I
Вслед за чрезвычайным политическим напряжением при Грозном Московское государство после его кончины переживало тяжелое похмелье. Длительная война с Литвою и Швецией за Балтийское побережье окончилась полною неудачею, и Грозный уступил своим противникам все, что успел завоевать в первый, счастливый период войны, поступившись даже кое-какими и собственными землями. Напрасно поклонники талантов короля Стефана Батория говорили, что Грозный был побежден именно этими талантами, и напрасно Карамзин писал, что
«если бы жизнь и гений Батория не угасли до кончины Годунова, то слава России могла бы навеки померкнуть в самом первом десятилетии нового века».
Карамзин искренно думал, что «столь зависима судьба государств от лица и случая, или от воли Провидения!» Более справедлива мысль, что провидение послало Грозному поражение и неудачу не столько от «гения» Батория, сколько от той разрухи, которая создалась внутри Московского государства, как следствие опричнины и вызванных ею беспорядочной мобилизации земель и отлива населения из государственного центра на восток и юг. Принимая на себя энергичные удары Батория, Грозный был ими опрокинут потому, что за собою имел пустой тыл и расстроенную базу. Государь, который в 1562 году мог бросить под Полоцк такую массу полевого войска, что она в лесах по дорогам «сметалася» и «позатерлася» и надобно было ее с усилием «разобрать», «развести» и «пропуститъ», к 1579–1580 годам уже вовсе не имел полевой армии и избегал встреч с врагом в открытом поле. Ядовито указывал на это Грозному Курбский, говоря: «собравшися со всем твоим воинством, за лесы забившися, яко един хороняка и бегун, трепещешь и исчезаешь, никомужь гонящу тя». Курбский понимал, что «все воинство» Грозного было так числом ничтожно, что царь чувствовал себя почти что одиноким («един хороняка») и должен был бегать и прятаться. Курбский объяснял это тем, что Грозный «всех был до конца погубил и разогнал»; но, разумеется, это надлежало объяснять более общею причиною стихийного свойства: у Грозного просто не стало людей и средств для борьбы.
Мир с врагами был заключен незадолго до смерти Грозного (1582–1583), и царь кончал свой земной путь с горьким сознанием понесенного поражения. Конечно, с таким же сознанием по смерти Грозного принимал власть Борис. На его плечи падала забота о возможном смягчении последствий крупной политической неудачи и о восстановлении поколебленного войною престижа силы и предприимчивости Москвы. Равным образом на него же ложилось бремя, созданное внутренним кризисом: ему приходилось думать о воссоздании хозяйственной культуры в центральных областях государства, покидаемых рабочим населением, и о восстановлении там служилой и податной организации, расшатанной кризисом. В этих двух направлениях и действовала главным образом правительственная энергия Бориса.
II
Нет нужды особенно углубляться в подробности тех дипломатических сношений, какие происходили между правительствами царя Федора и короля Стефана Батория. По отзыву одного из серьезнейших историков (К. Н. Бестужева-Рюмина), это были «самые трудные» сношения того времени. Король мечтал после своих побед о дальнейшем торжестве над Москвою, даже о полном ее подчинении. В его грандиозных планах овладение Москвою было только одним из средств к завоеванию Турции.
«По его соображениям [говорит Ф. И. Успенский] разрешение восточного вопроса должно начаться с подчинения Московии; московская война может быть окончена в три года; за подчинением Москвы последует завоевание Закавказья и Персии, движение на Константинополь со стороны Малой Азии и завладение проливами».
Открытые о. Павлом Пирлингом материалы раскрывают эти планы Батория. Королю казалось, что действия против Москвы не представят трудностей: Московией управляет больной и слабый государь; на деле власть перешла к боярам, которые борются за преобладание; народ будто бы помышляет об избрании нового государя. Сообщенные в Рим через Поссевина и других дипломатов планы Батория вызвали там сочувствие (папы Сикста V); а это сочувствие в свою очередь окрыляло королевскую политику и делало ее надменною и притязательной в сношениях с Москвой. Если бы король чувствовал под собою твердую почву в Речи Посполитой, Москве предстояла бы, может быть, новая борьба с Баторием и — кто знает! — новое поражение и подчинение королю. Королю сочувствовал его канцлер Замойский; его планами увлекался знаменитый Поссевин и другие иезуиты; но паны и шляхта, не посвященные в виды Батория и утомленные его войнами, не желали новой войны и боялись разных политических осложнений. Это обстоятельство связывало руки Баторию и склоняло его к осторожности.
С другой стороны, московские политики не удовлетворяли Батория своим тоном и поведением. Москва боялась Батория, о чем определенно и не раз писал из Москвы посол его Л. Сапега тотчас по смерти Грозного. Московское правительство готово было на всякого рода уступки, пожалуй, даже на унижение, только бы добиться на первое время мира, «взять перемирие». Оно, например, отпустило литовских пленных без окупа и согласилось в то же время заплатить окуп за русских пленных. Оно давало своим послам наказ быть уступчивыми и все, что казалось бы им неприемлемым в поведении короля и панов, оговаривать мягко, не идя на разрыв.
Но в то же время оно приказывало послам отмечать при всяком удобном случае, что обстоятельства в Москве переменились и что Москва готова не только к обороне, но и к наступлению. Много раз московские послы на переговорах говорили примерно такие речи:
«теперь Москва не по-старому, государю у них [в Литве] мира не выкупать стать, государь против короля стоять готов; и драницы [то есть доски с кровли] с одного города государь наш не поступится»; «теперь Москва не старая: надобно от Москвы беречися уже не Полоцку, не Ливонской земле, а надобно беречися от нее Вильне».
Когда паны пробовали опровергать эту похвальбу, они слышали упорное ее повторение. Паны говорили: «на Москве что делается, то мы также знаем: людей нет, а кто и есть, и те худы, строенья людям нет, и во всех людях рознь». В ответ им московские дипломаты не без яда замечали: «над государством нашим никакого греха не видим, а только милость божию и благоденствие; вы еще с Богом не беседовали, а человеку того не дано знать, что вперед будет…государь наш дородный [то есть рослый, полный, красивый], государь разумный и счастливый; сидит он на своих государствах по благословению отца своего и правит государством сам [в противоположность Баторию — избранному и ограниченному];…людей у него много, вдвое против прежнего, потому что к людям своим он милостив и жалованье дает им, не жалея своей государской казны, и люди ему все с великим раденьем служат, и вперед служить хотят, и против всех его недругов помереть хотят; в людях розни никакой нет». Как паны знали про московское оскудение и рознь, так и московские бояре знали, что в Литве нет единения между Баторием и его панами.
Сообразно с этим московские дипломаты и получали приказание, буде у короля с панами рознь есть, то надлежит поднять тон: «если паны станут говорить высоко, и вы отвечайте им высоко же»; «если же почаете, что у короля с панами розни большой нет», то «по конечной неволе» необходимо идти на всякие уступки, чтоб непременно, «хотя на малое время», заключить перемирие. Таким образом, московская дипломатия проявляла значительную гибкость и, в меру своей осведомленности, меняла тон и поведение. Благодаря этим обстоятельствам, то есть внутренней оппозиции в Речи Посполитой и московской увертливости, Баторий не решился на войну. Он предъявлял московскому посольству (князя Троекурова и Безнина в феврале 1585 года) требование уступки Смоленска, Северской земли, Новгорода, Пскова, грозил разрывом, но все-таки согласился продлить действие мирного договора на два года (до 3 июня 1587 г.), а затем и сам послал в Москву посла Михаила Гарабурду с предложением вечного мира и династической унии Москвы с Речью Посполитой.
Миссия Гарабурды (1586 г.), обставленная обычными требованиями уступок и угрозами разрыва, не имела успеха, но повела к дальнейшим сношениям и разговорам о вечном мире и унии государств. Москва держалась своей политики — уступок в решительную минуту и угроз при первой к тому возможности; она решилась даже потребовать у Батория уступки Киева, Полоцка, Витебска, Торопца и лифляндских городов, соглашаясь только на этом условии говорить о вечном мире. Стороны, конечно, понимали, что взаимные требования неумеренных земельных уступок представляют собою только известный способ начинать деловые переговоры и потому, погорячась, «многие укоризненные и непристойные выговаривали речи», а в конце концов, не уступив друг другу ничего, дошли до результата: продлили двухлетнее перемирие на два месяца (до 3 августа 1587 г.).
Это соглашение было достигнуто посольством кн. Троекурова и Писемского в августе 1586 года, а 12 декабря того же года Баторий умер. С его кончиною вышли из политического оборота вдохновлявшие его идеи завоевания Москвы и Турции и померкли на время мечты Поссевина и папы Сикста V об обращении Москвы в орудие папской политики. В жизни Речи Посполитой наступил темный период безкоролевья с обычными интригами и борьбою партий, сопровождавшими королевскую «элекцию» (или по-московски «олекцыю»). Мысль об унии Речи Посполитой и Москвы мелькала в дипломатических переговорах тех лет. Из Литвы подсказывали Москве мысль об унии: там желали в великие князья царя Федора, во-первых, по его характеру, пассивному и кроткому, а во-вторых, потому что боялись кандидата-католика и возможных от него гонений на православие. Москва отозвалась на зов из Литвы и решила принять участие в «олекцыи», поставив кандидатуру царя Федора. По-видимому, в Москве больше всего боялись избрания выставленного канцлером Замойским шведского королевича Сигизмунда, который мог соединить на себе польско-литовскую корону со шведской.
В начале 1587 года в Литву был послан Елизарий Ржевский с грамотами к панам рады, польским и литовским. В грамотах царь Федор объяснял, что, услышав о кончине короля Стефана, он решил показать «безгосударным» свое милосердие и ласку и потому послал своего дворянина «в ваших невзгодах вас понавестити и наше милосердие и жалованье вам объявити»; «и вы бы, Панове рада светские и духовны все посполу коруны Польские и великого княжества Литовского [продолжал Федор], смолвившися меж собою и со всею землею, о добре христианском порадели и нашего жалованья к себе и государем нас на коруну Польскую и на великое княжество Литовское похотели». В случае избрания царь обещал многое: «мы ваших панских и всего рыцерства и всее земли коруны Польские и великого княжества Литовского справ и вольностей нарушивати ни в чем не хотим, еще и сверх вашего прежнего, что за вами ныне есть, во всяких чинех и в отчинах прибавливати и своим жалованьем наддавати хотим».
Но московские нравы и понятия были так далеки от польско-литовских, что Москва не могла примениться к условиям «олекцыи» и не умела делать скоро и ловко все то, что требовалось избирательной кампанией. Из Москвы не догадывались вовремя обещать и давать ни денег, ни обязательств, ни подарков; не обнаруживали надлежащей податливости и ласки; круто ставили щекотливые вопросы о вероисповедании будущего короля и великого князя и о его резиденции. Выяснилось, что царь Федор веры не переменит, в Литве и Польше жить не станет и к щедрым выдачам вообще не склонен. Кандидатура московского государя при таких условиях теряла свою привлекательность даже для тех, кто ее искренно желал, «все хотели есми и жаждали всем сердцем государя вашего, — говорили московским послам паны „вся Литва и поляков большая половина“, — да стало за верою да за приездом, что государь ваш скоро не приедет». Желательный кандидат вел себя так, что оказывался неудобным. И дело расстроилось: партия Сигизмунда взяла верх и короновала его в Кракове (в декабре 1587 г.).
В конечном результате кандидатура Федора принесла Москве материальные убытки и только один успех: во время междуцарствия польское правительство заключило с Москвою перемирие на 15 лет (с августа 1587 г. по август 1602 г.). В начале 1591 года это перемирие (до 1602 г.) было подтверждено новым договором, совершенным в Москве с посольством Сигизмунда после неприятнейших пререканий, которыми имели обычай сопровождать свои встречи дипломаты Москвы и Литвы. Казалось, что за свое ближайшее будущее Москва могла быть теперь спокойна; по крайней мере на ближайшее десятилетие миновала опасность нападений со стороны Речи Посполитой. То обстоятельство, что Сигизмунд был наследником шведской короны и мог осуществить унию враждебных Москве Швеции и Речи Посполитой, теперь не страшило Москву. Москва воевала со Швецией, отстраняя вообще вмешательство Сигизмунда в шведско-московские отношения; она готова была принять посредничество литовской дипломатии только в деле заключения со Швецией «вечного мира». Подобная дальновидность и твердость делали честь московским дельцам: они рано почуяли, что личные свойства Сигизмунда лишат его популярности как в Речи Посполитой, так затем и в Швеции (где он получил престол в конце 1592 г.). Уже в конце 1589 года (или в самом начале 1590 г.) московский гонец А. Иванов сообщал в Москву вести из Литвы, что нового короля Сигизмунда держат ни за что, потому что промыслу в нем нет никакого, и неразумным его ставят и землею его не любят. Эти вести повели в Москве к успокоительным умозаключениям, — и Москва начала войну со Швецией.
Отношения Москвы со Швецией после смерти Грозного носили иной характер, чем отношения с Речью Посполитой. Батория в Москве боялись, Швеции, по-видимому, — нет. Война со Швецией, по выражению С. М. Соловьева, «считалась необходимостью: Баторию при Иоанне уступлена была спорная Ливония; но в руках у шведов остались извечные русские города, возвратить которые требовала честь государственная». Кроме того, внутреннее состояние Швеции было таково, что подавало ее врагам надежды. «Положение Швеции становилось, — говорит Г. В. Форстен, — год от году безотраднее: в государстве несколько лет подряд были неурожаи, народ голодал, вымирали целые деревни; в довершение всех бед начались заразительные болезни, смертность достигала небывалой суммы».
Король Иоанн расстроил финансы страны и обострил свои отношения к шведской аристократии. Московские дипломаты умели наблюдать и делать правильные выводы. В 1585 году после бранчивых переговоров московские послы князь Ф. Шестунов и Игн. Татищев заключили «по конечной неволе» со шведами договор о продлении существовавшего перемирия на четыре года, ибо в Москве еще не видели возможности с успехом обнажить меч. Предполагали только, что шведы согласятся отдать за выкуп русским их города Ивангород, Ям, Копорье и Корелу. Шведы не соблазнились на выкуп, и Москва решила ждать лучшей поры. Через четыре года, в 1589 году, когда внутреннее расстройство Швеции стало яснее, а солидарности Литвы и Швеции не оказалось, Москва заговорила другим языком. Послам ведено было «говорить с послами [шведскими] по большим, высоким мерам, а последняя мера: в государеву сторону Нарву, Ивангород, Яму, Копорье, Корелу без накладу, без денег».
