В глубоком молчании слушали мы то, что говорил Мартин Пфайль. И странно было мне в зимнюю декабрьскую ночь внимать в нашем северном городе Бремене рассказу о том, что происходило когда-то в летний вечер в далеких куманских степях.

Один из гостей, известный всем суконщик Готлиб Шталль, прервал молчание. Он поинтересовался, какой веры куманы и какого бога чтут. На это Мартин ответил, что веры куманы языческой и верховного их бога зовут Кам. Вслед за этим суконщик обратил раскрасневшееся от вина лицо к Мартину и сказал:

— В вашем весьма любопытном повествовании, любезный Мартин, появилась женщина. Может быть, это неспроста? — он захохотал, утирая лицо большим зеленым платком. — Расскажите нам о ней что-нибудь занимательное!

— Увы, — ответил Мартин, — к моему сожалению, я не в силах рассказать о ней так полно, как хотел бы. Я знаю о ней очень мало. Она тоже была из рода тарх, а имя ее было Анат. В тот раз, у притока Дона, я более не видел ее. Услышать же о ней еще раз пришлось. Случилось это в том же году, поздней осенью, в земле русов, в городе Чернигове.

Помолчали. Все поняли, что предстоит выслушать еще одну часть из истории путешествия Мартина Пфайля, может быть, интереснейшую.

— В Чернигов, — начал опять Мартин, — прибыли мы поздней осенью, когда установилось уже предзимье. Находили на землю туманы, перепадал снег. Поля были голы. Но выдавались временами посреди этого осеннего ненастья дни погожие и, хоть и холодные, но весьма ясные, с открытым дальним видом и лесов, и дорог, и городов, которые довольно часты в этой земле русов.

Чернигов славен в округе своими святыми храмами. В нынешнее время правит в нем князь по имени Игорь.

Мы остановились в этом городе. Расположились основательно для отдыха, поскольку намеревались провести там несколько дней. Князь Игорь к проезжающим благосклонен, любит их видеть у себя, охотно расспрашивает — кто они, откуда и куда едут, и по какой надобности, и что в странствованиях своих по чужим землям видели.

Вот чем объясняется то, что однажды ввечеру были мы приглашены к княжескому столу во дворец. Дворец весьма удобный, из тесаного белого камня, с каменными же, затейливыми украшениями. Внутри много покоев, столы и скамьи из дуба, много на стенах оленьих рогов, оружия, святые образа со светильниками из заморского стекла.

Угощение за столом было обильное, подавали хмельной мед, и хлебное вино, которое там курят из пшеницы, и привозное виноградное, думаю, венгерское.

Князь Игорь уже в летах, станом толст, волосы имеет русые. Много спрашивал о нашем странствии в степях. При этом вставлял, слушая рассказ, разные слова и каким-то своим мыслям усмехался.

— Вы, бременские купцы, вижу, храбры, — сказал вдруг. — Далеко ездите, да в те места, где некоторым и головы не сносить.

Мы отвечали скромно, что мы люди не военные, а торговые и в распри чужие никоим образом никогда не вступаем. А охрана нам лучшая — обычай, у всех народов принятый, по которому купцов и странников не трогают. А купцы повсюду нужны. Если купцов не станет, то будет всем худо.

— Знаю, знаю, — покивал князь головой. — Да вы не заноситесь. Те места, про которые у вас вопрошаю, лучше вашего, может, знаю. Был там да не просто, а с мечом, с войском. Уж тому пятнадцатый год пошел… Бились в половецком поле наши полки, да что толку… А если спрашиваю вас, так оттого, что слышать хочу…

Он потупился, потом поднял голову, сверкнул глазами, усмехнулся:

— Даже песня про тот поход сложена, — сказал как бы с усилием. — Песня! Хотите послушать? От того, кто сложил ее!

Мы не успели еще ничего ответить, как княжеский приближенный, сидевший напротив нас, по правую руку от князя, наклонился к нему и что-то тихо сказал, видимо отговаривая его.

Князь не захотел, однако, отказаться от своего желания. Напротив, пришел в раздражение и, хлопнув в ладоши, приказал:

— Послать за Вадимом Славятой.

