчас не только концу года, как обычно, но и концу века. А именно: вместе со снежным сим декабрем долженствовали отойти в вечность и последние дни двенадцатого столетия Anno Domini, или нашей эры, как теперь стали называть иные летописцы в монастырях течение времени после явления миру господа нашего.
Как сказано, особенным чувством наполнены были сердца людские в зимние дни эти, ибо явственнее становился для них таинственный ход всемогущего и неотвратимого времени, и словно причащались они смене и движению его.
Вот отчего, да будет понятно, улицы и площади знаменитого города Бремена необычно оживлены были в послеобеденный час этого ненастного декабрьского дня. Поспешно проходили пешие, проезжали конные, торопясь, следовали повозки. Всякому не терпелось укрыться от непогоды в уютном тепле, в родственном или дружеском кругу, перед лицом приветливого огня, имея на столах все то, что служит к услаждению бренной нашей плоти.
Признаюсь, и я тоже, смиренный служитель господа, пробираясь в людской толчее под хлопьями снега и пронизывающим ветром, полон был тех же весьма приятных мыслей об ожидающем меня тепле и обильном угощении в доме достопочтенной Анны Пфайль, куда я был приглашен в этот день.
Анна Пфайль славилась как ревностная прихожанка церкви святого сердца Иисусова, в которой я долгое время служил причетником. Благочестие ее было всем известно. Мало того. Эта разумная женщина обладала живым соображением, а в нужное время — и крепкой рукой. Она была достойной супругой мужа своего, Мартина Пфайля, купца, внесенного в гильдейские списки города Бремена. Мартин же Пфайль принадлежал к сословию торговцев в третьем поколении, подобно отцу своему, Людвигу Пфайлю, и деду своему, хромоногому Филиппу Пфайлю; и ни разу не осрамил почтенного занятия купца, всегда вел свои дела по чести, хотя с приличным барышом.
В настоящее же время муж Анны, этот Мартин Пфайль, отсутствовал вот уже пятый год, отправившись в свое время, в сообществе с другими купцами, далеко на восток. Они везли с собой много товаров, которые надеялись продать с выгодой и на вырученное купить в других землях изделия редкие и дорогие. С тех пор ничего не знали о нем. Один раз только, года два тому назад, стало известно, что проезжал летом, на праздник святой троицы, через Гослар монах, который говорил, что видел Мартина Пфайля, живого и здорового, в степях за Дунаем, который, как он сказал, называется также у тамошних жителей река Истр.
Говорю об этом подробно к тому, чтобы читающий вместе со мной, недостойным служителем господа, смог бы вновь пережить изумление, которое, знайте, охватило меня, когда в упомянутый снежный и метельный день декабря приближался я к дому Анны.
Я увидел повозки с кладью и суетившихся возле них людей. Я ускорил шаги, ибо сердце мое забилось сильнее. Я понял, что нахожусь в преддверии события знаменательного, и не ошибся.
Да, Мартин Пфайль вернулся к очагу своему, и к жене, и к детям своим в канун светлого праздника Христова. Возблагодарим же господа за дела его.
Много умилительного было в сей вечер в доме Мартина и Анны, и всякий из гостей, имевший счастье быть там, веселился сердцем, глядя на глубокую радость их.
И чудная тишина наступила в первые мгновения, когда оказались все мы наконец вместе за большим дубовым столом, уставленным кубками с вином, блюдами с жареной дичью, лотками с длинными румяными хлебами и прочей снедью. Горели масляные светильники и ярко озаряли стол, собравшихся и комнату, в то время как за стенами ее бушевала вьюга.
II
Мартин Пфайль был бодр и весел, хотя утомление наложило отпечаток на его лицо.
Он обводил взором присутствующих и ласково улыбался всем, припоминая, кто есть каждый из сидящих с ним, и, видно радуясь, что припоминает верно.
Помню также хорошо, что разговор вначале у нас шел беспорядочно и плавному его течению положил начало лишь вопрос почтенного Генриха Циммермана, который поинтересовался, каких крайних пределов на востоке удалось достигнуть Мартину и другим купцам в их путешествии.
Мартин сказал, что крайним пределом была река Окс, мутная и широкая, дающая влагу обширной стране.
— А что за народы встречали вы на своем долгом пути, любезный Мартин? — спросил еще Генрих.
— Народы встречались нам разные. Среди них были и оседлые, и кочевые, но последних было, кажется, больше. Весьма интересно также, что все кочевники там одного корня, а именно куманы. Такое название дано им греками из Византии. Тех же куманов западные соседи их, киевские, черниговские, рязанские русы, называют половцами. А сами себя куманы именуют кипчаками, благодаря чему и места их обитания известны повсюду как степи кипчакские. Есть у куманов рабы, есть простой народ, а также два верхних сословия. Одно состоит из старейшин, другое — из князей. Старейшины владеют многочисленными стадами скота и рабами и господствуют над отдельными родами куманов.
— А что же князья? — полюбопытствовал вновь Генрих Циммерман.
— Вне рода и князя нет, — отвечал задумчиво Мартин. — Но князья выше простых старейшин. Князь наделяется властью не по избранию, но рождением. И старшие сыновья его наследуют достоинство и власть отца.
Сказав про это, Мартин Пфайль взял с вином кубок серебряный на тонкой ножке и сделал большой глоток.
— Я помню, — сказал он, поставив кубок, — что на обратном пути, на берегу одного из притоков реки, именуемой Дон, мы увидели ряд куманских шатров.
Вечер обозначился на небе, ибо солнце уже садилось. На смену жаркому дню пришла прохлада ночи. Купеческий наш караван, устав за долгий путь, начатый на рассвете, приблизился к реке и остановился. Стали готовиться к ночлегу. Погонщики развьючили коней, верблюдов. Предоставив слугам делать свое дело, я, в сопровождении некоторых моих спутников, направился к шатрам куманов.
Эти легкие жилища степных кочевников стояли тогда полукругом, образуя собою как бы дугу лука, тетивою которого служила река. Трава была свежа и сочна и зеленым ковром расстилалась под ногами. Куманов было много. Иные уже спешились и, оставив коней в стороне, рассаживались на войлоке. Другие еще ездили взад и вперед, обмениваясь восклицаниями и приветствиями.
В центре дуги стоял большой белый шатер, у которого торжественно восседали знатнейшие. Среди них, как потом узнал я, был старший сын хана, владетеля земель на левобережье Дона. Он правил здесь в отсутствие отца, ушедшего в поход на юг, к морю.
Развевались на копьях, воткнутых стоймя в землю, конские хвосты. Они были выкрашены в красный цвет и походили на языки пламени. Лучи заката и блики костров ложились на траву, на шатры, на лица и одежды куманов. Пряный дым от очагов и варившейся на них еды носился в воздухе, но целью сборища, как я понял, было что-то другое, более важное.
Как путешественников и купцов, нас пригласили поближе к белому шатру. Чужестранцы, кто бы они ни были по языку и верованию, гостеприимно встречаются в тех краях.
Один у шатра подал знак, и вперед вышел голый до пояса куман в кожаных штанах. Голова у него была обрита, только на макушке оставался длинный пучок волос, заплетенный в тугую косу, конец которой был замотан за ухо. Куман приблизился к большому трехногому котлу, обтянутому сверху кожей, схватил колотушку и ударил раз, другой, третий.
Котел ожил. Гул пронесся над лугом. Ропот, крики начали стихать. Тогда в ряду знатных встал рослый куман и начал говорить.
За время странствий в степях я много видел и слышал. Я стал разбирать куманскую речь. То же, что было непонятно, мне пояснял наш толмач, простолюдин, бывший ранее конюхом у некоего захудалого рыцаря. Этот человек по имени Ян, или Иоганн, имел прозвище Рыжий, ибо, скажу вам, он и в самом деле был рыж. Он довольно-таки побродил по свету, видел и русские города, был в плену за Доном и даже за Волгой, речь куманов знал хорошо.
Куман у шатра заговорил громко, и все слушали его со вниманием.
— Позор на нашу голову, родичи! — воскликнул он так, что все вздрогнули. — Позор, потому что один из нас нарушил слово. Некто Алак из рода тарх был у русов в плену, и предложили те ему свободу за выкуп. Содержали его достойно, как воина. И Алак, имея стад и рабов много, выкуп обещал. О выкупе, какой он должен быть, сговорились, и русы с него слово взяли. И Алак из рода тарх слово дал и клятву принес. К родичам он вернулся, к стадам и детям. Но, вернувшись, лукавый, о клятве забыл и живет праздно. И год миновал, а выкупа не платит. Оттого меж русов говорить стали, что кипчаки бесчестны, слова не держат…
По лугу среди собравшихся прошел гул.
— Скажу еще раз, — продолжал куман, — от одного позор всем.
Слова его были покрыты криками. Когда шум немного стих, вперед вышел человек. Молча сделал он несколько шагов вперед и молча остановился перед сыном хана. Все замерли. Оказывается, это и был тот самый Алак из рода тарх, о котором шла речь.
— Говорить будешь? — спросил его сын хана.
— Нет, Актай, сын Тугора, хан и сын хана, говорить не буду.
— Виновен?
— Да, сын Тугора, виновен.
Круг опять загудел.
— Русам был тобой скот обещан?
— Да, сын Тугора, я обещал скот.
— Отошлешь им все, что должен за выкуп.
— Хорошо, — Алак наклонил голову.
— И еще столько же скота передашь в наши ханские стада.
— Да будет так, — Алак снова наклонил голову.
— Чтобы вперед не забывал ты данное слово, — усмехнулся сын хана, — и себя и нас не позорил. Кто честь знает — себя знает. Кто себя знает — бога знает. Кто чести не знает — ничего не знает.
Куманы закричали, потрясая копьями и мечами и одобряя тем суд ханского сына. Большой круг распался. На западе солнце опускалось за край земли, и только половина красного его диска еще возвышалась над зеленым бесконечным морем трав. Начиналось пиршество.
В эту минуту из-за пологого холма примчалось несколько всадников. Впереди летел черный как смоль конь. На нем сидела женщина в островерхой шапке, отороченной темным мехом. Когда она проносилась мимо, я в красном сиянии заката успел разглядеть, что она была очень хороша.
Над головой ее, в небе, висела бледная луна.
III
В глубоком молчании слушали мы то, что говорил Мартин Пфайль. И странно было мне в зимнюю декабрьскую ночь внимать в нашем северном городе Бремене рассказу о том, что происходило когда-то в летний вечер в далеких куманских степях.
Один из гостей, известный всем суконщик Готлиб Шталль, прервал молчание. Он поинтересовался, какой веры куманы и какого бога чтут. На это Мартин ответил, что веры куманы языческой и верховного их бога зовут Кам. Вслед за этим суконщик обратил раскрасневшееся от вина лицо к Мартину и сказал:
— В вашем весьма любопытном повествовании, любезный Мартин, появилась женщина. Может быть, это неспроста? — он захохотал, утирая лицо большим зеленым платком. — Расскажите нам о ней что-нибудь занимательное!
— Увы, — ответил Мартин, — к моему сожалению, я не в силах рассказать о ней так полно, как хотел бы. Я знаю о ней очень мало. Она тоже была из рода тарх, а имя ее было Анат. В тот раз, у притока Дона, я более не видел ее. Услышать же о ней еще раз пришлось. Случилось это в том же году, поздней осенью, в земле русов, в городе Чернигове.
Помолчали. Все поняли, что предстоит выслушать еще одну часть из истории путешествия Мартина Пфайля, может быть, интереснейшую.
— В Чернигов, — начал опять Мартин, — прибыли мы поздней осенью, когда установилось уже предзимье. Находили на землю туманы, перепадал снег. Поля были голы. Но выдавались временами посреди этого осеннего ненастья дни погожие и, хоть и холодные, но весьма ясные, с открытым дальним видом и лесов, и дорог, и городов, которые довольно часты в этой земле русов.
Чернигов славен в округе своими святыми храмами. В нынешнее время правит в нем князь по имени Игорь.
Мы остановились в этом городе. Расположились основательно для отдыха, поскольку намеревались провести там несколько дней. Князь Игорь к проезжающим благосклонен, любит их видеть у себя, охотно расспрашивает — кто они, откуда и куда едут, и по какой надобности, и что в странствованиях своих по чужим землям видели.
Вот чем объясняется то, что однажды ввечеру были мы приглашены к княжескому столу во дворец. Дворец весьма удобный, из тесаного белого камня, с каменными же, затейливыми украшениями. Внутри много покоев, столы и скамьи из дуба, много на стенах оленьих рогов, оружия, святые образа со светильниками из заморского стекла.
