По своему обыкновению, майор Александр Степанович Махонин въезжал в занятый населенный пункт вслед за своими штурмовыми группами, когда бывало, уничтожение и рассеяние противника еще не было окончено и бой еще догорал кратким автоматным огнем в истлевших русских избушках или где-нибудь возле уцелевших овинов и малых однодверных бань. Жизнь вот-вот должна сызнова заняться в этих обжитых, еще не остывших крестьянским теплом местах.
Деревню Малую Верею майор занимал уже дважды, но оба раза оставлял ее, потому что немцы направляли по десять и пятнадцать танков и по два полка пехоты против одного его батальона. Александр Степанович не мог понять столь жертвенной борьбы немцев ради удержания незначительного населенного пункта. Местоположение Малой Вереи и ее тактическая ценность в плане обороны противника не давали оправдания для защиты Вереи во что бы то ни стало, для мощных контратак с потерей целых рот от огня нашей артиллерии. Майор Махонин любил вникать в мысль противника, чтобы из сочетания ее с нашим замыслом найти истину боя и овладеть ею ради победы. Но здесь, в сражениях за Малую Верею, он не мог угадать здравого военного расчета неприятеля, глупости же его он из осторожности не хотел допустить. Уже и мощный узел немецкой обороны на грейдерной дороге, что на левом фланге, был оставлен противником, и справа от Вереи наши войска тяжким прессом далеко вдавились вперед дугой по фронту, а немцы не жалели своих войск и машин, чтобы ужиться на этой избяной погорелыцине у проселочной дороги. И поэтому наши войска в третий раз штурмовали Малую Верею, и в третий раз майор Махонин въезжал в эту деревню, сотлевшую в прах, но все еще невидимо живую. Здесь Махонин двое суток тому назад беседовал с одним жителем-стариком: жив ли он теперь? Беседа их не была тогда закончена; они расстались по чужой воле, не удовлетворив своей симпатии друг к другу.
* * *
Старый крестьянин был жив. Он сам вышел на дорогу — опытный житель войны, потому что разглядел, что броневик, в котором ехал Махонин, был русский. Старый человек обождал, пока офицер остановит машину и выйдет из нее, и тогда назвал его по имени.
— Здравствуйте, Александр Степанович! В который раз мы с вами встречу делаем, и все без ущерба живем…
— Без ущерба, Семен Иринархович, — сказал майор, — смерть еще заслужить надо, чтоб от нее добро и польза народу была, а так зачем же ущерб терпеть… Здравствуй сызнова, Семен Иринархович!
— Здравствуй, Александр Степанович… Правда твоя — и смерть даром не дается, ее тоже еще надо заслужить, а зря к чему же со света уходить! Правда, правда твоя!.. Да ведь и так можно сказать, Александр Степанович, — ты, конечно, и сам о том чувствуешь, — что ведь надо кому-нибудь и на земле дежурить остаться, чтоб безобразия на ней не было… Без нас-то, глядишь, и непорядок будет. Нам надо тут быть…
— Надо, надо, Семен Иринархович, — говорил майор Махонин.
Они стояли один возле другого, радуясь друг другу, как родня. Крестьянину было лет под семьдесят; он был человек небольшого роста, уже усыхающий от возраста, с клочком бурой бороды под подбородком и с теми небольшими, утонувшими во лбу светлыми глазами, которые наш народ называет мнительными: в его глазах различалась одновременно и слабость неуверенной человеческой души, и сосредоточенное глубокое внимание, доверчиво ожидающее, когда истина осенит его, — и тогда он будет способен на любую страсть, на подвиг и на смерть. Этот старик, как он сам сообщал, еще до войны сумел своим усердием исхлопотать из местной отощалой почвы столь тучный урожай льна и конопли, что его пригласили на выставку в Москву, чтобы показать всему народу этого тщедушного, но хитроумного труженика. Офицер перед ним был высок ростом, угрюм и худ, с тем выражением спокойствия на лице или привычки к печали, которое бывает у людей, давно живущих на войне. На вид майору можно было дать и пятьдесят лет, и тридцать пять: его могли утомить долгие годы труда, тревоги и ответственности, принимаемой близко к сердцу, и оставить застывшие следы напряжения на его лице, — или то были черты постоянно сдерживаемой крайней впечатлительности, доставляющей усталость человеку. Но в голосе Махонина все еще была слышна молодая добрая сила, располагающая к нему, кто слышал его, и звучало добродушие хорошего характера.
Майор и крестьянин не окончили своего разговора, начатого в прежний раз, тоже после штурма деревни.