И вскоре введен был в комнату человек высокий, стройный, с кудрявой бородой, с большими глазами, в которых были раздумье и печаль.

— Сядь, — обратился к нему князь. — Хотим мы еще послушать твое слово. О походе нашем в степь половецкую. Вот тут еще гости сидят, — кивнул на нас князь. — Гости из славного города Бремена. И им тоже то слушать прилично. Спой.

И человек с печальными глазами сел на лавку и на всех, кто в покое был, посмотрел, но ничего не сказал, а, помолчав немного, начал говорить, или, как сказал князь, петь.

Это была и не песня, и не простое повествование, но как бы нечто среднее. Человек говорил нараспев, и то, что исходило из уст его, делилось на части дыханием его и смыслом того, о чем речь была. И, зная язык русов довольно, понимал я ту песню или слово хорошо, и чувству, в ней вложенному, сердце мое отвечало.

Песнь сама была, однако, печальна. Более же всего поражало то, что сливалось в ней сочувствие воинам, пошедшим в далекий поход в степь, с осуждением неразумности предводителя их, отважившегося на трудное предприятие без достаточных сил и без помощи других князей русских.

Князь хмурился, слушая, но молчал. Молчали и все находившиеся в зале. И продолжалось так с час или около того.

Певец закончил, и воцарилось с последним его словом глубокое молчание.

— Ты все так же по-своему поешь эту песню, — сказал князь и мрачно поглядел на сказителя.

— Так, — отвечал тот с поклоном, — все так же, Игорь-князь.

— И ничего не переменил в ней, хотя я тебе говорил…

— Оттого что не могу. Оттого и не переменяю. Оттого что не смею. Тебе же ведомо, князь, не один я это слово слагал. Еще только как в поход шли, дружина на привалах, на станах запевала. И я по разумению своему лишь писал и как на Русь с тобой из плена половецкого прибежал, сложил слово, и, что мог, исправил, и пел на пирах.

— Не лги, Вадим, — вспыхнул князь, — и себя не умаляй. Ты — слову создатель, и с тебя и спрос.

Вадим потупился и не отвечал. Но я видел, скажу вам достоверно, что на щеках его катались желвы, а пальцы с такой силой схватились за лавку, что побелели. И я подумал, что будь в его руках в сей миг меч, то была бы беда.

— Почему славил меня мало? — спросил князь.

— Славил тебя столько, сколько тебе надлежит, князь.

— А порицать как посмел?

— За храбрость славил, за беду порицал. Храбрость воину надобна, правителю — разум.

— Добро, — усмехнулся князь. — Добро! Хорошо же я сотворил, что в Чернигове тебе жить указал и никуда не пускал. Чтоб далее яд твой не разливался.

— Князь, — сказал Вадим, — что не пускал меня, твоя воля. Но в дикое поле хоть раз отпусти.

— Жену половецкую привезти?

— Так. Жену. Как из поля домой бежали, сын твой половчанку свою с собой взял. А я, ты знаешь, не смог. Только после я выкуп за себя отослал и теперь без опаски ехать могу.

— А порукой кто, что вернешься?

— Не пустишь, значит?

— Нет, Вадим, не пущу. И сидеть тебе в Чернигове век.

— Смотри, князь. Хочешь тем песню удержать? Так не удержишь! Будут ее знать. Будут! Все!

— Смотри и ты, Вадим. Может, и не врешь ты. Может, и будут песню твою знать. Не ведаю. А за одно поручусь тебе крепко: никто не будет знать, кто ее слагатель. Прикажу по всем монастырям имя твое истребить. На всех списках, на всех хартиях и впредь пусть истребляют! Никто про тебя не узнает!

Вадим при этих словах страшно побледнел. Он привстал, тяжело дыша. Скажу прямо, опасался я, что может он броситься на князя. И князь, видимо, подумал о том же…

Хлопнув опять в ладоши, он крикнул:

— Стража! Взять его! Раньше ему безвыездно велено было жить в городе нашем, в Чернигове, а ходить было вольно. Теперь посадить злоязыкого в яму. И быть ему там вечно!