Борис Годунов

Платонов С. Ф.

Глава третья

Трагедия Бориса

 

 

I

«Но время приближалось, — говорит Карамзин о конце царствования Бориса, — когда сей мудрый властитель, достойно славимый тогда в Европе за свою разумную политику, любовь к просвещению, ревность быть истинным отцем отечества, наконец, за благонравие в жизни общественной и семейственной, должен был вкусить горький плод беззакония и сделаться одною из удивительных жертв суда небесного». Карамзин считает «беззаконием» Бориса то преступление, которое ему приписывалось современниками, — убийство царевича Димитрия в Угличе. В другие «беззакония» Бориса Карамзин не верил; но в это не смел не верить, так как оно утверждаемо было Церковью. Несчастье Бориса заключалось не только в том, что он стал жертвою злословия и клеветы, но и в том, что это злословие и клевета получили непререкаемую для своего времени санкцию правительства и духовенства и обратились из обывательского подозрения в официальную истину и церковное утверждение.

Ропот зависти и злобы сопровождал, конечно, всякий шаг Бориса по пути его к власти и единоличному господству во дворце и государстве. Его удача объяснялась не только его умом и счастьем, но еще более хитростью, «пронырством» и «злодейством». Борьба Бориса с боярами-княжатами за дворцовое преобладание повела за собою ссылки бояр (причем кое-кто из них в ссылке умер) и даже казни некоторых их сторонников. Все эти беды были приписаны «властолюбию» Бориса и зачтены ему в личную вину. Вступление «царского шурина» в регентство сопровождалось в глазах Москвы многими «жертвами» и в них молва о ненасытном властолюбии временщика находила себе достаточное основание. Если Борис сумел воспользоваться малоумием царя Федора для того, чтобы стать правителем государства, то естественно было ждать, что правитель воспользуется царским неплодием для того, чтобы стать самому наследником царства и «улучить» себе престол. Подобного рода подозрения и гадания в такой мере соответствовали обстановке и характеру Бориса, что казались непререкаемыми; их невозможно было опровергнуть никакими доводами и соображениями. Кого и как мог бы убедить Борис в том, что он не желает власти, когда он несколько лет вел борьбу за власть? Да и на самом деле, неужели он не желал власти? А раз поверив вообще в «ненасытное властолюбие» Бориса, то как не соблазниться поверить и в то, что скорая смерть царевича Димитрия явилась плодом того же властолюбия? Царевич умер как раз тогда, когда Борис одолел всех своих соперников во дворце и стал у самого трона как «бодрый правитель» и «ближний приятель» царя Федора. Ненавистники счастливого временщика говорили вероподобно, что Борису время было устранить и последнее лицо, стоявшее между ним и троном, именно царского сына, подраставшего в Угличе.

После всего того, что было напечатано о смерти царевича Димитрия, нет никакой нужды заново излагать все частности дела и возобновлять старую и безнадежную полемику о том, умер ли царевич в Угличе или же спасся от покушения; и если умер, то сам ли зарезался или был зарезан; и если был зарезан, то участвовал ли в этом преступлении Борис или же не участвовал. Тех, кто твердо усвоил себе мнение, что царевич спасся из Углича и в 1605 году пришел в Москву на «прародительский престол», а равно и тех, кто верит, что царевича заклали по повелению «лукавого раба» Бориса Годунова, наше изложение не разубедит. Оно имеет в виду иную цель — представить дело так, как выясняется оно по текстам уцелевших документов читателю, не склонному к предвзятым обвинениям против Бориса и не зависящему от того или иного толкования «следственного дела» или пресловутых «житий» и «сказаний».

Известно, что царевич скончался 15 мая 1591 года в Угличе от раны, полученной им в «горло» и, по-видимому, захватившей сонную артерию. Через два дня это стало известно в Москве и оттуда в тот же день была послана в Углич следственная комиссия. Она прибыла в Углич 19 мая и произвела следствие, установившее, что царевич покололся ножом сам в припадке «черной» болезни. Документы этого следствия, склеенные в один «столбец», сохранились до нашего времени и не раз были напечатаны под именем «следственного дела». В 1913 году «дело» было издано facsimile, и таким образом весь следственный материал теперь доступен обзору и самому тщательному исследованию. Когда в 1605 году самозваный царь Димитрий явился в Москву, следствие 1591 года считалось опровергнутым, а царевич живым. Когда же в 1606 году этого Димитрия убили, а мощи подлинного царевича принесли в Москву и торжественно поставили «у правого столпа» в Архангельском соборе, истина следственного дела не была восстановлена. Народу официально сообщалось, что царевич Димитрий «по зависти Бориса Годунова, яко агня незлобивое, заклася»; на гробе царевича была сделана надпись, что царевич убиен был «повелением Бориса Годунова»; в житии нового святого писалось, что он неповинным страданием стяжал себе нетление и дар чудес, ибо приял заклание «от лукавого раба своего Бориса Годунова». Обвинение против Бориса было заявлено и правительством Шуйского, и Церковью, но оно не было ничем документальным подтверждено и осталось голословным.

Только в различных редакциях житий царевича Димитрия и в сказаниях о самозванце частные авторы приводили различные версии рассказов о том, как устраивались по наущению Бориса всякого рода покушения на жизнь царевича, пока, наконец, один из убийц не «пререза гортань ему». Эти версии одна с другой несходны, вообще необстоятельны и значения документальных данных ни в каком случае иметь не могут. Расположенные в порядке их появления, хронологически, жития и сказания представляют любопытный образец постепенного наслоения легендарных деталей на эпическом сюжете: они чем позднее, тем полнее, и в этом отношении имеют некоторую цену для историка письменности, но для истории факта никакой цены иметь не могут. Гораздо важнее для историка те отзывы о факте смерти царевича Димитрия, которые находятся у современных писателей о Смуте XVII века, не желавших описывать углицкое событие, но мимоходом его вспоминавших.

Пользуясь всем помянутым материалом: следственным делом, сказаниями, житиями и отзывами современников, — мы попробуем дать некоторые справки об углицких событиях, необходимые для дальнейшего освещения трагедии Бориса.

Любопытны прежде всего те отношения, какие установились между московским двором и сосланной из Москвы в Углич семьей царевича — царицей Марьей Федоровной и братьями ее, Нагими. По внешности господствовало взаимное доброжелательство. В Москву, например, с именин царевича 19 октября, на память мученика Уара (царевичу «прямое имя» было Уар, а Димитрий было имя «мирское»), по тогдашнему обычаю присылали государю «пироги»; государь же отдаривал царицу Марью мехами, а ее посланца А. А. Нагого — камками и деньгами. Но подобными знаками внимания доброжелательство и ограничивалось. Семью Нагих держали в Угличе не «на уделе», а под надзором, который был поручен особому чиновнику, присланному в Углич от московского правительства, дьяку Михаилу Битяговскому. Как этого Битяговского, так и других агентов власти Нагие не любили и с ними ссорились. Шла у них, например, «брань за то, что Михайло Нагой у М. Битяговского прашивал сверх государева указу денег из казны, и Михайло [Битяговский] ему отказал, что ему мимо государев указ денег не давывать». В самый день смерти царевича Мих. Нагой с Битяговским «бранилися же за то, что Михайло Нагой не отпустил посохи», то есть людей, потребованных с подводами для государева войска.

Ненависть к Битяговскому привела к тому, что его убили первого во время погрома, учиненного Нагими в Угличе после смерти царевича. Таким же убийством грозили и другому московскому чиновнику, «городовому прикащику» Русину Ракову, присланному из Москвы в Углич для сбора посохи. Ему говорили, что он «не для посохи прислан, а прислан проведывати вестей, что у них деется». Его гнали вон из Углича, грозя: «Чего тебе здеся дожить? Того ли дожидаешься, что и тебя с теми же побитыми людьми вместе положити, с Михаилом с Битяговским с товарищи?» Такие же чувства питала семья Нагих и к высшим чинам московской администрации, к тому правительству, которое сослало их из Москвы в захудалый город и лишило дворцового почета и столичных удобств. Осторожный в своих отзывах, Авр. Палицын решается, однако, открыть своему читателю, что царевич Димитрий был от своих «ближних», то есть родственников, «смущаем за еже не вкупе пребывания с братом», то есть за высылку из Москвы, и потому «часто в детских глумлениях глаголет и действует нелепо о ближнейших брата си [царя Федора], паче же о сем Борисе [Годунове]». «Нелепые» действия мальчика описаны одним из современников-иностранцев (Буссовом). Отметив, что царевич проявлял вообще «отцовское жестокосердие», Буссов рассказывает, что раз он велел своим товарищам молодым дворянам сделать из снегу несколько фигур, назвал их именами известных бояр, поставил рядом и начал рубить, приговаривая: «Так им будет в мое царствование». Разумеется, о чувствах Нагих к боярам шли доносы в Москву. Палицын, с обычным для него уменьем тонко выразиться, говорит, что нашлись враги (Нагим) и «ласкатели» (боярам),

«великим бедам замышленницы, в десятерицу лжи составляюще, с сими [лжами] подходят вельмож, паче же сего Бориса, и от многие смуты ко греху низводят, его же краснейшего юношу [Димитрия] отсылают нехотяща в вечный покой».

В московском обществе слухи о злом нраве царевича и о возможности покушений на него холили еще до смерти царевича. Англичанин Флетчер, выехавший из Москвы в 1589 году и напечатавший свою книгу о России в Лондоне в 1591 году, поместил в ней такие знаменательные строки о Димитрии: «Жизнь его находится в опасности от покушений тех, которые простирают свои виды на обладание престолом в случае бездетной смерти царя [Федора]: кормилица, отведавшая прежде него какого-то кушанья, как я слышал, умерла скоропостижно. Русские подтверждают, что он точно сын царя Ивана Васильевича, тем, что в молодых летах в нем начинают обнаруживаться все качества отца: он, говорят, находит удовольствие в том, чтобы смотреть, как убивают овец и вообще домашний скот, видеть перерезанное горло, когда течет из него кровь (тогда как дети обыкновенно боятся этого) и бить палкой гусей и кур до тех пор, пока они не подохнут».

Понятно, что такие слухи и отзывы о царевиче не могли способствовать установлению согласных и доверчивых отношений между Москвою и Угличем: стороны взаимно опасались друг друга и питали взаимную вражду. По сообщению современников, в Москве желали смерти царевичу, а в Угличе мечтали о скорой кончине царя Федора. Буссов говорит, что многие бояре видели в царевиче подобие царя Ивана Васильевича и весьма желали, чтобы сын скорее отправился за отцом своим в могилу. В челобитной же царю Федору «горькой вдовицы» Авдотьи Битяговской упоминается, что убитый в Угличе Михайло Битяговский

«говорил многижда да и бранился с Михайлом [Нагим] за то, что он [Нагой] добывает беспрестанно ведунов и ведуний к царевичу Димитрию; а ведун Ондрюшка Мочалов — тот беспрестанно жил у Михаила да у Григорья да у Ондреевы жены Нагого у Зиновии; и про тебя, государя [поясняла челобитчица царю Федору], и про царицу [Ирину Федоровну] Михайло Нагой тому ведуну велел ворожити, сколько ты, государь, долговечен и государыня царица».

Возможно, как кажется, объяснить источник того убеждения, что царевич Димитрий вышел нравом в отца. Ребенок страдал тяжелой болезнью. Это была эпилепсия с основною чертою эпилептических страданий — периодичностью припадков и с эпилептическим психозом — неистовством. Многие свидетели удостоверяют это. Одни говорят, что «падучая немочь», или «падучий недуг», — старая болезнь царевича: «На нем была же та болезнь по месяцем беспрестанно». Другие точнее определяют время припадков, сроком более месяца между припадками: у царевича, говорят они, была болезнь «в великий пост», потом перед самой Пасхой (которая в 1591 году праздновалась 4 апреля), потом 12 мая. Во время припадков мальчика бросало на землю; когда же его подхватывали, он дрался и кусался на руках у людей. Вот как описывали очевидцы его последний припадок и приступ его болезни вообще.

«Играл царевич ножиком, — говорила его мамка, — и тут на царевича пришла опять та же черная болезнь, и бросило его о землю, и тут царевич сам себя ножом поколол в горло, и било его долго да туто его и не стало. А и преже того, сего году в великое говенье, та же над ним болезнь была, падучей недуг, и он поколол сваею [большим гвоздем] и матерь свою, царицу Марью, а вдругоряд на него была та же болезнь перед Великим днем, и царевич объел руки Андрееве дочке Нагого: едва у него Андрееву дочь Нагого отняли».

Сам Андрей Нагой показал, что царевич

«ныне в великое говенье у дочери его руки переел да и у него у Андрея царевич руки едал же в болезни, и у жильцов, и у постельниц: как на него болезнь придет, и царевича как станут держать, и он в те поры ест в нецывенье [беспамятстве, забытье], за что попадется».

Вдова Битяговского писала в поданной царю челобитной:

«В великие говенья царевича изымал в комнате [то есть во дворце] тот же недуг, и он, государь, мать свою царицу тогды сваею поколол; а того, государь, многижды бывало: как его станет бити тот недуг и станут его держати Ондрей Нагой и кормилица и боярыни, и он, государь, им руки кусал, или за что ухватит зубом, то отъест».

Тяжелая наследственность исказила здоровье ребенка, и царевич с его бесноватыми припадками представлялся современникам своего рода извергом, похожим на отца по душевному строю, по жажде крови, насилия и зла.

Такова была обстановка и условия углицких событий в мае 1591 года. Драма началась в полдень 15 мая, когда «царевич ходил на заднем дворе и тешился с робяты, играл через черту ножем». На этом «заднем», то есть внутреннем, дворе дворцовой усадьбы он и получил смертельное поранение. Чтобы усвоить топографию Углицкого «города», или кремля, надобно ознакомиться с прилагаемым чертежом, составленным по данным XVII века. В «город», расположенный на берегу Волги, и окруженный стеною, вело двое ворот, Спасские и Никольские. Противоположный им глухой угол города был занят дворцом, усадьба которого простиралась до собора Спаса Преображения. Пространство, находившееся в остром глухом углу города у Наугольной Флоровской башни, было «задним двором» дворца. Церкви, «что на крови», были поставлены на месте, где случилось несчастье с царевичем и пролилась его кровь.

Таким образом, устанавливается точно, что в минуту катастрофы царевич был далеко от общения с посторонними людьми. Они бывали лишь в противоположной половине «города», ибо входили в ворота, близкие к «торгу» и «посаду», и, конечно, не могли проникнуть через дворец на его внутренний двор. В обеденные часы 15 мая, когда тянулся обычный для того времени перерыв служебных занятий, и всякого рода приказные люди, от главного дьяка Михаила Битяговского до последнего «россыльщика», разошлись из города из «дьячьей избы» на посад по «подворьям», в городе раздался набат и во дворце поднялась тревога. Со двора «вверх», то есть во дворец, прибежал мальчик «жилец» (придворный) Петрушка Колобов и сообщил, что царевич покололся ножом.

По показаниям Колобова и его товарищей, таких же мальчиков («жильцов робят»), в минуту несчастья «были за царевичем только они, четыре человека жильцов, да кормилица да постельница», а посторонних не было никого. Однако мать царевича, прибежав на двор, сразу обвинила мамку царевича (старшую в его штате) Василису Волохову и начала ее бить, крича, что ее сын да сын дьяка Битяговского «зарезали» царевича. По набатному звону в город с посада сбежался народ: «многие посадские и слободские и посошные люди и с судов (на Волге) казаки (рабочие) с топоры и с рогатинами и с кольем». Версия царицы, будто ее сын зарезан московским дьяком и его сыном с их приятелями, была легко воспринята толпой. Особенно же возбуждал толпу брат царицы Михайло Нагой, всегдашний враг Битяговского, на этот раз оказавшийся пьяным после обеда на своем подворье. Под влиянием царицыных криков и Михайловых речей в Угличе начался погром. Толпа гонялась за Битяговским и его семьей и за другими заподозренными виновниками смерти царевича. Битяговский, прибежавший во дворец, пытался спрятаться в одном из строений дворцовой усадьбы, в «брусяной избе», но толпа его достала: «Двери у избушки высекли да выволокли Михаила Битяговского да Данила Третьякова да тут их убили до смерти».