Если бы шведы согласились на «последнюю меру», то послам разрешено было соглашаться на «вечный мир». Но шведы не соглашались, и русские грозили им: «Государю нашему, не отыскав своей отчины, городов Ливонской и Новгородской земли, с вашим государем для чего мириться? Теперь уже вашему государю пригоже отдавать нам все города, да и за подъем государю нашему заплатить, что он укажет». Такие речи могли повести только к разрыву и войне.
Московское правительство начало военные действия тотчас по истечении срока перемирия — в январе 1590 года. Русское войско было направлено к Нарве. Оно взяло Ям и Ивангород, штурмовало самую Нарву, но не овладело ею. Перемирие, скоро заключенное, уже в феврале 1590 года, оставило за Москвою на один год занятую ею территорию. В следующих годах (1591–1593 гг.) враждебные столкновения возобновились, но не имели решительного характера. В 1593 году последовало новое перемирие — на два года; а в 1595 году стороны пришли наконец и к мирному соглашению. Послы съехались под Ивангородом в деревне Тявзине и начали свои переговоры обычными в те времена полемическими выходками, советуя друг другу оставить непригожие слова и «поискать в себе дороги к доброму делу». Такая дорога была найдена: русские отступились от притязаний на Нарву, а шведы перестали держаться за Корелу, и мир был заключен на том, что старые русские земли от р. Наровы до Корелы остались за Москвою.
Есть основание думать, что эта вековая новгородская окраина представляла для шведов мало удобств; владение ею, правда, отрезывало Русь от моря, но обходилось шведам дорого; «неродивая» земля требовала подвоза хлеба и фуража, в которых в то время у самих шведов не было избытка. Трудности продовольственного характера были в том краю так велики, что шведы в пору наибольшего своего торжества над Русью при Густаве Адольфе легко отдали Москве новгородские земли по Столбовскому договору 1617 года, главным образом потому, что не имели сил организовать их питание. Тем более чувствовались эти трудности в конце XVI столетия, когда голодала сама Швеция. Возвращая себе стародавние русские города на финском побережье, Москва вы говорила себе некоторую свободу сообщений через шведские земли с Европою — для купцов, идущих с товарами на царское имя, для врачей и техников, едущих к царю, для царских послов.
Но торговля в Нарве осталась исключительно в шведских руках. Москва была довольна «вечным миром» 1593 года потому, что сделала земельные приобретения — знак победы и военного торжества. Зависимость русского торга на Балтийском побережье от шведов не беспокоила Москвы, ибо торг на Белом море, в Архангельском городе, обеспечивал для нее свободу коммерческих сношений с Западом. От шведского контроля терпела более немецкая Ганза, чем Москва. Но и шведы были очень довольны «вечным миром», «все ликовали, прекратилась 37 лет продолжавшаяся борьба, — говорит Г. В. Форстен. — В церквах служили благодарственные молебны, пели Тебе Бога хвалим… все друг друга поздравляли с счастливым днем». Королевские послы, возвращавшиеся из Тявзина, были встречены в Ревеле с чрезвычайным торжеством. «Pro hoc sunimo beneficio Deo optimo maximo sit laus et gloria!» — восклицал современник-швед.
В отношениях Москвы к Литве и Швеции личное участие Бориса вовсе незаметно; оно может быть ценимо лишь по связи с общей оценкой целесообразности и дальновидности московской политики. В сущности, то же следует сказать и о сношениях с «цесарским» двором (так называли в Москве императорский двор Габсбургов). Из документов, сюда относящихся, возможно извлечь две-три мелкие черты, характеризующие личное поведение Бориса в отношении «цесаря» и его послов, но и эти черты допускают различные толкования. Дипломатические сношения Москвы и Вены в конце XVI века вообще неопределенны и сложны; предметы сношений многообразны; мотивы и цели не всегда ясны.
По-видимому, император Рудольф II был уверен в возможности династической унии с Москвою: в 1588 году он указывал своему послу Варкочу в официальной инструкции, что имеются сведения («uns von weitten angelangt hette»; «uns hatt sonnst wetleuffig vor diesen angelangt»), будто существует духовное завещание Грозного, но хранится в великой тайне; «в нем между прочим постановлено: буде ныне царствующий великий князь [Федор] умрет бездетным, то на наш достохвальный дом будет обращено предпочтительное внимание, и кто либо из членов нашего дома должен быть избран государем». На каких основаниях выросли такие сведения и надежды, достоверно узнать нет возможности; но можно предполагать, что почва для них создалась в условиях польско-литовской «элекции». В избирательной кампании 1587–1588 годов Москва готова была поддерживать эрцгерцога Максимилиана, брата Рудольфа, в том случае, если не будет избран сам царь Федор. Из Москвы извещали императора Рудольфа, что в этом именно смысле действовали в Варшаве московские послы: они там будто бы говорили, чтобы
«паны обрали себе государем нас, великого государя, и были под нашею царскою рукою;…а будет нас себе государем не оберут, и они бы обрали себе государем брата твоего, Максимилиана, арцыкнязя Аустрейского;…а с невеликих бы станов, Свейского сына или которого иного Поморского княжати, на те великие государства не обирали, потому что те государи непристойные: о христьянстве не радеют, только всегды на кроворазлитье христьянское желают, а бесерменским государям в том радость чинят; а только будет брат твой Максимилиан на королевстве Польском и на великом княжестве Литовском, и нам то будет любо таково ж, что и мы будем на тех государствах».
Это прямодушное заявление, сделанное в грамотах, сопровождалось, вероятно, столь же ласковыми — по наказам — речами гонцов, в которых могло быть говорено и больше, чем позволяли и требовали официальные наказы. В Вене могла созреть уверенность, что Москва, ввиду бездетности Федора питая мысль об унии, предпочтет в свое время Габсбургский дом «непристойным государям» «невеликих станов». Отсюда проистекало большое внимание Рудольфа и Максимилиана к Москве и частые дипломатические посылки в Москву. Но как произошло предание о тайном завещании Грозного, сказать ничего нельзя.
Со своей стороны московская дипломатия очень интересовалась цесарем, — и не только по делам Речи Посполитой, но и в отношении возможного союза против татар и турок. Обе стороны терпели от «бесермен» и искали наиболее надежных союзников и средств для борьбы с ними. Обе стороны могли предложить друг другу немного и вообще больше искали, чем давали, поэтому в их сношениях было много чувства, комплиментов и обещаний, но мало реального дела. Оно выразилось только в том, что Москва оказала материальную помощь цесарю, послав ему на большую сумму (44 000 р.) собольих мехов. Когда же цесарь спросил не мехов, а денег (1597 г.), то в Москве уклонились послать их, ибо, по выражению К. Н. Бестужева-Рюмина, «вообще были недовольны тем, что цесарь много говорил о своих союзах, а дела никакого не было видно».
В сношениях с цесарем, титул которого поднимал его над всеми другими западными королями и «княжатами», Москва была особенно чутка к поддержанию соответствующего церемониала, чтобы этим подчеркнуть равенство «братьев дражайших и любительных» — московского царя и римского цесаря. И лично Борис как правитель особенно заботился о том, чтобы достойным образом самому выступить в роли первого в стране лица как в царском дворце, так и на собственном боярском дворе, где он давал аудиенции послам. Одинаково и отчеты цесарских послов и такие же «статейные списки» московских дьяков рисуют пышные картины встреч и приемов у царя и у Бориса, но вовсе не обнаруживают реально важных их последствий.
Иное дело — отношения с Англией: здесь пышности и парадов очень мало, но зато весь тон отношений очень деловит, и личное участие в них Бориса вполне ясно и понятно. Англия в Москве имела только торговые интересы, и Московия пока не занимала места в политической системе Англии. Очень известны обстоятельства появления английских мореходов в двинском устье в XVI веке и получение ими монопольного права пользования этим устьем для торга с Москвою. Английские купцы и правительство имели в виду только этот торг и желали сделать его наиболее льготным и доходным для себя. В 1569 году английский посол Томас Рандольф добился у Грозного «привилегии», по которой образованная в Англии торговая «русская компания» получала исключительное право торга, и притом беспошлинного торга, во всем Московском государстве, а также право торговли через Россию с Востоком.
Англичане были взяты в опричнину, что считалось и самими англичанами, и Грозным за особенную честь и удобство для иноземцев. За столь многие льготы и почет Грозный требовал своего рода платы; он желал, чтобы королева Елизавета вступила с ним в союз против общих врагов, дала соответствующие льготы русским купцам и предоставила московскому царю право получить убежище в Англии в случае его личной невзгоды (такое же убежище Грозный взаимно готов был предоставить и Елизавете). Когда же Елизавета, не видевшая нужды входить в такие обязательства и связывать Англию рискованными союзами, ответила уклончиво, Грозный раздражился, послал ей укорительную грамоту, а на английских купцов наложил свою опалу. Потом отношения сгладились, и царь в 1572 голу, возвратив англичанам свою милость, восстановил их «привилегии и повольности», однако же с тем, чтобы они платили со своих товаров половинные пошлины. Возвращение к льготам 1569 года оказалось неполным; а некоторые политические осложнения, последовавшие вскоре затем, лишили англичан и многих других преимуществ. Московское правительство очень дорожило английским торгом на севере; но оно столь же дорожило и другими возможностями сноситься с Западом и получать европейские товары. Пока Грозный владел Нарвою, он всячески поощрял торговлю в Нарвской гавани с торговыми людьми всяких народностей, кто бы туда ни проникал.
Вопреки монопольному праву «русской компании» английских купцов, Грозный покровительствовал и другим англичанам. Компании он предоставил «северный путь» и закрепил за нею монополию в двинском устье; а в Нарве он готов был дать права другим предпринимателям из той же Англии, хотя против этого компания протестовала с большой энергией. Конкуренция Нарвы пала только с переходом Нарвы в шведские руки (1581 г.), чем фактически восстанавливалась монополия «северного пути» и компании, обладавшей этим путем. Но одновременно с утратою Нарвы Москва испытала затруднение и на севере. Кроме англичан, торговавших на Двине, московский север в XVI веке посещали мореплаватели и других национальностей. Они не проникали в горловину Белого моря, а приставали на мурманском берегу, там, где была «Кола-волость» и «Кольское пристанище». Туда «приезжать почали Новофранцовские, Датцкие, Подолные земли [Нидерландов], Барабанские земли» корабельщики-купцы, и на Коле (приблизительно, в 60-х годах XVI века) завязался торг, который мог создать конкуренцию англичанам, господствовавшим в двинском устье. Москва понимала всю важность Мурманского торга и готова была его поощрять. Но вмешательство датско-норвежского правительства испортило дело.
Датчане считали норвежскою всю Лапландию, обвиняли русских в насилиях и захватах, сами насильничали и мешали Кольскому торгу, «разбойным обычаем меж нашие вотчины на море у Колы и у Колмогор разбили немец, которые к нам в наше государство ехали». Кольское «пристанище» утратило безопасность, и московское правительство склонилось к мысли перевести оттуда весь торг и всех торговых «немцев» на Двину, где было, конечно, безопаснее. Такое решение должно было уничтожить исключительные права англичан на двинских пристанях независимо от того, благоволили к ним в Москве или же нет. Общие условия морского торга требовали этого, и Москва принялась устраивать (1583 г.) город на Двине, у Архангельского монастыря, для корабельного пристанища. Здесь должен был образоваться общий для всех заморских «немцев» ярмарочный центр. Во время этих мероприятий скончался Грозный; с его смертью дело не остановилось, и царь Федор объяснял датчанам (1586 г.), что «мы ныне торг изо всего Поморья, из своей вотчины Двинские земли и из Колы и из иных мест перевели и учинили в одном месте — на усть Двины-реки у нового города у Двинского, и торговым людям изо всех из ваших поморских государств со всякими товары к тому месту, к Двинскому городу, поводили есмя ходити без вывета [без исключения]».
Англичане, принадлежавшие к «русской компании», по-видимому, не были осведомлены о мотивах, руководивших московской властью. Им казалось, что со смертью Грозного иссяк для них источник милостей при московском дворе. Бывший тогда в Москве английский посол сэр Еремей Боус очень рассердился на то, что тотчас же по смерти царя Ивана обращение с ним в Москве изменилось. Дьяк Андрей Щелкалов ядовито заметил Боусу, что «умер его английский царь», и затем Боуса заперли на его посольском дворе. Выражение об «английском» царе, конечно, было неуместно: оно намекало на то, что англичане, взятые в опричнину, были чересчур почтены и приближены Грозным и что этот их фавор должен был окончиться вместе с опричниной. Что же касается до заключения Боуса и его людей в стенах посольского подворья, то это была обычная мера московской предосторожности во время междуцарствия, направленная не только против англичан. Боусу не следовало сердиться, но он не сдержался и увидел во всем происходившем только злостные выходки лично против него самого. Он обвинял во всем «самозванных царей» (как он выражался) Никиту Романовича и Андрея Щелкалова; а те в свою очередь рассердились на Боуса. Боус был отпущен из Москвы без особой чести и сам при этом оскорблял московское правительство грубыми выходками. Свидетель-англичанин с горем восклицал, что «лучше бы Боус никогда сюда не приезжал!»
В этом прискорбном недоразумении один Борис Годунов представлялся Боусу другом и покровителем: единственно он, «благородный и честный дворянин некто Борис Федорович Годунов», по словам Боуса, неизменно оказывал всякое уважение посланнику и «охотно сделал бы ему и более одолжений, но еще не имел власти». На прощанье Борис прислал Боусу подарок, парчу и соболей, и велел сказать ему, что желает дружбы и братства между их государями и самими ими. Таков был начальный момент отношений Бориса к англичанам. Борис сразу явил себя их другом в противоположность прочим властным вельможам. Такая дружелюбность оставалась у Бориса неизменной и в последующее время. Борис через своего агента, англичанина Горсея, потушил неудовольствие, вызванное в Англии столкновениями Боуса, и наладил дальнейшие дружественные сношения. В 1586 году англичанам дана была «государева жалованная грамота», или «привилегия», которою восстановилось их право беспошлинного торга («только чюжих товаров им с собою в наши государства не имати и не продавати»). Но Борис не изменил ничего в общем направлении московской торговой политики: торговая монополия на Белом море англичанам возвращена не была, беломорские «пристанища» были распределены между купцами разных наций, и все они могли непосредственно торговать с Москвою. Преимущество англичан ограничивалось только таможенными льготами.
