В приемной доктора Гордона царила тишина.

Помещение было выдержано в бежевых тонах. Бежевые стены, бежевые ковры, стулья и диваны с бежевой обивкой. На стенах – ни зеркал, ни картин, лишь различные дипломы и сертификаты на латыни с именем доктора Гордона. Бледно-зеленые петельчатые ростки папоротника и острые листья каких-то других растений более темного оттенка торчали из керамических горшков и ваз, стоявших на приставном столике у дивана, на чайном и журнальном столиках.

Сначала я удивилась, почему комната создает такое ощущение безопасности. Потом поняла – это оттого, что в ней нет окон.

Работал кондиционер, и я дрожала от холода. На мне все еще были белая блузка Бетси и ее юбка в сборку. Они немного пообвисли на мне, потому что за три недели пребывания дома я их ни разу не стирала. Пропотевшая хлопчатая ткань издавала кисловатый запах, но мне он был приятен.

Голову я тоже не мыла три недели.

И целую неделю не спала.

Мама говорила мне, что я наверняка спала, просто невозможно не спать столько времени, но даже если я и спала, то с открытыми глазами. Ведь я следила за зелеными фосфоресцирующими циклами секундной, минутной и часовой стрелок на прикроватных часах, глазами описывая вместе с ними круги и полукружья все эти семь ночей, не упустив ни одной секунды, ни минуты, ни часа.

Причина, по которой я не стирала одежду и не мыла голову, состояла в том, что все это казалось мне очень глупым. Я представляла простирающиеся вперед дни года в виде сверкающих белых коробок, отделенных друг от друга сном, словно черной тенью. Только вот для меня уходящие вдаль тени, разделявшие коробки, внезапно схлопнулись и исчезли, и я видела лишь дни, только дни, сиявшие передо мной, как ярко освещенный, широкий и бесконечно пустынный проспект.

Казалось глупым мыться сегодня, если на следующий день придется мыться снова. От одной лишь мысли об этом на меня наваливалась усталость. Мне хотелось сделать все раз и навсегда и покончить с этим.

Доктор Гордон поиграл серебряным карандашиком.

– Ваша матушка говорит, что вы чем-то обеспокоены.

Я съежилась в глубоком кожаном кресле и смотрела на доктора Гордона через целый акр сверкавшего безупречной полировкой стола. Доктор Гордон ждал, постукивая карандашиком – тук, тук, тук – по аккуратно расчерченной зеленой странице приемного журнала.

У него были такие длинные и густые ресницы, что они казались накладными. Черные пластиковые тростинки, окаймляющие два ледяных зеленых озера.

У доктора Гордона были такие правильные черты лица, что он выглядел почти красавцем.

Я возненавидела его в ту же секунду, как вошла в его кабинет. Я-то представляла себе доброго, некрасивого и наделенного интуицией человека, который взглянет на меня и ободрительно произнесет: «Так, так!» – словно видит что-то, чего не вижу я. А потом я подберу слова, чтобы рассказать ему, почему я так напугана, словно меня все дальше и дальше заталкивают в черный герметичный мешок, откуда уже не выбраться.

Потом он откинется на спинку кресла, соединит «домиком» кончики пальцев и объяснит мне, почему я не сплю, не могу читать и есть и почему все, что делают люди, кажется таким глупым, ведь в конце концов все они умирают.

А потом, думала я, он мне поможет, шаг за шагом, вновь стать собой.

Но доктор Гордон вообще не походил на этот созданный мною образ врача. Он был молодой и симпатичный, и я сразу же заметила, что он самодоволен и тщеславен.

На столе у доктора Гордона стояла фотография в серебряной рамке, которую можно было видеть и с его места, и из кожаного кресла. Это был семейный снимок, где красивая темноволосая женщина, которая могла бы сойти за сестру доктора Гордона, улыбалась в объектив поверх двух белокурых детских головок.

По-моему, один из детей был мальчиком, а второй – девочкой. А может, это были два мальчика или две девочки, ведь трудно сказать наверняка, когда дети такие маленькие. Кажется, на фотографии, в самом низу, присутствовала еще и собака вроде эрдельтерьера или золотистого ретривера. А может, это на юбке у женщины был такой узор.

Эта фотография почему-то привела меня в ярость. Я не понимала, зачем поворачивать ее в мою сторону, если только доктор Гордон не пытался сразу же продемонстрировать мне, что женат на шикарной женщине, чтобы мне в голову не приходили всякие сумасбродные мысли.