Сына мамки царевича, Осипа Волохова, долго били и мучили, наконец привели его «к церкви к Спасу перед царицу только чуть жива и тут его перед царицею прибили до смерти». Сына Битяговского убили «в дьячье избе» (его во дворце не было); а его мать и сестер взяли в их лому, «на подворьишке»; «ободрав», «поволокли их на двор», то есть ко дворцу, и «хотели их побити же». От смерти их избавило только вмешательство духовенства; но они все-таки были посажены, как и мамка Василиса, «за сторожи». Двор Битяговских и все их имущество было ограблено «без остатку». «На Михайлов двор Битяговского, — говорил один свидетель, — пошли все люди миром и Михайлов двор разграбили и питье из погреба в бочках выпив и бочки кололи; да с Михайлова же двора взяли Михайловых лошадей девятеро». Разгромили также и «дьячью избу» — канцелярию, где сидел за делами Битяговский: «У дьячьи избы сени и двери разломаны и вокна выбиты». Подьячий Третьячко о себе показывал:

«И я, Третьячко, вшол в избу, ажно коробейка моя розломана, а вынято из нее государевых денег 20 Рублев, что были приготовлены на царицын и на царевичев расход».

Третьячку и другим подьячим угличане погрозили, что им «то же будет», что и Битяговским, и они «с того страху разбежались розно и в город ходити не смели». С такого же страху убежали из Углича и некоторые посадские люди, «а за ними гонило человек 20 посадских для того, что они были прихожи к Михаилу Битяговскому»; беглецы несколько дней «ходили по лесу, а и город иттить не смели». Непричастные к погрому посадские угличане свидетельствовали, что «все миром побивали»: город весь встал на тех, кого сочли виновником несчастья, и в стихийном озлоблении губил заведомо невинных людей, даже таких, которых не коснулись истерические обвинения царицы Марьи и хмельная злоба ее брата Михаила Нагого. К такому результату привело несчастье, случившееся с царевичем!

Следственное дело дает нам понять, в каком виде предстала угличская драма перед судом московского правительства. Следователи в своем «обыске» официально установили, что царевич сам в припадке болезни «поколол» себя в горло ножом; его мать в отчаянии взвела ложное обвинение в убийстве на нескольких лиц; ее брат Михаил поднял толпу на этих лиц; толпа учинила «всем миром» целый погром, убив более десятка подозреваемых людей и пограбив частное добро и казенное имущество. Угличский «обыск» прежде всего был доложен в Москве патриаршему совету, «собору», от которого на следствие в Углич был послан митрополит Геласий. Собор дал свое заключение в том смысле, что «царевичу Димитрию смерть учинилася Божьим судом» и что Нагие виноваты в «великом изменном деле»: «николи не было» такого лихого дела и таких убийств и кровопролитья, какие «остались от Михаила от Нагого и от мужиков». Собор поэтому передавал «то дело земское градцкое» целиком на государеву волю — «все в его царской руке: и казнь, и опала, и милость». Государь приказал боярам «углицкое дело» «вершити», то есть произвести надлежащее расследование и суд.

К сожалению, документы, сюда относящиеся, не уцелели, и мы только из частных сообщений знаем, что погромщиков постигло суровое наказание. Летописец, представляющий судебную кару как личную месть Бориса за гибель его сообщников, сообщает, что он царицу Марью велел постричь в монахини и сослать «в пусто место за Белоозеро», а Нагих всех разослал по городам по темницам; угличан же «иных казняху, иных языки резаху, иных по темницам рассылаху; множество же людей отведоша в Сибирь и поставиша град Пелым и ими насадиша: и оттого же Углич запустел». Легенда заявляла, что с людьми разделил ссылку даже угличский колокол, звонивший набат 15 мая и посланный за то в Сибирь.

Изложенные выше обстоятельства оправдывают необходимость суда и кары за угличский погром. Состав следственного дела, безупречный с точки зрения палеографической, был правилен и юридически. В руки московских властей он дал материал, бесспорный для возбуждения преследования против Нагих и угличских «мужиков». Но этот материал, по-видимому не обнародованный правительством для общего сведения, не мог, конечно, разубедить тех, кто поверил по слухам в насильственную смерть царевича и, приписывая убийство Битяговским, посчитал, по правилу «cui prodest», первовиновником злодейства Бориса Годунова. На этом, например, стояли всю свою жизнь некоторые Нагие; так желали думать все вообще ненавистники Бориса; так шептала московская молва, подбиравшая всевозможные сплетни. Большой вероподобностью враждебных Борису толкований угличской драмы объяснялись их упорность и распространенность.

 

II

Когда в 1606 году совершилась канонизация царевича Димитрия и для церковного обихода потребовалось его «житие», оно было составлено (думается, в Троице-Сергиевом монастыре) в форме весьма литературной. Так как биография маленького царевича не могла иметь никакого содержания (ибо царевич, в сущности, еще и не жил сознательной жизнью), то «житие» было построено не на биографическом материале. Оно раскрывало перед читателем гибельный рост властолюбия Бориса Годунова, которое толкало его от преступления к преступлению. Стремясь к власти и престолу, Борис губит Шуйских, потом царевича Димитрия, потом царя Федора. Избранный на престол собственным замыслом и ухищрением, он своими преступлениями вызывает на себя кару Божию в виде самозванца. Как орудие Божьего промысла, самозванец имеет успех и истребляет Бориса со всем его родом. Исполнив же свое назначение, он в свою очередь истреблен благочестивым царем Василием Шуйским, которого Господь сподобил открыть и водворить в Москве мощи праведного царевича. Трагедия Бориса, павшего якобы жертвою своей преступной страсти, впервые получила в этой «Повести 1606 года» литературное выражение, а чудесное явление мощей царевича было в ней объяснено как награда свыше за неповинное страдание от властолюбца. Повесть, однако, не была принята в церковный оборот по обилию в ней политических выпадов и была для агиографического употребления сокращена и переделана. Но она дала схему и тон для всех последующих «житий» царевича, составленных в XVII веке и в Петровское время (жития Тулуповское, Милютинское, св. Димитрия Ростовского). Все редакции следуют этой схеме, и ни одна не вносит в изложение чего-либо исторически ценного.

С другой стороны, «Повесть 1606 года», понятая современниками как историческая хроника московских событий, была усвоена хронографами и «летопищиками» и в их компилятивном тексте получила широкое распространение в письменности XVII века. На ее основе выросло даже совсем легендарное, по выражению Карамзина, «любопытное, хотя и сомнительное», сказание «о царстве царя Федора Ивановича», в котором судьба царевича изложена с совершенно невероятными, наивно-сказочными подробностями. Вся эта группа произведений, пошедшая от одного источника, имеет для историка цену только как литературный эпизод, любопытный не фактическими данными, а эволюцией сюжета и взглядами авторов.

От этой группы «житий» и сказаний в стороне стоят некоторые особые рассказы об убиении царевича. Например, в официальном «Новом летописце» XVII века есть подробное повествование об углицких событиях, в литературном отношении самостоятельное. В одном из сборников знаменитого археографа П. М. Строева нашлось и еще одно особого рода повествование, по-видимому XVIII столетия. Из них рассказ «Нового летописца», наиболее обстоятельный, доставил много труда критикам. Его почитали самым веским свидетельством против Годунова такие историки, как С. М. Соловьев, Н. И. Костомаров, арх. Филарет. Но доводы их встречали решительные возражения со стороны, например, Е. А. Белова и А. И. Тюменева, специально изучавших «углицкое дело». Чем ближе подходит исследователь к общению со всей совокупностью текстов, относящихся к факту смерти царевича Димитрия, тем решительнее делается его отрицание данного памятника.

«Рассказ „Нового летописца“, — говорит А. И. Тюменев, — не выдерживает и той снисходительной критики, какую к нему применяет Соловьев. В самом рассказе мы встречаем много черт, которые именно заставляют нас заподозрить его. Ряд легендарных вставок и сказочных оборотов речи, ряд известий очень сомнительного свойства и заведомо ложных — все это никоим образом не позволяет видеть в авторе очевидца, современника или человека, писавшего на основании современных источников».

Действительно, «Новый летописец» был обработан только в 1630 году (лет через сорок по смерти царевича), и его рассказ об углицкой драме во многом уже принял вид эпически воспроизведенного предания. Состав его в основе напоминает «жития». Исходный пункт — в преступном властолюбии Бориса; оно ведет Бориса к ряду покушений на жизнь царевича: яд, много раз данный мальчику, не действует, ибо Бог не попускает тайной смерти царевича, «хотя его праведную душу и неповинную кровь объявити всему миру»; люди, предназначенные для покушения на царевича, отказываются от преступления (Загрязский, Чепчугов, действительная роль которых историкам неизвестна вовсе). Находятся, наконец, исполнители замысла — окольничий Клепшин (один из следователей, посланных в 1591 году в Углич царем Федором), Битяговские, Качалов, Волоховы (жертвы углицкого погрома). Во время прогулки поранили царевича Качалов и двое молодых людей: сын мамки Волоховой и сын дьяка Битяговского; старшие же вдохновители убийства остались в стороне. Убийцы от страха отбежали с места преступления «дванадесять верст», но кровь праведного вопияла к Богу и «не попусти их»: они возвратились назад и вместе с прочими «союзниками» своими были побиты «камением». Затем последовало пристрастное и обманное следствие со стороны Бориса и гонение на родню царевича — Нагих. Таково содержание рассказа «Нового летописца», безусловно подходящего к типу «житий» и родственных им сказаний.

Оригинальнее повесть Строева. Она напоминает подробный дневник событий 15 мая 1591 года, описывает час за часом, что делал царевич в последний день своей жизни, и с протокольной точностью передает подробности покушения на него. На царевича напали, когда он был «противу церкви царя Константина», кормилицу «палицею ушибли», а царевичу «перерезали горло ножем». Однако ближайшее знакомство с построением и содержанием памятника заставляет сомневаться даже в том, чтобы его автор знал топографию города Углича (церкви царя Константина в «городе» писцовые книги не знают), а также и в том, чтобы он был современником события и чтобы текст его повести был старите 1606 года. Если дозволительно по догадке определить время составления этой повести, то известный нам текст ее носит на себе черты XVIII, а не XVII столетия.

Если исследователь останется в круге этих, характеризованных выше, произведений, не войдя в рассмотрение всей вообще московской письменности, посвященной Смутному времени, то он получит впечатление, что вера в преступность Бориса и насильственную смерть царевича Димитрия была всеобщей и непререкаемой у всех современников той эпохи. Однако такое впечатление было бы совершенно неправильным. Целый ряд наблюдений определенно говорит исследователю, что вопрос о виновности Бориса в смерти царевича оставался именно вопросом для многих современников события, несмотря на то, что и позднейшие правительства, и Церковь, и литературные произведения, рассмотренные нами, громко и настойчиво заявляли о злодействе властолюбца Бориса. Совесть московских людей не всегда успокаивалась на официальных уверениях, и наиболее смелые и искренние писатели пытались так или иначе обойти не предписанные «циркуляром» или «декретом», но тем не менее вразумительные и властные требования московской цензуры. О том, как они это делали, автору настоящих строк пришлось уже писать в одном из своих трудов, именно, следующее:

«Русские писатели XVII века в их отношениях к Борису представляют любопытнейший предмет для наблюдения. Они писали свои отзывы о Борисе уже тогда, когда в Архангельском московском соборе была „у правого столпа“ поставлена рака с мощами царевича Димитрия и когда правительство Шуйского, дерзнув истолковать пути Промысла, объявило, что царевич Димитрий стяжал нетление и дар чудес неповинным своим страданием именно потому, что приял заклание от лукавого раба своего Бориса Годунова. Власть объявляла Бориса святоубийцею, Церковь слагала молитвы новому страстотерпцу, от него приявшему смерть; мог ли рискнуть русский человек XVII века усомниться в том, что говорило „житие“ царевича и что он слышал в чине службы новому чудотворцу? Современная нам ученая критика имеет возможность объяснить происхождение позднейших житий царевича Димитрия из ранней „Повести 1606 года“; она может проследить тот путь, каким политический памфлет постепенно претворялся в исторический источник для агиографических писаний; но в XVII веке самый острый и отважный ум не был в состоянии отличить в житии святого достоверный факт от сомнительного предания. В наше время можно решиться на то, чтобы в деле перенесения мощей царевича Димитрия в Москву в мае 1606 года видеть две стороны: не только мирное церковное торжество, но и решительный политический маневр, — и даже угадывать, что для Шуйского политическая сторона дела была важнее и драгоценнее. Но русские люди XVII века, если и понимали, что царь Василий играл святыней, все же не решались в своих произведениях ни отвергать его свидетельств, ни даже громко их обсуждать.

Один дьяк Ив. Тимофеев осмелился прямо поставить пред своим читателем вопрос о виновности Бориса в смерти царевича, но и то лишь потому, что в конце концов убедился в вине Бориса и готов был доказывать его преступность. Он решался спорить с теми, кто не желал верить вине Бориса. „Где суть иже некогда глаголющий, яко неповинна суща Бориса закланию царского детища?“ — спрашивает он, принимаясь собирать улики на Годунова. Но Тимофеев — исключение среди пишущей братии его времени: он всех откровеннее, он простодушно смел, искренен и словоохотлив. Все прочие умеют сдержать свою речь настолько, что ее смысл становится едва уловимым; они предпочитают молчать, чем сказать неосторожное слово. Тем знаменательнее и важнее для историка две особенности в изложении дел Бориса независимыми и самостоятельными русскими писателями XVII века. Если исключим из их числа таких односторонних авторов, как панегирист Бориса патриарх Иов и панегирист Шуйских автор „Повести 1606 года“, то сделаем над прочими такое наблюдение: во-первых, они все неохотно и очень осторожно говорят об участии Бориса в умерщвлении царевича Димитрия, а во-вторых, они все славят Бориса как человека и правителя. Характеристика Бориса у них строится обыкновенно на красивой антитезе добродетелей Бориса, созидающих счастье и покой Русской земли, и его роковой страсти властолюбия, обращающей погибель на главу его и его ближних. Вот несколько тому примеров.

В хронографе 1616–1617 гг., автор которого, к сожалению безвестный, оставил нам хорошие образчики исторической наблюдательности и литературного искусства, мы читаем о смерти царевича одну только фразу, что он убиен „от Митьки Качалова да от Данилки Битяговского; мнози же глаголаху, якоже убиен благоверный царевич Дмитрий Иванович Углицкой повелением московского боярина Бориса Годунова“. Далее следует риторическое обращение ко „злому сластолюбию власти“, которое ведет людей в пагубу; а в следующей главе дается самая благосклонная оценка Борису как человеку и деятелю. Упокоив и устроив свое царство, этот государь, „естеством светлодушен и нравом милостив“, цвел „аки финик листвием добродетели“. Он мог бы уподобиться древним царям, сиявшим во благочестии, „аще бы не терние завистные злобы цвет добродетели того помрачи“. Указывая на эту пагубную слабость Бориса, автор сейчас же замечает: „но убо да никтоже похвалится чист быти от сети неприязньственного злокозньствия врага“, то есть диавола. Итак, об участии Бориса в угличском убийстве автор упоминает с оговоркою, что это лишь распространенный слух, а не твердый факт. Не решаясь его отвергнуть, он, однако, относится к Борису как к жертве „врага“, который одолел его „злым сластолюбием власти“. Гораздо больше, чем вине Годунова в смерти царевича, верит автор тем „хитростройным пронырствам“, с помощью которых Борис отстранил Романовых от престола в 1598 году. Эти пронырства он скорее всего и разумеет, говоря о „завистной злобе“ Годунова. В остальном же Борис для него — герой добродетели. С жалостливым сочувствием к Борису говорит он особенно о том, как внезапно была низложена врагами „доброцветущая красота его царства“.

Знаменитый Авраамий Палицын не менее осторожен в отзывах о роли Бориса в „углицком деле“. По его словам, маленький царевич говорил и действовал „нелепо“ в отношении московских бояр и особенно Бориса. Находились люди, „великим бедам замышленницы“, которые переносили все это, десятерицею прилыгая, вельможам и Борису. Эти-то враги и ласкатели „от многие смуты ко греху сего низводят, его же, краснейшего юношу, отсылают и не хотяща в вечный покой“. Итак, не в Борисе видит Палицын начало греха, а в тех, кто Бориса смутил. Ничего больше келарь не решается сказать об „углицком деле“, хотя и не принадлежит к безусловным поклонникам Годунова. Следуя основной своей задаче — обличить те грехи московского общества, за которые Бог по карал его Смутою, Палицын обличает и Бориса, но „углицкое дело“ вовсе не играет роли в этих обличениях.