Грамота 1586 года была подтверждена в 1596 и 1598 годах на тех же самых основаниях, и, таким образом, англичане могли только вздыхать о первых благословенных годах их московских операций, когда Грозный утверждал за ними необыкновенные льготы. Не жертвуя интересами государства английским выгодам, Годунов, однако, очень ласкал англичан. Незнание русских обычаев и отношений вводило иногда английское правительство в напрасные «шибки». Елизавета, например, приняла московского гонца не во дворце, а в саду, который по-московски был назван «огородом»; она прислала царю Федору слишком ничтожные «поминки»; она задержала долго в Англии и отпустила без личной аудиенции московского толмача, «молодого паробка», — все это вызывало выговоры и жалобы из Москвы, которая не пропускала ни одного подобного случая преподать Елизавете по своему разумению должные правила дипломатического такта. Плутовали английские купцы и приказчики в торговых сношениях, злоупотребляли кредитом, ссорились с москвичами и «тягались» между собою, а затем жаловались в Англию и просили там защиты и заступничества, — все это вызывало претензии и репрессии со стороны московской власти. Но Борис неизменно приводил все недоразумения к благополучной развязке и делал так, что государь оказывал разные милости англичанам, «любя тебя, сестру свою любительную [писал Борис Елизавете], а за моим челобитьем и печалованием». И надобно сказать, что англичане, вообще недовольные стойкостью русской администрации в борьбе за свободу московского торга с иноземцами, всегда признавали внимание и ласку к себе Бориса.
Нет надобности останавливаться на сношениях Москвы за время Бориса Годунова с прочими государствами Запада: они были случайны и отрывочны. Москва играла в них пассивную роль и, когда к ней обращались, искала обыкновенно или возможности приобрести новых союзников против своих исконных врагов, или же получить новых поставщиков или покупателей на своих рынках. Далее и выше этих целей московские дипломаты не смотрели. Зато эти близкие цели они умели понимать и достигать с большою прямолинейностью и настойчивостью. Пережив ряд тяжких военных и дипломатических неудач, потеряв многолетние завоевания, ослабев от внутренних неурядиц, московское правительство не потеряло бодрости духа и воли. Оно оказалось готово на новую борьбу тотчас по окончании старой; оно зорко наблюдало и метко оценивало внутренние затруднения своих соседей и хорошо понимало, когда надо уступить и когда дозволительно ударить врага. Не умея превратить здорового инстинкта и острой сметки в норму и принцип, оно, однако, было устойчиво и последовательно в своих приемах и действиях и благодаря свойственной ему подозрительной осторожности не позволяло никому играть собой. Эти свойства — бодрость и активность, осторожность и наблюдательность, последовательность и самостоятельность — получали должное признание со стороны: Москву бранили и над нею иногда смеялись, но с нею должны были считаться. Руководитель московской политики Борис мог хвалиться тем, что заставил соседей признать возрождение политической силы Москвы после понесенных ею поражений.
III
В отношении тюрко-татарских народов политика Бориса Годунова была прямым продолжением политики Грозного. Судьба поставила русское племя в тесное прикосновение со всеми группами татарских племен. В отношениях Москвы к европейской группе татар во времена царей Федора и Бориса исходной точкой служило завоевание Москвою Казани и Астрахани. Выйдя Волгою на Каспийское побережье и освоив Среднее и Нижнее Поволжье, Москва окончательно ликвидировала татарскую власть в этих местностях, создав из Астрахани угрозу и татарским народам кавказской группы. К такому политическому успеху Москвы турецкотатарский мир не мог отнестись безучастно и спокойно. Грозному предъявляли разного рода претензии и требования как турецкий султан, так и крымский хан. Москве грозили войною и возмездием. Турки собирались от Азова по Дону добраться до «переволоки» на Волгу (у нынешнего Царицына) и идти отбирать Астрахань; однако эта сложная затея им не удалась. Татары из Крыма грозили самой Москве и в 1570-х годах сделали несколько попыток до нее добраться. Однажды только (в 1571 г.) им удалось подойти к стенам русской столицы, пожечь посады и побить много народа. Москва «наполнися сеченых во всех улицах от конца до конца», по выражению Палицына; но московские цитадели не были взяты, и татары ушли. Это был при Грозном самый страшный набег; остальные не проникали далеко от южных границ в глубь государства.
Умудренная горьким опытом, Москва усиленно укрепляла свои южные рубежи и заселяла «дикое поле» на южных окраинах. В своем месте мы расскажем, насколько планомерна и действительна была эта работа по укреплению и заселению юга. Она привела к тому, что татарские набеги на самую Москву стали неисполнимы. В последний раз крымцы пробрались было к Москве в 1591 году, но тотчас же и убежали назад с большим срамом. Под стенами Москвы встретила их в боевом порядке целая армия, стоявшая в подвижном полевом укреплении, «гуляй-городе». Она не допустила татар к стенам города и грозила им сама нападением. Хан оставался под Москвою менее суток и «побежал», никуда не уклоняясь для добычи, прямо домой: «Которою дорогою пришел, тою же дорогою и назад вышел». Русские преследовали татар; вернулась их в Крым лишь третья часть, и сам хан приехал в Бахчи-Сарай бесславно — ночью в телеге раненый: видели, что левая рука у него была подвязана. Отражение хана от Москвы было обращено Годуновым в большую победу.
Сам Борис, державший начальство над поиском вместе с кн. Ф. И. Мстиславским, получил чрезвычайную награду (между прочим, города в Важской земле и звание «слуги», которое почиталось «честнее боярского»). Щедро награждены были и другие воеводы. На месте «гуляй-города» был основан так называемый Донской монастырь. Хотя на следующий год (1592 г.) татары жестоко разорили рязанские и тульские места, однако общий характер отношений к Крыму определился в пользу Москвы. В Москве не было страха перед Крымом, и московское правительство, не озираясь на Крым, свободно действовало против других татар. Так ногаи были приведены в подчинение Москве и сами сознавались, что уже «учинились в воле государя московского: чья будет Астрахань, Волга и Яик [говорили они], того будет и вся Ногайская Орда». Также решительно отваживалась Москва наступать и на татар кавказской группы, хотя здесь на первых порах ожидала ее чувствительная неудача.
Выход на Каспийское море открыл для Московского государства возможность непосредственных сношений с Кавказским и Персидским побережьем и среднеазиатскими ханствами. В самую пору завоевания Казани и Астрахани, в 50-х годах XVI века, начались операции московских ратей на Северном Кавказе. Кабардинцы тогда уже вошли в зависимость от московского государя; Грузия тогда уже обращалась за помощью к Москве. В 1567 году русские поставили на р. Тереке город — Терский острог; он должен был служить базою для действий в Кабарде в помощь князю Кабардинскому Темгрюку (на дочери которого женился Грозный). Город не устоял, был брошен, снова появился в 1578 году и снова не устоял: «Царь для брата своего Селим-салтановой [Турецкого] любви тот город велел оставить и воеводу и людей своих оттуда велел отвести». Турки ревниво оберегали сферу своего влияния на Кавказе и не только требовали удаления с Терека государевых людей, но жаловались московскому царю и на вольных московских казаков, которые «гуляли» и «воровали» на Тереке. Казаки были там в значительном числе и досаждали всем местным владетельным князькам своими разбоями и насилиями. Но они же служили при случае и великому государю московскому и его союзникам, грузинским владетелям; например, они
«стояли у Александра-царя [Кахетинского] летом по щелям в горах от Шевкала [Дагестанского] на сторожах».
Поэтому Москва в отношении казаков держалась здесь обычной своей манеры: она их бранила и обзывала «ворами» в дипломатических сношениях с турками и с кавказскими князьками, но не «унимала» на деле и готова была пользоваться ими для своих целей колонизации и завоеваний. Переговорами о Терском городе и о терских казаках и начал Борис сношения своего правительства с Кавказом и турками, «чтоб на Терке казаки не жили», «чтоб ни один казак на Терке и на Дону у Азова не был» и чтобы государь «город на Терке велел разметати и воевод и людей своих с Терки всех свести велел». Московские послы все это обещали, а московская власть ничего исполнять не намеревалась. Напротив, московское правительство крепило свои связи с христианским Закавказьем и подумывало встать твердою ногою в Грузии, где боролись влияния московское, турецкое и персидское. По-видимому, Борис рассчитывал воспользоваться борьбою за Персию турок и персиян и, помогая последним, сначала ослабить турок, а затем справиться и с персиянами. Вмешательство Москвы в кавказские дела формально оправдывалось тем, что православная Грузия искала защиты у Москвы против своих врагов.
В 1586 году кахетинский «князь» или «царь» Александр прислал в Москву сказать, что он «сам своею головою и со всею своею землею под кров царствия и под царскую руку рад поддается»; а из Москвы ему ответили, что царь Федор Александра-князя «под свою царскую руку и в оборонь хочет взять». С тех пор открытою заботою московского правительства стало обеспечение и укрепление пути из Астрахани в Грузию. На Тереке кроме старого городка «на устье Сунчи-реки» построили новый город «на устье Терском». Гарнизон этого города должен был стеречь дорогу из Руси в Закавказье, а кроме того не «перепускать» турок через Терек на персиян. Завязавшиеся с Грузией сношения показали, что ближайшим врагом для союзных Москвы и Грузии были не столько сами турки, сколько местный мусульманский владетель Шевкал, или Шамхал Тарковский, владения которого в Дагестане закрывали дорогу в Грузию из Астрахани. Против него Борис дважды снаряжал войско. В 1593 году воевода князь Андрей Ив. Хворостинин был отправлен для того, чтобы в «Шевкальской земле» построить два города и укрепиться в них.
Первый город, на р. Койсу, поставить удалось, а второй (южнее — в Тарках) «поставить не дали»: русское войско было разбито и оставило на поле битвы до 3000 человек; «сами же воеводы с оставшими людьми утекоша». В 1604 году попытка утвердиться в земле Шевкала была повторена, но окончилась еще печальнее. Воевода Ив. Мих. Бутурлин завоевал г. Тарки и остался в нем, но весною 1605 года турецкие войска вместе с Шевкалом осадили его там. Бутурлин капитулировал на условии свободного возвращения на Русь. Условие, однако, не было соблюдено: вся русская рать была избита, когда вышла из крепости. Погибло более 7000 человек, и в числе их сам Бутурлин. Наступившее затем в Московском государстве междоусобие на время прекратило сношения с Кавказом: и на Тереке, и в Астрахани «от воров от казаков стала смута великая» и Москва утратила своих друзей на Северном Кавказе.
В отношении татар сибирской группы правительству Бориса Годунова пришлось заново начинать дело покорения, заглохшее со смертью знаменитого «велеумного атамана» Ермака. После гибели Ермака Сибирское царство, захваченное им, вернуло свою независимость: в августе 1584 года русские покинули город Сибирь, и в нем снова сели ханы. Казалось, сибирская авантюра казаков прошла без следа. Но московское правительство решило не упускать из своих рук Сибирской земли. В том же 1584 году оно представляло дело цесарю так, что- де «сидят в Сибири государевы люди, и Сибирская земля вся, и Югра, и Кондинский князь, и Пелымской князь, вогуличи и остяки, и по Оби по великой реке все люди государю добили челом и дань давать почали… соболи и черные лисицы». Когда в Москве узнали об оставлении Сибири, ее решено было возвратить: в начале 1586 года туда была послана рать. По московскому обычаю страну осваивали посредством «городов», то есть крепостей. Придя на место к лету 1586 года, воеводы начали ставить города: на реке Туре — город Тюмень, на реке Иртыше — Тобольск.
Тобольск находился вблизи г. Сибири; оттуда воеводы «добыли» Сибирь, захватили хана Сейдяка и его город запустошили (1588 г.). С тех пор «старейшина бысть сей град Тоболеск (говорит летописец), понеже бо ту победа и одоление на окаянных бусормен бысть, паче же и вместо царствующего града причтен Сибири». Кругом этого «стольного града» Тобольска шла некоторое время борьба с татарами, мечтавшими прогнать русских назад; но эта борьба скоро показала, что перевес сил окончательно перешел на русскую сторону. Русские города росли почти ежегодно. На путях в Сибирское царство и на важных стратегически пунктах стали Пелым (1593 г.), Нарымский острог (1596 г.), Кетский острог (1596 г.), Верхотурье (1598 г.), Туринский острог (1600 г.), Томск (1604 г.). На севере от главного пути колонизации Сибирской земли тогда же возникли города: Березов (1593 г.), Обдорск (1593 г.) и Мангазея (1601 г.).
Свою новую колонию, царство Сибирское, Москва оберегала от чужой эксплуатации. Когда англичане просили о разрешении ездить морем в Печору и Обь (1584 г.), московское правительство ответило им, что «пристанищ морских в тех местах нет и приставать тут не пригодится; а лише в тех местах ведутся соболи да кречеты, — и только такие дорогие товары, соболи и кречеты, пойдут в Аглинскую же землю, и нашему государству как без того быть?» В этом риторическом вопросе лучшее объяснение того, что ценила и чего искала Москва в Сибири.
IV
Совсем особняком стоял в политике Бориса вопрос об отношениях к православному Востоку. Московское правительство твердо держалось «главной мысли того века, что Русское царство, единственное независимое православное царство, должно заменить собою погибшую Византийскую империю» (слова К. Н. Бестужева-Рюмина). Представляя собою «новый Израиль», в среде которого сохранилась правая вера и истинное благочестие, московская светская власть в сношениях с православными церквами Востока обычно действовала и за себя, и за московскую Церковь с ее иерархией. Царь, а не митрополит московский, писал грамоты восточным патриархам; царь разрешал представителям восточно-греческого духовенства въезд в его государство и в столицу; царь благотворил греческим церквам и духовенству; царь предстательствовал за них пред «агарянскими», то есть турецкими, властями. Вступая на московскую почву, греки сразу же испытывали на себе полноту власти московского монарха решительно во всех делах, какие бы их в Москве ни интересовали. Поэтому они привыкли взирать на его царское величество как на единственный источник благ и милостей и обещали ему молиться Богу денно и нощно, «чтобы он совершал всякое благо и чрезмерные благодеяния ежеденно, ибо имеет к тому готовность».