Угощение за столом было обильное, подавали хмельной мед, и хлебное вино, которое там курят из пшеницы, и привозное виноградное, думаю, венгерское.
Князь Игорь уже в летах, станом толст, волосы имеет русые. Много спрашивал о нашем странствии в степях. При этом вставлял, слушая рассказ, разные слова и каким-то своим мыслям усмехался.
— Вы, бременские купцы, вижу, храбры, — сказал вдруг. — Далеко ездите, да в те места, где некоторым и головы не сносить.
Мы отвечали скромно, что мы люди не военные, а торговые и в распри чужие никоим образом никогда не вступаем. А охрана нам лучшая — обычай, у всех народов принятый, по которому купцов и странников не трогают. А купцы повсюду нужны. Если купцов не станет, то будет всем худо.
— Знаю, знаю, — покивал князь головой. — Да вы не заноситесь. Те места, про которые у вас вопрошаю, лучше вашего, может, знаю. Был там да не просто, а с мечом, с войском. Уж тому пятнадцатый год пошел… Бились в половецком поле наши полки, да что толку… А если спрашиваю вас, так оттого, что слышать хочу…
Он потупился, потом поднял голову, сверкнул глазами, усмехнулся:
— Даже песня про тот поход сложена, — сказал как бы с усилием. — Песня! Хотите послушать? От того, кто сложил ее!
Мы не успели еще ничего ответить, как княжеский приближенный, сидевший напротив нас, по правую руку от князя, наклонился к нему и что-то тихо сказал, видимо отговаривая его.
Князь не захотел, однако, отказаться от своего желания. Напротив, пришел в раздражение и, хлопнув в ладоши, приказал:
— Послать за Вадимом Славятой.
И вскоре введен был в комнату человек высокий, стройный, с кудрявой бородой, с большими глазами, в которых были раздумье и печаль.
— Сядь, — обратился к нему князь. — Хотим мы еще послушать твое слово. О походе нашем в степь половецкую. Вот тут еще гости сидят, — кивнул на нас князь. — Гости из славного города Бремена. И им тоже то слушать прилично. Спой.
И человек с печальными глазами сел на лавку и на всех, кто в покое был, посмотрел, но ничего не сказал, а, помолчав немного, начал говорить, или, как сказал князь, петь.
Это была и не песня, и не простое повествование, но как бы нечто среднее. Человек говорил нараспев, и то, что исходило из уст его, делилось на части дыханием его и смыслом того, о чем речь была. И, зная язык русов довольно, понимал я ту песню или слово хорошо, и чувству, в ней вложенному, сердце мое отвечало.
Песнь сама была, однако, печальна. Более же всего поражало то, что сливалось в ней сочувствие воинам, пошедшим в далекий поход в степь, с осуждением неразумности предводителя их, отважившегося на трудное предприятие без достаточных сил и без помощи других князей русских.
Князь хмурился, слушая, но молчал. Молчали и все находившиеся в зале. И продолжалось так с час или около того.
Певец закончил, и воцарилось с последним его словом глубокое молчание.
— Ты все так же по-своему поешь эту песню, — сказал князь и мрачно поглядел на сказителя.
— Так, — отвечал тот с поклоном, — все так же, Игорь-князь.
— И ничего не переменил в ней, хотя я тебе говорил…
— Оттого что не могу. Оттого и не переменяю. Оттого что не смею. Тебе же ведомо, князь, не один я это слово слагал. Еще только как в поход шли, дружина на привалах, на станах запевала. И я по разумению своему лишь писал и как на Русь с тобой из плена половецкого прибежал, сложил слово, и, что мог, исправил, и пел на пирах.
— Не лги, Вадим, — вспыхнул князь, — и себя не умаляй. Ты — слову создатель, и с тебя и спрос.
Вадим потупился и не отвечал. Но я видел, скажу вам достоверно, что на щеках его катались желвы, а пальцы с такой силой схватились за лавку, что побелели. И я подумал, что будь в его руках в сей миг меч, то была бы беда.
— Почему славил меня мало? — спросил князь.
— Славил тебя столько, сколько тебе надлежит, князь.
— А порицать как посмел?
— За храбрость славил, за беду порицал. Храбрость воину надобна, правителю — разум.
— Добро, — усмехнулся князь. — Добро! Хорошо же я сотворил, что в Чернигове тебе жить указал и никуда не пускал. Чтоб далее яд твой не разливался.
— Князь, — сказал Вадим, — что не пускал меня, твоя воля. Но в дикое поле хоть раз отпусти.
— Жену половецкую привезти?
— Так. Жену. Как из поля домой бежали, сын твой половчанку свою с собой взял. А я, ты знаешь, не смог. Только после я выкуп за себя отослал и теперь без опаски ехать могу.
— А порукой кто, что вернешься?
— Не пустишь, значит?
— Нет, Вадим, не пущу. И сидеть тебе в Чернигове век.
— Смотри, князь. Хочешь тем песню удержать? Так не удержишь! Будут ее знать. Будут! Все!
— Смотри и ты, Вадим. Может, и не врешь ты. Может, и будут песню твою знать. Не ведаю. А за одно поручусь тебе крепко: никто не будет знать, кто ее слагатель. Прикажу по всем монастырям имя твое истребить. На всех списках, на всех хартиях и впредь пусть истребляют! Никто про тебя не узнает!
Вадим при этих словах страшно побледнел. Он привстал, тяжело дыша. Скажу прямо, опасался я, что может он броситься на князя. И князь, видимо, подумал о том же…
Хлопнув опять в ладоши, он крикнул:
— Стража! Взять его! Раньше ему безвыездно велено было жить в городе нашем, в Чернигове, а ходить было вольно. Теперь посадить злоязыкого в яму. И быть ему там вечно!
IV
— А что же Анат? — любопытствуя, спросил Готлиб Шталль, суконщик. — Что же та куманская наездница, прекрасная лицом, о которой вы сказали нам, будто она еще появится в вашем рассказе?
— Она появилась. О да, она появилась! — воскликнул с волнением Мартин Пфайль, осушая при этом кубок. — Она появилась, говорю вам, в самом городе Чернигове и не далее как спустя неделю после того достопамятного пира в княжеском дворце.
Была ночь, когда вдруг услышали мы на своем дворе частый звон колоколов и крики. Мы пробудились и, беспокоясь, вышли из дома, дабы взглянуть, что происходит.
Выйдя, увидели в отдалении зарево. Горела, как оказалось, сторожевая башня, составлявшая часть городской стены. Слышались шум, конский топот и лязг оружия в той стороне, где находились княжеский дворец и земляная тюрьма, в которой содержались узники.
Мы опасались покинуть подворье, где находилась кладь наша с припасами и товарами. Но толмач, Иоганн Рыжий, о котором я упоминал уже вам, терзаемый любопытством, смело отправился в сторону ночного пожара и непонятного побоища.
Все упомянутое продолжалось, впрочем, весьма недолго. Пожалуй, час спустя и крики и шум стали стихать, сменившись гулким, частым топотом множества лошадиных копыт. Однако и топот сей, удаляясь, затих вскоре, и лишь башня, зажженная вначале, светилась, догорая, до самого рассвета.
Тогда же, на рассвете, явился наконец и толмач наш и поведал то, что видел.
Оказывается, были мы в ту ночь свидетелями дерзкого нападения небольшого, но хорошо вооруженного отряда куманов. Это потом узнали, что было их немного, вначале же удалось им ввести черниговцев в заблуждение и навести страх, пугая стражу мнимо большой силой.
Зажженная огненными стрелами башня отвлекла внимание черниговских воинов. Между тем куманы сумели хитростью добиться того, что были открыты поблизости ворота в городской стене. Всадники куманские ворвались в город. Однако на этот раз они, против обыкновения, пренебрегая добычей, скрытой во дворцах, домах и храмах, устремились на полном скаку к земляной тюрьме. Предводительствовал, видно, ими некто, хорошо знавший путь, отчего достигли они того места весьма быстро и после короткой схватки овладели тюрьмою. Похищен был, однако, ими всего один узник, а именно Вадим, которого пение слышали мы в княжеском дворце.
Добившись своего, куманы тут же повернули обратно. Столь же быстро достигли они городских ворот, охранявшихся частью их отряда, и, вырвавшись на волю, мгновенно растаяли в ночи.
Рассказывая мне все это, Иоганн Рыжий волновался и смотрел на меня странно. Я спросил, отчего это и что с ним.
— Знает ли господин, кого я увидел, выглянув из-за частокола, когда мимо по улице пронеслись к воротам на полном скаку куманы? — спросил в ответ он сам.
— Нет, Иоганн, — сказал я. — Я не знаю, кого ты там увидел. И не знаю, мог ли ты что-нибудь толком увидеть в этой тьме. Потому что ночь густа и…
— О да, господин, — перебил меня толмач Иоганн весьма невежливо, но проступок сей можно было ему простить, если вспомнить о волнении, коим был он охвачен, — о да, господин, осенняя ночь густа, но я смог рассмотреть толком, ибо горевшая башня пылала вблизи так ярко, что в округе было светло, как днем. Я увидел ту самую женщину, а именно несравненную Анат, которую видели мы с вами давеча летом в стане куманском у Дона! И да будет еще вам известно, господин, под ней был тот самый, черный как смоль, жеребец, что и тогда, и еще скакал с ней рядом рус Вадим, коего пение слышали мы с вами в палатах у князя! Окружали их куманские воины, и все они неслись как ветер, на полном скаку, и через миг их не стало, словно были они лишь видениями… И тогда я стал бродить вокруг и расспрашивать разных жителей и воинов, что тут было…
V
…Снег на дворе перестал идти, и из окон на нашу трапезу смотрела лишь поздняя ночь. Ни ветра ни метели уже не было.
В глубоком молчании выслушали все мы окончание рассказа дорогого нашего хозяина, почтенного Мартина Пфайля. И долго еще, после того как он умолк, царила за столом тишина, ибо каждый полон был еще образами того, о чем только что услышал.
— А что князь тот Игорь, — спросил Генрих Циммерман, — он и в самом деле ходил с войском в степи?
— О да, — ответил Мартин. — Такое было. Хотя князь Игорь родился в упомянутом мною городе Чернигове, он в свое время княжил в другом городе, а именно в Новгороде. Этот город лежит на севере и потому называется Северским. Из этого Новгород-Северского и был сделан поход на куманов. Он был плохо подготовлен, этот поход, и окончился неудачей. Сам князь Игорь и сын его попали со многими воинами в руки к кочевникам. Вернувшись из плена, Игорь еще малое время был князем в Новгороде, а потом опять стал владетелем Чернигова.
— А что Вадим тот, певец? — с интересом вопросил тут суконщик Готлиб Шталль. — Слышали ли вы что-нибудь еще о судьбе его, любезный Мартин?
— Слышали еще, да. Уже выехав из Чернигова далее на родину, спустя месяц на большом и многолюдном постоялом дворе в Польше видели мы старого воина. И он говорил за столом с живостью об одном русском. Узнали мы, что рассказывал он о черниговском Вадиме-сказителе. И поведал он при этом разговоре, что Вадим…
На этом обрывается текст немецкой рукописи XVI века, являющейся, по-видимому, списком с более раннего манускрипта. Бумага в половину листа, голубоватая, водяной знак «вепрь», сохранность хорошая…
ТАБАКЕРКА
I
В конце своего царствования государь Александр Павлович изволил путешествовать. Ранней осенью царь оказался на Волге и пожелал обозреть берега великой русской реки. Корабль для его величества был снаряжен, и император со свитой поплыл к Самаре.
Плыли не шибко, но и особенно не медлили. На реке сей как раз и вышел однажды ночью у Александра Павловича доверительный разговор. Надо при этом упомянуть, что, по мнению многих людей сведущих, характер царский испытал перемену.
Стал государь сух, к мелочам привязчив, раздражителен, делами же скучал. Самоуверенность его возросла, и вместе с тем на место прежней медлительности явилась вдруг склонность к мерам скоропалительным. Странным образом сочеталось это с равнодушием. Шепотом передавать стали слова о «падшем ангеле», но это лишь в кругу самом тесном и для конфидентов. Да и от чего было ангелу пасть? На это ничего основательного никто сказать не мог. Предавались лишь пустым догадкам — и только.
Корабль плыл посередине реки.
Волга расстилалась необозримо. Месяц светил изрядно, и наискось на водной глади лежала серебристая дорога. Ветер освежал окрестность после жаркого дня. На небе кое-где были легкие облака.