Обрушиваясь на Бориса за его гордыню, подозрительность, насилие, за его неуважение к старым обычаям и непочтение к святыне, Палицын вовсе забывает о смерти маленького царевича и, говоря „о начале беды во всей России“, утверждает, что беда началась как возмездие за преследование Романовых: „Яко сих ради Никитичев-Юрьевых и за всего мира безумное молчание еже о истинне к царю“. И в то же время как далеко ни увлекает писателя его личное нерасположение к Годунову, умный келарь не скрывает от своих читателей, что Борис умел сначала снискать народную любовь своим добрым правлением — „ради строений всенародных всем любезен бысть“. Кн. И. А. Хворостинин, так же, как и Палицын, холоден к Борису, но и он, называя Годунова лукавым и властолюбивым, в то же время слагает ему витиеватый панегирик; на убиение же Димитрия он дает читателю лишь темнейший намек, мимоходом, при описании перенесения праха Бориса из Кремля в Варсонофьев монастырь. Высоко стоявший в московском придворном кругу князь И. М. Катырев-Ростовский доводился шурином царю Михаилу и уже потому был обязан к особой осмотрительности в своих литературных отзывах. Он повторил в своей „повести“ официальную версию о заклании царевича „таибниками“ Бориса Годунова, но это не стеснило его в изложении самых восторженных похвал Борису.

Ни у кого не найдем мы такой обстоятельной характеристики добродетелей Годунова, такой открытой похвалы его уму и даже наружности, как у князя Катырева. Для него и сам Борис — „муж зело чуден“, и дети его, Федор и Ксения, — чудные отрочата. Симпатии Катырева к погибшей семье Годуновых принимают какой-то восторженный оттенок. И сами официальные летописцы XVII века, поместившие в Новый летописец пространное сказание о убиении царевича по повелению Бориса, указали в дальнейшем рассказе о воцарении Годунова на то, что Борис был избран всем миром за его „праведное и крепкое правление“ и „людем ласку великую“. Так во всех произведениях литературы XVII века, посвященных изображению Смуты и не принадлежащих к агиографическому кругу повествований, личность Бориса получает оценку независимо от „углицкого дела“, которое или замалчивается, или осторожно обходится. Что это дело глубоко и мучительно затрагивало сознание русских людей Смутной поры, что роль Бориса в этом деле и его трагическая судьба действительно волновали умы и сердца, — это ясно из „Временника“ Ив. Тимофеева. Тимофеев мучится сомнениями и бьется в тех противоречиях, в которые повергают его толки, ходившие о Борисе. С одной стороны, он слышит обвинения в злодействах, насилиях, лукавстве и властолюбивых кознях; с другой — он сам видит и знает дела Бориса и сам чувствует, что одним необходимо надо сочувствовать, а других должно осудить. Он верит в то, что нетление и чудеса нового угодника Димитрия — небесная награда за неповинное страдание, но он понимает и то, что подозреваемый в злодействе „рабо-царь“ Борис одарен высоким умом и явил много „благодеяний к мирови“. Как ни старается Тимофеев разрешить свои недоумения, в конце концов он сознается, что не успел разгадать Бориса и понять, „откуду се ему доброе прибысть“.

„В часе же смерти его, — заключает он свою речь о Борисе, — никтоже весть, что возодоле и кая страна мерила претягну дел его: благая ли злая“…»

После всех подобных наблюдений можно ли утверждать, что для общества того времени преступность Бориса бесспорна и что «углицкое дело» для его современников не представляло такого же темного и сомнительного казуса, какой оно представляет для нас. Канонизация Димитрия, совершенная в 1606 году, превратила этот казус в не подлежащий спору факт; но до обретения мощей царевича отношение к его праху и к его памяти со стороны правительства и народа было таково, что вовсе не давало повода предугадывать дальнейшее почитание и славословие. Царевич Димитрий не возбуждал к себе особого внимания и расположения, и смерть его, по-видимому, прошла без заметного шума и движения в обычном обиходе московской жизни. Надо помнить, что, прижитый от шестой или седьмой жены (когда Церковь не венчала и третьего брака), Димитрий не мог почитаться вполне законным. «Он не от законной, седьмой жены», — говорилось в официальных разговорах московских и польских послов. С такой, вероятно, точки зрения Димитрий не всегда даже назывался царевичем.

Любопытна в этом отношении одна запись и в «келарском обиходнике» Кириллова монастыря, составленном в царствование Бориса Годунова. Обиходник перечислял «кормы», которые ставились монастырской братии в память и поминовение разных событий и лиц. Под 26 октября там записан «по князе Димитрее Ивановиче Углицком корм с поставца»: этот князь — сын Ивана III Васильевича по прозвищу Жилка (умер в 1521 году). А под 15 мая (день смерти царевича) значилось: «по князе Димитрее Ивановиче по Углицком последнем корм с поставца». Под этим «последним Углицким» разумеется Димитрий-царевич, царевичем однако не названный. Когда же совершилась канонизация Димитрия, эту запись «обиходника» заклеили бумажкой и на заклейке написали:

«того же месяца в 15 день, на память благоверного царевича князя Димитрия Углецкого, Московского и всея Руси чюдотворца праздничный корм с поставца».

Так изменилась формула обозначения, обратившая «князя» в «царевича». Похороны царевича совершились тотчас по «обыске» следственной комиссии в Угличе; прах его не сочли необходимым отвезти в Москву к «гробам родителей» в Архангельском соборе, как возили в старину князей, умерших вне Москвы. Тот, например, Димитрий Иванович Жилка, о котором упомянуто в Кирилловском «обиходнике», скончался в Угличе, но был похоронен в «Архангеле» в Москве подле гроба Димитрия Донского. Другой князь Дмитрий прозвищем Красный, брат Димитрия Шемяки, умерший в Галиче, был также перевезен в Москву (1441 г.), и летописец рассказывает много любопытного о подробностях его кончины и о трудностях перенесения его тела, которое «дважды с носилиц срониша». Не было, казалось, никакого препятствия положить «Углицкого последнего» князя-царевича в московском Архангельском соборе; но этой чести ему не оказали. По слову летописца, царевича Димитрия «погребоша в соборной церкви Преображения Спасова» в Угличе. При этом угличане и самую могилу его вскоре позабыли. Родные царевича, высланные из Углича, разумеется, не имели возможности заботиться о ней, а царь Федор не видел в том надобности.

Существует любопытнейшее свидетельство, что в 1606 году жители Углича не могли указать место погребения царевича духовенству, присланному из Москвы за его телом. Всем городом искали могилу (не совсем ясно, внутри или вне Преображенского собора) и «долго не обрели и молебны пели и по молебны само явилось тело: кабы дымок из стороны рва копанова показался благовонен, тут скоро обрели». Устранив с этого известия агиографический налет, получим бесспорный факт — заброшенной, даже потерянной могилы. Что мешало местным почитателям памяти царевича, если таковые были, чтить его могилу? Страх Борисовых гонений мог подавить желание украсить последнее убежище опального царевича, но помнить место его упокоения никто не мог запретить. Современники события 1591 года отметили, что царь Федор не был на погребении брата в Угличе, хотя и посетил в те дни, на праздник Троицы (23 мая), Троице-Сергиев монастырь. Они объясняли это хитростью Бориса, который будто бы зажег Москву, чтобы отвлечь от поездки в Углич. Однако московские пожары 1591 года произошли не в мае, а в июне и потому не могли стать помехой для царской поездки в Углич, где царевича схоронили, вероятно, еще до Троицына дня. Отсутствие царя Федора надо объяснять иначе. Царь вообще мог ездить и, по- видимому, любил поездки. Кроме обычных «ближних походов» кругом Москвы он совершил, например, зимний поход под Нарву, где участвовал в военных действиях (1590 г.). В 1592 году весною он объехал монастыри в Можайске, Боровске и Звенигороде. Через три года он опять был в Боровске.

Но в Углич царь Федор не собрался ни разу: ни на погребение брата, ни на большое церковное торжество открытия мощей князя Романа Угличского (1595 г.). Причина этого не в физической слабости Федора; если она неслучайна, то она кроется, всего вернее, в том, что Углич почитался тогда «уделом», местом, выделенным из государственной территории и чужим; а любовь к брату Димитрию у царя Федора не была столь велика, чтобы подвигнуть царя посетить удел и почтить своим присутствием похороны царевича, смерть которого вызвала в этом уделе погром и кровопролитие. Ко всему сказанному надобно прибавить и еще одну любопытную и знаменательную частность, отмеченную польскими дипломатами того времени. Они указывали московским людям при переговорах с ними в 1608 году, что время и обстоятельства кончины царевича Димитрия были в Московском государстве основательно призабыты и что, когда московским воеводам пришлось обличать выдумки самозванца, они явно путались и ошибались. Так, черниговский воевода в 1603 или 1604 году писал остерскому старосте, что царевич закололся в Угличе в 1588 году, «шестнадцать лет тому назад», тогда как это было в 1591 году, тринадцать лет назад; и погребен царевич, по сообщению воеводы, был «в церкви соборной Пречистые Богородицы», а поляки знали, что в Угличе такой церкви нет, а есть соборная церковь Святого Спаса. Приведя и другие ошибки в том же роде, поляки справедливо полагали, что в них были повинны не сами воеводы, а московские их начальники, присылавшие им неверные сведения из Москвы. «Учинил такое незгодное порозненье Борис, господар ваш, и его дьяки», — говорили они.

 

III

Итак, «последний Углицкий» удельный князь, рожденный «не от законной, седьмой жены», не удостоенный погребения с своими царскими «светлыми родителями» в их московской усыпальнице, забытый в своей заброшенной могиле, — таков царевич Димитрий до своей канонизации, по свидетельству современных ему документов. Но смерть царевича, не возбудившая особого интереса в московской массе, оказалась роковым для Бориса обстоятельством, потому что давала ненавистникам Бориса удобный мотив для правдоподобного клеветнического обвинения его в покушении на царевича. Бориса обвиняли во многом: в покушении на жизнь Грозного, в умерщвлении Шуйских, в поджоге Москвы, позднее — в смерти Федора и Ирины и во многом другом. Но все подобные обвинения казались произвольными и маловероятными; а смерть Димитрия от ножевого удара, с пролитием крови и с громким обвинением против правительственного агента Битяговского, убитого якобы за его злодейство, — действительно создавала почву для подозрений против его начальника и вдохновителя Бориса. Ясным казался и мотив преступления — «ненасытное властолюбие» и жажда престола. В лице Димитрия устранялся последний представитель выродившейся царской семьи и наступал конец династии. Кому же могло быть это желательно более, чем Борису? Кто мог более Бориса мечтать о наследовании престола? Кто был ближе к сану царскому, чем правитель царства, державший в руке своей фактическую власть?

Такого рода размышления и рассуждения могли рождать уверенность в преступности Бориса в людях прямолинейных, не склонных учитывать все частности обстановки или же не знавших этих частностей. Позднейший исследователь, если вдумается в обстоятельства тех лет, непременно эти частности учтет. Он придаст значение тому, что царица Ирина в момент смерти царевича Димитрия еще не потеряла надежды иметь детей и что надеждой на царское чадородие утешались и все ее близкие. И Борис, разумеется, понимал, что смерть сомнительного по степени законности государева брата отнюдь не составит решительной утраты для династии, если только у Федора и Ирины родится дитя. В 1591 году убить Димитрия еще не значило доконать династию. Действительно, в мае 1592 года у царской четы родилась дочь, царевна Феодосия, «Богом данная», и в Москве окрепла было надежда, что царский корень процветет через эту новую «благородную отрасль». Как ни мала была царевна, Борис официально говорил, что она ему «и государыня, и племянница».

Если позднее в Москве возникло намерение искать заграничных женихов для царевны Ксении Годуновой, то и в отношении царевны Феодосии могла родиться та же мысль сочетать ее в будущем с иностранным принцем и этим обеспечить Москве династическое преемство. Как близорук был бы Борис, если бы он счел своевременным покушение на Димитрия в такой обстановке! Расчет на возможность потомства в царской семье, конечно, у него был. Но как тонкий политик, он, по-видимому, знал, что надобно было делать ему и его сестре, царице Ирине, чтобы обеспечить за собою власть даже и в отсутствие желаемого потомства. Очень знаменательна одна особенность тогдашнего дворцового «чина». Царица Ирина Федоровна — впервые в московском государственном быту — была при муже формально введена в сферу управления как первосоветница своего супруга, «избывавшего мирской докуки», и наравне с боярами принимала участие в обсуждении государственных дел.

Не только дворцовые и «мирские» дела, но даже и церковные не миновали ее участия и совета. Даже знаменитое решение московского правительства посадить грека патриарха Иеремию «в начальном месте в Володимире», а не в Москве состоялось с участием царицы: царь Федор, «помысля с своею благоверною и христолюбивою царицею и великою княгинею Ириною, говорил с бояры» об этом важнейшем деле. Такою практикою постепенно подготовлялось то, что последовало при кончине царя Федора, — передача царства царице Ирине. Если бы царевич Димитрий оставался в живых, его право на наследование престола было бы оспорено Ириною, и законная супруга, советница и соправительница государя, разумеется, имела бы более шансов встать у власти, чем припадочный царевич, прижитый не в законном браке. Московское воззрение на внезаконных детей, выраженное в Уложении 1649 года (X, 280), было презрительно и сурово, и царевич, надо думать, нашел бы у своих противников соответствующую квалификацию. Отметим и еще одну любопытную частность в поведении Бориса. Пока вопрос о царском чадородии не стал безнадежным, Борис ничем не обнаруживал своих династических поползновений. Когда же умерла царевна Феодосия и физический упадок царя отсекал надежду на чадородие не царицы, а уже «изнемогавшего» родителя, тогда Борис стал официально ставить рядом с собою, правителем царства, своего сына Федора. В церемониях при дворе Бориса и в письменных сношениях правителя Федор Борисович является действующим лицом: принимает послов, шлет подарки от себя владетельным особам, «пишется» в грамотах рядом с отцом. Такое привлечение сына в сферу политических сношений и действий свидетельствует о тонкой предусмотрительности Бориса: в своем сыне он постепенно готовил преемника его положения и власти. Но это выступление Федора Борисовича относится ко времени не ранее 1594–1595 годов, ибо ранее оно было бы бесцельно и неосторожно.

Обстоятельства в Москве складывались так, что до этого времени не только сыну Бориса, но и самому царевичу Димитрию нельзя было бы надеяться на верное получение престолонаследства. На дороге стояли женщины — жена и дочь царя. По смерти дочери оставалась жена, и только в чаянии, что она не будет помехою и противницею своему племени — брату и племяннику, брат ее Борис начал «являть» своего сына и царицына племянника Московскому царству и дружественным правительствам.

Соображая все эти обстоятельства, можно понять, что они были на деле гораздо сложнее, чем представлялись площадным и келейным клеветникам, взводившим на Бориса одно обвинение за другим. В толпе легко было распространять всякий мало-мальски вероподобный слух, ибо толпа во все времена, по старому слову, «слуховерствовательна» и «небыстрораспрозрительна» на правду и ложь. Историческое же исследование в том и полагает свою цель, чтобы освободиться от всякой тенденции и пристрастия, каким бы подобием истины они ни были прикрыты. С этой точки зрения историк не имеет ни малейшего права предъявлять памяти Бориса обвинение, лишенное объективных доказательств и исторического смысла.

 

IV

В начале 1598 года московская династия пресеклась. Января 7-го, под утро, «угасе свеща страны Руския, померче свет православия»: царь Федор «приемлет нашествие облака смертного, оставляет царство временное и отходит в жизнь вечную». В таких словах изложил хронограф свою грусть по благоюродивом царе. Патриаршая повесть о житии царя Федора, описав риторически последние часы бездетного монарха, официально сообщает, что царь скончался, «по себе вручив скифетр благозаконной супруге своей благоверной царице и великой княгине Ирине Федоровне всея Русии». «Изрядный же правитель прежереченный Борис Федорович вскоре повеле своему царскому синклиту животворящий крест целовати и обет свой благочестивой царице предавати, елико довлеет пречестному их царскому величеству». Присяга бояр Ирине была принесена в присутствии патриарха Иова с его советом: «Бе же у крестного целования сам святейший патриарх и весь освященный собор».