Внутреннее состояние московской Церкви, ее отношение к светской власти и степень ее независимости и самостоятельности оставались для греков неясными, так как им не было ни возможности, ни необходимости вникать в эту сторону московской жизни. Официальные встречи с московскими иерархами исчерпывали весь круг необходимого общения с местным церковным миром, а затем пред греками везде появлялся государев дьяк или иной служилый человек, действовавший именем великого государя.
Именно в такой бытовой обстановке был поднят, обсужден и разрешен вопрос об установлении в Москве патриаршества. Чисто церковный, казалось бы, и канонический, он получил характер государственного и политического вопроса по преимуществу и был современниками истолкован как первый крупный политический успех самого Бориса. «Устроение се бысть начало гордыни его», — заметил Иван Тимофеев по этому поводу о Борисе Годунове. Руководящая роль светских властей в деле о патриаршестве заставила некоторых историков даже вовсе упустить из виду церковно-историческое значение события. Так, Н. И. Костомаров решился сказать, что «Борис в делах внутреннего строения имел в виду свои личные расчеты и всегда делал то, что могло придать его управлению значение и блеск; такой смысл имело преобразование, совершенное им в порядке церковной иерархии: Борис задумал учредить в Московском государстве патриархию». И некоторые другие историки (даже Карамзин) склонны были деятельное участие Годунова в деле учреждения патриаршества толковать как его своекорыстный умысел, направленный в целях личной политической карьеры. Конечно, такое понимание дела неприемлемо для серьезного исследователя, знакомого с основными течениями московской общественной мысли XVI столетия.
Не один Борис, а все вершины московского общества мечтали об установлении в Москве патриаршего сана. К этому вел идеал единого православного христианского царства, который был создан в Византии и требовал, чтобы честь царская и патриаршая стояли вместе и неразлучно, помогая одна другой. Перенесенный на Русь, этот идеал здесь не осуществился сразу: созданная им при Грозном царская власть не восприняла своего венчания от лица патриарха, но, по теории, должна была воспринять, а потому и желала патриарха на Руси. Ей, царской власти, поэтому принадлежал и почин в данном деле, и ведение самого дела. Новейший исследователь вопроса об учреждении патриаршества в Москве проф. А. Я. Шпаков отметил очень резкими штрихами преобладание органов светской власти в сношениях о патриаршестве с греческим духовенством, хотя он и далек был от мысли отрицать национальное и церковное значение самого дела установления патриаршества. Борис в переговорах с греческими иерархами являлся ловким и удачливым представителем московского правительства, но действовал он отнюдь не за себя, а за все Московское царство и за весь народ «нового Израиля».
Желание иметь около себя патриарха было царем Федором наследовано от его отца. Уже при Грозном созрела мысль, что раз московский государь заступил для всего православия место греческого царя, он должен был иметь при себе и патриарха, как имел его византийский император. По словам проф. Шпакова, «цветущее состояние и высокое положение нашей Церкви, ее отношение к константинопольскому патриарху делали учреждение патриаршества неизбежным». Оставалось только найти повод к возбуждению дела. Такой повод представился в 1586 году, когда в Москву явился антиохийский патриарх Иоаким. Это был первый приезд в Москву восточного патриарха: до тех пор в Москве бывали греческие иерархи низших степеней. В Москве греки искали субсидий (или, как тогда выражались, «милостыни»), а также заступничества пред турецкими властями. Искал того же и патриарх. Высокого гостя приняли в Москве торжественно: почтили его «встречами», удоволили дарами и дали неделю отдохнуть от далекого пути на «подворье» (во дворе Ф. И. Шереметева); там, однако, его, по обычаю, окружили «приставами» и разобщили со всем живым миром.
Царь принял патриарха с пышным церемониалом, причем в Кремль гостя привезли, несмотря на летнее время (25 июня), в парадных митрополичьих санях, самым торжественным «чином». После царского приема последовала встреча патриарха в Успенском соборе с московским митрополитом Дионисием, причем патриарху пришлось пережить неприятную минуту. Вопреки формам отношений, принятым на Востоке, митрополит, ступив навстречу гостю, носившему высший сан, благословил его первый, не выждав патриаршего благословения. Патриарх запротестовал и, по выражению официальной московской записи, «поговорил слегка, что пригожее было бы от него митрополиту принять благословение прежде, да и перестал о том». Смиренный проситель не посмел много учить своих милостивцев и принял ту роль, какую ему дали его покровители. Зато он скоро был удовлетворен царскою милостыней и ласково отпущен домой.
Не сохранилось точных официальных свидетельств о тех переговорах, какие велись с Иоакимом насчет установления патриаршества в Москве. В позднейших своих записях и речах московские чиновники разноречиво вспоминали то, что было делано и говорено поданному делу. Царь Федор будто бы тайно помыслил о патриаршеском поставлении на Москве со своею супругою и ближними боярами и объявил свою мысль патриарху Иоакиму через Бориса; а патриарх с своей стороны «рекся [то есть обещал] о том посоветовати со всеми патриархи и с архиепископы и с епископы, со всем освященным собором». Что именно было условлено между Борисом и патриархом, точно, по отсутствию данных, сказать нельзя. Но Иоаким, если и обещал что-нибудь Борису, не исполнил ничего из того, на что надеялись в Москве. В Москве же, по-видимому, питали твердую надежду, что дело о патриаршестве через Иоакима получит ход на Востоке, и потому отправили туда, к патриархам, вместе с Иоакимом своего московского гонца, чтобы он тайно просил патриархов установить патриархию на Москве. Ответа, однако, не последовало, ибо на Востоке вовсе не желали исполнить желаний московского государя.
Но милостыню московскую там получать желали, ибо в ней очень нуждались. А потому (быть может, и не без связи с делом о патриаршестве) в 1588 году внезапно появился на Руси константинопольский патриарх Иеремия. В Москве ожидали с Востока патриарших грамот и послов, а прибыл лично патриарх, и притом не из младших, а первенствующий на Востоке патриарх цареградский. Московские политики, конечно, помнили, что в 1561 году, когда цареградский «вселенский» патриарх утверждал царский титул за великим князем московским, он написал в своей грамоте, что венчание на царство парей есть исключительное право только двух патриархов православных: римского и константинопольского (а за отпадением первого, это право принадлежит одному только константинопольскому). И вот теперь этот особо правомочный святитель идет сам в Москву. Естественно было предположить, что столь редкое, можно сказать, небывалое происшествие знаменует собою новый фазис дела о московском патриаршестве. Вселенский патриарх в Москве, думалось, установит патриархат скорее, чем кто-либо иной.
Отправляя своих людей навстречу патриарху Иеремии, царь приказывал прежде всего разведать у патриарха и у его свиты: «каким он обычаем идет ко государю и с чем идет», «со всех ли приговору патриархов поехал и ото всех ли с ним патриархов к государю есть какой приказ»? Пытаясь проведать цель поездки патриарха, пытались установить и законность самого Иеремии и узнать, истинный ли он патриарх и «Феолиптос, которой преж тово [Иеремии] был патриарх, куды ныне пошел, и вперед ему ли, Иеремею, быта в патриархех, как он назад приедет во Царьгород, или Феолиптосу»? В Москве догадывались, что предшественник Иеремии Феолипт не умирал, а куда-то «сшел», и желали установить, что с ним сталось (он был низложен султаном) и крепко ли сел на его место Иеремия. Таким образом, волнуясь приездом необходимого и важного гостя и ожидая от него существенных благ, Москва торопилась выяснить, насколько можно ему верить. По- видимому, результаты разведок получились удовлетворительные, и в Москве Иеремию приняли как подлинного вселенского патриарха, с большим почетом. Но ожидания не исполнились, и надежды не сбылись. Оказалось, что Иеремия не привез с собою решения по вопросу о патриаршестве, а только просил «милостыни» и сообщал политические вести с Востока и из Литвы, через которую проехал.
Тогда в Москве созрел план, исполнителем которого, если не творцом, был Борис Годунов. План состоял в том, чтобы не выпустить Иеремии из Москвы без того или иного решения дела об учреждении патриаршества в Москве. Патриарха вселенского решили склонить или единолично поставить патриарха на Руси, или же дать обязательство провести это дело на вселенском соборе, который будет созван по его возвращении на родину. Иеремию окружили ловкими агентами-приставами; умело ему льстя, они подготовляли его к податливости и соглашению. Сам же Борис зачастил к патриарху на подворье для тайных бесед, как только там обозначились первые признаки податливости. Спутники Иеремии, греки, составлявшие его свиту, с огорчением отмечали, будто «такой патриарх имел нрав, что никогда не слушал ни от кого совета, даже от преданных ему людей, почему и сам терпел много, и Церковь в его дни». Зарвавшись в беседах с хитрыми москвичами, Иеремия сказал лишнее слово. Он понимал твердо, что единолично не может создать Московский патриархат; но, желая угодить Москве, а самому тепло устроиться, он думал разрешить задачу тем, чтобы самому остаться в Москве в сане патриарха. «Если хотят, то я останусь здесь патриархом», — заметил он одному из греков, своих спутников, митрополиту Иерофею. Иерофей резко возразил, говоря, что это невозможно: «Ты не знаешь обычаев этой страны, здесь иные порядки, иные нравы; русские не хотят тебя иметь своим патриархом; смотри, чтобы тебе не осрамиться». Но патриарх остался глух к возражениям и предостережениям: он высказал ту же готовность остаться и в разговоре с московскими приставами — и на этом был уловлен.
По словам проф. Шпакова, «с момента произнесения им: „Остаюсь“ — переговоры быстро двинулись вперед, и в русских памятниках мы уже находим официальное их описание». Борис Годунов получил царское приказание с патриархом «посоветовати, возможно ли тому остатися, чтобы ему быти в его государстве, Росийском царстве, — в стольнейшем граде Володимире». Получив в общих выражениях согласие Иеремии, хитро пожелали, чтобы он согласился жить не в Москве, а во Владимире. Захудалый Владимир попугал Иеремию. Он имел в виду стольную Москву, блестящий дворец московского царя и пышный «чин» Кремлевского митрополичьего (в будущем — патриаршего) двора; а ему предлагали городок с тремя или четырьмя сотнями дворов на посаде и с обваленною и запустошенною крепостью на высоких берегах тихой Клязьмы. О Владимире один из спутников Иеремии выразился, что он — «хуже Кукуза», армянского городка, где был заточен Иоанн Златоуст. Понятно, что патриарх отказался.
«Чтобы мне быти в его государево государстве, — ответил он Борису, — и яз от того не отмещуся; только мне в Володимере быти не возможно, занеже патриархи бывают при государе всегда; а то что за патриаршество, что жити не при государе? Тому статься никак невозможно!»
В Москве тоже понимали, что патриархи всегда бывают при государях, и если прочили Иеремию во Владимир, то лишь затем, чтобы сбыть его и вовсе с рук. Грек, не разумевший по-русски, пришедший в Москву не зван, а сам собою, при другом живом цареградском патриархе Феолипте, судьба которого была неведома, — такой грек не представлял для Москвы особой прелести. Он сделал то, что от него требовалось: дал принципиальное согласие на установление в Москве патриаршества, — и он мог уйти. Борис хитро довел его до отказа поселиться во Владимире и повел дело далее. Царь Федор на соборе гласно выразил сожаление, что Иеремия отказался от Владимира и пожелал Москвы.
«И то дело не естаточное! — говорил царь. — Как нам то учинити, что… преосвященного Иева митрополита всея великия Росии от Пречистыя Богородицы и от великих чюдотворцев [из Москвы] изженути, а учинити греческого закона патриарха? А он здешнего обычая и русского языка не знает и ни о которых делах духовных нам с ним говорити без толмача не умети».
Вывод отсюда следовал один: «посоветовати» с патриархом, чтобы он поставил на Москву патриархом Иова-митрополита. Борис Годунов и посольский дьяк Андрей Щелкалов «посоветовали» с Иеремией о том столь настоятельно, что грекам «совет» показался требованием. Патриарх, опрометчиво признавший возможность существования в Москве патриарха-грека, нехотя дал согласие на поставление патриарха-туземца и стал просить отпуска домой. Оставалась церемониальная часть дела. Иеремия указывал на необходимость избрания патриарха собором; церковный собор был созван в январе 1589 года и состоял из высших иерархов Русской церкви. Только теперь, полгода спустя после прибытия Иеремии на Русь, московское духовенство приобщалось к делу установления на Руси патриаршества и вступало в сношение с приезжими греческими иерархами. По указанию царя собор избрал по три кандидата на патриаршество и на две вновь учрежденные митрополии — Новгородскую и Ростовскую. Царь из трех кандидатов в патриархи выбрал, разумеется, Иова. От Иеремии спросили греческий чин поставления в патриархи и его изменили, сделав более торжественным. Затем начались торжества наречения и поставления новых иерархов с участием Иеремии и его свиты. 26 января 1589 года Москва, наконец, получила патриарха: Иов был торжественно посвящен в этот сан в Успенском соборе.
Дело было сделано; оставалось его письменно оформить. Иеремию удержали в Москве до тех пор, пока не изготовили торжественную грамоту об учреждении патриаршества в Москве. Патриарх вселенский подписал эту грамоту вместе с русскими иерархами и с тремя лицами его собственной свиты (греческим митрополитом, архиепископом и архимандритом). Затем греки были отпущены милостиво домой (в мае 1589 г.) с обязательством оформить на соборе восточных церквей совершенное ими в Москве дело. До Константинополя Иеремия добрался только через год (весною 1590 г.) и созвал немедленно собор высших восточных иерархов. Собор вошел в суждение о правильности того, что было содеяно Иеремией в Москве, и, конечно, не все признал канонически правильным; однако патриархат Московский был собором признан и московскому патриарху было определено пятое место среди патриархов православных, о чем и послали соборную грамоту в Москву. В Москве же обиделись: там желали своему патриарху по меньшей мере третьего места, ибо Москва стала третьим «царством» после Рима старого и Рима нового (или Византии).
Восток не уступил. На втором соборе, бывшем в начале 1593 года, в Царьграде в присутствии московского посланника дьяка Григория Афанасьева вопрос о московском патриаршестве был пересмотрен, и дело было оставлено в прежнем положении, главным образом под влиянием ученого александрийского патриарха Мелетия Пигаса. Но и Москва упорствовала: там положили в пренебрежение собор 1593 года и упорно продолжали считать своего патриарха третьим — ниже константинопольского и александрийского и выше антиохийского и иерусалимского. Успех свой Москва чрезвычайно ценила и светло праздновала, между прочим, тем, что иерархически повышала многие свои епископские кафедры: к двум митрополиям (Новгородской и Ростовской) прибавлено было еще две (Казанская и Крутицкая; последняя — в самой Москве — «на Крутицах»); установлено шесть архиепископий и устроено шесть новых епископий. Так росла московская иерархия. Наблюдавший критически московские церковные события митрополит Иерофей, ученый грек, все их приписал энергии и способностям Бориса Годунова. «Царь Федор, — писал он, — был человек смирный, по всему подобный младшему [или „малому“ императору] Феодосию, простой, тихий; а шурин царя, по имени Борис, был ко всему способен, умен, лукав: он всем заведовал, и его все слушались».