— Ну как, теперь-то надолго к нам, Александр Степанович? — спросил крестьянин. — Пора бы уже быть у нас неотступно…
— Теперь навек, Семен Иринархович, — сказал Махонин.
Он пошел со стариком и ординарцем по деревне, по всем ее закуткам, погребам и земляным щелям, чтобы найти там оставшихся жителей, успокоить их и вызвать на свет. Он всегда так делал в наступлении; он чувствовал этом удовлетворение своей работой солдата и конечное завершение боя; он чувствовал в тот час особое сознание, похожее на сознание отца и матери, рождающих своих детей; спасенные, худые, устрашённые люди, таившиеся в рытой земле, открывали в майоре Махонине глубокую тихую радость, подобную, может быть, материнству: он спас их победным боем от смерти, и это казалось ему столь же важным и трудным, как рождение их в жизнь. «Живите опять, — шептал он, наблюдая жителей, отходящих сердцем от страха: какую-либо кроткую крестящуюся на него старуху или ребенка, уже улыбающегося ему, — живите теперь сначала», — и он брал у ординарца еду из его сумки, которую тот всегда имел на этот случай, и дарил ее тем, кто сам умел кормить всех людей.
Затем Махонин дал поручение ординарцу, а сам пошел проведать Семена Иринарховича.
— Пойдем торопливей, Александр Степанович: там старуха моя кончается, — сказал старик.
— А что с ней такое?
— Да ничего особого: война, Александр Степанович! Это ее взрывом оглушило, она и задохнулась, в старости дыхание ведь слабое бывает… Я тоже пострадал, да уж оправился…
Семен Иринархович приютился для жизни в дворовой баньке, стоявшей на усадьбе поодаль от деревенского порядка, у самых прясел, за которыми вскоре же начинался лес, бывший теперь без листьев и без ветвей, обглоданный огненными битвами, похожий ныне на частокол мертвых костей, выросших из гробов. Банька была без фундамента, маленькая избушка из бревен, в одно окошко, величиною в детский букварь. По этой причине, что в избушке не было фундамента и стояла она свободно на земле, ее двигали с места на место воздушные ветры от фугасных снарядов; такая участь скособочила ее, и солому из ее крыши всю повыдуло ближними взрывами, а что осталось немного, то раздувалось теперь на ветру редкими прядями, как у простоволосой нищей старухи.
Майор молча вздохнул от вида этой природы в России и вошел за стариком в его убогое малое жилище; там в сумраке лежала на банном полке старая жена крестьянина. Старик тотчас приник к ней и освидетельствовал ее дыхание.
— Где же ты все ходишь, сатана? — прошептала женщина, часто и угнетенно дыша. — Ведь я помираю одна, хоть бы ты помнил обо мне…
— Да ну, вот еще что такое, так ты вот и померла в одночасье: век терпела, а тут враз жить не можешь, как раз когда надо! — говорил Семен Иринархович. — На дворе теперь тихо, война на немцев ушла: чего тебе нужно-то, дыши теперь и подымайся, тебя забота в хозяйстве ждет…
Старуха помолчала; потом она попросила мужа:
— Приподыми меня!.. Ловчей бери-то, аль уж от жены отвык!.. Погляди в печь, — в самую топку-то, — там чугун с теплыми щами был… Дай-ко я сама встану, неудельный ты мужик!.. Кои сутки не евши живем, — нам хлебать пора, и командира заодно покорми, отощал небось человек, всё бои да бои идут, когда ему кушать!..
Старик живо повеселел, что старуха его опять не умерла и выздоровела. Видно, он любил свою жену по привычке к ней, или то было чувство еще более надежное и верное, чем любовь: тот тихий покой своего сердца вблизи другого сердца, коих соединяет уже не страсть, не тоскливое увлечение, но общая жизненная участь, и, покорные ей, они смирились и прильнули друг к другу неразлучно навек.
— Вот оно так-то поумней будет! — бодро бормотал старик. — Вставай, вставай, Аграфена Максимовна, теперь время военное — и старуха солдат…
— Да будет тебе, брехун… Вот командир молчит, а ты все языком толчешь. Какой я солдат! Кто солдат-то кормить и обшивать будет, коли все солдатами станут, старая твоя голова, — ты подумай!..
Старик был доволен и не обижался.
Груша, а Груша! — сказал он с мольбой. — А как бы нам куренка хоть на угольях как-нибудь поскорее испечь — ведь у нас нынче не простые гости будут…
Старуха оправила на себе одежду, потом начала чесать деревянным гребнем свои густые еще волосы.
— Да чего же, — согласилась она, подумав. — И куренка можно пожарить. Я сейчас встану схожу…
— Того белоперого, белоперого, он посытее будет других, — подсказывал старый хозяин.