Потом я подумала: как вообще доктор Гордон может помочь мне, если его окружают красавица-жена, красивые дети и красивая собака, похожие на ангелов на рождественской открытке?

– Полагаю, вам нужно попытаться рассказать мне, что, по-вашему, обстоит не так.

Я с подозрением перебирала сказанные мне слова, словно круглые, отполированные морем камешки, которые внезапно могут выпустить когти и превратиться во что-то еще.

Что по-моему было не так? По всему выходило, что все было так, лишь мне казалось, что что-то не так.

Глухим, ровным голосом – чтобы показать, что меня не интересует ни его приятная внешность, ни семейное фото, – я рассказала доктору Гордону, что не сплю, не могу читать и есть. Я ничего не сказала ему о почерке, который волновал меня больше всего.

В то утро я попыталась написать письмо Дорин в Западную Виргинию с просьбой, не могу ли я приехать и немного пожить у нее, а может, найти у нее в колледже работу официантки или что-то вроде этого. Но, когда я взяла ручку, из-под моей руки вышли огромные корявые буквы, похожие на детские, а строчки скатывались по странице слева направо почти диагонально, словно это были разложенные на странице веревочные петельки, а кто-то пришел и сдул их, и они разлетелись вкривь и вкось.

Я знала, что не могу отправить письмо в таком виде, поэтому разорвала его на мелкие кусочки и положила в сумочку рядом с универсальной косметичкой на тот случай, если психиатр попросит показать их.

Но доктор Гордон, разумеется, не попросил, поскольку я о них ничего не сказала, и я похвалила себя за предусмотрительность. Я решила говорить ему только то, что хочу сказать, и контролировать его представление обо мне, скрывая одно и сообщая другое, а он пусть думает, какой он умный.

Пока я говорила, доктор Гордон сидел, нагнув голову, будто молился, и единственным звуком помимо моего глухого ровного голоса было ритмичное постукивание карандаша по одной и той же точке на зеленом листе, словно у кого-то заклинило прогулочную трость.

Когда я закончила, доктор Гордон поднял голову.

– Так в каком, говорите, вы учились колледже?

Я ответила, сбитая с толку, не понимая, при чем здесь колледж.

– Ах вот как! – Доктор Гордон откинулся на спинку кресла, устремив куда-то поверх меня ностальгический взгляд.

Мне показалось, что он собирается объявить мне диагноз и что я, возможно, слишком опрометчиво и сурово судила о нем. Но он всего лишь сказал:

– Я прекрасно помню ваш колледж. Я там был во время войны. Там располагалась одна из частей женского вспомогательного корпуса сухопутных войск, так ведь? Или отделение организации «Женщины на добровольной чрезвычайной службе»?

Я ответила, что не знаю.

– Да, женский вспомогательный корпус. Теперь припоминаю. Я там был врачом, перед тем как меня отправили на фронт. Да уж, много там было хороших девчонок.

Затем одним плавным движением он поднялся и подошел ко мне, обогнув стол. Я не совсем понимала, что он собирается делать, поэтому тоже встала.

Доктор Гордон коснулся моей безвольно свисавшей вдоль правого бока руки и пожал ее.

– Ну, жду вас через неделю.

Кряжистые пышные вязы образовывали тенистый туннель над фасадами из желтого и красного кирпича вдоль Коммонуэлс-авеню, трамвай плелся в сторону Бостона по тонким серебристым рельсам. Я дождалась, пока он проедет, и перешла улицу к припаркованному на обочине «Шевроле».

Я видела мамино лицо, взволнованное и желтоватое, как ломтик лимона, ее глаза, напряженно разглядывавшие меня сквозь ветровое стекло.

– Ну, что он сказал?

Я потянула дверь, чтобы закрыть, но она не захлопнулась. Я снова открыла ее и рванула на себя с глухим стуком.

– Он сказал, что ждет меня через неделю.

Мама вздохнула.

Доктор Гордон брал двадцать пять долларов в час.

– Привет, как тебя звать?

– Элли Хиггинботтом.

Моряк зашагал рядом со мной, и я улыбнулась, подумав, что моряков в парке Коммон, наверное, не меньше, чем голубей. Все они, похоже, выходили из серовато-коричневого призывного пункта на противоположной стороне, афишные тумбы вокруг которого и стены внутри украшали сине-белые плакаты с призывом «Поступай служить на флот».

– А ты откуда, Элли?

– Из Чикаго.

Я никогда не была в Чикаго, но знала пару ребят из тамошнего университета, так что этот город казался мне местом, где живут люди с нестандартным мышлением.