V
Общий голос современников приписывал Борису руководство московской политикой; ему же на счет должны быть поставлены и результаты этой политики. По обстоятельствам данного времени цель московского правительства заключалась в том, чтобы смягчить тяжелые последствия войны Грозного, заставить забыть понесенные Москвою поражения и неудачи и восстановить утраченное ею международное положение. Борису удалось сделать много на этом пути возрождения политической силы Москвы.
Намеченная Баторием жертва ускользнула из сетей католической политики и вместо дальнейшего подчинения ей стала сама грозить Речи Посполитой активным выступлением против нее. Пользуясь слабостью нового монарха Речи Посполитой и внутренним расстройством Швеции, Москва напала на Швецию открыто и оружием вернула уступленные ей Грозным земли. В заботах об улучшении своей торговли Москва провела ряд мер на северном побережье, направленных на организацию в ее пользу зародившегося там товарообмена, и уничтожила исключительные льготы, данные Грозным английской торговой компании. На востоке и юге Москва продолжала развивать достигнутые ею с покорением Казани и Астрахани военные и колонизационные успехи. Движение в Сибирь и на Северный Кавказ было именно следствием этих успехов.
Дело не обходилось без неприятностей и потерь, но от частных неудач не останавливалось общее движение вперед и не умалялись добытые результаты. Москва не обнаруживала страха пред Турцией и Крымом, тянулась к Грузии, покоряла ногайцев и сибирских татар. Она оказывала помощь и поддержку подвластной султану греческой иерархии и от последней требовала признания своего духовного главенства, открыто объявляя себя наследницей греческого царства и притязая на установление в Москве патриархата. Во всех проявлениях московской политической жизни, во всех сношениях с Европою и Востоком чувствуется при Борисе подъем правительственной энергии и возрождение политической силы. Можно сказать, что Борис достиг своих целей и заставил соседей считаться с Москвою так же, как они считались с нею в лучшие времена Ивана Грозного.
Внешнюю политику Бориса Годунова можно поэтому назвать успешной. Не то придется сказать о политике внутренней: как ни велик был правительственный талант Бориса, он не спас его от крушения. Сложность внутреннего кризиса, в котором пришлось действовать Борису, была неодолима для политика в действии так же, как может она оказаться неодолимой и для историка в изложении.
VI
Московская общественная жизнь в исходе XVI века была в корне потрясена кризисом времени Грозного. Некоторые стороны этого кризиса нам уже известны. Система террора, направленного Грозным на родовую знать, «княжат», разбила не их только, но и весь вообще общественный строй центральных московских областей. Не одни княжата были сорваны опричниной с их старой оседлости и развеяны по окраинам государства; сдвинута была вся народная масса, имевшая связи с землевладельческим классом княжеской и боярской опальной знати.
Исчезал с места господин — «государь-князь» или «государь-боярин», как тогда выражались, — и с ним исчезал его «двор», то есть его «послужильцы», его «слуги», «люди», «холопы» — словом, весь тот круг лиц, с которым господин служил, властвовал и хозяйничал в своей вотчине. В лучшем случае слуги шли за господином на его новоселье; в худшем — они или гибли со своим господином, или же освобождались от службы ему и осуждались на бродяжничество. По московскому обычаю при государевой опале, постигавшей господина, конфисковали не только его имущество, но и его документы — «грамоты и крепости». Действие этих крепостей прекращалось, обязательства теряли силу, и крепостные люди, «опальных бояр слуги», получали свободу, иногда с запрещением поступать в какой-либо иной двор. Этим они обрекались на голод, и обычно уходили из государства на южную украйну, где к концу XVI века образовалось уже большое «собрание злодеев», по выражению яркого писателя того времени Авраамия Палицына.
Далее, с разрушением большого боярского или княжеского двора разрушалось и его вотчинное хозяйство. Княжеская или боярская вотчина, взятая в опричнину, обычно шла по частям в поместную раздачу, дробилась на мелкие доли и поступала во владение мелкопоместного служилого люда, за которым крестьянину было жить тяжелее, чем за боярином или князем. У последних крестьяне крупных вотчин пользовались выгодами общинного устройства и самоуправления, сравнительным экономическим благополучием и юридическою защитою влиятельного хозяина. Мелкие помещики такой защиты дать не могли по своему социальному ничтожеству; по своей необеспеченности они жали крестьян больше богатых владельцев; а крестьянское самоуправление было немыслимо в поместье с 5 — 10–15 крестьянскими дворами, которые все непосредственно ведались владельцем. Сам помещик, а не выборный крестьянский «староста», собирал с крестьян государевы подати и свои частные оброки; переводя на себя функции выборных властей крестьянского «мира», он, естественно, обращал их в одно из средств укрепления крестьян за собою.
Понятно, что такая перемена рассматривалась крестьянством, как потеря гражданской самостоятельности, как «крепость» и «неволя», с которой им мириться было невозможно. Разоренный и обездоленный крестьянин, «не мога терпети», покушался на уход — законный или незаконный — со старого постылого «печища» на новые, более счастливые места. То же чувство и та же готовность на уход должны были владеть крестьянами и казенных «государевых» волостей, «дворцовых» и «черных», которые прямо из- за государя поступали в поместную раздачу. Поместье с его тяжкою зависимостью мужика от помещика и здесь одинаково гнало рабочее население прочь из крепостного ярма в условия привычной и законом не уничтоженной гражданской самостоятельности.
Так обозначилось одно из последствий пересмотра землевладения в опричнине и соединенной с этим пересмотром массовой раздачи поместий в центральных областях государства. Обозначился повсеместный «выход» крестьян и крепостного люда, холопов, из государственного центра. Правительство заметило этот выход в 1570-х годах и думало объяснить его «моровым поветрием», «хлебным недородом», «татарским разореньем», «опричнинским правежом». Но все это были частные причины; главная причина крылась в том, что рабочее население теряло свою личную свободу и с нею прежнюю возможность пользоваться и распоряжаться землею, на которой оно сидело и трудилось. Условия времени очень помогали действию этой причины. Московская власть деятельно закрепляла за собою завоевания Грозного. На завоеванных пространствах бывшего Казанского царства ставились города с людными гарнизонами и водворялись служилые землевладельцы, а с ними вместе на новых землях государевым жалованием возникали и монастырские вотчины. Это землевладение нуждалось в крестьянском труде, как новые города нуждались в военном и торгово-промышленном люде.
Выходя из своих старых гнезд, с Верхней Волги и с Верхней Оки, крестьяне и холопы знали, куда им можно идти. Само правительство звало этих «верховых сходцев» для заселения новых городов и пограничной укрепленной «черты» в Понизовье (на Волге) и на «диком поле» (на юг от Средней Оки в черноземном пространстве). Новые места манили к себе переселенцев своим простором, прелестью климата, богатствами почвы, лесов и рек. Выходило так, что власть одними мерами как бы выталкивала народ из внутренних областей государства, а другими — привлекала его на окраины, обаятельные для поселенцев и безо всяких казенных приглашений. Попадая в новые условия жизни, эти поселенцы не всегда задерживались в городах и у землевладельцев, а шли дальше за «черту» искать «новых землиц» в «диком поле» и там «казаковали» на полном просторе за пределами государственного достижения. Вольная колонизация опережала правительственную; она создавала за пределами государства, но в его соседстве, опасную для государственного порядка казачью вольницу. Современник (Авраамий Палицын) неодобрительно говорил, что Грозный и его ученик Борис поощряли эту вольную колонизацию юга.
«Последова же царь Борис в неких нравех царю Ивану Васильевичу [писал Палицын] ежебы наполнити на край предел землы своея воинственым чином, дабы против сопостат крепц и были украиные грады… и гад кто злодействующий осужен будет к смерти и аще убежит в те грады… то тамо да избудет смерти своея».
По словам Палицына, этих «злодействующих гадов» царь Иван держал в страхе «разумом и жестостью», а царь Федор — «молитвою»; при Борисе же эти «змии» задвигались против государства, и скопилось на украйнах «боле двадесят тысяч сицевых воров». Возникла прямая опасность государственных осложнений от выселения обездоленного и недовольного рабочего люда, нашедшего себе некоторую организацию вне государства.
Выход трудовой крестьянской и холопьей массы с ее прежних мест сопровождался важными последствиями не только на окраинах, куда эта масса шла, но и в центрах, откуда она выходила. В центрах создался острый хозяйственный кризис, вызванный недостатком рабочих рук, и возникла ожесточенная борьба за рабочие руки. Выход крестьян влек за собою хозяйственную «пустоту».
Писцовые книги XVI века отмечали очень много «пустошей», вотчин пустых и поросших лесом; сел, брошенных населением, с церквами «без пенья»; порозжих земель, брошенных «за пустом» без пашни. Местами была еще жива память об ушедших хозяевах, и пустоши еще хранили на себе их имена, а местами и хозяева уже забыты, и «имян их сыскати некем». Хозяйства мелких служилых людей от «пустоты» обычно погибали вовсе: малопоместному человеку не с чего было явиться на службу и «вперед было собратися нечем»; он сам шел «бродить меж двор», то есть побираться, бросая опустелое хозяйство на произвол судьбы. Крупные же землевладельцы — служилые и церковные — имели большую экономическую устойчивость. Льготы, которыми они обыкновенно обладали в отношении податном и правовом, манили на их земли трудовое население, ибо и ему сообщали известные выгоды. Затем возможность сохранить «мирское» устройство и самоуправление в большой вотчине привязывала крестьян к крупным земельным хозяйствам. Наконец, и выход крестьянина от крупного владельца был не так легок; администрация больших вотчин в борьбе за крестьян имела достаточно опыта, влияния и средств, чтобы не только удерживать за собою своих крестьян, но еще и «называть» на свои земли чужих.
Таким образом, когда мелкие землевладельцы разорялись вконец, крупные и знатные держались и даже пытались скупать запустевшие и обезлюдевшие земли и возобновлять на них хозяйство. Для сохранения своего и для заведения нового хозяйства у таких владельцев существовали испытанные приемы. Они прибегали, во-первых, к перевозу чужих крестьян на свои земли и, во-вторых, к различным видам экономического закабаления живших у них крестьян и всякого иного «работного» люда, попадавшего в сферу их хозяйства.
«Перевоз» крестьян к концу XVI века принял характер общественного бедствия. Закон, изложенный в судебниках московских, указывал, что «крестьяном отказыватися из волости в волость и из села в село один срок в году: за неделю до Юрьева дни осеннего и неделя по Юрьеве дни осеннем». Ежегодно осенью, в законный для отказа период, начиналась своеобразная кампания «отказов»: агенты богатых землевладельцев, «отказчики», являлись в чужие хозяйства и, соблазнив крестьян к выходу, «отказывали» их и «перевозили» на земли своих доверителей и хозяев. Но с места крестьян выпускали нелегко и не без борьбы. Часто раздаются, по словам В. О. Ключевского, «во второй половине XVI века жалобы отказчиков на то, что землевладельцы не выпускают отказываемых крестьян, куют их в железа или, согласившись на вывоз, приняв отказ, грабят животы вывозимых крестьян и насчитывают на них слишком много пожилого».
Но если своевольничали и насильничали те, кто терял крестьян, то не лучше поступали и те, кто их вывозил. Отказчики перевозили и перезывали к себе не только таких крестьян, которые имели право выхода, но всех без разбора, кого только они могли вытянуть из-за других землевладельцев. При этом они действовали «насильством», с явным нарушением правительственных правил и частных интересов. Поэтому крестьянский «выход» обычно происходил «среди споров, драк и насилий, ежегодно повторявшихся в ноябре и наполнявших суды кляузными тяжбами» (слова В. О. Ключевского). Бесконечное «насильство» в данном деле озабочивало правительство. Еще в царствование Грозного были принимаемы какие-то, нам точно не известные, меры относительно крестьянского вывоза и было дано какое- то «уложенье», чтобы крестьян насильством не возили или чтобы их и вовсе не вывозили в известные сроки — в «заповедные лета», которые точно определялись наперед правительством. Что это было за «уложенье» Грозного, сказать трудно; во всяком случае, московское правительство уже при Грозном пришло к необходимости вмешаться в дело крестьянского перевоза для охраны как своего интереса, так и интересов мелких служилых владельцев. Переход крестьян, сидевших на тягле, лишал правительство правильного дохода с тяглой земли, а землевладельца лишал и законного дохода, и возможности служить с опустелой земли.
Если крестьянским «отказом» и «вывозом» крестьян со стороны землевладельцам удавалось пополнять рабочую силу в своих экономиях, то мерами другого порядка им удавалось навсегда закреплять за собою добытых работников. Эти меры обычно сводились к экономическому закабалению работника. Способов для того было много. Хотя по закону расчеты по крестьянской земельной аренде не связывались с расчетами крестьян по другим обязательствам, однако же конец земельной аренды — «выход» — вел, естественно, к ликвидации и прочих денежных расчетов крестьянина с землевладельцем. Владелец не выпускал крестьянина без окончательной расплаты, и чем более был опутан крестьянин, тем крепче сидел он на месте. Именно потому владельцы очень охотно давали своим крестьянам хозяйственную подмогу, «ссуду», ссужали им «серебро», то есть давали им от себя хозяйственный инвентарь и хлеб в зерне — «на семена и емена» (на посев и прокорм), или же просто деньги в долг. Хотя ни ссуда, ни серебро не влекли за собою «служилой кабалы», то есть не превращали крестьянина в холопа, однако они давали хорошие поводы к самоуправному задержанию крестьянина и тяготели над сознанием должника-земледельца, нравственно обязывая его держаться того господина, который помог ему в его нужде. Чрезвычайное развитие крестьянской задолженности во второй половине XVI века засвидетельствовано многими документами, и оно объясняется именно тем, что кредитование крестьян было полезно и удобно для землевладельцев.