— Да я уж сама угляжу, какой там сытее, а какой тощей…
* * *
Махонин не мог понять, почему в Малой Верее остались живые куры, когда тут оседлостью жили немцы.
— А как же немцы-то у вас были, Семен Иринархович? — спросил майор. — Неужели они кур у вас не доели?
— Да, а что нам немцы, Александр Степанович! — весело отозвался старый человек. — У нас не только что куры есть, иной колхозник и корову в лесу сберег, скотина в чаще две зимы спасалась. У нас и матки со свинофермы целыми остались, ну с тела отощали малость, да это мы их поправим… Эх, милый человек, что нам немцы, если по уму их мерить! Уж наша власть на что умна, на что поворотлива была, а и то, бывало, наш крестьянин-то возьмет ее, умницу, да обманет — ну для своей пользы, конечно. А потом, может, и вред ему же будет, а он все-таки для проверки и на убыток пойдет — вот ведь как!.. А немец нам что — разве устоит он против нашего соображения? Он не устоит, он не может: мы по своему сознанию первее его, потому что мы судьбы больше испытали! Вот ведь что, Александр Степанович… Немец всю Россию завоевать хотел, да неуправка у него вышла. А хоть бы и завоевал он нас, всю Россию, так опять же все ему стало бы ни к чему и впрок бы не пошло, и он бы сам вскорости уморился от нас, потому что хоть ты и завоюешь нас, так, обратно, совладать с нами никому нельзя. У нас уж такое устройство во внутренности есть — пока живешь, все будешь неприятелю поперек делать, а потом, глядишь, либо он умрет от тебя, либо ему постыло и жутко станет у нас, и он сам уйдет ночью назад на свое отечество, и еще в самую середину его укроется, чтоб дальше от нас быть… Мы без вас тут, Александр Степанович, всякую мысль думали и сами знали, как нам быть, чтоб немца не было…
— Так-то оно так, Семен Иринархович, — произнес майор Махонин, — а может, и не так… Совладать немец с нашим народом не может, это, Семен Иринархович, правда твоя, а убить его намертво он может постараться…
— Иди, иди, старая, — сказал старик своей жене, уже убиравшей баньку, чтобы были в ней чистота и порядок. — Иди по моему указанию — ощипай нам к обеду цыплака!
— Обрадовался, старый бес, — тихо проговорила старуха, — привык гулять-то да язык чесать при советской власти, ан немец-то, гляди, опять воротится! И этот тоже — одну деревню отвоевал и сиднем в ней сел — командир! Нет того, чтоб дальше втупор же на немца идти, пока он напуган!..
Махонин понимал бессмысленность слов старухи, обращенных к нему но все же ему стало стыдно и неловко.
— Мне, хозяйка, в Малой Верее велено быть… Я без приказа не смею идти. Но вы не беспокойтесь — там немцев другие наши части добивают…
— Другие, — прошептала старуха, — а ты бы, где другие, третьим стал, оно бы скорее война-то ушла с нашей России…
— Ступай прочь, старуха! — рассерчал хозяин. — Велено тебе делом заняться!.. Вот фугаска домашнего действия — шипит, а не взрывается…
Хозяйка ушла. Майор потянулся всем телом и вздохнул в отдыхе. Все же в этой баньке, в этой погубленной войной деревне уже зачиналась домашняя жизнь, мир и счастье. Эти ворчащие, бормочущие, озабоченные русские крестьянки, родив свой народ, держат его в строгости и порядке и тем сохраняют его в целости, так что их постоянное недовольство и рассерженность есть лишь их действующая любовь, своей заботой оберегающая свой род.
Махонин хотел попрощаться с хозяином: его беспокоило, что долго нет ординарца. Семен Иринархович стал удерживать майора, чтобы скушать курицу, однако майор остерегался засиживаться.
— Хозяйка вон говорит, немцы еще могут явиться, — улыбнулся Махонин. — Мне пора в батальон…
— По дурости они всё могут, — согласился Семен Иринархович.