Таким образом совершилось воцарение Ирины. Страна признала молчаливо ее власть. В Москве и других городах на ектениях воссылали моления за царицу Ирину. Ее именем шли повеления и распоряжения из столицы; на имя царицы Ирины (а затем по ее пострижении на имя инокини царицы Александры) поступали донесения с мест. Словом, Ирина царствовала, и если бы она осталась на престоле и нашла возможным и пристойным выйти замуж, ее муж разделил бы с нею власть и, быть может, положил начало новой династии. Однако Ирина о замужестве не помышляла. Скорбя о том, что ею единою «царский корень конец прият», она немедля после царского погребения решилась оставить мир и уйти в монастырь. Кроме этой, так сказать, гласной причины можно уловить намек и на другую причину — болезненность Ирины, рано сведшая ее в могилу (1603 г.): царица едва ли не страдала чахоткой и горловым кровоизлиянием. Уход царицы в монастырь и отречение ее от власти, временно переданной в руки патриарха, оставили Москву «безгосударной» и создали в ней междуцарствие. Попытки упросить инокиню Александру остаться «на государстве и содержании скифетра великих государств Росийского царствия» успеха не имели, хотя патриарх и просил ее только зваться государыней, а «правити велеть» брату Борису. Не имели успеха и прямые просьбы к Ирине, чтобы она «в свое место благословила» стать государем Бориса: ни царица, ни Борис не согласились на такое простое воцарение Бориса по «благословению» царицы.

По официальному изложению, такого рода просьбы шли от патриарха, духовенства, боярства и всего народа. По частным же сведениям, после отречения Ирины в среде боярства возникла будто бы мысль до государева избрания создать временное правительство из Боярской думы, не призывая к власти бывшего правителя Бориса. Но когда дьяк Василий Щелкалов обратился с этим к народу, толпившемуся в Кремле, народ будто бы отказался присягнуть луме и твердил, что он уже присягнул царице; раздавались при этом голоса, желавшие немедленного воцарения Бориса. Так как Борис не соглашался взять престол без формального избрания, то дело отложили до «сорочин» по царю Федору (до сорокового дня по кончине), и патриарх остался во главе правительственной среды.

Сорочины приходились на 15 февраля 1598 года. Официальный акт об избрании Бориса («Утвержденная грамота») сообщает, что именно патриарх руководил всем ходом царского избрания. Он указал ждать, «дондеже исполнится четыредесятница блаженные памяти» усопшего царя; он в ожидании сорочин «послал» по иерархов и «весь освященный собор», по служилых «государских детей розных великих государств», по бояр и прочих людей, «еже на велицех соборех бывают»; он в то же время заповедал или «приказал» тем людям, «которые на Москве», чтобы они «помыслили себе все обще, кому у них государем быти». Таким образом патриарх подготовил созвание Земского собора для избрания царя к самому дню сорочин и тотчас же после этого дня открыл собор, «велел у себя быти на соборе» всем «вкупе сошедшимся в царствующий град Москву». Такая первенствующая роль патриарха смущала некоторых историков. «По какому праву патриарх присвоил себе власть созывать Земский собор, мы не знаем, — писал И. Д. Беляев, — права этого ему никто не давал». Но документы тех недель, когда патриарх Иов был во главе временного правительства, говорят определенно, что власть ему передана была Ириною: «по царицыну указу» бояре должны были «сказывать» дела патриарху, а патриарх — делать по ним распоряжения. Попытка бояр перевести полномочия на себя и взять присягу думе, как было сказано, не удалась, и потому «начальный человек» Иов патриарх совершенно правильно почитал себя главою и распорядителем.

Состав Земского собора, которому «приказано» было быть у патриарха 17 февраля, также вызывал недоумение со стороны исследователей. Собор считали подтасованным, по составу его, в пользу Бориса Годунова. «Собор 1598 года, — говорит И. Д. Беляев, — носил только форму земского собора, на самом же деле был прикрытием происков известной партии, составившейся в пользу Годунова». Вместо правильного представительного собрания устроили его подобие, разыграли «комедию». Такой взгляд на дело господствовал в ученой литературе до замечательного труда В. О. Ключевского «Состав представительства на земских соборах Древней Руси». Вместо общей голословной оценки состава избирателей 1598 года Ключевский дал детальное обследование списка членов Земского собора. В «утверженной грамоте» Бориса такой список повторен дважды. Сначала в тексте грамоты систематически, начиная с духовенства, поименованы все, кто «на соборе были с первопрестольнейшим пресвятейшим Иовом патриархом», а затем, после текста, «назади» приведены подписи участников собора, скрепивших своим рукоприкладством акт избрания Бориса. В тексте 457 имен, «назади» 472 подписи.

«Разница между обоими перечнями та, — говорит Ключевский, — что в каждом из них есть имена, которых нет в другом: в списке присутствовавших на соборе при избрании царя значится много лиц, которые не оставили своих подписей на грамоте; зато подписалось немало таких лиц, которые не поименованы в перечне избирателей».

Если посчитать имена, не только означенные в обоих списках, но и попавшие лишь в один из них, то получим, по счету Ключевского, 512 лиц, причастных к царскому избранию 1598 года. О всех этих лицах порознь В. О. Ключевский постарался собрать справки и пришел к любопытному и ценному заключению, что состав собора был совершенно нормален и соответствовал правильному для XVI века представлению о порядке представительства. В Москве оно тогда устраивалось своеобразно: члены собора шли на собор по приглашению правительства, а не по полномочию избирателей. Они избирались властью, которая сама определяла, кто может представительствовать за ту или иную среду. Так, московские дворяне «не были выборными представителями уездных дворянских обществ на соборе, но представляли их по своему должностному положению, как их военные предводители, назначенные правительством из землевладельцев тех же уездов». При таком условии территориальная полнота представительства достигалась без привлечения выборных людей с мест, и не казалось нужным звать представителей изо всех городов, чтобы услышать голос всей страны. В определении же того, кого надлежит включить в состав собора, в 1598 году следовали тем же правилам, как и ранее, например в 1566 году; и потому собор 1598 года по строю своему и составу должен считаться совершенно обычным и правильным. На нем присутствовало: духовенства до 100 человек; бояр и думных людей около 50; служилых людей: дьяков до 30, дворян и детей боярских до 270; людей тяглых, торгово-промышленных — 36.

«Таким образом, — заключает В. О. Ключевский, — в составе собора 1598 года можно явственно различить те же четыре группы членов, какие обозначались и на прежнем соборе и которые представляли собою: церковное управление, высшее управление государственное, военно-служилый класс и класс торгово-промышленный».

С формальной стороны дело обстояло безупречно: собор был законен и правилен; патриарх, его руководитель, действовал по полномочию государыни царицы. Ни о какой «комедии» в отношении собора не может быть и речи. Если и шла какая-либо агитация в пользу Бориса (а она, конечно, шла), то состава собора она не исказила. «Подстроен был ход дела, а не состав собора, — замечает В. О. Ключевский. — План сторонников Годунова состоял не в том, чтобы обеспечить его избрание на царство подтасованным составом собора, а в том, чтобы вынудить правильно составленный собор уступить народному движению».

 

V

По изложению утвержденной грамоты, ход избрания Бориса был таков. В пятницу, 17-го февраля, собор имел первое торжественное заседание под председательством Иова; этому заседанию, по прямому смыслу грамоты, предшествовали частные собрания людей, «которые на Москве», и в этих собраниях, по приглашению патриарха, они уже «мыслили себе все обще, кому у них государем быти». Торжественное заседание Иов открыл витиеватою речью прямо в пользу избрания Бориса. Он указал на то, что в предварительных совещаниях «у всех православных христиан, которые были на Москве», и у него самого была та мысль и совет тот, чтобы «иного государя никого не искати и не хотети», кроме Бориса. Все собрание — как люди, которые «были на Москве», так и люди, которые «приехали из дальних городов в царствующий град Москву», — без прений присоединились к мысли патриарха и постановили избрать в цари Бориса. Ясно, стало быть, что заседание 17 февраля только санкционировало назревшее ранее решение. Совершив таким способом избрание, решили собраться в субботу, 18 февраля, в Успенском соборе для торжественного молебна. А в субботу согласились назначить на понедельник, 20 февраля, торжественное шествие всего собора в Новодевичий монастырь для того, чтобы испросить согласие царицы Ирины-Александры на избрание Бориса и согласие самого Бориса на принятие престола. Однако 20 февраля ни царица, ни Борис не согласились.

Патриарх в тот же день созвал заседание собора для обсуждения дальнейших мер прошения и понуждения Бориса. Гласно постановили идти на следующий день в Новодевичий монастырь с крестным ходом — пред святынями молить Бориса взять царство. Негласно патриарх с духовенством условились принять против Бориса меры понуждения в такой последовательности: сперва разрешить Бориса от неосторожной клятвы, «что он государь под клятвою со слезами говорил», что у него «желанья и хотенья на государство нет»; если это не подействует, то «государя Бориса Федоровича запретить», то есть отлучить от Церкви; наконец, если бы и это не возымело силы, то оставить в Новодевичьем монастыре все принесенные туда святыни, прекратить везде богослужение и требы, а последствия этого общего интердикта возложить на души Ирины и Бориса. Таким угрозам никто не мог противостоять. Когда крестный ход с величайшими святынями столицы и с громадною толпою ее жителей 21 февраля принес Борису общую просьбу принять государство, а вместе с нею и угрозу отлучить от Церкви, Борис согласился, ибо не имел возможности долее отказываться. В Прощеное воскресенье, 26 февраля, он впервые в царском сане побывал в Москве: но с венчанием своим на царство он помедлил до 1 сентября.

Таково правительственное изложение обстоятельств избрания Бориса. Частные сообщения русских и иностранных современников этого избрания представляют дело иначе. Русские летописцы немногословны, за исключением «Повести 1606 года». «Новый летописец» кратко и сдержанно передает ход дела близко к утвержденной грамоте, но без сочувствия к Борису; он знает о соборе в Москве, говоря, что

«ото всех градов и весей сбираху людей и посылаху к Москве на избрание царское»; он признает, что патриарх и духовенство, «со всею землею советовав», единодушно избрали в цари Бориса, «видяще его при царе Федоре Ивановиче праведное и крепкое правление к земле, показавша людем ласку великую». Ход избрания и прошения Бориса летописец перелает согласно с грамотой. Но при этом он многознаменательно говорит, что «князи же Шуйские едины его [Бориса] не хотяху на царство: узнаху его, что быти от него людем и к себе гонению; они же от него потом многие беды и скорби и тесноты прияша».

Есть основание думать, что в данной фразе летописец заменил именем «князей Шуйских» более сюда подходящее имя Романовых: последние много терпели от Годунова, а Шуйские не потерпели ничего. Тем не менее и Романовы, и Шуйские одинаково далеки были от желания видеть царем Бориса. Автор «Повести 1606 года», явный сторонник Шуйских и ненавистник Бориса, в своей повести собрал, кажется, весь яд того злословия, которым окружено было воцарение Бориса, и представил дело так, что Борис грубо и хитро подготовил сам свой успех, страхом и лестью побудив народ, «чтобы на государство всем миром просили Бориса». Запуганное вельможество молчало;

«велицыи же бояре, иже от корене скипетродержавных [то есть князья Шуйские] и средний великому государю царю и великому князю Федору Ивановичу всея Русии [то есть Романовы] и достойни на се не изволиша ни много, ни мало поступити и между себе избрати, но даша на волю народу».

Обманув и запугав вельмож, застращав и подкупив толпу, Годунов устроил с помощью московской полиции сцену народного моления у Новодевичьего монастыря. Силою пригнали не хотящих к монастырю, «и заповедь положена: аще кто не прийдет Бориса на государство просити, и на том по два рубля правити на день». У монастыря в толпе, воплями просившей Бориса, ходили пристава и приказывали народу падать на колена и вставать, плакать и вопить, «не хотящих же созади в шею пхающе и биюще». Так будто бы полицейское усердие Борисовых агентов являло боярам и самому Борису народную к нему привязанность и желание видеть его на престоле. Никакой законности, никакой правды и ни малейшего приличия не было будто бы в том, как овладевал царством цареубийца Борис. Злословие «Повести 1606 года» родилось в московских политических кружках, враждебных Борису, но оно перешло и в площадную толпу. Разного рода слухи, распространяясь по Москве, принимали часто совсем невероятную форму. В одном мелком казусе есть возможность проследить такой рост слуха — от маленькой действительности к большой выдумке.

У Ивана Тимофеева читаем мы любопытное сообщение, совершенно вероподобное. Какой-то мальчишка взобрался на монастырскую стену пред самыми окнами кельи царицы Ирины в то самое время, когда Бориса всею Москвою молили принять престол. Тимофеев думает, что этот «отрок» был подучен «коварно» Борисом или его «блазнителями», потому что его никто не прогонял и не останавливал, хотя он и вел себя предосудительно. Он вопил, «непременно крича и не престая», прямо в окна царицы, чтобы она побудила Бориса согласиться на народные просьбы и взять царство. Если бы это не было «любезно» Борису, говорит Тимофеев, то мальчишка «не бы к месту тому и приступити смел». Маленького безобразника заметил, по-видимому, не один Тимофеев: о нем заговорили и другие. Но этот слух о наглом и неприятном просителе получил разные версии. В сказании одного современника-иностранца читаем, что уже «два отрока» по воле избирателей пели «довольно неприятным образом» в надежде смягчить Бориса. В другой редакции того же сказания записано, что пела целая толпа юношей («da machte die gantze Gemeinde Haufen junger Knaben und Junglinge aus»).

И, наконец, в дальнейшем развитии слуха, выросшего в легенду, получилось, что из Москвы выслали к монастырю особой процессией несколько тысяч мальчиков с слезным прошением к Борису («schickten etliche tausent junger Knaben aus»). В такой форме наш ничтожный эпизод был серьезно записан Петром Петреем. Исследователь, который будет доверчиво ловить подобного рода сообщения современников и очевидцев, узнает кое-что любопытное и колоритное из внешних подробностей царского избрания, но не проникнет в суть происходившей тогда политической игры. От Тимофеева, например, он узнает, как вел себя Борис пред толпою во время всенародного прошения: как вышел он на крыльцо кельи и, с обычною привычкою помогать руками языку, «облагал окрест шеи» свой платок, показывая этим, что удавится, если «не престанут молящи». Этим Борис пояснял будто бы свои слова далеко стоящим людям, не могшим слышать его речь, и «плошайших убо сим в веру многу улови» (то есть глупых уверил), а затем «убежал» в келью, где в конце концов и согласился стать царем. Несколько подобных черт можно собрать из летописей и мемуаров, но они ни опровергнут, ни пояснят, ни дополнят официальных сообщений, по которым избрание Бориса было совершено правильно составленным Земским собором в его торжественном заседании 17 февраля под руководством патриарха, поставленного царицей во главе временного правительства, и после предварительных совещаний, бывших с ведома и по указанию патриарха.

 

VI

Новые и очень ценные сведения о том, что происходило в период этих предварительных совещаний в Москве, дают нам иностранные документы, относящиеся к официальной и деловой переписке литовской администрации и немецких купцов, торговавших тогда в Московском государстве. Московская власть постаралась принять все меры к тому, чтобы скрыть от посторонних глаз происходившие в Москве после смерти царя Федора события. Московское междуцарствие и избрание нового государя должны были протечь не только без постороннего участия и влияния, но и в совершенной тайне. Границы государства после смерти царя были закрыты: через них никого не впускали и не выпускали. На всех дорогах, даже простых тропинках, держали стражу, чтобы никто не дал вестей из Москвы немцам или Литве. Иноземные купцы были задержаны в Москве, Пскове, Смоленске и других городах, взяты на казенный кошт и состояли под надзором. Официальных гонцов из соседних государств выпроваживали с московской границы как могли скорее, не позволяя им входить в сношения с жителями. В пограничных крепостях усилили гарнизоны и чинили укрепления, опасаясь покушений со стороны соседних государств.

Видя такие предосторожности, иностранцы, конечно, со своей стороны постарались усилить средства и способы своих наблюдений. Ближайший к московской границе (у Смоленска) литовский чиновник, «староста» оршанский (г. Орши) Андрей Сапега, направил за московскую границу своих шпионов («шпигов») тотчас, как узнал о смерти царя Федора. Они добыли ему много сведений, несмотря на все московские предосторожности. По характеру этих сведений и по степени их точности можно даже подумать, что они были собраны не в толпе, а в кругах, имевших связь с Москвою и хорошо осведомленных. Андрей Сапега особыми донесениями сообщал полученные им московские вести литовскому великому гетману Христофору Радзивиллу. Вот эти-то донесения и дают целый ряд любопытнейших показаний о том, что именно происходило в политических и придворных сферах Москвы в период первых сорока дней по смерти царя Федора, когда, по слову патриарха Иова, люди, «которые на Москве» мыслили «себе все обще, кому у них государем быть». Оказывается, что уже в январе 1598 года, недели через три после кончины Федора, Сапега знал, будто бы в Москве наметилось четыре кандидата на царский престол: Б. Ф. Годунов, о котором говорили, что он очень скорбит; князь Федор Иванович Мстиславский, первенствующий в Боярской думе сановник; Федор Никитич Романов, родственник по женской линии царя Федора, и Бельский, который при покойном царе был в опале, а теперь явился в Москву с большой свитой своих людей, желая стать царем. Сапега думал, что из-за престола в Москве может даже произойти кровопролитие.