Задолженность крестьянина сама по себе не превращала его в холопа, хотя фактически и крепила его за владельцем. Для того чтобы сделаться холопом, то есть потерять гражданскую самостоятельность и стать несвободным, крестьянину надлежало формально себя продать, «с пашни продаться кому в полную в холопи», как гласил Судебник. Во многих случаях это и бывало; в записных книгах служилых кабал XVI века можно читать десятки записей о том, что в число кабальных людей вступают бобыли и крестьянские дети. В погоне за рабочими руками владельцы рады были рядить «во крестьяне» или брать к себе «во двор», в рабство, всякого, кто предлагал им свой труд и поступался своею свободою. Здесь надобно было смекнуть лишь о том, что в данном случае будет выгоднее, посадить ли пришельца на пашню «во крестьяне» или же взять на него кабалу и сделать его холопом. Один мог быть самостоятельным тяглецом на крестьянском «жеребье», и такого лучше было порядить во крестьяне, оплетя ссудою и серебром. Другого не было расчета сажать на пашню по его молодости и маломочности; такого можно было привязать к месту служилой кабалой.
По записным книгам видно, что в кабалу шли в большинстве одинокие бездомные люди, сироты и бродячая крестьянская молодежь. Их еще не станет на ведение целого крестьянского хозяйства; но они уже полезны в качестве дворовых слуг и батраков. В других случаях службу «во дворе» могли предпочитать «крестьянству» и сами работники; так, например, бесхозяйному бобылю и бродячему мастеровому человеку (портному или сапожнику) в чужом дворе могло быть удобнее и приятнее, чем на своем нищем хозяйстве и бедном бродячем промысле. Таковы были, примерно, условия, создававшие кабальную или вообще холопью зависимость. Эти условия содействовали тому, чтобы за землевладельцами закреплялись непашенные элементы крестьянского мира, наиболее подвижные, даже бродячие. Отрывая людей от пашни и государева тягла, кабала не выводила их из экономии землевладельца; в этом заключалась выгода кабалы для обеих сторон: холоп освобождался от податного бремени, а его «государь»-владелец прочно закреплял за собою рабочую силу.
Однако бывали случаи, когда эта рабочая сила, готовая служить в частном дворе, не желала давать на себя формальной крепости. Бродячий человек искал работы и приюта в чужом хозяйстве, но не настолько нуждался, чтобы продавать себя совсем. Он соглашался на частную службу, но без кабалы, готов был стать «холопом», но «добровольным» или «вольным», чтобы иметь возможность уйти, когда захочется, на новое место. И таких «добровольных» слуг владельцы с радостью держали у себя за недостатком рабочего люда вообще. С точки зрения государственного порядка «вольные холопи» были нежелательным явлением. Господам своим они не были крепки, ибо могли безнаказанно их покинуть; для государства они были бесполезны, ибо ему не служили и не платили; для администрации они были неудобны своей неуловимостью. Среди них легко могли прятаться люди, сбежавшие с государевой службы, укрывшиеся от податей и «заложившиеся» за влиятельных господ, чтобы избежать ответственности за провинности и преступления. Московское правительство вообще не поощряло «добровольной» службы без крепостных актов на работника и много раз высказывало осуждение тем, кто «добровольному человеку верит и у себя его держит без крепости».
Однако «вольная» служба и работа существовала в разнообразных видах: под названиями «закладчиков», «вкладчиков», «дворников», «вольных холопов» — слуги без крепостей жили и работали в вотчинах и на городских дворах. Они представляли собою внезаконное явление и очень смущали московскую администрацию, которая иногда просто не знала, что ей с ними делать. Так, например, при переписи населения в городе Зарайске «писцы» обнаружили до 200 «закладчиков», ни служилых, ни тяглых людей, и недоуменно про них писали начальству: «и всего дворников торговых и пашенных и мастеровых людей и которые живут на дворничестве, а кормятся по миру, делают наймуючись, — 198 человек; а вперед тем людям как государь царь и великий князь Борис Федорович вся Русии укажет?»
VII
Итак, ко времени правления Бориса в московском общественном быту обозначился ряд тяжелых осложнений, требовавших чрезвычайного правительственного внимания и деятельного вмешательства. Выход трудовой массы из срединных частей государства на окраины создал кризис землевладения; он вовсе разорял мелких землевладельцев, живших только трудом подчиненных им крестьян; он причинял много затруднений и осложнений землевладельцам, более крупным и обеспеченным. Забота об удержании рабочей силы в пустевших хозяйствах повела к борьбе землевладельцев за рабочие руки, к ожесточенному «отказу» и «вывозу» крестьян из-за их владельцев с одних земель на другие. В борьбе за крестьян владельцы прибегали ко всякого рода ухищрениям и правонарушениям. Обход закона и прямое насилие давали преимущество в борьбе богатому и сильному. Мелкие владельцы теряли крестьян; крестьяне же теряли в кабале у богатых свою гражданскую самостоятельность, «избывали» своего крестьянства и обращались в «кабальных людей», холопов. Рядом с формальным закабалением процветало «добровольное» холопство, не поддававшееся правительственному учету и уносившее из правильного государственного оборота в незаконную частную зависимость много служилых и платежных сил. Ко всему этому безнарядью присоединилось еще и то зло, что беглые из государства люди на «диком поле» постепенно сбивались в значительные казачьи скопища и внушали властям опасение и тревогу своим «воровским» настроением.
Перед Борисом стояла настоятельная необходимость регулировать отношение крестьян и холопов к их «государям»-землевладельцам и к государству и определить отношение правительства к антагонизму крупных и мелких владельцев как в крестьянском деле, так и вообще в сфере земельных отношений, где замечался упадок и запустение поместных хозяйств и чрезмерный рост церковного землевладения на счет светского. Так определяется обстановка, в которой приходилось действовать Борису.
Было бы глубоко ошибочным представлять себе дело так, что правительство Бориса понимало ход и значение потрясавшего общество кризиса с такою же ясностью, с какою понимает это теперь историческая наука. В необыкновенной сложности и многообразии общественных отношений и столкновений тогда легко было потеряться. К разрешению больных вопросов хозяйства и права неизбежен был осторожный, нерешительный и робкий подход. Правительству одновременно надлежало следить за ходом междусословных отношений, охраняя слабых и защищая обиженных, и в то же время соблюдать интересы государства, когда они страдали от общественных неустройств. Последняя задача почиталась самою важною; она по преимуществу довлела над сознанием правительства, определяя его политику в сословных делах и в борьбе земельных хозяйств за рабочую силу.
Эта борьба в общем вела к разорению мелкого служилого землевладения, к личному закрепощению крестьян и к развитию кабальных отношений. Все это было невыгодно для правительства, ибо лишало государство плательщиков и служилых людей. Задолжалый и закабаленный крестьянин переставал тянуть свое тягло и платить «государевы подати»; поэтому правительство готово было встать на защиту его гражданской самостоятельности и готово было охранять его от разорения и эксплуатации. Потерявший крестьян и запустошивший поместье сын боярский не «отбывал» своей службы и переставал хозяйничать; поэтому правительство готово было помочь ему удержать на пашне крестьян и закрепить за ним его поместную и вотчинную землю. В обоих случаях правительственная власть становилась вместе с мужиком и мелким служилым человеком против крупного землевладельца, светского и церковного, и в своих собственных целях охраняла интересы низших общественных слоев от покушений высшей среды на их труд, на их людей и земли. Желанием оберечь для себя источники податных поступлений и боевую служилую силу государства надобно, конечно, объяснять указы правительства Бориса о крестьянах и, по связи с ними, о кабальных людях и добровольных холопах.
Еще при Грозном московская власть сочла необходимым вмешаться в «крестьянскую возку»: Грозный дал какое-то, точно нам не известное, «уложение» против вывоза крестьян и установил «заповедные лета», в течение которых был запрещен вывоз и выход крестьян и посадских тяглецов. Какой срок (или какие сроки) разумело «уложение» Грозного, неизвестно. Оно действовало в 1584 году: рязанские землевладельцы ссылались на него, жалуясь царю Федору, что влиятельный дьяк Шерефединов «крестьян насильством [из] твоих государевых сел и из-за детей боярских возит мимо отца твоего, а нашего государя, уложенья». На «заповедные лета», в которые посадским и крестьянам нельзя было выходить, указывалось и в 1591–1592 годах. При этом указания делались и на прошлые «лета» и на будущие: предписывалось возвращать тех тяглецов, которые «с посаду разошлись в заповедные лета», и запрещалось впредь вывозить «крестьян в заповедные лета до нашего указу». Стало быть, установленное при Грозном, ограничительное «уложение» признавалось временным («до нашего указу»), но было длительным и простирало свою силу на целый ряд лет. Приостановка «крестьянской возки» имела в виду вообще удержать рабочее податное население на местах и прекратить его массовый уход, а затем — закрепить его за «воинскими людьми» в мелких поместьях и удержать крестьян от перехода на льготные земли крупных и привилегированных владельцев, от которого «великая тощета воинским людем прииде». Правительство Бориса, стало быть, наследовало от Грозного его ограничительные меры и продлило их действие; но вместе с тем оно внесло в них и некоторые новости.
В 1597 году последовал знаменитый указ об установлении пятилетней давности для исков на «выбежавших» крестьян. Правительство предписывало: «давать суд» и «по суду и по сыску» велеть «беглых крестьян» возить «назад, где кто жил» только в том случае, если крестьяне, «до нынешнего 106 [1597] года выбежали за пять лет». На тех же, кто выбежал «лет за шесть и за семь и за десять и больше», суда давать было не приказано, за исключением таких дел о беглых, которые были уже «засужены», то есть начаты в судах; эти дела надлежало закончить — «вершити по суду и по сыску». Установление давности, очевидно, смягчало применение меры, установившей «заповедные лета». Нарушивший «заповедь» и убежавший в неуказные «лета» крестьянин получал возможность остаться на новом месте, если со времени его ухода истекло пятилетие. В 1601 и 1602 годах последовали новые указы в ограничение, по-видимому, тех же «заповедных лет». Царь Борис в 1601 и 1602 годах в тот самый срок (конец ноября), когда обычно совершались крестьянские переходы и вывозы, дал разрешение на выход — «во всем своем государстве от налога и от продаж велели крестьянам давати выход». Впрочем, эта льгота дана была не непосредственно крестьянам, а их землевладельцам: «а отказывати и возити крестьян дворяном», говорил указ и перечислял разные чины служилых людей, дворян «обычных». Разрешая «возку» простым служилым владельцам, указ однако запрещал ее крупным лицам — высшему духовенству и монастырям, боярству и дворянам «большим». Царь отказывался возить крестьян и за себя «в дворцовые сёла и черные волости».
Дело имело такой вид, что только на мелкопоместных землях во всем государстве, кроме Московского уезда, землевладельцы получали право меняться в отдельных случаях отдельными крестьянами, не превращая «отказа» и «вывоза» в систематическую хозяйственную операцию: «а которым людем промеж себя в нынешнем во 110 году крестьян возити, — говорил указ, — и тем… возити меж себя, одному человеку из-за одного же человека, крестьянина одного или двух, а трех или четырех одному из-за одного никому не возити». Смягчение «заповедных лет» получалось неполное: жалуя крестьян «от налога и от продаж» восстановлением выхода, царь Борис стремился явно не к свободе крестьянского передвижения, а к удобству и выгодам поместного служилого класса, обеспечивая его от покушений на закрепленный за ним крестьянский труд со стороны крупных и сильных землевладельцев, а также и от бродяжничества самих крестьян. В данном случае интересы помещиков совпадали с правительственными, и Борис их поддерживал именно по этой причине. Крестьянский «выход» сам по себе не представлял для него желанной цели; напротив, прикрепление трудовой массы и ее регистрация на государевом тягле или во владельческом дворе были для правительства очень желательны. Оно, без сомнения, желало укрепления крестьян на местах, а пока этого не было, стремилось направить их передвижение сообразно своим видам; но оно не решалось на полное и категорическое провозглашение крестьянской крепости, ибо не хотело отдать крестьян в частную зависимость и потерять их из тягла. Поэтому-то оно и не уничтожало права «выхода», пытаясь по-своему регламентировать его и им управлять.
То же стремление регламентировать и руководить заметно и в отношении правительства к холопьему делу. Внимание власти было привлечено к этому делу тем, что от бояр (то есть господ) «полные холопи и кабальные и приданые люди и жены и дети побежали». Чтобы дать «боярам» средство бороться с повальным бегством их «людей», в 1586 году правительство указало впредь всякое поступление в холопство записывать в присутственных местах: всякий, кто «бьет челом в службу», должен дать на себя «служилую кабалу» своему «государю» в Москве в приказе Холопья суда, а в других городех «с ведома приказных людей»; приказные же люди обязаны «в записных в московских в кабальных книгах и в городах те служилые кабалы записывать». Таким образом, была введена обязательная запись в казенных книгах всех вновь поступающих в холопство. А в 1597 году такое укрепление холопства было сделано обязательным для всех вообще находящихся в холопстве людей: их владельцы приглашались предъявить властям документы на свою челядь и слуг и записать в «холопьи крепостные людские книги» всякие «крепости старыя, и полные, и купчие, и докладные, и всякие крепости и кабалы».
Предполагалась как бы общая перепись холопов. При этом о холопах «вольных», которые служили без крепостей «добровольно», было решено: опросить их всех, «сколь давно у кого служит добровольно и кабалу на себя дает ли»? Если они давали кабалу, они и становились обыкновенными кабальными людьми; если же кабалы не давали, их все-таки не оставляли «вольными» слугами. Послуживших менее полугода дозволено было «отпущати на волю», а служивших с полгода и долее было приказано обращать в холопство и писать на них кабалу и без их согласия. Таким образом, состояние «вольных» слуг формально упразднялось и вводилось правило, выраженное в одном указе той эпохи словами: «Не держи холопа без кабалы ни одного дня, а держал бескабально и кормил, — и то у себя сам потерял». Установив однообразный и обязательный порядок укрепления холопства, закон 1597 года определил точнее самое положение кабальных людей: с этих пор, говоря словами В. И. Сергеевича,
«все кабальные, и новые и старые, обращаются во временных холопов и лишаются права прекращать свое зависимое состояние уплатою долга, но зато в момент смерти кредитора все они получают свободу, не платя по кабале».