Государь сидел на корме в креслах и думал. Приближенных всех своих отослал он с настойчивостью почивать. Лишь один сановник остался при нем, устроившись на простой корабельной лавке слегка поодаль, не нарушая умиротворенного состояния духа императора.
Не лишне будет присовокупить, что то лицо, что бодрствовало в ту ночь с государем, было слишком известно. В дальнейшем пожелало оно, однако, сохранить полное инкогнито, а потому имя его никогда не могло быть названо.
Государь долго хранил молчание. От кресел донеслось покашливание, затем — голос.
— Перед смертью своей батюшка мой Павел Петрович, — сказал император, — доброго здоровья мне пожелать изволил. Было это в последний день его жизни, марта одиннадцатого числа, тысяча восемьсот первого года…
Корабль царский мерно бежал по великой русской реке вниз. Сановник, сидя невдалеке, слушал слова царские, обращенные как бы в пространство, онемев, затаив дыхание и боясь даже пошевелиться.
И неспроста. Впервые, хоть был он век свой при дворе, довелось ему слышать, чтоб Александр Павлович заговорил о предмете, насчет которого и помыслить даже было делом запретным.
Шутка ли! О последнем дне императора Павла речь! О дне, за которым последовала ночь, когда императору табакеркой голову проломили! И совершилось все это, хоть и не по явственному приказанию, но с ведома того, кто сейчас в креслах воспоминаниям предаваться стал. Но отчего ж ему именно тот день и именно сейчас в память пришел?
Царедворец украдкой перевел дух. Мысли вразнобой, одна другой быстрее проносились у него в голове. Или минута такая в теплой ночной тьме, в укромном уединении наступила, когда прошлое кровавое померкло, распечаталось, развязалось и побледнело? И вспомнить о нем, и заговорить оказалось возможным без судорожной дрожи, но как бы в подразумеваемом раскаянии и отпуская долгим молчанием и мукой грех давний свой?
— Тот день последний на понедельник пришелся, — тянется прерываясь, с задыханием голос. Чудится царедворцу — не может говорящий остановиться, если б даже и хотел. — Великий пост уж на исходе был. Вечером на небосводе звезды крупные высыпали. За ужин во дворе с императором в столовой сели. На девятнадцать кувертов накрыто было. Немного. Император как нарочно в ударе в тот миг казался, наружно благосклонен и говорлив… Над задумчивостью моей подтрунивал и доброго здоровья желал. Смеялся. Подолгу при том глядел не отрываясь.
Плещет о борт волна. Надвигается, мимо течет, уходит назад Волга. Идет вдали темной волнистой полосой в лунном сиянии высокий правый берег. Кажут себя безмолвно, в необъятном спокойствии русские земли, воды. Дышит громадный простор, обращается вокруг плывущих. В просторе этом голос от кресел под навесом — словно нить. Все более истончается, вот-вот прервется. В полной лихорадке, вприпрыжку и спотыкаясь, торопится слушающий мыслью по закоулкам памяти, обгоняя царскую речь.
Непонятно и странно?.. Но куда же страннее. Из девятнадцати за кувертами сидевших половина про заговор знала, остальные — чуяли и ужасались. В камер-фурьерском журнале, где царской четы каждый шаг расписан, занесено кратко: сей ночи в один час скончался скоропостижно император Павел Петрович. Сановник видел сам строки эти, выведенные писарской рукой. А в самом-то деле?
Двенадцатого марта Михайловский замок — царская-то обитель! — как чухонская корчма на большой дороге. И многие дома в Петербурге в тот день так же. Офицерам запрету нет. Ходят всюду. На лестницах наслежено. Из царских погребов вин повытащено в бутылках — не счесть. Дух сырой, кислый. Сапожный топот. Смех. Дым табачный. В комнате, возле покоев императора, на табурете Анна Гагарина, княгиня, последняя любовь Павла, уронив голову, навзрыд плачет. В овальной зале, где конногвардейский караул, — шум. Зубовы, оба, посреди офицеров. Платон и Николай. Платон, последний фаворит матушки Екатерины, ручкой поводит, розовыми губками шуточки отпускает. Офицеры хохочут. Про Елизавету Алексеевну, благоверную супругу императора нового Александра Павловича Платон среди пьяной толпы сквозь зубы, со снисхождением, усмехаясь, бросает, что-де императрица Лизанька — прехорошенькая девочка.
И Николай Зубов — силач, громадного росту, ссадина свежая на щеке — таращит на те братнины слова залитые вином глаза, орет с хохотом:
— Лизанька! — от вскрика тренькают нежно и беспокойно оконные рамы и вздрагивают язычки свеч в шандалах. — Лизанька, а? Ты, черт! Какая она тебе Лизанька! Да не со всякой же царицей тебе спать.
Прерывает в изнеможении дикие эти воспоминания царский сановник, откидывается на простой корабельной лавке, вытаскивает платок, промокает неслышно пылающий лоб, щеки.
Духота. Ветерок, что ль, стих? Луна выглядит нелепо. Широка Волга и тиха. Тиха, да не всегда.
Поворочался у себя на лавке сановник. Кашлянуть хотел — сип один вышел. Второй раз пробовать не осмелился. И с жалостью к себе — до свербения и щипания в носу — ближний царедворец чувствовал, что шкура его, казалось долгим бытием при дворе дубленная до бесчувствия, зудела, чесалась, ныла со страшной силой.
Но следовало — непременно! — молчать. И теперь, и впредь. Он, поворотясь слегка и напуская кротость, дабы и в ночном полумраке скрыть наступавшее угрюмство, глядел вдаль, на воду, на берег, и ему все более они казались зловещи и сомнительны.
Предаться этим настроениям в полную меру все ж была не судьба. Донеслось вдруг от кресел как бы некое бульканье, всхлипы, затем вздохи тяжкие и вместе — не крик даже, но тонкий, на одной ноте и с перерывами краткими — плач.
Сверх меры испуганный, всего же более огорошенный тонкостью плача, — кинулся сановник к креслам, лепеча про то, что позвать, дескать, кого на помощь, хоть лейб-медика Виллие, но был встречен безумным почти взглядом — при дневном сиянии голубых, а в ночи вдруг сгустившихся и темных — глаз царя, переполненных слезами, и лицом, искаженным плачем. И в руку сановника рука царская вцепилась с силой неожиданной и пугающей. И был сдавленный шепот:
— Никого. Никого не звать. И молчание, граф. Молчание. И господа возблагодарить, что прошло. Все прошло — без следа. А здесь чем далее плывем — тем будто уходит все более…
II
Каип сидел у входа в юрту на белоснежной кошме, гладил бороду, бросал взгляды на хивинца, усмехался:
— Сколько же ты хочешь за него? — он кивнул на громадного, черного, с сильной грудью, с широко расставленными крепкими ногами и в белых, дымчатых подпалинах беркута на руке хивинца.
Голова хивинца была повязана выцветшим платком. Халат вылинял, залоснился, — показывал голое тело. Перепоясан был торговец грязным красным платком, свернутым в жгут. Ичиги на ногах — рваны.
Хивинец улыбнулся, показал мелкие зубы, черная, сожженная солнцем кожа пошла морщинами:
— Жеребца-трехлетка хорошей стати, иноходца, да десяток баранов, Каип-ага, хочу. И то мало. Беркуту цены нет…
При этих словах беркут, будто почуяв, что о нем речь, издал короткий сухой клекот, щелкнул клювом, взмахнул крыльями, рванул железными когтями черную кожаную рукавицу, на которой сидел.
Хивинец переступил ногами, ухватился крепче свободной рукой за седло своей заморенной лошаденки.
Он крикнул коротко, гортанно, успокаивая птицу. Беркут сложил крылья, но еще долго тревожно вертел головой с черным колпаком на глазах.
Каип смотрел на орла и думал, что колпак, который снимают с глаз только в час охоты, бросая беркута на добычу, придает ему вид суровый и беспокойный: как будто грозный, но вместе с тем жалкий.
— Лис-корсаков хорошо ли берет? — сказал он.
— Лис хорошо берет, — кивнул хивинец, — и волк не уйдет.
— Хорошо, — сказал Каип. — Завтра будем пробовать твоего беркута. Ступай в аул. Как его накануне охоты кормить, скажи?
— Если наутро думаешь охотиться, — с удовольствием начал пояснять хивинец, прищелкивая языком, — вечером корми беркута мало. Чтоб зол был. Но корму дай, чтоб не ослаб. Смотри, как клевать будет. Как оглядываться начнет — убери мясо. Будет в меру.
Каип покивал головой, достал табакерку, открыл, запустил внутрь пальцы, вороша табак. Примерился, заложил две понюшки, чихнул, утерся шелковым синим платком, вздохнул.
Хивинец смотрел, не знал: удивляться или нет. Думал, Каип-ага табак за щеку, под язык заложит, сплюнет, как делают, по обычаю, в орде, Хиве, и Коканде, и в других местах на Востоке. А он в нос кладет и чихает. Потом вспомнил, что Каип-ага долго жил среди урусов. Потому, решил, удивляться не стоит. Другой обычай. От табакерки, правда, в руках Каипа отвести глаз не мог: желта и не медной желтизной.
Сел на коня, гикнул и поскакал к юртам в излучине реки, откуда тянуло уже вечерним дымом костров. Несколько раз все же, отъезжая, оглядывался на кусок золота в руках Каипа.
Каип видел этот взгляд. Растревожил его хивинец со своим беркутом.
Вместо того чтоб, как обычно, спрятать табакерку в кожаный кошель на поясе на животе, под халатом, он принялся гладить ее, любуясь вновь, как встарь, гладкостью ее и блеском. Никаких украшений не было на ней, но веселила она сердце тяжестью своей и вкрадчивым блеском, приятно холодила руку.
Позади раздались шаги. Старшая жена Каипа вышла из юрты с большой чашкой, полной желтоватого свежего кумыса. Поставила на кошму, присела, принялась помешивать деревянным овальным черпаком на длинной ручке, пеня холодную влагу. Налила пиалу, подала Каипу с поклоном, встала, ушла опять в юрту.
Он пил, обводил взглядом окрестность — реку с зарослями чернотала, урочище, где вот уже несколько дней стоял аул, гладил табакерку и думал.
Сначала ему вспомнился снег. Не такой, как бывает здесь, на родине, в степях, — слежавшийся, прибитый лютыми степными ветрами-буранами, разводьями уходящий бескрайно в синюю даль. Нет, ему предстал в эту минуту снег другой — русский, сахарный, в малиновых отсветах, шапками на избах, на дворцах, на елях. И финский снег — за Петербургом на север, в лесах, где проваливаешься в него по грудь, как и проваливался Каип, идя с царскими войсками на шведов.
Шведы отступали прытко. Скоро адмирал Грейг, царицын любимец, флот их выгнал из Финского залива. Кампания шла отменно, и фортуна русским благоволила. Каип стал майором ее величества. В ту же пору его за храбрость наградили, а год спустя Платон Александрович Зубов заметил Каипа, приблизил к себе, сделал адъютантом.
Кроток был с ним, с Каипом, Платон Александрович — нравился ему красивый, статный киргиз-кайсак, а с другими надменен, как шептались во дворце, куда Каип с князем тоже ездил. Что надменен, — понятно. Ближе, чем он, князь Платон, у царицы тогда и до самой ее смерти не было никого.
Нравилось князю Платону запустить руку в карман атласного бледно-розового камзола, вынуть пригоршню алмазов — перебирать не торопясь.
Живо представилось тут Каипу высокое окно, затянутое ледяным узором. Зима, мороз на дворе все сильнее. Над Петербургом мгла висит. А в покоях княжьих печи голландские дышат жаром. Рано, а уж в комнатах тесно. Знать, старики в регалиях, в лентах, парики завитые. Стоят, шепчутся. Лишь двое-трое легко на край стульев присели, одну ногу подогнув, другую выставив, — сейчас, мол, прямо лететь. Князь Платон в халате в креслах развалился, сквозь зубы слова говорит. Какие слова — не разобрать. А по ширмам обезьяна прыгает, зубы скалит. Хвост то совьет, то разовьет. Сановники на зверя стараются не глядеть. Притворяются: князя слушают. Обезьяна цыкает, рожи корчит, одному в буклю вцепилась, парик испортила. А молчат все.
Платон Александрович повернул голову, скользнул взглядом, опустил веки, прикрыл красивые глаза. Ничего на то не сказал.
А Каип, как всегда, на своем месте — под портретом государыни. Нем, недвижим, на лице ничего не прочтешь. Рот сжат, темные скулы будто из меди точены. Жив ли, нет — неизвестно. Адъютант.