По его соображениям, наибольшие шансы из всех кандидатов имел Романов как царский родственник. Прошло дней десять со времени этого письма Сапеги — и Сапега сообщает Радзивиллу новые вести из Москвы в письме от 5 февраля старого стиля (стало быть, до избрания Бориса). Вести на этот раз были удивительные: во-первых, рассказывали, что в последние свои дни царь Федор на вопрос Бориса, кому придется царствовать после него, ответил Годунову: «ты не можешь быть на престоле, ибо не высокого происхождения»; при этом будто бы царь указал на Ф. Н. Романова и сказал, что его скорее выберут в цари. Во-вторых, Сапега узнал невероятную и путаную историю о смерти царевича Димитрия. Ему сообщили,

«будто бы по смерти Федора Ивановича Годунов имел при себе своего приятеля, во всем очень похожего на того покойного князя Димитрия, брата великого князя московского, который был рожден от Пятигорки [Марии Темрюковны?] и которого давно нет на свете. Написано было от имени этого князя Димитрия письмо в Смоленск, что он уже сделался великим князем. Москва стала удивляться, откуда он взялся; но так полагали, что его до того времени таили. Когда это дошло до воевод и бояр, они стали друг друга расспрашивать. Один из них, некий Нагой, сказал, что князя Димитрия нет на свете и что знает это астраханский тиун Михайло Битяговский. Тотчас за ним послали и стали у него допытываться, жив ли князь Димитрий или нет. На допросе он признался, что сам убил Димитрия по приказу Годунова и что Годунов хотел своего друга, схожего с Димитрием, выдать за князя Димитрия, чтобы того [друга] избрали великим князем, если не захотят самого Бориса. Астраханского тиуна [Битяговского] казнили, а Годунова стали укорять, что он изменил своим государям: вероломно убил Димитрия, который теперь был бы необходим, и отравил Федора, желая сам стать великим князем. В этой ссоре и распре Федор Романов бросился на Годунова с ножом, желая его убить, но другие этого не допустили. Говорят, после этой свары Годунов в думе не бывает и, живя в Кремле, где собирается обычно дума, очень стережется, держась вместе со своими сторонниками».

Это письмо Сапеги от 5 (15) февраля 1598 года вскрывает пред нами поразительные факты. Оно прежде всего указывает, что уже в те дни существовало основание позднейшей легенды о передаче скипетра Романовым прямо от царя Федора. Позднейшая легенда создала целую сцену: царь Федор, умирая, предложил будто бы скипетр Федору Никитичу Романову; тот уступал его своему брату Александру; Александр передавал его другим братьям, и никто не решался взять, пока Борис сам не схватил его.

Начало этому преданию было положено, значит, в самую минуту кончины царя Федора, когда впервые выяснилась кандидатура на престол старшего Романова. Затем письмо Сапеги свидетельствует, что обвинение в покушении на жизнь Димитрия, совместно с мыслью о самозваном воскрешении царевича, существовало уже перед воцарением Бориса и было широко пущено в оборот как средство избирательной борьбы против Бориса. В виде вздорной и злостной молвы оно расползлось из Москвы по всей стране и проникло за ее границы, чрезвычайно скоро попав в уши Сапеги. Сапега заключил свое письмо от 5 февраля сообщением в виде позднейшей приписки, что, по его последним сведениям, на стороне Годунова стоят некоторые из бояр, все стрельцы и почти все «поспольство» (простое граждански свободное население), тогда как за Романова — большая часть вельмож. В глазах Сапеги шансы Бориса как бы постепенно росли. Сначала он верил в избрание Романова гораздо более, чем в успех Бориса, ибо считал Годунова человеком низкого происхождения. Затем он узнал о популярности Годунова в народной массе и придал этому надлежащее значение.

В письме от 13 (23) февраля он уже с особым ударением подчеркивал, что народ и стрельцы очень хотят Годунова, тогда как бояре более «соизволили» бы на выборе Федора или Александра Романовых. Положение дел в Москве представляется Сапеге как «заметанье», то есть мятеж или общественное смятение, и он знает, что официальная «элекция» великого князя в Москве еще не совершалась и приурочивается или к «сорочинам» по смерти Федора или к «сборному воскресенью».

К сожалению, не сохранилось тех писем Сапеги, в которых можно было бы видеть его впечатление от торжества Бориса: после письма 13 февраля следующее его письмо о московских делах датировано 6 (16) июня и говорит уже о позднейших московских событиях. Но и по сохранившимся письмам Сапеги делается ясным общий ход избирательной борьбы в Москве. Из нескольких кандидатов на престол в Москве выдвинулись в конце концов два: Борис и старший Романов. Борьба между ними получила, по-видимому, острый характер: говорили о покушении Федора Романова на Бориса; ожидали мятежа и кровопролития. Настроение народной массы определилось в пользу Бориса еще до Земского собора 17 февраля, и это повело к избранию Бориса на соборе. Но противная Борису сторона не сразу сложила оружие и не сразу признала победу Бориса: борьба продолжалась и после собора. В немецком письме, посланном из Пскова вскоре после избрания Бориса и присяги ему, находятся любопытные намеки на то, что вельможи и после соборного избрания не желали признавать Бориса царем и что присяга Борису не везде проходила гладко. Так, братию Псково-Печерского монастыря пришлось приневоливать к присяге, ибо монахи не сразу поверили в избрание Годунова.

 

VII

Приведенные сведения иностранцев имеют в глазах исследователя чрезвычайную цену. То, что успела заглушить в московской письменности политическая сдержанность и робость, в иностранных документах говорилось свободно. Сообщения иностранцев об избирательной борьбе в Москве объясняют многое и из того, что там последовало за согласием Бориса взять престол. Москва стала присягать новому царю, и современники были недовольны ходом и формой этой присяги. Борис, по всей видимости, желал придать присяге наибольшую обязательность и крепость. Вместо дворца и присутственных мест, где прежде целовали крест, Борис велел народу присягать в церквах и даже в главном московском соборе — Успенском. Дьяк Иван Тимофеев изобразительно описывает, как там присягала непрерывная толпа. Народ целые дни громко выкрикивал слова крестоцеловальной записи, точно «много животное бессловесных стад ревяху», прерывая и заглушая церковную службу. При присяге должны были безо всякой нужды присутствовать «первосвятитель»-патриарх, духовенство и боярство. Клятва, таким образом, была по внешности неблагочинна. В самом тексте присяги Тимофеев находил неуместные слова стращанья и угрозы. «Богоотступно слово приведе, — говорит он о Борисе, — яко не быти на нас всех Сотворшего ны милости и святых Его».

Действительно, в подкрестной записи Бориса было подобное выражение: «А не учну яз государю… служити и прямити или какое что лихо сделаю мимо секрестное целование, и не буди на мне Божья милость и Пречистые Богородицы… и всех святых». Этим Борис, по мнению Тимофеева, «анафеме всех подложи». Осуждали современники и другие меры, принятые Борисом к укреплению его «имени» царского и сана. Власти при царе Борисе предписывали петь многолетие в церквах не только самому царю, но и его жене и детям; велели писать в грамотах царское имя «полным именованием», то есть всегда с полным титулом; установили ежегодный крестный ход из Москвы в Новодевичий монастырь в память избрания Бориса на царство; поощряли устройство домовых церквей в честь государева ангела (Св. князя Бориса). Такого рода распоряжения сопровождались и еще одним торжественным актом. Утвержденная грамота Борисова избрания была составлена с особым литературным щегольством и витийством и подписана в двух экземплярах всеми участниками Земского собора. При этом особо был обсужден вопрос о месте ее хранения: «соборне» решали, где «сохранно, утвердивше, положити сию утверженную грамоту, да будет твердо и неразрушно в предыдущие лета в роды и роды и вовеки, и не прейдет ни едина черта или йота едина от написанных в ней ничесоже».

Вопросу этому придавали такую важность, что мысль о нерушимости царского избрания, совершенного в 1598 году, дерзнули выразить в словах Господня поучения, гласившего в Нагорной проповеди, что «йота едина или едина черта не прейдет от закона» (Матф., V,18). Решили один экземпляр утвержденной грамоты хранить «в царских сокровищах с прочими грамотами», а другой — «В Успенском соборе в патриаршестей ризнице». На деле же последний экземпляр вложили в раку мощей митрополита Петра в Успенском соборе как в хранилище, никогда не вскрываемое, чем был очень озадачен Ив. Тимофеев, увидевший здесь чуть ли не кощунство. Наконец, собор иерархов, входивший в состав Земского собора, внес в конец утвержденной грамоты форменную «анафему» на всех «сию утверженную грамоту не добре мнящих»: кто «начнет вопреки глаголати и молву в людех чинити» против избрания Бориса, тот «облечется в клятву», «чину своего извержен будет и от Церкви отлучен», а «по царским законам суд восприимет» и «будет проклят в сии век и в будущий». Далее будет видно, что для таких мер были поводы не только в ходе предсоборной избирательной агитации за и против Бориса, но и в обстоятельствах, следовавших за самим царским избранием 17–21 февраля 1598 года.

Уже давно историки заметили некоторую странность в подкрестной записи, по которой приносилась присяга царю Борису. Во-первых, известный историкам текст этой записи дошел до нас с датою 15 сентября 1598 года. Хотя число это относится к «списку» записи, то есть копии, сделанной в Сольвычегодске, а не к московскому ее тексту, однако такая дата почиталась слишком позднею и для копии. Она заставляла предполагать, что по этой записи была взята вторичная присяга Борису, повторенная, быть может, по случаю венчания Бориса на царство 1 сентября. Повторение присяги в Москве уже раз происходило — при Иване Грозном, после его известной болезни, когда он имел случай убедиться в неискренности своих советников. Устюжские летописцы отметили тогда, что впервые «целовали крест за государя» в 1534 году, «а в лето 7062 (1554) приводили вдругие к целованию за царя и великого князя и за его царицу и великую княгиню Настасию и за царевича Ивана в Петров пост». Само по себе повторение присяги не возбуждало бы особого удивления. Но, во-вторых, в тексте присяги царю Борису находится обязательство не хотеть на Московское государство царя Симеона Бекбулатовича и его детей, «ни думати, ни мыслити, ни семьитися, ни дружитися, ни ссылатися с царем Симеоном ни грамотами, ни словом не приказывать». Почему могла тогда явиться мысль о царе Симеоне, казалось совсем непонятным, и С. М. Соловьев потратил немало остроумия на посильное разъяснение этой загадки. Разъяснилось это дело только с опубликованием письма Андрея Сапеги Христофору Радзивиллу о московских вестях от 6 (16) июня 1598 года.

Личность «царя», точнее, хана Касимовского Саин-Булата (в крещении Симеона) Бекбулатовича, довольно-таки известна в московской жизни второй половины XVI века. Праправнук последнего золотоордынского хана Ахмата, Симеон смолоду стал служилым «царевичем» в Москве, получил в обладание Касимов в качестве как бы удела, в 1573 году крестился и затем женился на дочери боярина Ив. Фед. Мстиславского. Во второй половине 1575 года Грозный поставил Симеона Бекбулатовича во главе управления тою частью Московского государства, которая носила название «земского» или «земщины». В то время как сам Грозный, находясь во главе опричнины, носил титул «князя Московского», Симеону был усвоен титул «великого князя всея Руси», и он трактовался как носитель верховной власти в государстве. Какой деловой смысл имела эта комбинация, определить нельзя; но совершенно ясно, что действительной власти у Симеона не было, и он являлся для Грозного простой игрушкой. «А был на великом княжении Симеон Бекбулатович год не полон, — говорит современник, — и потом пожаловал его государь на великое княжение в Тверь, а сам опять сел на царство Московское». Перемещение Симеона в Тверь создало в Тверской области особый порядок управления; «великий князь» был там государем: давал жалованные грамоты, раздавал поместья, собирал в свою пользу дани и оброки, держал большой двор. Со смертью Грозного для Симеона прошли красные дни: в первые годы власти Годунова Симеон «не бяше уже на уделе в Твери: сведоша его в село Кушалино (близ Твери), двора же его людей в те поры не много было, и живяше в скудости». В эти же приблизительно годы Симеон потерял зрение, и — по обычаю того времени — его слепота была приписана козням правителя Бориса, который будто бы «посла к нему с волшебною хитростью и повеле его ослепити». По-видимому, опала на Симеона пришла вместе с опалою на его тестя князя Мстиславского, который, как мы знаем, неудачно попробовал соперничать с Борисом.

Вот об этом-то Симеоне и писал Радзивиллу Андрей Сапега в письме от 6 (16) июня 1598 года: не успел Годунов отправиться из Москвы в поход против татар (в начале мая), как «некоторые князья и бояре, прежде всего Бельский и Федор Никитич [Романов] с братом [Александром] и не мало иных, стали думать, как бы взамен нежелаемого ими Бориса избрать на царство Симеона». Сапега не умел точно назвать Симеона Бекбулатовича Касимовского и назвал его «сыном Шугалеевым царевичем Казанским»; но это не меняет дела, так как в Москве «царевич» Симеон был один и смешать его не с кем. Борис будто бы узнал о боярском замысле против него и успел его расстроить, указав боярам, что под грозой татарского набега нельзя заниматься внутренними счетами и раздорами. Успокоив своих недоброжелателей, он выступил сам с войском к Серпухову, не венчавшись на царство, хотя в Москве и настаивали, чтобы он ускорил свою коронацию. Таково сообщение Сапеги. Оно совершенно объясняет нам эпизод с Симеоном. Соперники Бориса, очевидно, не сложили оружия после соборного избрания его на царство. Сами они проиграли свою игру и не могли уже выступать в качестве претендентов на престол; но не хотели они и примириться с победою Бориса. Им оставалось — пока власть Бориса не освящена церковным венчанием — приискать нового ему соперника. Для этого и пригодился Симеон — «царь» Касимовский, «великий князь» сначала «всея Руси», а затем «тверской», обладавший титулами и «породою», гонимый Борисом и связанный родством с виднейшим боярским родом князей Мстиславских. В его пользу и был задуман переворот, который Борису как-то удалось предупредить. Напуганный новою опасностью, Борис, по-видимому, решился привести своих подданных ко вторичной присяге, вставив в нее новые обязательства: «не хотеть» на царство Симеона и не сноситься с ним. Первая присяга была принесена Борису в исходе февраля и в первые дни марта, а вторая приносилась, по всем признакам, в мае и позднее.

Последним эпизодом воцарения Бориса был его торжественный поход к Серпухову. Этот поход, «по вестям» о приходе крымского хана на Русь, был задуман Борисом в особенной форме. Кажется, не было нужды ни собирать громадного войска, ни самому царю выступать во главе его. По крайней мере, современники не верили в действительность той военной опасности, против которой вооружился Борис. Но Борис старался придать походу особенную важность. Войска к Серпухову было стянуто так много, что очевидцы готовы были исчислять его сотнями тысяч. Лагерь на серпуховских лугах по берегу Оки занимал будто бы пять квадратных миль. Среди лагеря для царя устроили «целый город из шатров». Этот «снеговиден град» восхищал очевидцев своей величиною и затейной красотою: он казался им белокаменным городом со многими воротами и башенками. Сооружение это, кстати сказать, пережило Бориса: его великолепные шатры были снова разбиты в Серпухове для Лжедимитрия в 1605 году, когда тот победно шел к Москве. В своем великолепном лагере Борис не дождался татарской рати, да, вероятно, и не рассчитывал дождаться: он только принял под Серпуховом посольство от крымского хана и устроил ряд смотров и парадов своим войскам, расточая им ласки, угощения и подарки.