— На что им ваша Верея? А они ишь как лезли сюда! Им уж ни смысла, ни пользы не было тут быть, а они все дрались…
— Так это ж просто и понятно, Александр Степанович… Когда у человека ни добра, ни разума нету, так у него прынцып начинает бушевать… У немцев теперь часто рассудка нету, я и сам такое замечал у них, — а прынцып у них еще остался, они и воюют сейчас из прынцыпа, да еще из страха. Пока что они, Александр Степанович, от своего начальства смерти боятся, а вот-вот им Красная Армия страшнее начальства будет, от нее-то смерть вернее, тогда они всем стадом в плен пойдут: берите нас на довольство…
Старик понимал кое-что верно. Майор услышал от него разумное умозаключение о боях немцев за Верею. Эти бои для немцев не имели смысла, но чья-то карьера или авторитет зависели от боев за Верею, у кого-то там, по слову старика, «забушевал» принцип, и сотни немецких солдат были переработаны нашим огнем на трупы, хотя каждому ездовому из немецкого обоза могло быть ясно, что Верею удержать было нельзя и не нужно. Майор еще раз понял, что разум не всегда бывает там, где ему положено обязательно быть, — чаще, чем рассудок, на войне, как и в мирной жизни, действуют страсти, личные интересы, заботы о пустяке, бушуют голые принципы, похожие на правду, как скелет на живого человека, животные чувства маскируются под здравый смысл, страх наказания вызывает упорство, которое можно принять за героизм… В армии, предчувствующей свое поражение и гибель, эти свойства явственно обнажаются, старый крестьянин сразу заметил, что немецкая тактика в боях за Верею не имела рассудка; майор же хотел найти в этой тактике смысл.
* * *
Махонин не обижался на превосходство крестьянского ума; он не отделял себя от людей; он понимал, что человек лишь однажды рождается от своей матери, и тогда он отделяется от нее, а потом его питают и радуют своим духом все люди, живущие с ним, весь его народ и все человечество, и они возбуждают в нем жизнь и как бы непрерывно вновь рождают его. И сейчас Махонин обрадовался, что Семен Иринархович сказал ему истину и он мог поучиться у него.
— Как зимовать теперь будете, Семен Иринархович, — плохо жить в разорении…
— Ничего, Александр Степанович, мы стерпим, а вскоре, бог даст, и отстроимся. Зато какое дело мы с тобой и с прочим народом исполнили — такую гадюку всего мира на тело России приняли и удушили ее. Ты вот откуда считай, а не от спаленной избы! Горе и разор наш минуют, а добро-то от нашего дела навеки останется. Вот тебе Россия наша! А Германия ихняя что? Глядел я тут на немцев: глупарь народ. Мы весь мир, говорят, завоюем. Воюйте думаю, берите себе обузу.
— Мир спокон века завоевать хотели, Семен Иринархович: дураков много было.
— Правда, правда твоя, Александр Степанович: негодному человеку всегда весь свет поперек стоит. Оно и понятно — старательно он жить не может, людей ведь много и с каждым в соревнование нужно вступить, делом, стало быть, нужно показать, что ты лучше его. А по делу-то негодный и не поспеет, а жить ему хочется больше годного, удовольствие свое ему надо иметь скорее всех! Вот негодный и нашел себе идею: опростать землю от людей, чтоб их малость осталось, и те тогда напуганные будут и унижение почувствуют, а всю землю с нажитым добром под себя покорить. Тогда живи себе как попало и как хочется: раз весь мир под тобой — тебе стесненья нету, ты сразу лучше всех, и душа покойна, и пузо довольно… Это и я, когда мальчишкой был, все хотел, чтоб у нас старичок ночью на пчельнике помер — тогда бы я наутро в курень к нему залез и весь мед в его кадушке поел… Вот тебе круговорот жизни какой, Александр Степанович! Немцу, я тут заметил, всегда все ясно бывает, он думает — всю мудрость он постиг. А вот другого человека он не знает, и ни одного человека он не может понять, и от того самого он и погибнет весь без остатка…
Махонин слушал старого крестьянина, и у него хорошо делалось на сердце, словно оно было озябшим, а теперь все более согревалось. Он чувствовал, как тепло веры народа и праведность его духа питает его, и судьба его, как русского солдата, благословенна, и сейчас уже, а не в будущем он знает свое счастье. Он видел, из какого большого и правильного расчета живет его народ и почему он безропотно терпит горе войны и надеется на высокую участь в этих погибших селеньях.
— Мы их все равно раздолбаем, Семен Иринархович! — сказал майор. — Где ж твоя старуха? Мне ведь некогда!
— Старухи за войну от рук отбились, Александр Степанович! — объяснил старый человек. — Но ты потерпи малость — сейчас мы куренка кушать будем.
— Я кушать не хочу, — сказал майор. — Я попрощаться хочу с твоей женой.
— А чего с ней прощаться — она помирать не собирается…
Избушка-баня, в которой они находились до сей поры спокойно, подвинулась с места, и они услышали сотрясение земли.
— Это, Александр Степанович, мина большая вздохнула, — сказал Семен Иринархович. — Немец-глупарь и помрет, так все никак не уймется, — ишь как землю смертью наследил!..