Но хоть стоял Каип в те времена как будто истуканом, а видел все: и князя Платона неубранного, и сановников согнутых, и обезьяну на ширмах…
…Каип вздохнул, поморгал глазами, зевнул. Глянул на забытую в руке табакерку — князь Платон подарил ее, полную червонцев, при расставании, — погладил крышку, сунул наконец в кошель, запахнул халат, встал.
Тут увидел: миновав реку, подняв тучу брызг и снова заставив коня перейти вскок, к юрте быстро приближался всадник. Остановившись, соскочил на землю, одернул чапан. Поклонился, сказал:
— Каип-ага, ханша просила сказать, царь Искандер русский в Оренбурге. За ней царь посылал, хочет ее видеть. Ханша сказала, просит вас, ага, тоже ехать, с ней у царя быть.
III
Царь вошел в большой белый зал, когда и оренбургское начальство, и знатные киргиз-кайсаки были там. Он только спустился с верхних покоев, где провел ночь, отдохнув и выспавшись, как не спал уже давно, и шаг его был упруг и молод, совсем как прежде. И улыбался царь Александр улыбкой нежной. Глядя на отблеск солнца на паркете, сжимая в руке надушенный батистовый платок и с удовольствием чувствуя пальцами его крепкую воздушную паутину, он быстро прошел от дверей, зная, как затем вскинет слегка голову, обведет глазами собравшихся, кивнет благосклонно. И так он и сделал: замедляя шаг, приподнял отяжелевшее и обрюзгшее слегка, но все еще красивое лицо с белой, нежной кожей, с рыжеватыми бакенбардами, улыбнулся еще приятней и кивнул благосклонно.
Он видел перед собой склоненные головы, и, не задерживаясь на привычных русских мундирах и светлых платьях женщин, обратил взгляд к окну, вправо, где стояли кайсаки, и, найдя среди них женщину, понял, что то и была вдова хана Ширгазы, которую он хотел видеть. Оглядываясь и щуря близорукие глаза, царь подошел к ней.
На ханше был бархатный длинный камзол цвета темного дуба, затейливо и богато расшитый золотом незнакомым царю таинственным узором. Ослепительно-белый, высокий, тоже расшитый золотом убор украшал голову, обрамлял полное лицо ханши, тяжелыми складками, накидкой опускался на плечи.
Ханша поклонилась царю сдержанно и теперь пристально смотрела на него большими черными глазами. Руки ее, маленькие и смуглые, едва виднелись из рукавов камзола. Она держала их вместе, слегка переплетя пальцы, и только в этих стиснутых пальцах было, может быть, затаенное волнение. Раза два чуть-чуть, почти незаметно переступила ханша на месте красными сафьяновыми сапожками на высоком каблуке. И в этих движениях дородной ханши почуялась царю Александру легкость моложавого и крепкого еще тела.
Он с любопытством, молча все смотрел на женщину, потом слегка отвел назад руку, и сразу же в эту руку был вложен продолговатый футляр. Царь раскрыл его, протянул ханше. На черном бархате сверкнул огнями большой бриллиантовый фермуар.
Ласково улыбаясь, царь сказал несколько слов, и низенький, коренастый, присадистый, весь в черном татарин-толмач, неслышно и даже невидимо как-то выросший вдруг рядом, начал почтительно переводить.
Ханша взяла футляр с ожерельем, передала его кому-то из своей свиты, проговорила что-то, не отрывая глаз от царя. Император с видимым удовольствием слушал звучный ее грудной голос, вполуха лишь внимая торжественному шепоту толмача. И от речи непонятной, звуков странных пахнуло невероятно далеким, забытым, тем, что было, но исчезло во мраке времен безвозвратно.
Царь спросил — для того лишь, пожалуй, чтобы опять услышать сильный, с переливами голос, — где ханше нравится больше: в городе или в степи.
— Государь, — сказала она, поклонившись, — в городе хорошо, но там, где родился, лучше всего на свете.
Царь и это выслушал, ласково улыбаясь, слегка наклонив голову и прикрыв глаза.
Однако, открыв их, он вдруг покачнулся, будто от удара. Он увидел табакерку, и это была, конечно, та самая. Ошибиться он не мог. Он слишком хорошо ее знал.
Он смотрел на нее с ужасом и сначала не вполне даже поверил, что б это могло быть.
Она светилась тепло в мужских пальцах, и золото мерцало в яркий этот день необыкновенно, и, подняв от пальцев взгляд, царь Александр увидел владельца их — кайсака, но в гвардейском мундире майора русской службы.
И тут же раздались в голове царя слова — явственно необычайно, будто кто сзади сказал ему громко в самое ухо:
— Как кричит этот человек!..
Голос был нагл, но оборачиваться царь не стал, потому что знал твердо, что сказано это было не здесь и не сейчас. Двадцать лет назад, в мартовскую промозглую ночь, в угловой комнате Михайловского замка, в Петербурге, в колеблющемся пламени свеч произнесены они были. Барабаня по стеклу пальцами, в нетерпении, презрительно кривя пухлые губки, выговорил это князь Платон, бабкин последний любимец, пока сзади в сумятице, в толпе навалившихся заговорщиков брат его, Николай Зубов, проламывал батюшке бедному Павлу Петровичу той табакеркой голову.
Той или этой? В изнеможении царь Александр еле перевел дух. Мысли вихрем проносились в уме его бессвязно.
Но та — после смерти Николая Зубова — заперта накрепко в дворцовом Эрмитаже. Царь Александр знал о том. Тогда откуда эта? Наваждение?
Непослушной рукой поднес он платок к глазам. И в краткое это мгновение вызвал царь Александр у Каипа — ибо то был Каип в своем майорском мундире — ярко в памяти образ беркута, которого предлагал давеча ему хивинец — с колпаком на глазах, обреченного, рокового и жалкого. Каип видел взгляд, брошенный императором на табакерку, и заметил вызванный ею ужас, и волнение, и бледность. Он понял, что происходило в душе царя Александра, потому что о делах, сопутствовавших смерти царя Павла, ему было известно.
В тот же миг государя будто осенило. Он вспомнил, что табакерок, похожих одна на другую, как две капли воды, — с самого начала было две. Пару их привез из Парижа для бабки Екатерины придворный ее ювелир.
От нее перешли они к братьям Николаю и Платону. Одна, коснувшись императорского виска, успокоилась в коллекции Эрмитажной.
Другая — от Платона-князя — к кайсаку, значит, этому попала, был у старшего Зубова в адъютантах.
И он, привыкнув уже давно почитать все с ним случающееся за руку провидения, решил бесповоротно и сразу же, что явление ему массивной, простой, но с необыкновенным изяществом сработанной неизвестным мастером табакерки — тоже знамение и перст. Даже предупреждение. Именно в эти краткие минуты легла на него тень, которой, как согласны многие, отмечен был лик Александра Благословенного в последний год его царствования.
В тот миг, однако, император оправился довольно быстро, хоть день для него уже совершенно померк. Минуту иль две продолжалось всего лишь его замешательство. И никто из бывших в зале ничего не понял, кроме двух человек, — майора гвардии Каипа да графа, царского приближенного.
Затягивать, правда, аудиенцию царь не стал и скоро ушел, распростившись с обществом в белом зале с изящностью необыкновенной, всегда отличавшей, впрочем, все действия сего монарха.
И до конца дней своих — которых, как потом выяснилось, оставалось не так уж много, — сохранил царь жестокую память о том, что впервые трубы, призывающие на суд, прозвучали ему на краю света, в пределах киргиз-кайсацких, там, где впервые прикоснулся он изменчивым сердцем своим к востоку, к степям и сынам и дочерям их. И ужас, объявший душу его покровом хладным, навек сочетался в нем с точеным ликом степного майора, с пальцами его, сжимавшими роковую драгоценность, со смуглыми ручками ханши и с черными ее глазами, устремленными на него.
Покидал государь Оренбург на следующий день рано утром. Нежарко было, просторно и прохладно. Лошади резво бежали по хорошей дороге, пыль которой была прибита предутренним кратким дождем. Покойно, быстро катилась царская коляска. Поблескивали спицы, ликированные крылья прочих колясок, поспешавших следом. Прыгали султаны, сверкали эполеты всадников.
А город все отодвигался назад и скоро скрылся за грядою бурых, осенних уже, выгоревших на солнце холмов.
ЧАЙ
I
Однажды вечером, поздней осенью 1881 года, на небольшой почтовой станции по тракту, что тянется вдоль правого берега Иртыша от Омска к югу на Павлодар и далее на Семипалатинск, в чистой горнице для проезжающих сидел высокий худощавый киргиз.
Киргиз был в черном бархатном чапане без украшений и вышивки, довольно длинном, ниже колен. Из-под халата выглядывал темно-малиновый камзол, а на черных подстриженных волосах красовалась небольшая, плотная, часто простроченная тюбетейка синего бархата.
Киргиз спросил у тучного татарина, державшего на станции буфет, самовар. Тот коротко распорядился, и русская девка в розовом ситцевом платье, в накинутом на плечи заячьем тулупчике внесла через сени с широкого крыльца кипящий самовар и поставила на стол у окошка.
Затем девка вышла, а киргиз поднял с пола объемистый баул желтой кожи с большой прочной ручкой, с затейливым желтым блестящим замочком. Предмет был щегольского, необычного вида, чем объяснялись любопытные взгляды, которые изредка бросал на него из-за стойки с напитками и разной снедью черный татарин.
Открыв баул, киргиз достал из него пузатую стеклянную чайницу прохладного сиренево-зеленого цвета, отвинтил серебристую крышку, заботливо отсыпал в горсть большую порцию чаю и заварил его в фарфоровом чайнике. Затем чайник был водружен на самоварную конфорку, и киргиз, отвернув бритое смуглое лицо к окошку, где была уже осенняя тьма, принялся ждать, покуда настоится чай.
Движения все его были плавны и отличались неторопливостью. Он явно внушал к себе уважение, что было заметно по осторожным взглядам татарина-буфетчика, который, понимая свое место перед таким постояльцем, на глаза не лез, а лишь ожидал распоряжений.
Последних, впрочем, было не так уж много. Кроме самовара киргиз спросил еще сливочного масла и баурсаков, предварительно получив заверение в том, что они безусловно свежи. Сахар у него был свой, в металлической, красными цветами расписанной коробочке, и тоже, кажется, отменный.
Видно было, что обстоятельные приготовления к чаепитию, равно как и предвкушение его, доставляли киргизу истинное удовольствие.
Время и место, надо сказать, весьма располагали насладиться тем превосходным напитком, который настаивался на конфорке самовара. В горнице было тепло и тихо. Под потолком горела большая керосиновая лампа. Кроме хозяина-татарина и небольшой компании озябших возниц в дальнем углу, никого более в помещении не было. За окном же разгуливалась осенняя непогода, слышно было, как шумел порывистый ветер. Вечерний сумрак сгущался все более и наконец перешел в ночную темень.
Киргиз взял фарфоровый чайник и медленно стал цедить из носика его темную пахучую жидкость в большую позолоченную фарфоровую чашку.
В это время за окном послышались стук подъезжающей повозки, топот, шлепанье лошадиных копыт. Через минуту дверь распахнулась, и в комнату вошел новый проезжающий.
II
Появление его было, казалось бы, событием весьма заурядным: проезжающие по тракту сновали здесь и в одну и в другую сторону довольно часто. Однако достаточно ему было войти, как впечатление тихого, несколько сонного уюта сразу исчезло. Вместе со струей холодного воздуха, сопровождавшей незнакомца, в комнату проникло ощущение тревоги.
Он вошел и сделал общий поклон. Буфетчик-татарин поспешил ему навстречу и тут же провел в особую комнату, где, как говорилось в правилах для почтовых станций, господа приезжающие имели возможность оставить вещи, раздеться и совершить необходимый туалет.
Во время его непродолжительного отсутствия киргиз приказал возвратившемуся буфетчику подать в дополнение к своей чашке еще один чайный прибор. Когда же новый проезжающий, уже без пальто и шляпы, умывшись, вновь появился в горнице, киргиз поднялся от самовара и приветливо пригласил его разделить с ним вечерний чай. Тот поклонился и сел к столу.
Теперь все находившиеся в горнице могли наконец рассмотреть его, причем, надо сказать, возбудил он у присутствующих любопытство к себе далеко неодинаковое, да и впечатление произвел разное. Ямщики в углу вообще взглянули на него бегло, сразу определив его для себя как барина, то есть интеллигента, и, следовательно, тут же перестав им интересоваться. Буфетчик-татарин подошел к этому вопросу более профессионально. Он отметил хорошего покроя и хорошего сукна черный костюм, который, правда, был сильно поношен.