– Далеко же ты от дома забралась.

Моряк обнял меня за талию, и мы долго вот так гуляли по парку: он гладил меня по бедру через зеленую в сборку юбку, а я загадочно улыбалась и старалась не сказать ничего способного выдать, что я из Бостона и в любой момент могу встретить миссис Уиллард или еще кого-то из маминых подруг, гуляющих по парку после чая на Бикон-Хилл или шопинга в универмаге на Ньюбери-стрит.

Я подумала, что если когда-нибудь попаду в Чикаго, то, наверное, навсегда поменяю имя и фамилию на Элли Хиггинботтом. Тогда никто не узнает, что я отказалась от стипендии в одном из престижных женских колледжей на Восточном побережье, без толку проболталась целый месяц в Нью-Йорке и отказалась взять в мужья абсолютно положительного студента-медика, который однажды станет членом Американской медицинской ассоциации и заработает кучу денег.

В Чикаго люди станут воспринимать меня такой, какая я есть. Я стану просто Элли Хиггинботтом, сиротой. Люди полюбят меня за добрый и спокойный характер. Они не станут заставлять меня читать книжки и писать длинные работы о близнецах в творчестве Джеймса Джойса. И однажды я вполне смогу выйти замуж за внешне грубоватого, но с нежной душой механика из гаража и заведу с ним большую многодетную семью, как Додо Конвей.

Если мне вдруг этого захочется.

– А чем ты хочешь заняться, когда отслужишь на флоте? – вдруг спросила я моряка.

Это была самая длинная из сказанных мною фраз, и он, похоже, стушевался – сдвинул набок белую бескозырку и почесал в затылке.

– Ну, не знаю, Элли, – ответил он. – Может, поступлю в колледж со стипендией для отслуживших.

Я помолчала. Потом спросила со слабой надеждой в голосе:

– Ты никогда не думал открыть гараж?

– Не-а, – ответил он. – Никогда.

Я искоса посмотрела на него. На вид ему было максимум шестнадцать.

– А ты знаешь, сколько мне лет? – с упреком спросила я.

Моряк широко улыбнулся в ответ.

– Не-а, да мне и наплевать.

Мне вдруг пришло в голову, что этот моряк – ужасно симпатичный парень. Вид у него был нордический и вместе с тем целомудренный. Теперь, когда я вела себя просто, ко мне, казалось, тянулись чистые, симпатичные люди.

– Ну, мне тридцать, – заявила я и стала ждать.

– Да ладно, Элли, не тянешь ты на тридцатку. – Моряк сжал мое бедро, потом он быстро оглянулся по сторонам. – Слушай, Элли, если мы сделаем круг вон к тем ступенькам под памятником, то там можно поцеловаться.

В этот момент я заметила, как через парк по направлению к нам медленно движется чья-то коричневая фигура в практичных коричневых туфлях без каблуков. С такого расстояния я не могла разглядеть черт лица, но знала, что это миссис Уиллард.

– Вы не подскажете, как мне пройти к метро? – нарочно громко спросила я моряка.

– Чего?

– Метро, чтобы проехать к тюрьме на Оленьем острове?

Когда миссис Уиллард подойдет, мне придется сделать вид, что я лишь спрашиваю у матроса дорогу, а его самого вообще не знаю.

– Убери руки, – пробормотала я сквозь зубы.

– Слушай, Элли, чего такое, а?

Женщина приблизилась и прошла мимо нас, не взглянув и не кивнув, и, разумеется, это была не миссис Уиллард. Та находилась в снятом ею домике в Адирондаке.

Я впилась в удаляющуюся спину женщины мстительным взглядом.

– Слушай, Элли…

– Мне показалось, что я ее знаю, – объяснила я. – Одна сволочь из приюта в Чикаго.

Моряк снова обнял меня.

– Элли, так значит, у тебя нет ни отца, ни матери?

– Нет. – Я пустила слезу, казавшуюся вполне назревшей. Она оставила у меня на щеке крохотный горячий след.

– Слушай, Элли, только не плачь. Эта женщина, она что, издевалась над тобой?

– Да она… она настоящая гадина.

Потом слезы хлынули ручьем, и пока моряк утешал меня и вытирал их большим чистым белым платком под сенью американского вяза, я думала, какой гадиной была та женщина в коричневом костюме и что она, ни о чем не ведая, виновата в том, что я выбрала неверный путь и ступила на сомнительную стезю, как и во всем плохом, что случилось после.

