Царь вошел в большой белый зал, когда и оренбургское начальство, и знатные киргиз-кайсаки были там. Он только спустился с верхних покоев, где провел ночь, отдохнув и выспавшись, как не спал уже давно, и шаг его был упруг и молод, совсем как прежде. И улыбался царь Александр улыбкой нежной. Глядя на отблеск солнца на паркете, сжимая в руке надушенный батистовый платок и с удовольствием чувствуя пальцами его крепкую воздушную паутину, он быстро прошел от дверей, зная, как затем вскинет слегка голову, обведет глазами собравшихся, кивнет благосклонно. И так он и сделал: замедляя шаг, приподнял отяжелевшее и обрюзгшее слегка, но все еще красивое лицо с белой, нежной кожей, с рыжеватыми бакенбардами, улыбнулся еще приятней и кивнул благосклонно.

Он видел перед собой склоненные головы, и, не задерживаясь на привычных русских мундирах и светлых платьях женщин, обратил взгляд к окну, вправо, где стояли кайсаки, и, найдя среди них женщину, понял, что то и была вдова хана Ширгазы, которую он хотел видеть. Оглядываясь и щуря близорукие глаза, царь подошел к ней.

На ханше был бархатный длинный камзол цвета темного дуба, затейливо и богато расшитый золотом незнакомым царю таинственным узором. Ослепительно-белый, высокий, тоже расшитый золотом убор украшал голову, обрамлял полное лицо ханши, тяжелыми складками, накидкой опускался на плечи.

Ханша поклонилась царю сдержанно и теперь пристально смотрела на него большими черными глазами. Руки ее, маленькие и смуглые, едва виднелись из рукавов камзола. Она держала их вместе, слегка переплетя пальцы, и только в этих стиснутых пальцах было, может быть, затаенное волнение. Раза два чуть-чуть, почти незаметно переступила ханша на месте красными сафьяновыми сапожками на высоком каблуке. И в этих движениях дородной ханши почуялась царю Александру легкость моложавого и крепкого еще тела.

Он с любопытством, молча все смотрел на женщину, потом слегка отвел назад руку, и сразу же в эту руку был вложен продолговатый футляр. Царь раскрыл его, протянул ханше. На черном бархате сверкнул огнями большой бриллиантовый фермуар.

Ласково улыбаясь, царь сказал несколько слов, и низенький, коренастый, присадистый, весь в черном татарин-толмач, неслышно и даже невидимо как-то выросший вдруг рядом, начал почтительно переводить.

Ханша взяла футляр с ожерельем, передала его кому-то из своей свиты, проговорила что-то, не отрывая глаз от царя. Император с видимым удовольствием слушал звучный ее грудной голос, вполуха лишь внимая торжественному шепоту толмача. И от речи непонятной, звуков странных пахнуло невероятно далеким, забытым, тем, что было, но исчезло во мраке времен безвозвратно.

Царь спросил — для того лишь, пожалуй, чтобы опять услышать сильный, с переливами голос, — где ханше нравится больше: в городе или в степи.

— Государь, — сказала она, поклонившись, — в городе хорошо, но там, где родился, лучше всего на свете.

Царь и это выслушал, ласково улыбаясь, слегка наклонив голову и прикрыв глаза.

Однако, открыв их, он вдруг покачнулся, будто от удара. Он увидел табакерку, и это была, конечно, та самая. Ошибиться он не мог. Он слишком хорошо ее знал.

Он смотрел на нее с ужасом и сначала не вполне даже поверил, что б это могло быть.

Она светилась тепло в мужских пальцах, и золото мерцало в яркий этот день необыкновенно, и, подняв от пальцев взгляд, царь Александр увидел владельца их — кайсака, но в гвардейском мундире майора русской службы.

И тут же раздались в голове царя слова — явственно необычайно, будто кто сзади сказал ему громко в самое ухо:

— Как кричит этот человек!..

Голос был нагл, но оборачиваться царь не стал, потому что знал твердо, что сказано это было не здесь и не сейчас. Двадцать лет назад, в мартовскую промозглую ночь, в угловой комнате Михайловского замка, в Петербурге, в колеблющемся пламени свеч произнесены они были. Барабаня по стеклу пальцами, в нетерпении, презрительно кривя пухлые губки, выговорил это князь Платон, бабкин последний любимец, пока сзади в сумятице, в толпе навалившихся заговорщиков брат его, Николай Зубов, проламывал батюшке бедному Павлу Петровичу той табакеркой голову.

Той или этой? В изнеможении царь Александр еле перевел дух. Мысли вихрем проносились в уме его бессвязно.

Но та — после смерти Николая Зубова — заперта накрепко в дворцовом Эрмитаже. Царь Александр знал о том. Тогда откуда эта? Наваждение?

Непослушной рукой поднес он платок к глазам. И в краткое это мгновение вызвал царь Александр у Каипа — ибо то был Каип в своем майорском мундире — ярко в памяти образ беркута, которого предлагал давеча ему хивинец — с колпаком на глазах, обреченного, рокового и жалкого. Каип видел взгляд, брошенный императором на табакерку, и заметил вызванный ею ужас, и волнение, и бледность. Он понял, что происходило в душе царя Александра, потому что о делах, сопутствовавших смерти царя Павла, ему было известно.

В тот же миг государя будто осенило. Он вспомнил, что табакерок, похожих одна на другую, как две капли воды, — с самого начала было две. Пару их привез из Парижа для бабки Екатерины придворный ее ювелир.

От нее перешли они к братьям Николаю и Платону. Одна, коснувшись императорского виска, успокоилась в коллекции Эрмитажной.

Другая — от Платона-князя — к кайсаку, значит, этому попала, был у старшего Зубова в адъютантах.

И он, привыкнув уже давно почитать все с ним случающееся за руку провидения, решил бесповоротно и сразу же, что явление ему массивной, простой, но с необыкновенным изяществом сработанной неизвестным мастером табакерки — тоже знамение и перст. Даже предупреждение. Именно в эти краткие минуты легла на него тень, которой, как согласны многие, отмечен был лик Александра Благословенного в последний год его царствования.

В тот миг, однако, император оправился довольно быстро, хоть день для него уже совершенно померк. Минуту иль две продолжалось всего лишь его замешательство. И никто из бывших в зале ничего не понял, кроме двух человек, — майора гвардии Каипа да графа, царского приближенного.

Затягивать, правда, аудиенцию царь не стал и скоро ушел, распростившись с обществом в белом зале с изящностью необыкновенной, всегда отличавшей, впрочем, все действия сего монарха.

И до конца дней своих — которых, как потом выяснилось, оставалось не так уж много, — сохранил царь жестокую память о том, что впервые трубы, призывающие на суд, прозвучали ему на краю света, в пределах киргиз-кайсацких, там, где впервые прикоснулся он изменчивым сердцем своим к востоку, к степям и сынам и дочерям их. И ужас, объявший душу его покровом хладным, навек сочетался в нем с точеным ликом степного майора, с пальцами его, сжимавшими роковую драгоценность, со смуглыми ручками ханши и с черными ее глазами, устремленными на него.

Покидал государь Оренбург на следующий день рано утром. Нежарко было, просторно и прохладно. Лошади резво бежали по хорошей дороге, пыль которой была прибита предутренним кратким дождем. Покойно, быстро катилась царская коляска. Поблескивали спицы, ликированные крылья прочих колясок, поспешавших следом. Прыгали султаны, сверкали эполеты всадников.

А город все отодвигался назад и скоро скрылся за грядою бурых, осенних уже, выгоревших на солнце холмов.