Киргиз же у своего самовара, заметив все то, что бросалось в глаза многоопытному буфетчику, увидел, однако, и другое, сочтенное им за предмет куда более важный, чем все остальное. Он увидел длинные русые волосы, закинутые назад, и серые, ушедшие в себя, глаза, над которыми возвышался большой бледный лоб. Впрочем, не только лицо, но и руки молодого человека тоже были бледны. Чувствовалось, что это не от нездоровья, а скорее от усталости — как телесной, так и душевной, от непрерывного и длительного напряжения.
— Разрешите налить вам, — обратился он к молодому человеку, прерывая свои наблюдения.
— Не откажусь, — просто ответил тот низким приятным голосом. — Чай, кажется, хорош.
— Мы в степи любим чай, понимаем в нем толк.
— Благодарствую.
Молодой человек принял чашку с горячим ароматным чаем. Лицо его дрогнуло, смягчилось, что-то радостное отдаленно мелькнуло в нем.
Оба принялись за чаепитие и с большим вкусом занимались им довольно долго, употребляя вместе с чаем сахар, сливочное масло, баурсаки и свежий черный ржаной хлеб, поданный буфетчиком и показавшийся молодому человеку необыкновенно вкусным.
— Вы говорите весьма чисто по-русски, — заметил наконец молодой человек.
— Да, я степняк, — ответил киргиз. — Что же касается чистоты моего русского выговора, то на это есть две причины.
— Какие же?
— Первая — это вообще способности к языкам у людей Востока, как то отмечалось многими наблюдателями.
— А вторая?
— Вторая та, что я по занятию, как выражаются тоже на Востоке, — мугалим, то есть учитель. Быть может, мы с вами в прошлом коллеги? Вы не из студенческого ли сословия?
— Недавно еще принадлежал к нему, — отвечал молодой человек с легким вздохом. — Но по некоторым обстоятельствам вынужден был из университета уйти…
— Из Петербургского?
— Да, из Петербургского. Вообще же мной избрано поприще медицины. Вы сказали, что вы степняк. А какого…
— Народа? — с готовностью подхватил собеседник. — Охотно поясню. Я то, что ныне на языке русском обозначается именем киргиз. Хотя это не совсем точно. Собственно киргизы живут значительно южнее, за хребтами гор. Мы же, при уточнении, зовемся киргиз-кайсаками или просто казахами.
— Киргиз-кайсаками? — задумчиво повторил молодой человек. — Где-то я слышал такое сочетание.
— А, без сомнения, у Гаврилы Романовича Державина, — улыбнулся киргиз. — В оде «Фелица».
— Да, да, верно…
— А как же. Мы, казахи, и к нему в стихи попали. Беспокойный, я вам доложу, народ! — глаза его смеялись. — Богоподобная царевна. Киргиз-кайсацкия орды… — громко продекламировал он.
Глаза молодого человека широко раскрылись. Почувствовалось, что в нем вспыхнул живой интерес к человеку, радушно угощавшему его чаем.
— Киргиз-кайсацкия орды, — с расстановкой, задумчиво повторил он звучные слова.
— О да, орды… Взять хотя бы само название наше — кайсаки или казахи. Казах ведь по-нашему значит странствователь, непоседа, искатель приключений. В то же время — бродячий рыцарь, если хотите, — изгой, отщепенец и при всем том — защитник обиженных. Так широк круг охватываемых этим словом понятий и, согласитесь, что близок он кругу ощущения смысла собственного бытия прошлых казаков запорожских и других.
— Интересно вы говорите, — заметил молодой человек, — но после всего, что вы сказали, я припоминаю что в старых русских летописях встречается еще одно обозначение для вольной непокорной братии наших южных степей: бродники.
— Да, да, — живо закивал головой киргиз. — Бродник — это, наверное, то же, что казак.
Он медленно помешивал ложечкой чай. В эту минуту он напомнил молодому человеку большую степную птицу где-нибудь на кургане, на широком просторе, что, нахохлившись, замерев, вот так же смотрит вдаль, не видя ничего вблизи.
— Узнать, — задумчиво продолжал он, — узнать помогли мне годы пребывания в университете. Тогда-то я и понял, что жизнеописание моего народа рассеяно по хроникам и летописям арабским, персидским, русским, византийским. Рассеивались порой и умы, и личности, рожденные в народе, творили, размышляли, прославлялись в местах иных, вдали от вскормившей их степи. Так было не раз. А у нас остались лишь песни и легенды, которые, конечно, тоже хранят прошлое, но, как вы сами понимаете, далеко не все и не полностью. Но и рассеянное соберется когда-нибудь, время этому придет.
— Так выходит, — сказал молодой человек, — что мы — я имею в виду народы наши — уже встречались когда-то в прошлом?
— Так и выходит, — улыбнулся киргиз. — И в очень отдаленном, и в более близком. Но это предмет неисчерпаемый. Как человек недавно, очевидно, прибывший из Петербурга, вы бы лучше поделились с бедным провинциалом столичными новостями. Как там после злодейского убийства государя императора Александра второго? Что говорят? Немногим ведь более полугода всего прошло. Совсем недавно.
Произнося это, киргиз заметил, что молодой человек едва заметно вздрогнул. Вообще это было странно, что бы за этим ни скрывалось. Впрочем, быть может, очень уж разителен и быстр был переход разговора от отдаленных тем этнографии и истории к злобе современного дня — цареубийству, совсем недавно потрясшему всю Россию.
III
Буфетчик за стойкой клевал носом. Ямщики в углу, повесив головы, тянули вполголоса какую-то бесконечную песню. За окнами все шумела непогода.
После вопроса, заданного киргизом, за столом наступило длительное молчание. Он и молодой его собеседник долго смотрели друг на друга.
— После убийства государя императора? — как-то через силу усмехнулся молодой человек. — Говорят и чувствуют то же, что и везде. Общество возбуждено. Огорчено.
Он не стал пояснять, как именно возбуждено и чем огорчено общество. Но киргизу, кажется, это и не нужно было пояснять.
— А скажите, — начал он, — что…
— Простите, — перебил его молодой человек, — простите, пожалуйста. В смысле обрисовки настроений общества характерна, быть может, любопытная история, касающаяся одного петербургского литератора. Я слышал ее сам, вскоре после дела первого марта, от одного лица, к упомянутому литератору довольно близкого.
— Очень интересно.
— Этого человека, то есть писателя, ныне уже нет на свете, и потому я, не боясь причинить ему вреда, могу говорить о случившемся свободно.
— Я слушаю вас.
— Дело было в январе этого года. К упомянутому писателю, широко известному своими романами, приходит однажды поутру на квартиру с визитом хороший знакомый. Видит: писатель, позавтракав, в домашнем платье, сидит у стола и набивает папиросы. Вид после сна и завтрака — отдохнувший, покойный и задумчивый. Здороваются. Пришедший знакомый садится тут же. Сначала пустячные слова, общие фразы. Но вскоре писатель, продолжая машинально заниматься набивкой папирос, начинает весьма странный разговор: «Представьте тебе, — говорит он своему визитеру, — что вы в петербургской толчее стоите где-нибудь, ну, скажем, на Невском или на Садовой, у магазинной витрины и весьма заинтересованы ею. Вам ни до кого нет дела. Иногда вас довольно бесцеремонно задевают локтями или даже просто толкают. В общем, обстановка известная. Но тут до вашего слуха начинают вдруг доноситься слова двух людей, со скучающим видом остановившихся, как и вы, у витрины, только чуть поодаль. Доносящиеся до вас в уличном гаме слова этих двух — отрывочны, кратки, на первый взгляд, — бессмысленны. Но, послушав их этак минут пять, вы начинаете мало-помалу догадываться, что речь у них идет ни много ни мало как о подготовке покушения на царя. Это двое заговорщиков, которые сошлись у витрины, уверенные, что их никто тут не заметит и не услышит, а если и услышит, так ни черта не поймет. Что бы вы сделали, окажись вы на месте господина, рассматривающего витрину?» Пришедший в гости знакомый молчал, оторопев. Писатель же после упомянутого рассказа пришел слегка в возбуждение, впалые щеки его слегка порозовели. «Хочу узнать, — спрашивает наконец он знакомого в упор, — донесли бы вы властям о страшном этом разговоре, приняли бы меры, чтобы задержать тех двоих, или нет?» Знакомый слушает, бледнеет, секунду или две размышляет и наконец отвечает: «Нет». Литератор наш приходит при этом ответе в мрачный восторг. Какое-то удовлетворение выражается на его лице. Пальцы его механически ни на секунду не прекращают заученных движений, из машинки на стол вылетают готовые папиросы. Темные, горящие его глаза смотрят на растерявшегося знакомого, губы кривятся, и он повторяет: «Нет! Вы правы: хотя долг этого требует».
Молодой человек замолчал. У него словно перехватило дыхание. Киргиз слушал нахмурившись, глаза его раскаленными угольями впивались в молодого человека.
— А кто этот петербургский литератор, позвольте узнать, был, который бедному знакомому такое преподнес?
— Федор Михайлович Достоевский.
Киргиз кивнул.
— Я так и думал, что это он. Только он и мог такие истории придумывать.
— Придумывать? — воскликнул бывший студент так, что татарин за стойкой вздрогнул и даже попытался приподнять голову. — Придумывать? А я так полагаю, что тот господин у витрины существовал во плоти и не кто иной, как сам Федор Михайлович и был!
Киргиз посмотрел на него странно.
— Вы, кажется, очень догадливы, — сказал он. — Я, однако, тоже могу рассказать вам одну историю, которая ваши слова, может быть, подтвердит.
IV
Той же русской девкой был подан новый, только что закипевший самовар. Чай пошел заново. Вместе с тем киргиз начал свой рассказ.
— Я дальний родственник знатного человека нашей степи — Валиханова, — рассказывал киргиз. — Это имя ничего, наверно, сейчас не говорит вам, но со временем, думаю, оно станет известным… Он был султаном, воспитывался в Омске и стал русским офицером. Немало путешествовал, писал. Отмечен был многими талантами, но умер, к сожалению, молодым, лет двадцать тому назад. Скажу вам вещь, которая также, наверно, окажется для вас новостью: он принадлежал к числу самых близких, самых коротких друзей того человека, имя которого вы сейчас упомянули…
— Достоевского? — воскликнул молодой человек.
— Да, — улыбнулся киргиз, — Достоевского. Причем, другом таким, которому поверяют самое сокровенное, самое важное, о чем предпочитают молчать в общении с другими. То, что я говорю вам, — не вымысел. Это подтверждено письмами самого Федора Михайловича Валиханову, в которых он говорит, что питал к нему чувства более сильные, чем к брату. Они познакомились и близко сошлись, когда Достоевский был в ссылке.
Молодой человек затаив дыхание слушал своего собеседника. В глуши, можно сказать, на краю света, случайный дорожный разговор на глухой почтовой станции становился все более значительным и захватывал необычайно.
— Я был близок к Валиханову, и он, по-моему, любил меня, — продолжал киргиз. — Незадолго до его смерти я приехал домой из Омска, где учился в гимназии, и оказался с ним вместе на горном пастбище, которое называется у нас джайляу. Валиханов хорошо рисовал, и этот свой отдых в горах соединял с тем, что делал этюды ущелий и горных вершин. Однажды мы поехали на лошадях от стойбища вверх по горному ручью. Валиханов был задумчив. Может быть, он вспомнил свою жизнь и думал о ней, потому что, кажется, понимал, что жить ему оставалось недолго. Потом мы остановились, спешились, сели на камни, и Валиханов раскрыл на коленях большую картонную папку с листами бумаги, достал карандаш, хотел рисовать. Однако задумался и долго смотрел на прыгающий у ног наших горный поток. Говорил он в тот раз немного, и я хорошо запомнил его слова. Когда глаза его насытились видом буйства и воли горной снеговой воды, он поднял взгляд на меня и сказал: «Запомни, мальчик, самую великую боль причиняет человеку пропасть между желаниями его и возможностью их осуществления». Он смотрел на меня, лицо его было бледно, и капли водяной серебряной пыли блестели в черных волосах. Русский офицерский мундир, который он очень любил, был у ворота расстегнут, оттуда выглядывала белоснежная рубашка. Он был молод и красив, и я не мог отвести от него глаз. «То, что я тебе сказал, — продолжал Валиханов, — сказал мне однажды в Семипалатинске один русский писатель, ссыльный Федор Достоевский. Мы были с ним очень дружны. Он тоже думал о стремлениях человека и препятствиях, встающих перед ним. Это мучило его. И еще он сказал: «Любезный Чокан, дорога моя далека и трудна, и тернии вижу на ней, которые надлежит мне принять. И отречься надлежит от многого, но знай, Чокан, что придет время и вновь в душе возродится все». Так говорил мне Валиханов, и я это запомнил. Вокруг были горы. В пене метался и прыгал поток. Облака плыли по небу. А с колен Чокана, из раскрытой его папки, под дуновением ветерка скользили вниз белые листы бумаги и падали в ручей. Поток подхватывал их и уносил, а Валиханов был недвижим и не пытался их удержать.