– Ну-с, Эстер, как ты себя чувствовала на этой неделе? – Доктор Гордон бережно сжимал в руках карандашик, словно изящную серебряную пулю.

– Так же.

– Так же? – Он приподнял бровь, словно не поверил моим словам.

И тут я снова рассказала ему все тем же глухим и ровным голосом, только чуть более злым, потому как до него, похоже, все медленно доходило, что не спала две недели и что не могу как следует читать, писать и есть.

Казалось, мои слова не произвели на него никакого впечатления. Я полезла в сумочку и нашла обрывки моего письма Дорин. Вытащив их, веером рассыпала клочки по аккуратно расчерченным зеленым страницам приемного журнала доктора Гордона. Они тихо лежали там, словно лепестки ромашки на летнем лугу.

– И что вы об этом думаете? – спросила я.

Мне казалось, что доктор Гордон должен был сразу заметить отвратительный почерк, однако он лишь сказал:

– Я думаю, что мне нужно побеседовать с вашей матушкой. Вы не возражаете?

– Нет.

Но мне нисколько не понравилась мысль о том, что доктор Гордон будет говорить с мамой. Скорее всего, он скажет ей, что меня надо упрятать в психбольницу. Я аккуратно собрала все до единого клочки моего письма Дорин, дабы доктор Гордон не смог их сложить и вычислить, что я планирую сбежать, после чего, не говоря ни слова, вышла из его кабинета.

Я смотрела, как мамина фигурка становилась все меньше, пока не скрылась за дверью здания, где помещался кабинет доктора Гордона. А потом – как ее силуэт все увеличивался, когда она возвращалась к машине.

– Ну, что? – Я заметила, что она плакала.

Мама, не взглянув на меня, завела машину. Потом, когда мы бесшумно скользили под прохладной и темной, как дно моря, тенью вязов, она сказала:

– Доктор Гордон считает, что тебе вообще не стало лучше. По его мнению, тебе нужно пройти несколько сеансов шоковой терапии в его частной клинике в Уолтоне.

Я ощутила резкий прилив любопытства, словно только что прочла интригующий газетный заголовок, в котором говорилось о ком-то другом.

– То есть он сказал, что мне надо там пожить?

– Нет, – ответила мама, и у нее задрожал подбородок.

Мне показалось, что она мне врет.

– Скажи мне всю правду, – потребовала я, – иначе я больше вообще не стану с тобой разговаривать.

– Разве я тебе когда-нибудь говорила неправду? – отозвалась мама и расплакалась.

САМОУБИЙЦУ СПАСЛИ,

СНЯВ С КАРНИЗА СЕДЬМОГО ЭТАЖА!

После двухчасового стояния на карнизе седьмого этажа над бетонной автостоянкой и собравшейся внизу толпой мистер Джордж Поллуччи позволил сержанту Уиллу Килмартину из полицейского участка на Чарлз-стрит втащить себя через ближайшее окно в безопасное место .

Я разгрызла арахисовый орешек из пакетика за десять центов, который купила, чтобы покормить голубей. Он оказался безвкусным, словно кусок старой древесной коры.

Я поднесла газету поближе к глазам, чтобы получше разглядеть лицо Джорджа Поллуччи, высвеченное, словно луна в три четверти, на размытом фоне кирпичной стены и темного неба. Казалось, он хотел сказать мне что-то важное, и это, наверное, было написано у него на лице.

Однако расплывчатые черты лица Джорджа Поллуччи растаяли, когда я всмотрелась в них, превратившись в правильный узор из темных, светлых и серых точек.

Черные, словно написанные тушью, строчки газетного абзаца не объяснили мне, почему мистер Поллуччи оказался на карнизе или что с ним сделал сержант Килмартин, когда наконец втащил его внутрь через окно.

Проблема с прыжками с высоты заключалась в том, что если неправильно выбрать этаж, то можно остаться живым после падения на землю. Я подумала, что седьмой этаж – это в самый раз, сложила газету и засунула ее между досками скамейки в парке. Газета оказалась из тех, которые мама называла «желтыми листками», и была переполнена сообщениями об убийствах, самоубийствах, избиениях и грабежах. Почти на каждой странице красовалось фото полуголой женщины с вываливающимся из декольте бюстом и ногами, пристроенными так, что виднелись краешки чулок.

Сама не знаю, почему раньше никогда не покупала такие газеты. Они были единственным, что я могла читать. Крошечные абзацы между фотографиями заканчивались раньше, чем буквам удавалось обнаглеть и начать извиваться. Дома мне доводилось видеть лишь «Крисчен сайенс монитор», появлявшийся на пороге ежедневно в пять утра, кроме воскресенья, и относившийся к самоубийствам, сексуальным преступлениям и авиакатастрофам так, словно их не существовало на свете.