Закон 1597 года о холопах еще яснее, чем указы Бориса о крестьянах, преследует цели государственные; он равно подчиняет правительственным видам интересы как «государей», так и «холопей»: их взаимные отношения должны быть направлены к тому, чтобы рабочую силу правительство могло учесть, чтобы собственникам она была достаточно «крепка» и чтобы кабальные люди не обращались в «полных» холопей по смерти их господ. Всем этим обеспечивался должный порядок, как его понимало правительство, и охранялись законные интересы обеих сторон.
Нельзя, таким образом, говорить, что Борис явился «основателем» или «виновником» прикрепления крестьян и творцом кабальной зависимости «вольных» людей. Если признавать, что в XVI веке были проведены общие меры, стесняющие крестьянский переход, то начало их надлежит видеть в «заповедных летах» Грозного, а не в законах времени Бориса. Если считать меры о холопах 1586 и 1597 годов первыми стеснениями «вольной» службы, то надлежит помнить, что эти стеснения одинаково простирались и на господ: Борис и их обязывал в равной мере к регистрации трудового люда, этим самым ограничивая произвол их и возможность внезаконных сделок в ущерб указанному правительством порядку.
Правила о «записке» холопов сопровождались постановлениями, явно клонившимися в их пользу. Но к беглому люду, ушедшему из государства в казачество, правительство Бориса вовсе не склонно было относиться покровительственно и мягко. Есть сведения, что к казакам на «диком поле» Борис не благоволил, за сношения с ними жестоко наказывал (например, Захария Ляпунова) и неумеренно томил рабочее население «поля» на казенных запашках, устраивая в новых, только что заселенных местах на юге «десятинную пашню» на великого государя в размерах, прямо непосильных для местного люда. Лет через двадцать после смерти Бориса московское правительство в переговорах с вольными казаками напоминало казакам,
«какая неволя была им при прежних государях царях московских, а последнее — при царе Борисе: невольно было вам не токмо к Москве приехать — и в украинные городы к родимцам своим приттить; и купите и продати везде заказано [запрещено]».
Если не успевали задержать рабочего человека на месте и не умели вернуть бежавшего «на старое печище», то его старались настичь на новом местожительстве и прикрепить к новопостроенному городу и к государевой десятинной пашне на украйне; если же не удавалось и это, то к вольному человеку относились немилостиво и склонны были считать его, выражаясь юридическим языком, за «вора», а выражаясь литературно, — за «злодействующего гада», от которого надлежало ожидать только зла. Так определялось общее отношение правительства Бориса к «работным людям» — к крестьянству и холопству. Очевидно, что крестьянская среда сама по себе не пользовалась особым покровительством Бориса. Он берег ее и защищал лишь постольку, поскольку считал это необходимым для общегосударственных польз.
VIII
Забота о податных и рабочих людях иногда ставила Бориса против московской земельной знати — «бояр». Принадлежа к этой знати по происхождению и связям, Борис именно в этой знати имел и своих врагов. Не только его личное возвышение создало их. Старая родовая, княжеская знать видела в Борисе продолжателя политики Грозного, «опричника», который продолжал прежнее уничтожение княжат и систематически водворял на верхах московского управления людей незнатных, «обышных», непривычных к руководству делами. Современник Бориса, дьяк Иван Тимофеев, близкий к дому знатнейших князей Воротынских, посвятил целую статью в своем «Временнике» этой особенности управления Бориса.
С точки зрения воспитанной в правительственных традициях боярско-княжеской среды Иван Тимофеев брезгливо осуждает манеру Бориса покровительствовать «худородным» и возводить их на «степени высокородных» сверх всякой «поры и времени». По мнению Тимофеева, от этой манеры терпела не только обойденная знать, но все государство, как корабль, управляемый неискусным кормчим. Как тонет корабль, окормляемый «ненаученным», как гибнет стадо при дремлющем пастыре, как истощается монастырь при «неснабдителях» иноках, так и град разоряется «до иже яко не бысть» при худых правителях, жадных и корыстных, но невежественных и неумелых. Не раз Тимофеев сравнивает таких «худородных» правителей со свиньями. Как «у свиньи в ноздрех усерязь [серьга] драгая видима, сице у недостойных в руку начальствия власть зрима», — говорит он; «по образу нрава» у них «неразумных свиней обычай»: они все пожрут, что ни дадут им, «что и смертно, растворено же и спокрыто принесут им, они же не ощутят». Ради мзды и прибытка они все попустят и со всем примирятся, ибо не разумеют зла, которое приносят «граду», то есть государству.
Так оценивали сторонники старой знати и поклонники старых обычаев администрацию Годуновых. Они жаловались не только на отстранение знати от дел, но и на прямое гонение со стороны Бориса и его близких. По-видимому, и все вообще считали, что Борис не жалует знать. Польские послы в 1608 году вспоминали, что при Борисе «тяжело было боярам». Современник Бориса голландец Исаак Масса писал, что «Борис устранил всех знатнейших бояр и князей и таким образом совсем лишил страну и высшего дворянства, и горячих патриотов». Англичанин Флетчер был убежден, что опричнина Грозного и все его меры против княжеской знати были унаследованы правительством Бориса и что Годуновы старались всеми способами истребить или унизить всю благороднейшую и древнейшую знать. После этих отзывов можно придать некоторый вес словам Авраамия Палицына, что Борис «наипаче» грабил «домы и села бояр и вельмож». Если дело и не обстояло так круто и грубо, как его представляли недоброжелатели Бориса, все-таки ясно, что родовая знать при Борисе не играла никакой роли ни в государстве, ни во дворце; она уступила Борису и самый престол московский по смерти царя Федора. Не трудно понять, что автор хронографа 1616 года был прав, когда сказал, что Борис «на ся от всех Русские земли чиноначальников негодование наведе». Чтобы вызвать и питать это острое негодование знати, Борису не надобны были ни опалы, ни казни: вся его деятельность, чуждая старых доопричнинских дворцовых традиций, и сам он, воспитанный в эпоху опричнины, с его не всегда родовитою роднею, ставшею у дел, — были неприятны и неприемлемы для тех, кто помнил цветущее время княжеской московской аристократии и был ее поклонником и сторонником.
Духовенство московское, современное Борису, обычно считается дружественным ему, а патриарх Иов, обязанный Борису самым патриаршим саном, изображается преданнейшим ему «приятелем». Действительно, в своих литературных произведениях Иов всегда панегирически отзывался о Борисе и сам себя представлял его поклонником и сторонником. В дни царского избрания в 1598 году Иов с московским «освященным собором» (то есть с патриаршим духовным советом и свитою) занимал руководящее положение. Он первый назвал в цари Бориса и водил за собою в Новодевичий монастырь к Борису все духовенство, в челе Земского собора и народной массы, просить Бориса на царство. Иов потерял патриаршество одновременно с низложением Годуновых и, таким образом, разделил судьбу той династии, которую сам избрал и венчал на московский престол. И в прочем духовенстве после неудачной интриги митрополита Дионисия и князей Шуйских не видно никаких движений против Бориса. Регент и монарх, Борис умел ладить со служителями Церкви.
По-видимому, с успокоением государства он нашел возможным восстановить «тарханы» (льготы) церковных землевладельцев, временно отмененные соборами 1580 и 1584 годов «покаместа земля поустроится». Это была исключительно милостивая мера, возвратившая монастырям и кафедрам особо льготное податное положение, утраченное ими в дни государственных невзгод, и Борис имел поэтому основание хвалиться тем, что он «все сохи в тарханех учинил». Но эта милость Бориса вовсе не значила того, что государство во всем уступало имущественным интересам духовенства. В крестьянском деле указы Бориса возбраняли «крестьян возити» за патриарха, митрополитов и прочих владык, а также и за монастыри, наравне с боярами и «большими» дворянами. Крестьянский отказ и «вывозка» допускалась лишь среди мелких «приказных людей» патриарха и владык, как и среди соответствующих мелкопоместных светских владельцев. Церковные земли, стало быть, были поставлены в одно положение с прочими безо всяких льготных исключений. Затем правительство Бориса предприняло ряд мер к тому, чтобы произвести ревизию вотчинных прав монастырей и устранить возможные злоупотребления ими.
В 1590 году последовал любопытный указ о том, чтобы монастыри не передавали «за вклады» своих земель в частное обладание и пользование; лица, державшие за собою монастырские земли, должны были возвратить их монастырю, а монастырь возвращал им их вклады, если бы вкладчики пожелали взять свои деньги обратно. Этою мерою пресекалась возможность не только отдачи монастырских земель в пожизненное владение за денежный вклад, но и передача земли от служилого человека монастырю с правом пожизненного пользования ею. Последняя операция была удобным средством для землевладельцев вывести землю из службы, не потеряв владения ею на деле, и вследствие этого стать «детьми боярскими неслужилыми». В борьбе за принцип, чтобы земля из службы не выходила, правительство пошло в 1593–1594 годах на общий пересмотр монастырского землевладения и произвело поверку прав даже у виднейших монастырей (Троице-Сергиева, Спасо-Ефимьева) на все их земли; при этом многие монастырские вотчины были отбираемы «на государя», если монастырь не оправдывал документами своего на них права. Таким образом, в столкновениях интересов государства и церковных собственников Борис оставался хранителем первых и, как во многом другом, был верным слугою государства.
Очерк сословной политики Бориса приводит именно к такому выводу, что Борис не служил никакому частному или классовому интересу. Со старою княжескою знатью у него не могло быть приязни; напротив, вся история личного возвышения Бориса показывает взаимное недружелюбие Бориса и княжат. Вожделения и нужды трудовой массы, уходившей от крепостного ярма, Борис приносил в жертву государственным пользам, которые в данном случае он объединял с хозяйственными нуждами служилого класса. Заботясь о поддержании хозяйств на служилых землях, он оказывал поддержку рядовым мелкопоместным «дворянам и детям боярским». Но в то же время с этих рядовых «помещиков великого государя» и вотчинников — служилых людей он требовал службы в полной мере и за тем, чтобы земля их из службы не выходила, следил с такою же строгостью, с какою всегда следила за этим московская власть. Нельзя назвать ни одной общественной группы, которой Борис создал бы особо льготное положение и которой бы он особенно покровительствовал. Время было настолько смутно и трудно, кризис переживался с таким общественным напряжением, что правительство было лишено возможности создать кому бы то ни было льготную обстановку. Оно не могло угодить всем и всех удовлетворить при том условии, что стихийный антагонизм землевладельческих слоев и рабочей массы не мог быть уничтожен одною правительственною мудростью и ловкостью.
Однако ловкость и проницательность Бориса чутко подсказывали ему, что необходимо было предпринять в видах возможного успокоения страны.
IX
Власть перешла в руки Бориса как раз в ту минуту, когда московское правительство осознало силу общественного кризиса, тяготевшего над страною, и поняло необходимость с ним бороться. От своих предшественников по управлению государством, — самого Грозного и Никиты Романовича Юрьева и от таких административных дельцов, каковы были знаменитые дьяки братья Андрей и Василий Щелкаловы, Борис усвоил положение дела и воспринял известные намерения. Не он, вероятно, был создателем идеи успокоительной политики, но он явился ее проводником и оказался в высшей степени к этому пригодным по своим личным свойствам. Мягкий и любезный, склонный к привету и ласке в личном обращении, «светлодушный», по современному определению, Борис был чуток к добру и злу, к правде и лжи; он не любил насильников и взяточников, как не любил пьяниц и развратников. Он отличался личной щедростью и «нище-любием» и охотно приходил на помощь бедным и обездоленным. Современники, все в один голос, говорят нам о таких свойствах Бориса. Из их отзывов видно, что воспитанный в среде опричников, Борис ничем не был на них похож и из пресловутого «двора» Грозного с его оргиями, развратом и кровавою «жестостию» вынес только отвращение к нему и сознание его вреда.
Соединяя с большим умом административный талант и житейскую хитрость, Борис сумел внести в жизнь дворца и в правительственную практику совершенно иной тон и новые приемы. Пристальное знакомство с документами той эпохи обнаруживает большую разницу в этом отношении между временем Грозного и временем Бориса. При Борисе московский дворец стал трезвым и целомудренным, тихим и добрым, правительство — спокойным и негневливым. Вместо обычных от царя Ивана Васильевича «грозы» и «казни» от царя Федора и «доброго правителя» Бориса народ видел «правосудие» и «строение». «А строение его в земле таково, — говорили о Борисе его чиновники, — каково николи не бывало: никто большой, ни сильный никакого человека, ни худого сиротки не изобидят». Очень характерно для Бориса было то, что он вменял себе в заслугу именно гуманность и справедливость. Но от «светлодушия» и доброты Бориса было бы ошибочно заключать о его правительственной слабости. Власть он держал твердою рукою и умел показать ее не хуже Грозного, когда видел в этом надобность. Только Грозный не умел обходиться без плахи и веревки, а Борис никогда не торопился с ними. На интригу отвечал он не кровью, а ссылками; казнил по сыску и суду; а «государевы опалы», постигавшие московских людей без суда и сыска, при Борисе не сопровождались явным кровопролитием.
Современники, не принадлежавшие к числу друзей Бориса, ставили ему в вину то, что он любил доносы и поощрял их наградами, а людей опальных приказывал их приставам «изводить» — убивать тайно в ссылке. Но доносы составляли в московском быту того времени не личную слабость Годунова, а печальный обычай, заменявший собою позднейшую «агентуру». А тайные казни (если захотим в них верить) были весьма загадочными и редкими, можно сказать единичными, случаями. Сила правительства Бориса заключалась не в терроре, которого при Борисе вовсе не было, а в других свойствах власти: она действовала технически умело и этим приобрела популярность. Борис в успокоении государства после опричнины и несчастных войн добился несомненного успеха, засвидетельствованного всеми современниками. Под его управлением страна испытала действительное облегчение. Русские писатели говорят, что в правление царей Федора и Бориса Русской земле Бог «благополучно время подале»: московские люди «начата от скорби бывшие утешатися и тихо и безмятежно жити», «светло и радостно ликующе» и «всеми благинями Росия цветяше». Иностранцы также свидетельствуют, что положение Москвы при Борисе заметно улучшалось, население успокаивалось, даже прибывало, упавшая при Грозном торговля оживлялась и росла. Народ отдыхал от войн и от жестокостей Грозного и чувствовал, что приемы власти круто изменились к лучшему.