V
Киргиз умолк, сделал большой глоток чаю, отвернулся к окну. Он, видно, был взволнован рассказом своим. Молчал и молодой слушатель его, стараясь вообразить то, что пришлось ему услышать.
На дворе опять послышались стук лошадиных копыт, дребезжание подъехавшего экипажа. Вслед за тем дверь растворилась, вошла молодая женщина.
Бывший студент тут же вскочил, бросился к ней.
Они поздоровались. Женщина кивнула киргизу.
Его поразила порывистость ее движений. Иногда она замирала, но как бы в изнеможении. Когда молодой человек подошел к ней, она оперлась на его руку, и это было похоже на мгновенную передышку в долгом и утомительном пути. Они обменялись коротким, пристальным взглядом, и киргиз понял, что вести она привезла дурные.
Он встал, раскланялся, стараясь улыбкой, дружеским обхождением ободрить ее.
— Выпейте с нами чаю, — сказал он. — Вы, наверно, озябли?
— Да, очень, — как-то встряхнувшись, сказала она. — Ужасно холодно и сыро сейчас на дворе.
Она ушла и некоторое время отсутствовала. Когда же вернулась опять, все в комнате обратили на нее внимание, ибо приезжая была хороша.
Перестали тянуть песню возницы. Перестал татарин-буфетчик клевать носом, приподнялся. Видно было, что высокая, стройная, с черными глазами и черными, гладко зачесанными волосами спутница молодого человека им понравилась.
Она присоединилась к участникам чаепития у окошка.
— Вы беседовали тут, кажется, — громко сказала она, сделав глоток из чашки.
— Да, — ответил молодой человек, — беседовали. Так, что увлеклись.
— Очень хорошо, — лицо ее приобрело жесткое выражение, на глаза лег сухой блеск. — Нам надо ехать тотчас же.
— А что? — коротко и как бы небрежно спросил молодой человек.
— Голубой сзади, — в тон ему быстро ответила она. Они обменялись этими фразами вполголоса и словно невзначай. Киргиз при этом деликатно отвернулся к окну, словно рассматривая там что-то и тем самым давая молодым людям возможность поговорить приватно.
Однако их слова он хорошо слышал.
— Я отъезжала уж, — помолчав, добавила женщина, — когда подъехала еще повозка, а в ней он.
Последнего было для киргиза вполне достаточно, чтобы составить для себя отчетливую картину происходящего и понять, что за люди были его собеседники. Только как их, вместо запада, куда обычно бежали все преследуемые царем, занесло на восток? Теперь их, видно, кто-то настигал. Тракт ведь один — скачи, покуда не упадешь. И в сторону некуда податься. Как волки затравленные. А с высоты на них молнией вот-вот ударит беркут. Тогда конец.
Размышления привели киргиза, кажется, к какому-то соображению. Приспустив слегка веки, он оглядел горницу и остался обозрением доволен: интерес к приезжей уже прошел. Буфетчик опять по-прежнему продолжал безмятежно клевать носом.
— Если едете, — обратился киргиз деловито и без улыбки к своим партнерам, — то не смею вас более удерживать. Хочу пожелать всего доброго.
Он встал, хмурясь и озабоченно покашливая. И молодой человек и женщина, казалось, были несколько обескуражены внезапной сухостью его обхождения. Киргиз же на них, впрочем, не обращал уже более никакого внимания. Он надел меховую шапку, плотнее запахнул свой халат и, как-то по-особому, беззвучно, ступая, вышел из горницы, незаметно прихватив и желтый баул с пола.
Уж очень сиротливо стало после его ухода. Только тут молодые люди почувствовали, как согревали их ласковое гостеприимство киргиза и его великолепный чай.
VI
На крыльце, где, выйдя, остановился киргиз, ждать ему пришлось недолго. Как он и полагал, молодой человек и спутница скоро появились одетые, готовые для дороги.
И он и она вздрогнули и остановились, когда в полосе света, упавшего на миг из растворенной двери, увидели у перилец его высокую, темную и неподвижную фигуру.
Он приблизился к ним вплотную, сказал тихо:
— Сойдемте, пожалуйста, прошу вас.
Они послушно последовали за ним по ступенькам и далее по двору, остановившись в стороне от повозок и снующих ямщиков.
— Вы хотите нам что-то сказать? — хрипло спросил молодой человек.
В голосе его была тревога.
— Времени у нас мало, — сказал киргиз, — поэтому я прошу выслушать меня не перебивая.
Вдали, на воротах, на железном крюке раскачивался под порывами ветра большой фонарь со свечой внутри. Киргиз стоял спиной к нему.
— Вас все равно нагонят, — сказал он.
Молодой человек хотел что-то сказать, но киргиз предварил его желание, возвысив слегка голос:
— Мне нет дела до причин, которые руководят вами, но единственная возможность для вас ускользнуть — это исчезнуть сразу же с тракта.
— Но как? — в голосе женщины был испуг.
— Можно помочь. Только действовать надо быстро. Не медля ни минуты.
— Мы готовы.
Киргиз тут же исчез в темноте, наказав им ждать на месте. Через несколько минут он вернулся, ведя с собой высокого широкоплечего человека.
— Это родич мой. Я все объяснил ему. Он перевезет вас за Иртыш. Поедете на юг, а там сможете выбрать себе путь дальше.
— Мы должны вам что-нибудь за это? — спросил молодой человек.
— Нет. Вы ничего не должны. Я буду помнить о вас, а вы думайте иногда обо мне. Не теряйте присутствия духа. Ибо знайте, как говорят у нас, если всадник утрачивает мужество, его конь не может скакать.
За этими словами киргиз бросил что-то коротко на своем языке молчаливо стоящему родичу, и тот двинулся в сторону.
— Идите за ним, — сказал киргиз.
— Прощайте, — сказал молодой человек.
— Прощайте, — повторила женщина.
— Прощайте, — ответил киргиз. — Родич мой не говорит по-русски, но за Иртышом он привезет вас туда, где вас будут понимать.
Он подождал, пока стихли в темноте шаги, и пошел обратно. Он поднялся на крыльцо, где его, как оказалось, ждали.
Это был тоже степной житель, но с ним киргиз говорил по-русски:
— Принес бутылку? Давай сюда. А ты поедешь вот с этим вперед, — сказал он, передавая ему желтый баул. — Утром отсюда выедет жандармский офицер, так постарайся навстречу ему попасться. И чтобы сумка была на виду. Он спросит, откуда она у тебя, и ты ответишь, что на дороге ее увидел, оброненную, подобрал. А так как ты родственник мне и знаешь, что моя сумка, то хочешь мне ее доставить. Ты все понял?
— Да.
— Ну так поезжай.
Они распростились, и этот человек тоже исчез в темноте, а киргиз возвратился в теплую горницу.
Войдя, он увидел, что из всех возниц остался только один. Он спал, положив голову на стол. Буфетчик озабоченно перетирал чашки.
— Пока я выходил, — обратился к нему киргиз, — эти двое уехали?
— Вы правы, — ответил буфетчик, — они уехали.
Киргиз прошелся по комнате, снял шапку, уселся за свой стол и велел подать новый самовар. При этом он поставил возле чашки принесенную с собой бутылку французского коньяка.
И снова в этот вечер послышались на дворе скрип колес, топот. Подъехала еще одна повозка. Дверь открылась. Вошел новый проезжающий.
VII
Это был жандармский капитан: невысок ростом, щеголеват, с полными щечками, брюнет. Едва войдя и стянув с рук перчатки, он принялся крутить свои черные усики, одновременно с любопытством оглядываясь.
Киргиз при его виде легко поднялся и, подойдя к капитану, отвесил полный достоинства поклон.
Жандарм ответил ему весьма благосклонно.
Затем киргиз пригласил его к столу.
На лице жандарма выразилось колебание.
— Вообще-то мне нужно поспешать дальше, — сказал, задерживаясь взглядом на бутылке коньяку, но… — Он вздохнул, посмотрел на темные окна, за ними слышался тихий шелест: шел дождь.
Ничего более не говоря, офицер пошел раздеваться. Киргиз удовлетворенно улыбнулся и приказал буфетчику подать закуски поприличней. Пока тот хлопотал, киргиз сидел на своем привычном месте, отворотившись к окну, в черной его темени виделся ему образ молодой женщины в ту минуту, когда они давеча стояли во дворе и он им говорил, как ехать. Она слушала наклонив голову, и отдаленный свет качающегося на железном крюке фонаря падал ей на лицо, и вся она походила на молодое испуганное животное, чутко прислушивающееся к тревожным шорохам ночи.
Вошел жандарм. Он был умыт, свеж и еще более щеголеват. Он приблизился, поблагодарил, отодвинул стул, сел.
Стол был накрыт заново. Приступили к еде, употребляя при том коньяк, который офицеру понравился, потому что и в самом деле был хорош. Капитан сладко жмурился.
— А здесь, я вижу, приезжающих вообще маловато, — обратился он к киргизу.
— Да, — согласился тот, — не густо. Особенно, знаете, осенью. Вот перед вами двое только и проехали: господин и дама. Да и то — не здешние.
— Не здешние? — прищурился жандарм. — Любопытно. Может быть, издалека?
— Угадали. Издалека. Насколько я понял — из Петербурга.
— Вот как? Что же их занесло сюда?
— Затрудняюсь сказать. А вообще — люди весьма симпатичные. Достойные. Мы тут с ними чаю напились. И в разговоре, можете себе представить, выяснилось вдруг, что мы с этим проезжающим — однокашники!..
— То есть как? — нахмурился жандарм.
— Ну, не в прямом смысле, а так… Вообще. Я лет десять назад курс в Петербургском университете закончил. А он — недавно. Хоть и по разным факультетам, а все же… Подумать только — воспитанники одной alma mater! Я даже прослезился!
— Неужели? — насмешливо отозвался жандарм.
— Уверяю вас… И еще вдобавок, — киргиз сконфуженно улыбнулся, — глупость совершил, впрочем, простительную.
— Какую же?
— Великолепный баул желтой кожи, недавно купленный в Омске, подарил ему, в чем сейчас, если говорить откровенно, немного даже раскаиваюсь…
— Как же это вы?
— Единственно из растроганных чувств. На радостях, так сказать! Да он к тому же, однокашник мой, глаз не сводил с этой вещицы, весьма, надо сказать, оригинальной. Похвалил даже. Ну, а уж если похвалил… Вы же знаете восточный обычай…
— Знаю, знаю…
— Я ему и вручил этот баул. Настоял. Хоть он сначала и отказывался.
— Да, — сказал жандарм, подняв рюмку и рассматривая коньяк на свет, — странная история. Впрочем, одно к одному…
— А вы тоже недавно из Петербурга? — спросил его киргиз.
Жандарм кивнул.
— Недавно. Служебные дела… С одного края света, можно сказать, на другой.
— Хотел бы вас спросить, — киргиз почтительно понизил голос, — как чувствует себя столица после злодейского убийства государя?
— Столица скорбит, — ответил капитан. — Смею уверить вас, искренне скорбит. Полагаю, как и вся империя. Кроме некоторых, конечно…
Капитан не стал далее распространяться, кто эти некоторые, да киргизу, кажется, и не нужны были никакие пояснения на этот счет. Он понимающе слушал жандармского офицера, в нужных местах кивал головой или издавал восклицания, выражавшие то восхищение, то согласие, в зависимости от обстоятельств, и вообще проявил себя очень удобным собеседником.
Чем дальше, однако, тем все больше стало появляться на лице его какое-то отсутствующее выражение, словно он уносился мыслью далеко от этих мест.
…Они как раз пересекали на пароме Иртыш. Река была темна и обширна, как море. Паромщики с трудом выгребали. Два фонаря дрожали на углах большого дощаника. Повозка стояла посередине, возница, закутавшись, сидел на передке. Молодой человек и спутница его стояли прислонившись к шатким перилам парома и смотрели вниз по реке. Смутно, тревожно было у них на душе. Но светлым бликом надежды в окружавшем их мраке было воспоминание о человеке, которого оставили они позади и с помощью которого пересекали громадный Иртыш, направляясь в неведомое.