«Они же все, видяще от него милость, возрадовались, чаяху и впредь себе от него такого жалованья»,

— заметил по этому поводу летописец. В этом, в сущности, и состояла цель Бориса: в общении с воинскими массами новый государь искал себе популярности и опоры для своего трона. После того как он убедился, что эти массы расположены к нему и признали его в новом царском достоинстве, он к осени возвратился в столицу и в самое «новолетие», в первый день нового 7107 года, то есть 1 сентября 1598 года, венчался царским венцом. Мы уже имели случай отметить, как вел себя Борис во время торжественного обряда. Он громко всему народу дал обещание заботиться о слабых и сирых.

«Тряся верх срачицы (то есть воротник сорочки) на себе», он говорил патриарху: «Се, отче патриарх Иов, Бог свидетель сему: никто же убо будет в моем царствии нищ или беден! И сию последнюю [срачицу] разделю со всеми!».

Очевидцы передают, что эти слова умилили присутствовавших. Позднейшие московские воспоминания о Борисе к этому рассказу о благотворительном обещании Бориса добавили и еще кое-что. В 1651 году один из Пушкиных говорил, например:

«Как деи Бориса выбирали на Московское государство, и он-де в те поры перед всем народом клялся, что ему другу не дружить, а недругу не мстить».

Таких свидетельств об обязательстве ограничительного характера современники Бориса не сохранили вовсе, и мы вправе думать, что представление Пушкина об обещании правосудия и беспристрастия выросло из милосердных посулов Бориса. Тем более трудно верить Пушкину, что другое московское предание удостоверяло обратное. Историк В. Н. Татищев записал около 1730 года о Борисе следующее: «Бояре хотели, чтобы он государству по предписанной грамоте крест целовал, чего он учинить и явно отказать не хотел, надеясь, что простой народ выбрать его без договора бояр принудит. Сие его отрицание и упрямство видя, Шуйские начали говорить, что непристойно более его просить, и представляли, чтобы обирать иного. Тогда патриарх пошел с крестным ходом, и Годунов безо всякого отрицания принял». Татищев руководился таким же неудостоверенным преданием, как и Пушкин. Ни на том, ни на другом историк основываться не может; но он может утверждать, что пред венчанием на царство и во время самого венчания, в Москве и в Серпуховском походе, Борис усердно снискивал расположение народных масс и самое венчание свое оттянул до того времени, когда мог наконец убедиться в полном своем торжестве над своими соперниками и врагами. Обычная осмотрительность и осторожность не покинула Бориса и в эту самую торжественную и решительную минуту его политической жизни.

 

VIII

Мы представили обзор всех событий, сопровождавших избрание и воцарение Бориса или, точнее, определивших самый вид этого избрания и воцарения. Если вдумаемся в ход избирательной борьбы и сообразим, кто именно боролся за царский сан против Бориса, то поймем всю трудность и роковую сложность создавшегося для Бориса положения. В борьбе за престол против него оказались не боковые ветви угасшей династии, не представители других династий, не какая-либо политическая партия со своим партийным кандидатом. Против Бориса оказались отдельные лица, и притом его дворцовые друзья и недавние союзники.

В своем месте была отмечена та близость, которая установилась, еще при старом Никите Романовиче, у Бориса с семьею «Никитичей» Романовых. «Союз дружбы» их был скреплен даже клятвенными обязательствами взаимной помощи и поддержки, и Борис во время болезни Никиты Романовича и после его кончины заступил Романовым место отца, опекуна и руководителя. Он «соблюдал» их, то есть оберегал, пока они из придворной молодежи не превратились в сановников. В свой черед с Богданом Бельским у Бориса была давнишняя близость, зародившаяся еще тогда, когда Борис мальчиком попал ко двору Грозного и «при его царских пресветлых очах был всегда безотступно», вместе с Бельским разделяя покровительство и фавор гневливого царя. Когда после смерти Грозного Богдан Бельский вызвал на себя озлобление московской толпы и был послан в ссылку, Борис показал ему свою приязнь тем, что «снабдевал» его всем необходимым, и Богдан, «преезжая от веси в весь, во обилии тамо и покои мнозе пребываше вседомно».

Все эти люди составляли ядро дворцовой знати того времени и были всем ходом дворцовой жизни поставлены особо от родовой княжеской знати и против нее. Они должны были держаться единым и согласным кругом, чтобы обеспечивать за собою придворное первенство и политическое преобладание. К этому кругу, как мы видели, примыкали и знаменитые дьяки братья Щелкаловы, предоставившие свой опыт и свои таланты в распоряжение Бориса и руководимой им среды. Во все время царствования Федора Ивановича придворная знать не являла никаких признаков внутреннего распада. Один только старший Щелкалов, Андрей Яковлевич, был отстранен от дел по неизвестной точно причине. Но если отставка эта произошла вследствие опалы, то вина Андрея Яковлевича, во всяком случае, сочтена была личной и случайной, ибо брат его Василий не только не пострадал с Андреем, но даже заступил его место и наследовал его первенство в дьячьем чину. Но как только умер царь Федор, распад в боярском кружке обнаружился сразу. Друзья рассорились из-за вопроса о престолонаследии. Богдан Бельский явился в Москву искать престола, на который, конечно, не имел ни малейшего права. Федор Романов, не признав старейшинства Бориса, выступил также с вожделением трона и действовал при поддержке своего брата Александра. Василий Щелкалов взялся говорить с народом о присяге на имя Боярской думы, что было направлено, разумеется, против Бориса. Борис мог убедиться, что политика Грозного и его собственная политика достаточно ослабили княжескую знать: ни один князь, ни Рюрикович, ни Гедиминович, не искали престола по смерти Федора и сидели смирно под пятою годуновской администрации. Среди кандидатов на царство никто из москвичей того времени не произносил имен князей Шуйских и князей Булгакова рода (Голицыных и Куракиных).

Единственный князь Ф. И. Мстиславский, названный как кандидат, сам решительно отрекался от выбора. Князья молчаливо уступали дорогу к престолу дворцовой знати, и в частности Борису. Но не хотели ему уступить его собственные друзья, ему же обязанные помощью и дружбой в дни испытаний. Борьба повела к диким проявлениям вражды и ненависти. На Бориса его друг Федор Романов обнажил даже нож. На Бориса взвели обвинение в покушении на жизнь Димитрия. Бориса связали с именем покойного царевича и в том смысле, что Борис якобы собирается его воскресить — подставить самозванца, если не выберут самого Бориса, и править именем Димитрия. Если верить известиям сказаний XVII века, что Борис посылал повсюду своих «рачителей», чтобы страхом и «лестью» побуждать всех выбирать на царство именно его, то нельзя не поверить и тому, что против Бориса в свою очередь были пущены сильнейшие средства воздействия до личных насилий и клеветы. Былые друзья превратились в жесточайших врагов, и Борис мог убедиться в том, что с его восшествием на престол и благодаря именно этому восшествию прежний круг дворцовой знати перестал существовать. До этого времени в придворной среде Борис имел против себя княжат, а за себя — своих «крестоклятвенных» друзей; теперь же, с его воцарением, он имел против себя и тех и других. Обратясь в династию, Годуновы оказывались в одиночестве среди знати и должны были всех остерегаться. В этом заключалась главная трудность положения Бориса. Она осложнялась тем, что бывшие друзья, обратившиеся для Бориса в главных врагов, были очень агрессивны и не оставили борьбы даже после формального избрания Бориса. Эпизод с Симеоном Бекбулатовичем очень показателен в этом отношении. Он может объяснить нам, так сказать, психологию дальнейшей борьбы. Вдумавшись в него, можно понять, как борьба могла дойти до самозванщины. Проиграв избирательную кампанию, противники Бориса имели в нем против себя правильно избранного народною волею монарха. Никаким боярским или княжеским именем действовать для его свержения было уже нельзя.

Попробовали тогда выдвинуть лицо, имевшее ранее Бориса титулы «царя» по происхождению от ханов и «великого князя» по пожалованию Грозного. Но это оказалось попыткою с негодными средствами, ибо Симеону (да еще ослепшему) оказалось не под силу тягаться с Борисом. Для этого «царю и великому князю» Симеону недостало ни личного авторитета, ни средств. Но когда не удалась интрига с ослепшим и полузабытым татарским служилым ханом, естественно было домыслиться до того, что против Бориса оставалось только одно средство — попытаться восстановить старую царскую династию, чтобы ею упразднить новую. «Димитрия воскреснувшее имя» произносилось и писалось в письмах в 1598 году; но от Андрея Сапеги нам известно, что вначале оно получило не то употребление, как потом. Вначале, обвиняя Бориса в убийстве царевича, говорили, что он держит у себя самозванца и готов подставить ложного Димитрия вместо себя, если не будет избран на царство. Впоследствии же подставили ложного Димитрия уже против Бориса.

Разумеется, поставленный лицом к лицу с такими противниками, Борис понимал всю трудность своего положения: и свое политическое одиночество, и агрессивность своих врагов, и затруднительность борьбы с ними. Если бы Борис имел против себя сословную оппозицию княжат, он мог бы действовать против нее опричнинским террором, якобы в целях государственного порядка. Если бы против него была политическая партия, с ней была бы возможна открытая борьба. А против отдельных лиц и семей, недавно дружеских и близких, всякая карательная мера казалась бы низкой местью и роняла бы достоинство власти. Борис не уронил себя настолько, чтобы тотчас же прибегнуть к этой мести; но он не в силах был и вовсе от нее воздержаться. Он дождался случая, когда мог предъявить Бельскому и Романовым формальное обвинение, и тогда не пощадил их. С. М. Соловьев беспощадно упрекает Бориса за его мелочность и «завистную злобу к своим старым соперникам»; но знакомство с позднее обнародованными документами ведет к иному суждению. Борис, конечно, мог быть великодушнее и милостивее, но его месть практически запоздала: чтобы обезвредить своих ненавистников, он должен был бы покарать их гораздо раньше, чем он это сделал. Его кара не предупредила того, что было направлено на его погибель и что действительно погубило и его самого, и его семью.

Романовы и Бельский, кажется, были целы и невредимы, когда в Москве пронесся первый слух о появлении самозванца за рубежом. В первые месяцы своего царствования Борис даже наградил Александра Никитича Романова саном боярина, а Михаила Никитича сделал окольничим (старший Романов, Федор Никитич, получил боярство еще при царе Федоре Ивановиче). Но в конце 1600-го или начале 1601 года над Бельским и Романовыми разразилась гроза государевой опалы. Ученые колеблются в хронологии событий. Ряд известий говорит, что как раз в это время, в 1600–1601 годах, разнеслась молва «о Димитрии Ивановиче», был сослан Бельский, были сосланы Романовы, но в какое взаимное отношение по времени должны быть поставлены эти факты, решить точно нельзя. Во время сыска (то есть следствия) над боярами им не предъявлялось обвинения в том, что они создали самозванца, и потому данные о Бельском и Романовых не дают оснований связывать их опалу и ссылку с самозванщиной, хотя бы она и началась одновременно с разгромом боярских семей. Но косвенные соображения, которые приведены ниже, устанавливают возможность и вероятность этой связи. Борис, по словам одного современника, узнав о появлении самозванца, «сказал князьям и боярам в глаза, что это было их дело» («В чем и не ошибся», — прибавляет этот современник от себя). Не имея прямых данных настаивать на существовании связи между самозванщиной и гонением на бояр, не можем также решить, кто пострадал раньше от Бориса: Бельский или Романовы, так как точно установить время следствия над Бельским нет возможности. «Новый летописец» рассказывает о разгроме Романовых ранее, чем об опале на Бельского; а современник Буссов (составивший любопытнейшую «хронику» московских событий) помещает известие о Романовых позже рассказа о наказании Бельского.

Дело Бельского, как и все, связанные с именем этого авантюриста, представляется малопонятным. По летописцу, дело было так. Борис послал Бельского на «дикое поле» на р. Донец, на устье р. Оскола, ставить на Донце «Новый Царев Борисов город». Наказ Бельскому был дан летом 1600 года. Летописец говорит, что на далекий юг, служивший для Бельского, очевидно, местом почетной высылки из Москвы, Бельский, «человек богатый», пошел «с великим богатством» и «всяким запасом». Работы на месте он начал «своим двором», то есть частными средствами и своими людьми, а всей рати, посланной с ним, велел затем делать крепость «с того образца», то есть по образцу, данному его двором. Таким образом, «двор» Бельского, его люди и холопы, стали на виду в Цареве Борисове городе, как ранее были на виду и бросались в глаза в Москве, когда в 1598 году Бельский поспешил туда «с великим людом» на царское избрание. А кроме того, могла возбудить подозрение та приветливость, какую Бельский показывал всей рати, посланной с ним в новый город. Он ее поил, кормил и дарил деньгами, платьем и запасами. Его, конечно, благодарили и хвалили, а он, по слухам, величался, говоря, что царь Борис на Москве царь, а он царь в Цареве-Борисове. Слухи дошли и до Москвы, и «пройде на Москве про его от ратных людей хвала велия о его добродетели» (как уклончиво выразился летописец). Эта «хвала велия», принявшая форму доносов, смутила Бориса: в нем уже, по словам Тимофеева, было готово подозрение против Бельского, что он желает царства. Бельского вызвали в Москву, допрашивали с унижением и, как говорят, с пытками, лишили думного чина, окольничества, конфисковали имущество, распустили его «двор», подвергли его даже телесному наказанию и сослали в низовые города, на Волгу, в тюрьму. В Поволжье Бельский и пробыл до смерти Бориса и воцарения самозванца, который оказал ему большую милость и возвел в бояре.

Дело Бельского было вершено, вероятно, в конце 1600 года. Приблизительно тогда же, по нашему мнению, началось обширное дело Романовых, в которое были затянуты многие родственные Романовым семьи князей Черкасских, князей Сицких, князей Репниных, князя Шестунова, Шереметевых, Карповых и др. По словам летописца, дело началось с доносов. Холопы Романовых правительством всячески понуждались доносить на своих «государей», за которыми Борис счел необходимым установить своего рода полицейский надзор. Однако доносы не давали достаточных поводов для преследования, пока не поступило от казначея Александра Никитича Романова, от Второго Бартенева, заявление, что он готов показать на своего «государя» все, чему его научат. Тогда Семен Никитич Годунов, заведовавший при Борисе политическим сыском и бывший (по выражению Карамзина) «главным клевретом нового тиранства», наложил «всякого корения в мешки» и научил Бартенева подложить их в «казну» Александра Никитича, а потом «известить» правительство об этих «кореньях». Бартенев так и сделал: он «довел», то есть донес, на своего государя, что тот занимается «ведовством», иначе ворожбой, и держит у себя «коренья». Насчет «коренья» в подкрестной записи царю Борису было сказано немало, чтобы «зелья лихого и коренья» не давать никому и ни от кого не принимать во вред царю Борису и его семье и «ведунов и ведуний не добывати на государское на всякое лихо». Когда по обыску коренье у Романовых нашлось, его привезли к патриарху и туда же собрали всю заподозренную в колдовстве семью «Никитичей». У патриарха «бояре же многие на них, аки зверие, пыхаху и кричаху». Этой шумной сценой негодования на «изменников, хотевших царство достати ведовством и кореньем», начался процесс Романовых.

Было бы ошибочно думать, что обнаружение корешков считалось тогда ничтожным поводом для преследования. Обвинение в колдовстве, напротив, было в ту эпоху одним из самых тяжких, и борьба с ведовством составляла серьезную заботу церковной и мирской власти. По словам проф. Новомбергского, «эта борьба отличалась не меньшею жестокостью, чем в Западной Европе: Московская Русь в борьбе с ведунами пережила и повальный терроризирующий сыск, и пытки, и публичное сожжение обвиненных в чародействе». Все это, кроме только сожжения, было применено к Романовскому кругу. Нашли коренье у Александра Никитича, арестовали же всех его «сродников», не только Романовых, но и «свойство» их — Черкасских, Сицких и т. д. Одного из князей Сицких с его семьею даже привезли из Астрахани для допроса и розыска. Особенно же взялись за Федора Никитича и его братьев, а также за князя Ивана Борисовича Черкасского, которого подозревали в чем-то особенно тяжком. Этих лиц «приводима не одинова к пытке» (то есть допрашивали «с пристрастием»), а людей их — тех и на самом деле «пытаху розными пытками», и «помираху многие на пытках». Дело окончилось осуждением подсудимых. Федора Никитича сослали на С. Двину в Антониев Сийский монастырь, предварительно постригши его в монахи, чем навсегда уже лишили его возможности искать престола и мечтать о царском венце. Братьев его и родню также сослали, а жену его Ксению Ивановну и тещу Марию Шестову притом и постригли. Для их стражи и приставов виновные и осужденные были квалифицированы как «злодеи, изменники, хотели царство достати ведовством и кореньем».