Большая белая лебедь в окружении потомства приблизилась к моей скамейке, потом обогнула оккупированный утками, поросший кустарником островок и уплыла назад, под темную арку моста. Все, на что я смотрела, казалось ярким и очень-очень маленьким.

Я видела, словно в замочную скважину двери, которую не могла открыть, себя и младшего брата, совсем маленьких, с воздушными шариками в вытянутых руках, карабкающимися на борт большой педальной лодки в виде лебедя и дерущимися за место у борта над усеянной ореховой скорлупой водой. Я ощутила во рту вкус чистоты и мяты. Если мы хорошо себя вели у зубного, мама всегда покупала нам билеты на прогулку на педальной лодке.

Я сделала круг по парку, прошла по мосту и под сине-зелеными памятниками, миновала огромную клумбу с высаженными в виде американского флага цветами и оказалась у брезентовой в белую и оранжевую полоску кабинки, где можно сфотографироваться за двадцать пять центов.

Я читала таблички с названиями деревьев. Мое любимое дерево называлось «Плачущий книжник». Мне казалось, что его привезли из Японии. Там знают толк в духовных вещах и делают себе харакири, если что-то пошло не так.

Я попыталась представить, как это происходит. Им нужен очень острый нож. Нет, наверное, два очень острых ножа. Потом они садятся, скрестив ноги и держа по ножу в каждой руке, скрещивают руки и нацеливают ножи в разные стороны живота. Нужно раздеться догола, иначе ножи застрянут в одежде.

Затем одним быстрым ударом, прежде чем успеют передумать, они вонзают в себя оба ножа и поворачивают их, вырезая полукруг сверху и снизу и замыкая их, после чего кожа живота вываливается наружу, как круглая тарелка, а следом вылезают их внутренности, и они умирают.

Наверное, требуется огромное мужество, чтобы умереть вот так. Моя беда в том, что я не выношу вида крови.

Мне казалось, что я смогу остаться в парке до самого утра. А завтра с утра Додо Конвей должна отвезти меня с мамой в Уолтон, и если я собираюсь сбежать, пока еще не поздно, то теперь самое время. Я пошарила в сумочке и насчитала доллар одной бумажкой и семьдесят пять центов монетами по десять, пять и одному центу.

Я понятия не имела, сколько стоит добраться до Чикаго, но не осмеливалась пойти в банк и снять со счета все деньги, потому что доктор Гордон вполне мог попросить банковского клерка задержать меня, если я совершу что-то подозрительное.

Мне пришла мысль об автостопе, но я не знала, какая из бесчисленных дорог ведет из Бостона в Чикаго.

Легко найти направление на карте, но я всегда терялась, оказываясь в эпицентре бурлящей жизни. Каждый раз, когда мне нужно было сообразить, где восток или запад, стоял полдень, или было пасмурно, когда вообще ничего не определишь, или наступала ночь. А кроме Большой Медведицы и «кресла-качалки» Кассиопеи я совершенно не разбиралась в созвездиях, и этот пробел в моих познаниях всегда приводил в уныние Бадди Уилларда.

Я решила дойти до автовокзала и разузнать, сколько стоит билет до Чикаго. Потом я могла бы зайти в банк и снять именно эту сумму, чтобы не вызвать больших подозрений.

Едва я миновала стеклянные двери автовокзала и принялась рассматривать полку с красочными туристическими буклетами и расписаниями, как вдруг поняла, что банк в моем городке вот-вот закроется, поскольку была уже вторая половина дня, и я не смогу снять деньги до завтра.

В Уолтоне меня ждали к десяти утра.

В этот самый момент ожил динамик и начал объявлять остановки автобуса, готовившегося к отправлению. Голос в динамике, как обычно, хрипел и рычал, так что ничего невозможно было разобрать, но потом сквозь весь этот треск я услышала знакомое название, прозвучавшее четко и ясно, как ля мажор на фортепьяно во время настройки инструментов оркестра. Это была остановка в двух кварталах от моего дома.

Я поспешила назад, в жаркий, пыльный предавгустовский день, вспотевшая и с пересохшим ртом, словно опаздывала на трудное и важное собеседование, и вскочила в красный автобус с уже взревевшим мотором.

Я подала водителю плату за проезд, и дверь-гармошка на обтянутых резиной петлях бесшумно закрылась у меня за спиной.