В СОЛНЕЧНЫЙ ДЕНЬ
…Кончалась дрезденская зима, и уже в конце февраля в полуденные часы, когда сильно припекало солнце, расторопные кельнеры из Итальянского кафе распахивали двери на террасу. Тента, как в жаркие летние дни, конечно, еще не было, и деревянные перекладины и столбы каркаса, увитые сухими безлистыми побегами глицинии, выглядели странно и сиротливо и, как казалось Павлу Васильевичу, — трогательно. Его теперь все умиляло и трогало, и он знал за собой эту слабость и старался не поддаваться ей.
От рощи ливанских кедров, столь шумной и зеленой некогда, ничего уж теперь почти не осталось, и поблизости он не видел никого. Лишь в отдалении маячили еще позабытые временем, как и он, силуэты некоторых оставшихся в живых сверстников.
Он сидел на террасе у столика, покрытого накрахмаленной скатертью, с откупоренной бутылкой токайского, пил из тонкостенной высокой рюмки сладостное и терпкое вино шафранного оттенка и смотрел на Эльбу. Мост Августа отбрасывал густую лиловую тень.
Вино туманило мысли. Река с тихим плеском струилась мимо. Звенящая сухость была словно разлита в прозрачном воздухе, но уже неслышно приближалась весна, и под холодом сдающейся уходящей зимы проступали предчувствия новых, радостных струй тех вешних вод, о которых так прелестно, так трогательно и нежно умел рассказывать незабвенный друг его Иван Сергеевич.
Мысль о Тургеневе взволновала Павла Васильевича. Он сделал из рюмки большой глоток, вздохнул, отдышался и, щуря глаза, стал глядеть вдоль набережной Эльбы.
Взгляд его, встречающий щегольские экипажи, катившиеся неспешно близ эльбских волн, прохожих — чопорных господ в темном, дам в ярких ротондах, — взгляд этот, хоть и отмечавший всю веселую пестроту полдневной набережной, на самом деле был устремлен в прошлое.
На изменчивые картины города, залитые лучами солнца, накладывались сейчас в мысленном взоре Павла Васильевича образы иные, почти полувековой давности. Несмотря на столь значительное расстояние во времени, они были живыми и яркими. Казалось, еще вчера покинул он лестницу перед берлинским кафе Юнга, освещенную масляными плошками по случаю рождества. Падал пушистый белый снег. Он искрился и сверкал, отражая веселые огни, и бездна ночи казалась еще чернее, глубже, необъятнее… Павел Васильевич стоял у двери, холод охватил его, едва он вышел из жарко натопленной залы; он смотрел вниз и видел, как ему навстречу по лестнице поднимается человек, закутанный в шубу. Юное прекрасное лицо, оттененное вьющимися волосами, легкий румянец на щеках… Дыхание лишь едва обозначалось слабыми струйками морозного пара. Павел Васильевич вдруг мгновенно и радостно узнал Тургенева, шагнул вперед.
…Подошел кельнер, молодой немец с густыми бакенбардами и довольно явственно обозначившейся лысиной, прикрытой начесанными с боков черными, как вороново крыло, волосами.
— Господин желает заказать еще чего-нибудь? — звучным, приятным голосом, приветливо глядя на Павла Васильевича, спросил он. — Кофе? Пирожное? Сыр? Есть отличный бри. Из Италии получен превосходный виноград… Хорошо сохранился, свежий…
— Благодарю, — сказал Павел Васильевич. — Что ж, принесите сыру. Впрочем, и кофе тоже.
Кельнер кивнул, ушел и быстро вернулся. Сыр он принес в вазочке с крышкой. Действуя тихо, не торопясь, но очень умело и ловко, поставил тут же на столике дымящийся кофейник, чашку с блюдцем, сахарницу, положил накрахмаленную салфетку.
Проделав все необходимое, поклонился, отодвинулся на почтительное расстояние и остановился, будто ожидая, — не будет ли еще каких приказаний. Может быть, ему хотелось поговорить?
— Благодарю, — ласково повторил Павел Васильевич и сделал движение, намереваясь взять бутылку токайского. Кельнер, однако, опередил его.
— Разрешите мне, — почтительно сказал он и тут же наполнил рюмку.
И опять засветилось, засияло в ней благородное, светлое шафранного цвета вино, источая сухой, знойный, горьковатый аромат солнца и нагретой земли венгерских холмов.
— Ну что, — сказал Павел Васильевич, взглянув на приятного молодого человека, — дела у вас в кафе идут хорошо?
— О да, — важно кивнул головой кельнер. — Благодарю вас, хорошо. Хозяин доволен. Особенно летом, когда много приезжих.
— Откуда же едут?
— О, отовсюду! — с удовольствием ответил услужливый немец. — Англичане, австрийцы, русские.
— Значит, русских тоже много?
— О да. Ведь господин тоже из России?
— Из России, любезный. И Дрезден ваш мне очень нравится. Я уж тут давно…
Кельнер одобрительно улыбнулся.
— Очень хорошо, — сказал он. — Саксония — славная земля, Дрезден — наша Венеция. Мы всех встречаем гостеприимно. Пусть все приезжают.
— А русские каковы?
— Русские щедрые. Они все веселые. Богатые — о! Есть, правда, простые. Эти только смотрят. Таких легко узнать: они на плечах носят английские пледы, в клетку…
— Студенты?
— Да. Студенты и другие…
— А скажи-ка, любезный, — Павел Васильевич внимательно всмотрелся в молодого немца, — ты, наверно, деньги копишь, а? Чтоб свое дело завести вроде кафе, правда?
Щеки кельнера зарделись нежным румянцем, он кивнул:
— О да, господин прав. Я откладываю деньги. Это хорошо — самостоятельность, уважение!..
— И фатер тебе, наверно, помогает, а? И гроссфатер, — они ведь хвалят тебя, не так ли?
— Да, да! — молодой человек энергично закивал головой. — Гроссфатер говорит: это будет колоссаль!..
Павел Васильевич смотрел на молодого немца, одушевленного мыслью о собственном деле, и невольно покачивал головой…
О Германия, Германия! Ухоженные, выметенные, вылизанные дороги, крытые каменною брусчаткою… Городки, приютившиеся в лонах долин, увенчанные островерхими кирхами… Красные черепичные крыши, стены домов, увитые плющом, небольшие фонтаны в гранитных чашах на рыночных площадях… Труженики твои, о Германия… Ткачи, пахари, стеклодувы, каменотесы, плотники… Вечная труженица ты, Германия, и все же, все же…
И Павел Васильевич все покачивал в задумчивости головой, даже и тогда, когда словоохотливый кельнер уже оставил террасу, и вспоминал.
Это ему рассказывал Тургенев. В начале войны между Францией и Пруссией, в июле 1870 года Иван Сергеевич оказался в Берлине. Он сидел с компанией русских в дорогом и модном ресторане в самом центре столицы, и мимо катилась возбужденная, яркая, пестрая летняя толпа берлинцев, ехали экипажи, в растворенные окна доносились громкие возгласы, и вся зала ресторана тоже полна была сдержанного, но тревожного гула. Все уже знали, что война объявлена, что она началась, что в эти часы армии пришли в движение.
Вдруг ресторанный шум резко упал, и полная тишина воцарилась в большой зале: вошел начальник прусского штаба граф Гельмут фон Мольтке. Он был хорошо известен в Берлине. Высокий, статный, широкоплечий, с гладко зачесанными над высоким лбом волосами, затянутый в мундир. Мольтке, ни на кого не глядя, медленно прошел в глубь залы, сел за свободный стол и заказал обед… Он был один…
Тургенев тогда так ярко описал все… Павлу Васильевичу казалось, что он видит перед собой бесстрастное лицо фельдмаршала, медленно поглощавшего на глазах у ошеломленной публики свой обед.
О, это была, конечно, демонстрация… Да еще какая… Ужасное всегда просто… О бездушии и совершенстве машины нельзя было сказать полнее. Машины, что шла, пущенная в ход, и действовала сама, не нуждаясь даже в присмотре главы ее, который в минуты наивысшего напряжения запивал пулярку мозельвейном и небрежно вытирал губы салфеткой…
О, ты сама не знаешь, Германия, что ты есть и что есть в тебе.
…Тяжелое, мрачное оцепенение, говорил Тургенев, воцарилось постепенно в ресторанной зале, овладев буквально каждым к тому времени, когда Мольтке закончил обед. Его называли «великим молчальником». Во всяком случае, в течение часа, что он провел за столом, расправляясь с обедом, он не проронил ни слова.
…Воспоминания, будто жгучая волна, приливают к сердцу. Ароматный пар кофе вьется над чашкой, тает в напоенном солнечными лучами свежем воздухе.
…Мальчики в курточках, с льняными локонами, в белоснежных воротничках. Мальчики с лучистыми глазами. Опять дыхание Павла Васильевича участилось, свидетельствуя о душевном волнении. Мальчики бестрепетные. Смеясь, с открытой грудью против пушек шли. И на Бородинском поле, и на Сенатской площади. Да. Против пушек — наполеоновских или царя Николая. Все равно. Но без страха и упрека. Но отдавая жизнь за друзей своих. За Россию. Откуда эта бестрепетность в них была? А от соловьев и от лунного света в аллеях. От старинных гостиных с бархатными диванами, от томов в коже, где слава России спит, от липовых куп с гудящими пчелами и прудов с лебедями, от розовых, сиреневых кустов. От актрис крепостных с бледными, худыми, прекрасными лицами.
* * *
На террасу кафе взошло вдруг несколько людей. Это было, как сразу понял Павел Васильевич, путешествующее английское семейство. На террасе сделалось шумно. Составлены были один к другому вплотную два стола, и все стали устраиваться вокруг.
Появился знакомый уже Павлу Васильевичу кельнер, любезный, обходительный, и начал быстро сновать взад и вперед, нося кушанья.
Двое мужчин — один постарше, с белой курчавой бородой, будто пена облегавшей щеки его и подбородок, другой моложавый, едва, наверно, перешагнувший четвертый десяток лет, — только успев усесться, приступили к разговору.
Слова обоих явственно доносились до Павла Васильевича, и вскоре он убедился, что беседа их, как большей частью водится у англичан, была о политике. Ласково и с улыбками наблюдая за шалостями двух прелестных девочек-подростков, за их беготней по террасе, вызывавшей робкие протесты бонн, — мужчины успевали одновременно обмениваться весьма дельными и здравыми соображениями.
Спокойно и со знанием дела обсуждали собеседники перспективы предстоящей войны, которая казалась им неизбежной. Канцлер германский, князь Отто Бисмарк, вновь грозил Франции.
Смех юных англичанок был так заразителен, что Павел Васильевич невольно улыбался, глядя на них. Улыбался, потягивая токайское, хмурился неотвязным своим мыслям и думал, что не совсем не прав был один русский литератор (имя его все никак не вспоминалось), утверждавший, что английская женская красота отмечена особенным странным обаянием.
А смеющиеся девочки, что так пылко радовались солнечному дню и своим шалостям, как раз вступили уже в ту пору, когда ребенок превращается в девушку, когда угловатость движений постепенно сменяется прелестной грациозностью, позволяя угадывать то, что еще только проявится в пышном расцвете.
Ясный день совсем уже дышал весной. В гармонию солнечных лучей, свежего теплого воздуха вливались веселые детские голоса на террасе, говор и шум толпы на набережной, мелодичный звон хрустальных бокалов, фарфоровой посуды.
И по-прежнему холодно, неотвязно, бесстрастно падали слова о войне, о близкой мобилизации, о сосредоточении войск, о позиции держав, о неумолимости Бисмарка.
…Казалось, ему не хватает воздуха.
Они все взвесили и все отвергли. Остался — пепел. Словно только его, Павла Васильевича, поколение первое поняло: все люди должны есть. Из мрака двух тысячелетий выдвинулась и вновь заявила о себе позабытая притча: преврати камни в хлебы, и все пойдут за тобой. Пойдут ли? О да! И непременно! Но куда? И что ты им скажешь в том парадизе, куда приведешь? Ты вновь будешь говорить им о сытости? Но когда исчерпается тема? Что будет тогда? Уснут, насытившись, или побьют камнями? Или России это не грозит? Ибо никогда не уснет, потому что жажды ее и голода не утолить никогда, никому? И искания человека…
О ты, о лукавый авгур. Старый лгунище, и старый привередник. О, ты даже согласен, чтоб все были счастливы и воздвигли себе какой хотят парадиз, где все будет поровну, — лишь бы по-прежнему тебе были в соку форели и «вдова клико» стояла б перед тобой в запыленной темной бутылке. Да, да, благословенное вино… И ты тогда ничего не будешь иметь против.