Так закончился суд над Романовыми. Из особого «дела о ссылке Романовых» узнаем мы их дальнейшую судьбу: Федор, во иночестве Филарет, Никитич до воцарения самозванца томился в Сийском монастыре; его жена была заточена в Заонежских погостах (между озерами Ладожским и Онежским); его дети, Михаил и Татьяна, вместе с семьею Александра Никитича и теткою княгинею Черкасской были усланы на Бело-озеро, а оттуда в село Клины (около Юрьева- Польского). Александр Никитич был послан «к Студеному морю к усолью, рекомая Луда». Михаила Никитича отвезли в Пермский край и держали в селе Ныробе в тюрьме. Василий Никитич содержался в Яранске, а Иван Никитич — в Пелыме. Изо всех братьев выжили только Филарет и Иван. Остальные умерли в ссылке и, быть может, стали жертвами «простоумной» жестокости их тюремщиков.

Из документов, сохранившихся в «деле» о ссылке Романовых, можно видеть, что правительство Бориса не раз умеряло неразумное усердие приставов, приказывало мягче обращаться с узниками и давать им «корм доволен» и хорошую одежду. Ссыльным разрешено было даже иметь свою прислугу. В 1602 году, в мае, младший из Романовых Иван Никитич был уже обращен из ссылки «на службу» в Нижний Новгород, а в сентябре того же года вместе с князем Черкасским возвращен в Москву. В это же время облегчена была участь и прочих оставшихся в живых их родных, кроме Филарета и его жены. Таким образом, Борис вовсе не хотел добивать Романовых. Своего врага Филарета он обезвредил монашеским клобуком и стерег в монастырской тюрьме; остальные же были ему сами по себе не страшны.

 

IX

Страшно было для Бориса другое. Выше было сказано, что, обратясь в династию, Годуновы оказались одинокими среди московской знати. В борьбе за престол они растеряли своих друзей и из них нажили себе врагов. Они должны были всех остерегаться, всех подозревать, за всеми следить. Дело полицейской охраны и политического сыска было Борисом возложено на его родственника Семена Никитича Годунова, и тот сообщил своей должности такой устрашающий характер, что стал предметом общей ненависти, злобы и страха. Охрана и сыск доведены были Семеном Никитичем Годуновым до степени террора. Орудием его были доносы, открыто поощряемые и награждаемые. Рассказывали, что доносительство особенно развилось после того, как один из доносителей, иначе «доводчиков», холоп князя Шестунова, получил публичную награду, хотя его донос и не оправдался. Князя Шестунова оставили в покое, а доносчику сказали «государево жалованное слово перед Челобитным приказом на площади предо всеми людьми» и за его службу и раденье дали ему поместье и велели вперед «служити в детех боярских с города». Таким образом, холопу за донос наградою была «земля и воля».

С этого случая будто бы и пошли доносить на своих господ холопы и на свою же братью «и попы, и чернцы, и пономари, и проскурницы», и люди всех прочих состояний: «жены на мужей своих доводиша, а дети на отцов своих». В «окоянных доводах» на пытках проливались «многие крови неповинные» и везде росло возмущение и ропот. Род Годуновский вообще не был популярен, потому что, кроме самого Бориса, не имел в себе ярких и талантливых лиц. Один только дядя Бориса, Димитрий Иванович Годунов, считался выдающимся сановником, но в годы царствования Бориса он был уже стар (боярство получил он еще в 1578 году). Хотя его и не устраняли от дел, но на посторонних людей он производил уже впечатление глубокого старца. Датчане, бывшие в Москве с герцогом Гансом, говорили, что это был «дряхленький старичок», «маленький старичок лет девяноста или больше»; он являлся на посольское подворье для оказания разных любезностей герцогу, и только. В последние годы своей жизни он более молился, чем работал, и усердно благотворил монастырям, наделяя их известными среди палеографов роскошными «лицевыми» списками Псалтыри.

Кроме Димитрия Ивановича заметны были еще дворецкий Степан Васильевич Годунов, «весьма красивый, видный старик» (как его аттестовали датчане), да Иван Иванович Годунов, троюродный племянник Бориса. Репутация этого представителя младших поколений Годуновых зависела от того, что он женился на Ирине Никитичне Романовой. После гибели Годуновых в 1605 году Иван Иванович всецело примкнул к романовскому кругу, им был поддержан и от его друзей получил признание, а после кончины в Смутное время и целую апологию. Но все названные лица не были государственными деятелями и не могли образовать собою правящего круга. Горе Бориса и заключалось именно в том, что он не смог или же не успел образовать такой круг. По обычаю своего времени он составил из своей родни Ближнюю думу, но от нее не имел действительной помощи и опоры. В бояре возводил Борис очень редко; придворных фаворитов у него, по-видимому, не было. Разве только Басмановых можно было счесть при Борисе за таких фаворитов. Два маленьких мальчика Басмановы, Петр и Иван Федоровичи, остались сиротами при Иване Грозном. Их отец Федор Алексеевич рано окончил жизнь в государевой опале, в ссылке на Белоозере; молодую же его вдову с детьми Грозный отослал к ее брату князю Андрею Васильевичу Сицкому в Великий Новгород. Затем эта вдова по царскому желанию вышла замуж за князя Ивана Константиновича Курлятева, а Грозный «детей ее Петра и Ивана взял к себе, к государю», отдал им отцовские вотчины и воспитал их при себе, как ранее воспитал Бориса и Ирину Годуновых. Расположение Грозного к Басмановым унаследовал и Борис, очень ласкавший Петра Федоровича (Иван Федорович рано погиб в боях). «Царь и великий князь Борис Федорович как меня пожаловал за мою службу!» — восклицал сам Петр Басманов накануне своей измены детям Бориса Годунова, уже собравшись передаться на сторону самозванца.

Близость собственной родни и приближение таких незначительных по личному положению и влиянию людей, каковы были Басмановы, не скрашивали одиночества Бориса. С высоты престола видел он только подданных, но не видел друзей. Все трудности правления, все опасности борьбы с явными и тайными врагами ложились исключительно на его плечи. Никого нельзя было винить в этом, кроме самого Бориса и обстоятельств его исключительной житейской карьеры. Политическое одиночество было естественным последствием его удачи и с течением времени превратилось в условие погибели его династии.

 

X

Современники находили, что Бог не благословил правления царя Бориса. Оно было неспокойно с самого начала. За избирательными интригами, смущавшими Бориса не только в период самого избрания, но и после избрания, все лето 1598 года, последовали вскоре новые затруднения и осложнения. В 1600 году, по любопытнейшему сообщению бывшего в Москве француза Маржерета, разнесся слух о том, что жив угличский царевич Димитрий Иванович; начались громкие дела Богдана Бельского и Романовых; начаты были розыски и в других боярских кругах, так что, по слову Маржерета, в столице очень немногие из знатных семейств спаслись от подозрений Бориса, искавшего нить заговора против себя. Общественная жизнь в Москве вступила в тревожный фазис. А с 1601 года началась прямая смута: надвинулся голод.

Летописец так изображает его начало. Во все лето 1601 года были чрезвычайные дожди; в средине августа, когда колос уже налился, хлеб не зрел, стоял «зелен аки трава»; в это время ударил на Успеньев день большой мороз и побил и рожь, и овес. Народ питался «с нужею» старым хлебом и новым, а засеял озимые и яровые поля мерзлым зерном нового, плохого сбора. В 1602 году на полях «ничто не взошло, все погибло в земле». Начался тогда прямой голод, хлеба нельзя было достать и за деньги — «и купити не добыты». Народ помирал так, как не помирали и «в поветрие моровое». Особые пристава сбирали трупы умерших от голода в домах и на улицах и хоронили в общих могилах. Современники насчитывали погибших десятками, даже сотнями тысяч, и описывали ужасающие сцены страданий голодающих людей, доходивших будто бы до людоедства. Голод продолжался и в 1603 году и привел в расстройство весь общественный порядок. Отставшие от своего дела голодные люди шли на грабеж, потому что иначе не могли добыть себе хлеба; выгнанные господами холопы и крестьяне, для которых не находилось пищи на господском дворе, сбивались в разбойничьи шайки и свирепствовали на дорогах; «не токмо что по пустым местом проезду не бысть, ино и под Москвою быша разбои велицы».

Против таких разбойников приходилось высылать целые отряды войск. Близ самой Москвы произошел правильный бой разбойничьей шайки «старейшины» Хлопка с «многою ратью» окольничего Ив. Ф. Басманова, причем Басманов был убит, а Хлопко, израненный, взят и казнен. Шайка его рассеялась и ушла, «на украйну», куда вообще спасались все неудачники из Московского государства. Борьба с голодом в условиях того времени не могла дать заметных результатов. Правительство Бориса пробовало кормить голодающих в Москве и раздавать им деньги, но, разумеется, не могло удовлетворить всех. Оно устраивало общественные работы «для пропитания»: «повеле делати каменное дело многое, что бы людем питатися». В Кремле сделали «каменные палаты большие на Взрубе, где были царя Ивана хоромы». Но такого рода постройки, конечно, были не для многих помощью. Нужда была слишком остра, и район, охваченный ею, слишком обширен для того, чтобы можно было достичь успеха в борьбе со стихией.

Сложность положения увеличивалась тем, что природное бедствие сопровождалось людскими злоупотреблениями. Крали и обманывали при раздаче милостыни, пищи и работы, спекулировали на хлебе: землевладельцы, от духовенства до крестьян, и «прожиточные» люди «весь хлеб у себя затворили и затаили и для своих прибылей вздорожили в хлебе великую цену». Появились скупщики зерна, которые захватывали в свои руки обращение его на рынках и путем сговора, «вязки», искусственно поднимали цены на хлеб. Сохранился любопытнейший указ царя Бориса, предписавший ряд мер для прекращения зла: запрещение скупки зерна; установление такс на обязательную продажу зерна врознь по мелочи, «всяким людем понемногу, про себя, а не в скуп»; перепись запасов и выпуск их на рынок; наказание спекулянтов; запрещение изводить зерно на винокурение и варку пива и т. п. В пору великого кризиса, переживаемого современным человечеством, можно легко представить себе ужасы голодовки, постигшей малокультурную страну в начале XVII века. Для успеха самозванщины порожденные голодом Смута и общественный развал создали очень благоприятную обстановку.

 

XI

В 1603 году появились определенные известия о том, что в Речи Посполитой находится лицо, именующее себя царевичем Димитрием Ивановичем, сыном Ивана Грозного, сохраненным от покушения на него Бориса Годунова. Это лицо было признано польским правительством за подлинного царевича, несмотря на то, что из Москвы называли его самозванцем и официально извещали, что это монах Григорий Отрепьев. В марте 1604 года произошло окончательное сближение самозванца с иезуитами, а 24 апреля самозванец был присоединен к католичеству и сам известил об этом папу Климента VIII торжественным письмом на польском языке. С этого момента началось, так сказать, официальное существование претендента на московский престол, и Борис должен был ожидать вторжения в пределы его царства вооруженного врага.

Изо всех существующих мнений о происхождении самозванца наиболее вероятным представляется то, что это был московский человек, подготовленный к его роли в среде враждебных Годунову московских бояр и ими пущенный в Польшу.

По крайней мере письмо его к папе свидетельствует ясно о том, что писано оно не поляком (хотя и сочинено на отличном польском языке), а коренным москвичом, который плохо понимал тот манускрипт, какой ему пришлось переписать набело с польского черновика, услужливо подготовленного для него иезуитами. Напрасно будем мы искать в Польше или Литве такого круга лиц, которому могли бы приписать почин в деле изобретения и подготовки московского царевича. Сам Борис, по свидетельству современников, сразу же, как только услышал о появлении самозванца, сказал «князьям и боярам в глаза», что это их дело.

По-видимому, расследование, предпринятое Борисом, убедило его, что роль самозванца взята на себя монахом Григорием Отрепьевым, и он не колебался объявить об этом польскому правительству, хотя, разумеется, легко мог бы это последнее обвинить не только в покровительстве самозванцу, но и в самой подстановке лица, принявшего на себя имя Димитрия. Не бросив такого обвинения полякам, Борис тем самым давал основания искать виновников интриги в Москве. Сам он вряд ли их обнаружил, хотя, очевидно, подозревал корни интриги среди семей романовского круга. На это указывают кое-какие обстоятельства. В 1605 году, объявляя народу о войне с самозванцем, правительство Бориса называло его Гришкою Отрепьевым и указывало между прочим на то, что Гришка «жил у Романовых во дворе». Немногим позднее, тотчас по свержении самозванца, московское посольство заявляло официально в Польше, что свергнутый Гришка «был в холопех у бояр у Никитиных детей Романовича и у князя Бориса Черкасского и заворовался, постригся в чернецы». Это заявление повторяло в сущности ту версию, которую из Москвы еще при Борисе, в конце 1604 года, официально сообщали в Вену императору Рудольфу II, что Гришка был на службе у Михаила (Никитича) Романова. О том, что Отрепьев связан был со двором Романовых и Черкасских, свидетельствовали и частные сказания.

В одном из таких сказаний о Гришке Отрепьеве говорится, в прямой связи с делом Романовых и Черкасских, что Гришка «утаился» от Бориса в монастыре, потому что к князю Борису Черкасскому «в его благодатный дом часто приходил и от князя Ивана Борисовича честь приобретал, и тоя ради вины на него царь Борис негодова». Действительно, князь Иван Борисович Черкасский, близкий родственник Романовых, был в числе наиболее заподозренных по делу Романовых, как впоследствии был в составе наиболее близких к самозванцу вельмож. По связи с этим частным сказанием о «чести», оказанной Отрепьеву в дому Черкасских, приобретает вес и мимолетное, но важное указание Маржерета (верившего в подлинность самозваного царя Димитрия), что в числе вельмож, спасших младенца Димитрия от погибели в Угличе, были именно Романовы. Так, несколько намеков ведут исследователя к тому же подозрению, к которому пришел в свое время Борис и которое точно можно выразить словами, что корни самозванческой интриги были скрыты где-то в недрах дворцовой знати, враждебной Борису, и скорее всего в кругу Романовых и родственных им или близких по свойству семей. Когда войска самозванца появились на московских рубежах и надобно было двинуть на них московскую рать, Борис без колебаний вверил начальство над нею родовитым «княжатам»: Трубецкому, Мстиславскому, Шуйскому, Голицыну. Он не боялся, что они изменят и предадут его, ибо знал, что эта высокородная среда далека от самозванщины. И он не ошибался: княжата загнали самозванца в Путивль и лишь случайно не добили его. Но Борис не послал в свое войско уцелевших от опал и ссылок людей романовского круга, по их явной для него ненадежности и «шатости». Никого из фамилий, прикосновенных к делу Романовых, мы не видим в составе военного начальства и рати, действовавшей против самозванца. В их именно среде Борис мог предполагать тех своих недоброхотов, которые желали успеха самозванцу и о которых один современник сказал, что они, «радеюще его [самозванцева] прихода к Москве, егда слышат победу над московскою силою Борисовою, то радуются; егда же над грядущего к Москве чаемого Димитрия победу, то прискорбии и дряхлы ходят, поникши главы». Некоторым показателем настроения соответствующей среды может служить личное поведение «старца» (то есть инока) Филарета Романова в пору появления самозванца на московских границах.

Любопытно сравнение двух донесений о «государеве изменнике» старце Филарете его приставов — от ноября 1602 года и от февраля 1605 года. В первом пристав доносит о полном упадке духа Филарета — он желает смерти себе и своей жене и своим детям. «Милые мои детки, — причитает он, — маленьки бедные осталися… лихо на меня жена да дети: как их помянешь, ино что рогатиною в сердце толкнет!.. Дай, Господи, слышать, чтобы их ранее Бог прибрал!» Прошло два года; в Сийский монастырь, где содержался Филарет, приходили, и летним и зимним путем, «проходом идучи, помолитися торговые люди тех городов», а иные люди приходили «из иных городов на житье» в монастырь. С этими «прихожими людьми» долетали до монастырской братии и до узника Филарета вести о мирских делах, о воскресшем Димитрии и междоусобии в государстве. И ожил узник в начале 1605 года. «Живет старец Филарет не по монастырскому чину, — доносил его пристав в Москву, — всегды смеется неведомо чему и говорит про мирское житье, про птицы ловчие и про собаки, как он в мире жил; и к старцам жесток». Монахам Филарет все грозил; они постоянно жаловались, что он «лает их и бить хочет»; к одному из них он даже «с посохом прискакивал»; «а говорит старцом Филарет старец: увидят они, каков он вперед будет».