— Война, Семен Иринархович, — улыбнулся Махонин. — А смерть на войне нормально живет.
— Нормально! — согласился крестьянин. — Правда твоя.
Пригнувшись, в баньку вошел ординарец майора Махонина. Он доложил командиру, что батальон зачисляется на отдых во второй эшелон без перемены своего расположения.
— Передний край уж далеко вперед валом ушел, товарищ майор! — объяснил ординарец обстановку. — Тут скоро резервы всеобуча будут находиться…
* * *
Тихо стало окрест Малой Вереи… Было позднее время года; уже наступила зима, и снег улегся в полях мирной пеленой, укрыв землю на долгий сон до весны. Но поверх снега стояли омертвелые колосья некошенного хлеба, добрая рожь, родившаяся в то лето напрасно. Крестьянство в привычном труде взрастило свой хлеб, но убрать рожь у него уже не было ни силы, ни душевной охоты. Иных крестьян немцы увели в свою темную сторону, где заходит солнце, другие истомились и померли поблизости на военных работах, а прочие, кто изредка остался живым в родной деревне, те были либо ветхие, либо малолетние, а кому и посилен был труд, у того не было желания собирать хлеб на прокормление мучителя. И рожь на нивах отдала зерно из колосьев обратно земле, опустошилась и умерла.
Семен Иринархович, и его жена, и прочие малолюдные жители деревни всю осень глядели в поле, где томилась и погибала рожь, и они плакали по ней, словно видя в том свою страшную судьбу: так же как зерно расстается с колосом и падает на смерть в холодную землю. Так и их душа расстанется с телом и безответно, без пользы народу умолкнет в вечном забвении, среди неприятеля, охладившего русскую землю.
Теперь Семен Иринархович сказал майору Махонину об этом великом крестьянском горе, и оба они наутро вышли в поле, чтобы проведать мертвую рожь.
Поникшие колосья, как забытые сироты, стояли в снегу, не взятые отсюда крестьянскими руками, и давно уже замертво окоченели. Семен Иринархович осторожно стал ощупывать колосья и размышлять над ними. Умершие, они еще хранили в себе дар человеку, как благодарность за минувшую жизнь: почти в каждом колосе еще таилось по нескольку целых зерен, — в ином два, в ином четыре зерна, и лишь редкий колос был вовсе пуст и бездушен.
— Ты здесь осторожней ходи, Семен Иринархович, — сказал Махонин крестьянину. — Тут немецкие мины есть.
— Я чувствую, — ответил Семен Иринархович. — Я с оглядкой.
Но сердце его не стерпело печального несжатого поля. В полдень он взял серп и вышел на ниву жать тощий хлеб по снегу. Красноармейцы из батальона Махонина долго следили за старым тружеником, согбенным в поле. Некоторые красноармейцы захотели пойти ему в помощь, но не отыскали в погоревшей деревне ни серпа, ни косы. Тогда они взяли у саперов пилы и топоры и вышли в лес, чтобы заготовить кряжи на постройку новых изб в Малой Верее.
До самых сумерек из ближнего леса слышалось пение пил и стук топоров работающих там красноармейцев, начавших заново отстраивать Россию, и до темноты не возвращался из поля старый крестьянин, по зерну собирающий свой убогий хлеб.
Майор Махонин сам пошел на поле, чтобы позвать ко двору Семена Иринарховича: он уже соскучился по нем. Офицер чувствовал себя сейчас счастливым человеком; в добровольном труде своих бойцов и в скупой жатве старика Махонин видел доброе одухотворение своего народа, которым он одолеет неприятеля и исполнит все свои надежды на земле.
Навечер Махонин задремал в старом блиндаже, приспособленном теперь для временного жительства, но пришел ординарец и разбудил офицера.
— Товарищ майор, вас просит тот старик, он подорвался на мине и кончается…
Семен Иринархович лежал на полке в своей баньке, укрытый теплой ветошью. Возле него находился врач и молча сидела жена. Лицо у старика было уже дремлющим, утихающим и более серьезным, чем в истекшие дни его существования.
— Отхожу, Александр Степанович, — произнес старый крестьянин. — А вы живите, исполняйте свою службу, пускай на свете все сбудется, что Должно быть по правде… Как вы будете одни без меня — управитесь, нет ли…
Махонин склонился к умирающему и поцеловал его большую серую руку, всю свою жизнь терпеливо оживлявшую землю трудом. Майор посмотрел в глаза отходящего человека и увидел в них лишь удовлетворенное спокойствие, словно смерть для него была заслуженным достоянием, — таким же добром, как и жизнь.