…Сердце билось учащенно. Широко открытыми глазами Павел Васильевич смотрел на простор Эльбы.
…Девочки-англичанки угомонились и, чинно сидя за столом вместе со взрослыми, пили молоко. Мужчины оставили в покое политику и германского канцлера и отдались куда более важному делу. Им принесены были бифштексы, и они занялись ими со всей серьезностью. По отрывочным замечаниям Павел Васильевич понял, что блюдо было оценено ими весьма придирчиво и нашло полное их одобрение.
Тут он заметил на террасе за столиком еще одного господина. Кажется, он появился недавно. Это был молодой человек с русой бородкой, сероглазый, с крупными губами и носом, в черном пальто, которое он широко распахнул, наслаждаясь теплом. Он пил кофе и читал газету. Вид у него был до того русский, что Павел Васильевич, взглянув, уже не мог отвести от него глаз.
Внешность у него была не очень характерная. Может быть, студент, врач, адвокат. Петербургский чиновник? Или из купеческого сословия новой формации? В нем чувствовалась интеллигентность. И как же в то же время ему пошли бы сапоги с глянцем и поддевка…
Молодой человек поднял глаза. Взгляды их встретились. Он тут же встал, отложил газету, подошел к Павлу Васильевичу.
— Прошу великодушно извинить меня, — приятным, звучным баритоном сказал он, обращая на Павла Васильевича свои серые глаза, — вы не из русских ли? Да? Я так и подумал. Разрешите устроиться у вашего столика?
Он принес стул, сел.
— Вы хотите мне что-нибудь сказать? — спросил Павел Васильевич, удивленный и в то же время заинтересованный решительными действиями соотечественника.
— О да! — быстро ответил тот. — Впрочем, ничего особенного. Просто я подумал… Видите, мне кажется, я знаю вас…
Он пытливо посмотрел на Павла Васильевича.
— Простите, — брюзгливо сказал Павел Васильевич и пожевал губами, — я не помню, чтобы мы встречались. Хотя, конечно, мне очень приятно…
— Нет-нет! Мы не знакомы, мы с вами нигде не встречались, но все-таки я вас знаю… Видите ли, вы меня должны извинить… Может быть, я повинен в некоторой навязчивости… Из России я недавно… Я знал, что буду здесь, в Дрездене. У меня тут дела. Я фотографию вашу видел… И потом — мне говорили о вас. Вы — Анненков Павел Васильевич. Да? Мне говорили, что вы живете в Дрездене.
— Да. Я Анненков. — Павел Васильевич откашлялся. — Но что же? С кем имею честь? Я, простите, что-то не понимаю. И кто вам говорил обо мне?
Молодой человек застенчиво улыбнулся.
— Вот видите, как неладно получается. Мало того, что меня вы не знаете. Да еще к тому же я не уверен, что вы знакомы с тем человеком, который мне рассказывал о вас.
— Кто же это рассказывал?
— Лопатин.
— Лопатин? — переспросил Павел Васильевич, пристально вглядываясь в молодого человека. — Герман Лопатин? Я о нем слышал. Кажется, он…
— Он «Капитал» Маркса на русский перевел. Он был с ним близко знаком.
Анненков глубоко вздохнул. Сквозь вялые сожаления, груды отживших, тусклых, поблекших образов вместе с именем Маркса вдруг словно прорвалась струя настоящей жизни и настоящего дела. Анненков сидел не двигаясь, впившись глазами в сероглазого молодого человека. Тот что-то говорил, но Анненков не слышал. Перед ним с необычайной ясностью встало внезапно давнее воспоминание.
О да, это было в Брюсселе, ему исполнилось тридцать три года, и он бродил тогда по Европе с распахнутыми настежь чувствами… Он впитывал все с жадностью. Он искал…
В Брюсселе он приходил в дом на улице Альянс…
* * *
Ему открывала госпожа Женни, миловидная женщина с густыми темными волосами, супруга человека, который с семьей жил в том доме. Его звали доктор Маркс. Доктор философии…
Она приветливо улыбалась и приглашала его войти. У них бывало много людей. Поэты, мастеровые, корреспонденты газет, эмигранты. Там спорили, обменивались политическими новостями, читали экономические и философские статьи и тут же подвергали их строгому суду.
Павел Васильевич усаживался в углу комнаты и молча слушал все, что говорилось. Самыми заветными часами были для Павла Васильевича те, когда ему удавалось побыть наедине с хозяином дома.
Маркс ходил по кабинету, курил, иронически посматривал на него, устроившегося на диване, и говорил.
— Вы хотите знать, добр ли человек? — Маркс останавливался, выпускал струю сигарного дыма, улыбался. — Но ведь совершенно ясно, что любой, кто заявит, что он в состоянии дать утвердительный или отрицательный ответ на этот вопрос, вполне заслуживает звания шарлатана.
— Почему?
— Да потому, что еще старик Бальзак, как дважды два четыре, доказал, что человек сам по себе ни то ни другое, то есть, он ни зол ни добр, или, если хотите, он и то и другое, он может быть и зол и добр. И весь ответ на вопрос, каким он станет в каждом определенном случае, заключен в обстоятельствах.
— Это фатализм.
— Да, если проблему обстоятельств довести только до признания их решающего значения, решающей силы. Но если поставить перед собой задачу изменения обстоятельств…
— Дорогой Маркс, в этой вашей фразе, если вдуматься, в зародыше, — задача, которая никогда еще никем не ставилась на земле. Да знаете ли вы, что значит — изменить обстоятельства?
— Знаю. Это значит изменить мир.
— И вы хотите взяться за это?
— А почему бы и нет? — взгляд Маркса ушел в себя, на лицо легла тень задумчивости. — Объяснить мир? О да. Задача достойная. Вот тут и вырастает самое главное.
— Что же?
— Простейший вопрос бытия. Жизнь изо дня в день. Ведь прежде чем подойти к чему угодно — к политике, вере, искусству, — человек должен прежде всего быть, существовать. Иметь еду. Жилище. Одежду. И производить все это. Вот здесь — начало начал… Начало людских отношений. Корень обстоятельств.
— Разве вы уже не вскрыли его? — воскликнул Анненков. — Надо только взяться!.. Схватить.
— О нет! Это вам только кажется. Впереди еще огромная работа. Идя в сражение, каждый должен знать, что ход событий с ним. — Маркс покачал головой. — Нет, впереди еще много дел. Основы существования. Это, конечно, так. Но сейчас ведь, мой дорогой русский друг, никто из нас не шьет сюртуки сам для себя, дабы прикрыть свое бренное тело. Их шьют в мастерских, которые становятся все больше, все громаднее. И они не принадлежат тем, кто в них работает. Работники лишь получают плату от хозяина… Да, плату. Кажется, что все просто: плата за труд… А на самом деле?..
Маркс, задумавшись, смотрел на Павла Васильевича.
— Вы говорите, я обнажил корни. Пока еще нет. Нужно точное знание.
Огоньком сигары Маркс чертил в пространстве прямую линию. Точное знание… Анненков смотрел на него, слушал. За окном комнаты уже давно была бельгийская ночь. На письменном столе в канделябре горели свечи. За стенкой слышались приглушенные шаги, голоса. Жена Маркса говорила со служанкой. Детей уже уложили спать, в доме становилось все тише, все спокойнее. А Маркс все ходил по кабинету, посматривал на Павла Васильевича и говорил.
Этому человеку, который с такой удивительной последовательностью и прямотой шел к намеченной цели, не исполнилось в то время еще и тридцати. Маркс был на пять лет моложе Павла Васильевича. Но русский путешественник сразу почувствовал глубину его натуры.
Среди посетителей дома на улице Альянс бывал молодой вестфалец, пылкий поэт. Высокий, стройный. Руки у него были нежные, как у девушки, с длинными пальцами. Он следил за ними, как и вообще за своей внешностью, хотя очень стеснялся этого. Его тоже сильно влекло к Марксу. Он любил слушать его.
— С ним ничто не страшно, — говорил он. — Заново вспоминаешь, что ты — человек. С ним не страшны коварные уловки этой старухи, этой ведьмы с длинным бичом… Истории, неумолимой гарпии… О, Маркс даст в руки оружие, чтобы справиться с ней…
Спустя два года поэт погиб на баррикаде, и именно здесь, в Дрездене, во время восстания. Мишель Бакунин видел его: ворот рубахи был распахнут, ветер развевал кудри, в тонких пальцах сжата рукоять тяжелого пистолета. Он кричал: «Да здравствует республика!» Пуля попала ему в сердце…
Потом для Павла Васильевича опять наступили годы странствий.
Изредка до него доходили вести о Марксе. Но это было все реже и реже. Маркс переехал в Лондон, он непрерывно работал, писал… Мыслитель, философ, ученый… Да, он хотел освободить человека… От чего? От страшной силы обстоятельств? Но человек запутывался все больше. Стальная сеть железных дорог ложилась на лицо земли. Маршировали солдаты. Суверены обменивались надменными нотами. Взрывался, горел Севастополь. В черноморскую пенную пучину, пылая, уходили турецкие, русские, английские, французские фрегаты. В мглистом, морозном, туманном Петербурге в Зимнем Дворце белый как мел доктор Мандт подавал царю, по собственному, личному приказанию самодержца, — смертельный яд. Солдаты все продолжали маршировать. Старуха, ведьма, отвратительная гарпия, щелкала своим неумолимым бичом. И уже не Севастополь, Париж в пламени. Падает Вандомская колонна. Французы опять берутся за свое. Гражданская война. Коммуна. Русская женщина на баррикаде… Русская, русская стреляет в цепи, идущие из Версаля.
…Маркс работает. Он спешит. Оружие для переделки мира должно быть выковано. Познать то, что до него не мог объяснить никто.
…Павел Васильевич, будто внезапно очнувшись, пристально посмотрел на сероглазого русского. Тот все улыбался, дружелюбно и застенчиво.
Воздух пьянил, и солнце сияло, и стебли глицинии ждали часа, чтобы распуститься зелеными листьями и бледно-сиреневыми цветами.
Молодой человек все смотрел на Павла Васильевича и что-то говорил, смущенно улыбаясь, и у того отдаленной догадкой мелькнуло наконец, что смущение, и застенчивость, и улыбка — это, пожалуй, сила, которая, кажется, себя не вполне еще сознает.
— А в Симбирской губернии сейчас напоследок метели разыгрываются — страсть, — сказал вдруг неожиданно для самого себя Павел Васильевич, и взгляд его затуманился.
Молодой русский ничего не сказал, пристально вглядываясь в своего собеседника, о котором ему, видно, много приходилось слышать.
* * *
Человек, квартировавший в дрезденской гостиница «Саксенхоф» под именем российского первой гильдии купца Тихона Ивановича Семиперстова через три недели выехал на родину.
Уже было совсем тепло. Весна одевала молодой зеленью поля, луга, перелески Саксонии, Бранденбурга, Померании. Ехать об эту пору в поезде, глядеть в открытое окно вагона, подставляя лицо свежему ветру, было истинным удовольствием. Молодой купец все это и проделывал, разглядывая веселые пейзажи, проносившиеся мимо. Серые глаза его тем не менее хранили серьезное, слегка даже озабоченное выражение. И было от чего: дела, о которых молодой человек говорил в свое время Анненкову, требовали чистоты, ловкости и сноровки: он вез в Россию партию оружия для петербургской организации «Народная воля». Отсюда понятна озабоченность, сквозившая в глазах молодого человека, который очень хотел деликатное предприятие, порученное ему, выполнить как можно лучше.
Уже за Берлином из газет узнал он о том, что несколько дней тому назад скончался довольно известный русский литератор Павел Васильевич Анненков, проживавший последнее время в Дрездене.
На русского путешественника, называвшего себя Тихоном Ивановичем Семиперстовым, накатила при этом тоска, силе которой он сам немало дивился. При всем том не мог он удержаться от перебирания в памяти своей обстоятельств недавней и столь короткой встречи с Павлом Васильевичем, и долго шли перед мысленным взором его необычайно яркие картины: набережная, залитая ярким солнцем, веселая толпа на ней, с тихим шелестом струящиеся воды Эльбы, терраса Итальянского кафе и человек за столиком. Он пристально, жадно смотрит ему в глаза и говорит:
— А в Симбирской губернии сейчас напоследок метели разыгрываются — страсть…