Надежда на волю и на мирское житье обуяла Филарета, и монастырское начальство само поддалось его настроению, ослабило надзор за ним и оставило прежнее «береженье». Так было в феврале 1605 года, а летом этого года Филарет уже получил свободу от того самого самозванца, одно появление которого наполнило его светлыми чаяниями.

В борьбе с самозванцем Годуновы испытали на себе действие вражды, возбужденной против них как ими самими, так и вообще московским правительством, среди всех оппозиционных кружков московского общества. Если самозванца подготовила против Бориса одна часть московской придворной знати, бывшая когда-то с Борисом в «завещательном союзе» дружбы, то другая часть этой знати, именно княжата, выждала удобную минуту для того, чтобы с помощью самозванца попытаться низвергнуть преемников Бориса. Моменты выступлений были различны, но цель у знати была одна — уничтожение ненавистной династии Годуновых. Когда народная масса на московских украйнах встала «за истинного царя Димитрия Ивановича», она пошла против Годуновых как представителей той власти, которая создала крепостной режим в государстве и сжила трудовой народ с его старых жилищ и привычной пашни. Если «лихие бояре», становясь против Годуновых, хотели себе власти, то украинная чернь, ополчаясь на Годуновых, шла против «лихих бояр» и желала себе воли, надеясь, что «истинный царевич» даст народу щедрое «жалованье» и чаемую перемену общественных порядков.

 

XII

Устроясь в замке Мнишков в Самборе, самозванец навербовал себе небольшое войско из местных польских элементов, готовых поддержать авантюру московского царевича. К этому войску современники относились с некоторым пренебрежением, как к «жмене» (горсточке) людей, не представлявшей собою сколько-нибудь заметной силы. Численность «жмени» не превышала 3500–4000 человек в ту минуту, когда (в октябре 1604 г.) самозванец начал свой поход на Бориса и под Киевом «перевезся» через Днепр на московскую сторону, «в рубеж Северский». Не в этом войске, однако, заключалась главная сила самозванца. Все лето 1604 года поддерживал он из Самбора сношения с населением московской украйны и налаживал там восстание в свою пользу. Все лето привлекал он к себе московских выходцев и рассылал по московским областям свои «прелестные письма» (так назывались тогда прокламации). Посылал самозванец и на Дон извещать о себе «вольных» казаков, там живших. Есть известие, что ходоки с Дона были у самозванца в Самборе; приходили они к нему и на походе в разных местах, а на берегах Днепра и Десны казаки присоединялись к самозванцу уже тысячами. В Чернигове он имел их уже до 10 000. А кроме того, отдельно от рати самозванца, на востоке от нее, на путях с юга к Москве, составилась особая казачья и служилая рать, действовавшая именем Димитрия и в пользу самозванца. Таким образом, можно сказать, что самозванец и его агенты и вдохновители начали свою борьбу с Борисом тем, что организовали против московского правительства восстание южных областей государства.

Общая почва для этого восстания нам уже известна. Выселение на юг недовольной массы наполнило «край земли» московской «воинственным людом» оппозиционного настроения. К этому люду голодовка 1601–1603 годов присоединила новые кадры беглецов из государства, новых «приходцев». Государство, однако, не оставляло эмигрантов в покое на новых местах их поселений. Вышедшие на южную границу государства «приходцы» не долго могли там пользоваться простором и привольем, так как быстрая правительственная заимка «дикого поля» приводила свободное население «поля» в правительственную зависимость, обращая приходцев или в приборных служилых людей, или же в крестьян на поместных землях. Даже казачество привлекалось на службу государству и, не умея пока устроиться и само обеспечить себя на «поле» и «реках», шло служить в пограничные города и на сторожевые пограничные посты и линии. Таким образом, государственный режим, от которого население уходило, «не мога терпети», настигал ушедших и работал их. Уже в этом заключалась причина раздражительности и глухого неудовольствия украйного населения, которое легко «сходило на поле» с государевой службы, а если и служило, то без особого усердия. Но недовольство должно было увеличиваться и обостряться, особенно потому, что служилые тяготы возлагались на население без особой осмотрительности, неумеренно. Не говоря уже о прямых служебных трудах — полевой или посадной службе, население пограничных городов и уездов привлекалось к обязательному земледельческому труду на государя.

В южных городах на «поле» была заведена казенная «десятинная» пашня. В Ельце, Осколе, Белгороде, Курске размеры этой пашни при царе Борисе были так велики, что последующие правительства, даже в пору окончательного успокоения государства, не решались возвратиться к установленным при Борисе нормам. Царь Михаил Федорович восстановил десятинную пашню лишь в половинном размере: в помянутых городах велено было в 1620 голу запахивать всего по триста десятин в трех полях вместо прежних шестисот. А в Белгороде первоначально думали пахать на государя даже девятьсот десятин; но уже в Борисово время сошли на шестьсот, обратив остальные триста десятин в раздачу служилым людям. Нетрудно представить себе, каким тяжелым бременем ложилась на местное служилое население обязанность обработать столь значительную площадь земли. Не установив еще своего хозяйства, оно должно было тратить свои силы на чужом, плоды которого ему не доставались вовсе. Собранное с государевых полей зерно, если не лежало в житницах в виде мертвого запаса, то посылалось далее на юг для содержания еще не имевших своего хозяйства служилых людей. Так, из Ельца и Оскола «важивали» хлеб в новый Царев-Борисов город, а с Воронежа «ежелет» посылали всякие запасы «из государева десятинного хлеба» донским казакам. Местное же население, жившее в данном городе «на вечном житье» или же присылаемое туда временно, «по годам», не всегда даже получало за свой труд вознаграждение, довольствовалось только «поденным кормом», а иногда даже само платилось своим добром для казенного интереса. Так, чиновники Бориса на Воронеже отрезали 300 десятин из стрелецкой и казачьей земли под государеву пашню, практика же позднейших лет показывает, что администрация считала себя вправе занимать у жителей зерно для посева на государевой пашне и возвращать заем без малейшего процента.

Таким образом, то население московского юга, которое служило правительству в новых городах, не могло быть довольным обстановкою своей службы. Собранные на службу «по прибору» из элементов местных, из недавних «приходцев» с севера, эти служилые люди — стрельцы и казаки, ездоки и вожи, пушкари и зачинщики — еще не успели забыть старых условий, которых сами они или их отцы стремились «избыть» в центральных местностях государства. Но «избыв» одного зла, этот люд на новых местах нашел другое — вместо барской пашни нашел казенную, одинаково кабалившую. Если ранее его врагом представлялся ему землевладелец, то теперь его врагом было правительство и чиновники, угнетавшие народ тягостной службой и казенной запашкой. В голодные годы настроение недовольных должно было очень обостриться, и «прелестные письма» самозванца находили для себя прекрасную обстановку. Украина легко поднималась на центр, увлеченная возможностью соединить свою месть угнетателям с помощью угнетенному «истинному царевичу». В одну «казачью» массу сбились ставшие за Димитрия служилые люди и «вольные казачия» — военное население укрепленных городков и бродячие обитатели казачьих заимок, юртов и станов; и вся эта масса двинулась на север, ожидая соединения с «царем Димитрием» там, где он укажет.

Таким образом, кампания самозванца против Бориса началась сразу на двух фронтах. Сам самозванец вторгся в Московское государство от Киева и пошел вверх по течению р. Десны, по ее правому берегу, надеясь этим путем выйти на верховье Оки, откуда пролегали торные дороги на Москву. В то же время казачьи массы с «поля» пошли на север «по крымским дорогам», группируясь так, чтобы сойтись с самозванцем где-нибудь около Орла или Кром и оттуда вместе с ним наступать на Москву через Калугу или Тулу. Войска Бориса несколько опоздали с своим походом против самозванца. Борис назначил сборным пунктом для главной армии Брянск — город, лежавший одинаково близко к Смоленскому и Северскому рубежам. Откуда бы ни появился враг, от Орши или от Киева, войска от Брянска могли быть брошены ему навстречу. Когда выяснилось, что самозванец идет «с Северы», воеводы пошли туда и подоспели не к самому рубежу, а встретились с самозванцем только у Новгорода-Северского. Он успел взять городки по Десне, даже город Чернигов, но под Новгородом-Северским задержался надолго. Прямая дорога на север, к Москве, была для него прочно закрыта. Зато он получал вести, что восточнее его, на «поле», город за городом признавал его власть. В течение двух недель ему были сданы Путивль, Рыльск, Севск, Комарицкая волость, Курск, Кромы. Затем признали его Белгород и Царев-Борисов. Быстрое подчинение «поля» и «украинных» городов соблазнило самозванца. Он бросил осаду Новгорода-Северского и повернул направо, на восток, к Севску, для немедленного соединения с казаками. Но Борисовы воеводы догнали его на марше и разбили наголову его «жменю» польско-литовских и русских людей. Самозванец тогда побежал на юг, не успев соединиться с казаками, и затворился в каменном Путивле, растеряв все свои силы и не имея твердой надежды на личное спасение. Казалось, его песня была спета.

Спасло его дальнейшее восстание казачества на московской украйне. Несмотря на поражение самозванца, казаки продолжали захватывать города на его имя. В Путивле самозванец узнал, что его признали Оскол, Валуйки, Воронеж, Елец, Дивны. Все «поле» было захвачено движением против московского правительства, и бояре, стоявшие по главе армии Бориса, должны были оставить преследование самозванца и к весне отвести войска на север, чтобы они не были отрезаны от сообщений с Москвою. Бояре отошли к крепости Кромы, у которой был важный узел дорог, сходившихся здесь изо всего охваченного восстанием района. В Кромах уже сидели казаки; московские войска окружили Кромы и заградили выход казакам на север к Москве. Здесь и образовался надолго фокус военных операций: ни казаки не могли двигаться вперед, ни Борисовы войска не могли их прогнать из Кром на юг. Так протекла зима 1604–1605 года. А раннею весною произошло решительное событие: царь Борис скончался 13 апреля 1605 года.

 

XIII

Борис прихварывал уже с 1602 гола, хотя далеко не был стар. Чем именно он страдал, установить трудно. Есть известия, что он был «hidropicus», то есть имел водянку от сердечной болезни; в 1604 году говорили, что его постиг удар, что он «волочит за собою ногу», часто хворает и подолгу не выходит. Но все-таки его кончина в 53 года показалась настолько внезапною и неожиданною, что ее готовы были приписать самоубийству. Молва говорила, что Борис почувствовал себя дурно среди дня — или во время приема послов, или при конце его обеда. Его едва успели причастить и — по древнему обычаю — постричь в иночество (с именем Боголепа), и в тот же день он отошел в вечность.

Прошло только три недели с его смерти, и войско Бориса под Кромами уже изменило Годуновым и передалось «истинному царю Димитрию Ивановичу». А еще через три недели семья Бориса была взята из дворца на старый Борисов двор, где 10 июня были убиты вдова и сын Бориса, а его дочь обращена в поруганную узницу.

Трагедия Бориса окончилась гибелью его семьи и полным «захуданием» всего годуновского рода — главным образом по той причине, что этот род, обратившись в династию, был обречен на политическое одиночество. Не раз мы указывали, что дружеские связи, скреплявшие дворцовую знать при царе Федоре Ивановиче, были порваны ссорою Романовых и Годуновых в 1598 году, во время борьбы за царский престол. Эта ссора породила возможность самозванческой интриги, обратив имя царевича Димитрия в орудие борьбы. Не без связи с этою интригою были разгромлены Романовы, и распался союз их «завещательной дружбы» с Борисом. Борис один со своею роднею остался против княжеской знати, приниженной и ослабленной им, но не примиренной и не забывшей своего прошлого первенства. Когда явился самозванец, эта знать, подчиняясь личному авторитету и таланту Бориса, служила ему. Но когда Борис умер, она не захотела поддерживать его династию и служить его семье. В этой знати сразу ожили все ее притязания, заговорили все обиды, развилось чувство мщения и жажда власти. Отлично соображали, что только что основанная Борисом династия не имела ни достаточно способного и годного к делам представителя, ни сколько-нибудь влиятельной партии сторонников и поклонников. Она была слаба, ее было легко уничтожить — и она действительно была уничтожена.

Молодой царь Федор Борисович отозвал из войска в Москву князей Мстиславского и Шуйских и на смену им послал князя М. П. Катырева-Ростовского и П. Басманова. Два Голицына, братья Василий и Иван Васильевичи, остались под Кромами. Перемены в составе воевод были произведены, вероятно, из осторожности, но они послужили во вред Годуновым. Войска, стоявшие под Кромами, оказались под влиянием князей Голицыных, знатнейших и виднейших изо всех воевод, и П. Ф. Басманова, обладавшего популярностью и военным счастьем. Москва же должна была, естественно, пойти за В. И. Шуйским, которого считала очевидцем углицких событий 1591 года и свидетелем если не смерти, то спасения маленького Димитрия. Князья-бояре сделались хозяевами положения и в армии, и в столице, и немедленно объявили себя против Годуновых и за «царя Димитрия Ивановича». Голицыны с Басмановым увлекли войска на сторону самозванца. Князь же В. И. Шуйский в Москве не только не противодействовал свержению Годуновых и торжеству самозванца, но, по некоторым известиям, сам свидетельствовал под рукою, когда к нему обращались, что истинного царевича спасли от убийства; затем он, в числе прочих бояр, поехал из Москвы навстречу новому царю Димитрию, бил ему челом и, возвратясь в Москву, приводил народ к присяге новому монарху. Так держали себя представители княжеской знати в решительную минуту московской драмы. Их поведение нанесло смертельный удар Годуновым, и В. В. Голицын даже не отказал себе в удовольствии присутствовать при последних минутах Борисовой жены и царя Федора Борисовича.

Годуновых не щадили даже после их смерти, и прах их не сразу нашел место вечного упокоения. Тело Бориса из Архангельского собора, где его первоначально похоронили, было вывезено в Варсонофьевский монастырь (в самой Москве), а оттуда отправлено в Троице-Сергиев монастырь, где в конце концов были погребены и другие члены его семьи.

Трагедия Бориса окончилась гибелью героя, как принято думать после прекрасного произведения Пушкина «Борис Годунов». Сам Пушкин не решался в своих заметках и письмах дать точное определение тому, что он создал под влиянием карамзинского представления о Годунове — жертве преступного властолюбия, «бы меня спросите, — писал он, — ваша трагедия есть ли трагедия характеров или нравов» («tragedie de caractere ou de coutume?») И на этот вопрос Пушкин не давал своему корреспонденту ясного ответа. «Я пытался, — говорит он, — соединить оба вида» («de les unir tous deux»). Но в этом была существенная историческая ошибка. Бытовые элементы пушкинского «Бориса» необходимо было соединить не с трагедией характеров, а с трагедией рока. Борис умирал, истомленный не борьбою с собственной совестью, на которой не лежало (по мерке того века) никаких особых грехов и преступлений, а борьбою с тяжелейшими условиями его государственной работы.

Поставленный во главу правительства в эпоху сложнейшего кризиса, Борис был вынужден мирить непримиримое и соединять несочетаемое. Он умиротворял общество, взволнованное террором Грозного, и в то же время он его крепостил для государственной пользы. Он давал льготу одним и жал других, тянул вверх третьих и принижал четвертых — все во имя той же государственной пользы. Он работал на государство и в то же время готовил трон для себя; он отказывался от сана монарха, когда уже был им фактически. Сложность и многогранность его деятельности обнаружили во всем блеске его правительственный талант и его хорошие качества — мягкость и доброту; но эти же свойства сделали его предметом не только удивления, восторга и похвал, но и зависти, ненависти и клеветы. По воле рока злословие и клевета оказались вероподобными для грубых умов и легковерных сердец и обратились в средство политической борьбы и интриги. Пока Борис был жив и силен, интриги не препятствовали ему править и царствовать. Но как только он в пылу борьбы и в полном напряжении труда окончил свое земное поприще, интрига и клевета восторжествовали над его семьей и погубили ее, а личную память Бориса омрачили тяжкими обвинениями. Обвинения, однако, не были доказаны: они только получили официальное утверждение государственной и церковной власти и передали потомству загрязненный облик Бориса. Его морал2ьная реставрация есть, по нашему мнению, прямой долг исторической науки.