Достигалось это, насколько можно судить, прямым смягчением податных и служебных требований, предъявляемых правительством к населению. Восстановление иммунитетов, отмененных в последние годы Грозного; уменьшение окладов «дани», то есть прямых податей, и попытка перейти к системе откупов (особенно в винной регалии) для пополнения «великого государя денежной казны»; частные льготы людям разных сословных групп; поощрение торга, особенно с иностранцами, — вот приблизительно те меры, которыми Борис думал поднять общественное благосостояние. В гиперболической передаче московских чиновников эти меры получали характер всеобщего освобождения от всяких платежей и повинностей: Годунов якобы
«что ни есть земель всего государства, все сохи в тарханех учинил, во льготе: даней никаких не емлют, ни посох ни к какому делу, городовые дела всякие делают из казны наймом».
При воцарении своем Борис, по казенной версии, служилым людям
«на один год вдруг три жалованья велел дать», «а с земли со всей податей, дани и посохи и в городовые дела, и иных никаких податей имати не велел», «и гостем и торговым людям всего Российского государства в торгех повольность учинил».
К общим послаблениям и льготам присоединялась широкая благотворительность Бориса, в которой обнаруживалась его личная щедрость и тароватость: Борис любил слыть «нищелюбцем» и «неоскудным подавателем». К денежным подачкам он присоединял и заботу о восстановлении прав и о защите интересов бедных и слабых людей: он наказывал обидчиков и взяточников и выставлял напоказ свое «правосудие» и ненависть ко «мздоимству». Особым видом благотворительности в системе Бориса были общественные работы (если возможен этот термин в применении к тому времени); Борис прибегал к ним в различных формах и во всех удобных случаях.
Во все годы своей власти Борис чрезвычайно любил строить и оставил по себе много замечательных сооружений. Начал он свои государственные постройки стеною московского «белого» города, шедшего по линии нынешних московских бульваров. Эту стену, или «град каменной около большого посаду подле земляные осыпи», делали семь лет, а «мастером» постройки был русский человек «церковный и палатный мастер» Федор Савельев Конь (или Конев). По тому времени это было грандиозное и нарядное сооружение. С внешней стороны его прикрыли новою крепостью — «дровяным градом» по линии нынешней Садовой улицы, «кругом Москвы около всех посадов». С участием того же мастера Коня в то же приблизительно время построили в Астрахани каменную крепость. С 1596 года начали работать по сооружению знаменитых стен Смоленска, и строил их все тот же «городовой мастер» Федор Конь. Стены смоленские длиною более 6 верст, с 38 башнями были построены менее чем в пять лет. Делали их
«всеми городами Московского государства; камень возили [люди] изо всех городов, а камень имали, приезжая из городов, в Старице да в Рузе, а известь жгли в Бельском уезде у Пречистые в Верховье».
Так широко раскинулись строительные операции Смоленского города. К работам были привлечены из разных городов «каменщики и кирпичники»; велели даже «и горшечников поймать» и послать в Смоленск к крепостному строенью. Борис сам ездил в Смоленск на закладку стен «с великим богатством» и по дороге «по городам и по селам поил и кормил», обратив свое путешествие как бы в сплошное торжество; «кто о чем добьет челом, и он всем давал, являяся всему миру добрым». При докладе царю Федору о строении Смоленска Борис хотел сказать, что новая ограда этого города станет украшением всем городам московским; он выразился так, что «сей город Смоленск будет всем городам ожерелие». На это присутствовавший тут боярин князь Федор Михайлович Трубецкой «противу Борисовых речей» ядовито заметил: «Как в том ожерелье заведутся вши, и их будет и не выжить». Записавший слова Трубецкого летописец нашел их справедливыми. «И сие слово, — говорит он, — по летах неколицех сбысться, множество бо людей с обоих стран под стенами града того падоша».
Но Борисово «ожерелье» было все-таки необходимо для государства и оправдало себя уже в Смутное время, задержав надолго короля Сигизмунда под Смоленском. Наконец, Борис на южных границах государства с необыкновенной энергией продолжал строительство Грозного. В 1570-х годах был разработан в Москве план занятия «дикого поля» на юге крепостями, и постройка городов была начата; но главный труд выполнения плана пришелся уже на долю Бориса. При нем были построены Курск и Кромы; была занята линия р. Быстрая Сосна и поставлены на Сосне города Дивны, Елец и Чернавский городок; было занято, далее, течение р. Оскола городами Осколом и Валуйками; «на Дону на Воронеже» возник г. Воронеж; на Донце стал г. Белгород; наконец, еще южнее построили Царев-Борисов город. Эта сеть укреплений, планомерно размещенных на степных путях, «по сакмам татарским», освоила Московскому государству громадное пространство «поля» и закрыла для татар пути к Москве и вообще в московский центр.
В пределах самой Москвы кроме «белокаменных» стен «Царева города» и деревянной стены внешнего города-«скородума» Борис создал много зданий и церквей. По хвалебному слову патриарха Иова, Борис «самый царствующий богоспасаемый град Москву, яко некую невесту, преизрядною лепотою украси: многие убо в нем прекрасные церкви каменные созда и великие палаты устрой, яко и зрение их великому удивлению достойно;… и палаты купеческие созла во упокоение и снабдение торжником». Прежде всего, Борису принадлежит построение знаменитой колокольни Ивана Великого в Кремле. В Кремле же Борис поставил обширное здание для приказов у Архангельского собора и большие каменные палаты «на взрубе» («запасный двор»), В Китай-городе после пожара торговых «рядов» Борис выстроил новые каменные ряды — «палаты купеческие», и, кроме того, через р. Неглинную построил «большой мост» со многими лавками («камарами»). В разных частях Москвы Борисом были вновь поставлены каменные церкви и хорошо украшены; многие старые были обновлены; а кроме того, Борис задумал постройку в Москве нового собора. Об этом новом храме современники говорят как об исключительном сооружении. Он должен был затмить и заменить первенствовавший в Москве Успенский собор, «древнего здания святителя Петра храм Успения Божия Матере». Для нового собора собраны были «орудия» и материалы, «много множество». Но постройка не состоялась, а материал для нее впоследствии царем Василием Шуйским был распродан и пошел на другие постройки, даже «на простые хоромы».
Столь же печальную участь имело и другое предприятие Бориса: он соорудил какую-то особую плащаницу или, по точному выражению Ив. Тимофеева, «Христа Бога гроб, Божественные Его плоти вместилище», по образцу Иерусалимского «мерою и подобием». По-видимому, это было подражание Иерусалимской кувуклии в храме Св. Гроба Господня с изображениями Христа и Богоматери, архангелов, апостолов, Иосифа Аримафейского и Никодима. «Подобия», или «чеканные образы», блистали золотом, бисером и самоцветами, так что, смотря на них, едва можно было «устояти» на месте. По смерти Бориса это сооружение почему-то вызвало глумление черни, погромившей семью Годуновых: «то вражиею ненавистью раздробиша и, на копья и на рогатины встыкая, по граду и по торжищу носяху позорующе, забыв страх Божий» (так официально писалось в феврале 1607 года). При такой страсти Бориса к постройкам и сооружениям естественно, что он прибегал к этому средству занять народ и дать ему заработок при всяком подходящем случае. Так, в голодные годы (1601 г. и следующие) кроме подаяния деньгами и хлебом население получало от правительства работу на постройках. Один из иностранцев (Т. Смит) отмечает, что именно ввиду всеобщей голодовки Борис предпринял, например, дополнительное укрепление внешней стены города Москвы: «приказал построить галереи [„обламы“] вокруг самой крайней стены великого города Москвы».
В государственной деятельности Бориса любопытною чертою было его благоволение к иноземцам. Современники упрекали Ивана Грозного за склонность к общению с иноземцами и иноверцами. Во «Временнике» Ивана Тимофеева находятся замечательные в этом отношении строки. Вместо избиваемых и изгоняемых вельмож Грозный будто бы возлюбил «от окрестных стран приезжающая»; иноземцам он вверял свою душу, приближая их в свое «тайномыслие», и доверял свое здоровье, слушая их «врачебные хитрости». От этого происходил «души его вред, телесное паче нездравие». Без всякого принуждения сам он вложил свою главу «во уста аспида», и потому «вся внутренняя его в руку варвар быша»: они делали с ним все что хотели. Все беды времени Грозного Тимофеев приписывает господству иноземцев над Грозным. Такова была национальная оппозиция европеизму Грозного. Однако Борис и в данном отношении последовал Грозному, не боясь обвинений, падавших на его политического учителя.
В «Истории» Н. М. Карамзина старательно собраны указания на любовь Бориса к европейскому просвещению и к «немцам». «В усердной любви к гражданскому образованию Борис превзошел всех древнейших венценосцев России», — говорит Карамзин. Борис мечтал учредить на Руси европейские школы (даже будто бы университеты); он приказывал искать за границей и вывозить в Москву ученых; принимал чрезвычайно милостиво тех иностранцев, которые по нужде или по доброй воле попадали в Москву на службу, для промысла или с торговою целью; много и часто беседовал он со своими медиками-иностранцами; разрешил постройку лютеранской церкви в одной из слобод московского посада; наконец, настойчиво желал выдать свою дочь Ксению за какого-либо владетельного европейского принца. Последнее желание Борис пытался исполнить дважды. Первый раз был намечен в женихи изгнанный из Швеции королевич Густав, которого пригласили в Московское государство на «удел» и очень обласкали. Но Густав не склонен был ради Ксении изменить ни своей религии, ни своей морганатической привязанности, которая последовала за ним в Москву из Данцига. Дело со сватовством расстроилось, и Густав был удален с царских глаз в Углич, где его приберегали на случай возможного воздействия его именем и особою на шведское правительство. Однако Густав не пригодился и против Швеции; он умер мирно в Кашине в 1607 году.
Сближение Бориса с Данией повело к другому сватовству: в 1602 году в Московию прибыл в качестве жениха царевны Ксении брат датского короля Христиана герцог Ганс (или Иоанн). С герцогом Гансом дело пошло лучше, чем с Густавом; но волею Божией Ганс расхворался и умер в Москве месяца через полтора по приезде. Любопытнейший дневник датского посла Акселя Гюльденстиерне, сопровождавшего герцога Ганса в Москву, дает читателю много подробностей не только о делах свадебных, но и о московском быте вообще, и о московских деятелях до самого Бориса включительно. Больного Ганса Борис не раз посещал сам, нарушая обычай царский, по которому все болящие лишались права «видеть царские очи». У постели Ганса царь выказывал много внимания и ласки герцогу, вздыхал и даже плакал; с обычною наклонностью к жесту «указывал он обеими руками на свою грудь, говоря: „Здесь герцог Ганс и дочь моя!“». Когда Ганс скончался, датским послам сказали, что царь от великого горя слег в постель. На вынос тела царь прибыл лично и трогательно простился с почившим, причем настоял на полном помиловании одного из датчан, взятого под арест и подлежавшего тяжкому наказанию за покушение на убийство. Очевидно, смерть нареченного зятя искренно опечалила Бориса: со слезами причитал он у гроба:
«Ах, герцог Ганс, свет мой и утешение мое! По грехам нашим не могли мы сохранить его!». «Царь от плача, — говорит очевидец, — едва мог выговаривать слова».
При Борисе московское правительство впервые прибегло к той просветительной мере, которая потом, с Петра Великого, вошла в постоянный русский обычай. Оно отправило за границу для науки нескольких «русских робят», молодых дворян; они должны были учиться «накрепко грамоте и языку» той страны, в которую их посылали. Документально известно о посылке в Любек пяти человек и в Англию — четырех. По свидетельству же одного современника-немца, было послано всего 18 человек, по 6 в Англию, Францию и Германию. Из посланных назад не бывал ни один: часть их умерла до окончания выучки, часть куда-то разбежалась от учителей «неведомо за што», а кое-кто остался навсегда за границею, проникшись любовью ко вновь усвоенной культуре. Один из таких, Никифор Олферьев Григорьев, стал в Англии священником, «благородным членом епископального духовенства», и во время пуританского движения (1643 г.) даже пострадал за свою стойкость в его новой вере, лишившись прихода в Гентингдоншире. Напрасно московские дипломаты пытались заводить за границею речь о возвращении домой посланных: ни сами «робята», ни власти их нового отечества не соглашались на возвращение их в Москву.
Очерк политической деятельности Бориса не вскрывает никакой «системы» или «программы» его политики. Московские люди того времени не имели привычки возводить мотивы своих действий к отвлеченному принципу или моральному постулату. Если они и приводили в своих суждениях тот или иной резон, то обычно это было указание, что «так повелось» или же что «и быть тому непригоже»; а почему одно «повелось», а другое «непригоже», они не объясняли. Так и Борис не объяснял своих действий и намерений никакой обобщающей или объединяющей мыслью, кроме разве общего указания на государственную пользу и общее благосостояние. Поэтому исследователь лишен возможности говорить о целях и планах Бориса как политика и администратора; он может о них лишь догадываться. Несколько легче определить по известным фактам тенденцию, руководившую на деле политикой Бориса: несомненно, он действовал в пользу средних классов московского общества и против знати и крепостной массы. По крайней мере, именно от средних общественных слоев он получал благосклонную оценку и признание принесенной им пользы и «благодеяний к мирови».
Простой народ (не крепостная масса, а свободные его слои, «поспольство» по-польски) очень любил и ценил Бориса, «взирал на него, как на Бога», по словам одного современника, и рад был «прямить» и служить ему. По общему признанию русских писателей того времени, Борис «ради строений всенародных всем любезен бысть». «Зряще разум его и правосудие», «праведное и крепкое правление» и «людем ласку великую», народ излюбил его на престол царский в 1598 году. Широкая популярность Бориса при его жизни — вне всяких сомнений. «Борис так расположил к себе, что о нем говорили повсюду», — замечает даже ненавистник его, голландец Исаак Масса. Вряд ли можно сомневаться, что за простым желанием нравиться и исканием популярности у Бориса скрывалась более глубокая и серьезная цель — перенести опору власти с прежних оснований, вотчинно-аристократических, на новые, более демократические и основать правительственный порядок на поддержке мелкого служилого класса и свободного тяглого населения. Политический расчет Бориса был дальновиден и для московского правительства был оправдан всем ходом общественной жизни XVII века. Но сам Борис не мог воспользоваться плодами собственной дальновидности, ибо при его жизни средние слои московского общества еще не были организованы и не осознали своей относительной социальной силы. Они не могли спасти Бориса и его семью от бед и погибели, когда на Годуновых ополчились верх и низ московского общества: старая знать, руководимая давнею враждою к Борису и его роду, и крепостная масса, влекомая ненавистью к московскому общественному порядку вообще.