Рисунки Д. ДОМОГАЦКОГО
Нож у пленного? Нож занесен над боцманом! У меня не осталось времени даже крикнуть. Я прыгнул молча.
Мелькнуло сморщенное, будто плачущее, лицо. И нож надо мной. В этот момент раздался выстрел. Нож выпал из ослабевшей окровавленной руки. А я оказался на палубе. Тогда фашист нагнулся и вновь схватил нож.
Я подпрыгнул, изо всех сил ударил двумя ногами вперед, в живот фашисту. Ударил, а сам отлетел в сторону; падая, услышал, как он ухнул за борт. Я треснулся обо что-то затылком. Сильно — свет померк. Хотел вскочить — сел.
Около рубки стоял командир с пистолетом в руке.
Я оглянулся.
Позади, так же упираясь руками в палубу, сидел светловолосый. Гошин стоял над ним с автоматом, смотрел на меня. Рот у него был открыт.
Боцман плясал на одной ноге, стаскивая сапог.
— Заставь дурня… молиться… А ну, разойдись! — Он скинул телогрейку и метнулся к борту.
— А-ах!
Опять ухнула вода.
Я пощупал подбородок и чуть не взвыл от запоздалого страха, от ненависти, от обиды — боцман-то!
Встал, шагнул к борту.
К нам подходил командир.
Пустошный вынырнул за бортом, крикнул:
— Не!..
И опять нырнул. Что-то долго не было его. Потом выскочил, отплевываясь. Стал выбираться на палубу. С него лило.
— Нету! Потонул.
— Сейчас же в машину! — сказал капитан-лейтенант. — Согревайтесь. Возьмите ром.
— Кажется… винты…
— Немедленно в машину! Пленного тоже. Переодеть.
Командир повернулся и пошел к рубке. Через минуту он появился на мостике.
Взревели машины, корму сразу затрясло. Моторы заглохли.
Пустошный, пропустив пленного, уже стоял в люке машинного отделения.
— И не жалейте рому! — крикнул командир. — Разотритесь хорошенько!
Боцман не ответил, захлопнув за собой люк. Опять высунулся:
— Юнга! Тащи-ка белье. Все из рундука-то выгреби.
Гошин пошел за мной в кубрик:
— Ну, как ты его! Вот это ударчик, это я понимаю — прием! Надо же… Как называется прием, а?
— Кетч.
— Надо же…
Я редко бывал в машинном. Пока добрался до Пустошного, раза три стукнулся в темноте. Почти все место занимали здесь тела двигателей, правого и левого, и отовсюду торчали какие-то вентили, трубы, приборы. За металлическими сетками светились два плафона, а под ногами, между решетками настила, видно было днище корабля.
Боцман в сухих ватных штанах, голый по пояс, сидел на этом настиле, прислонившись спиной к серебристому боку левого двигателя. В ногах — бочонок.
Напротив Пустошного пристроились на корточках два моториста в замасленных робах. Они оглянулись, когда я подходил, а третий… Переодели гада — я и подумал, что кто-то из наших!
Немец сидел рядом с боцманом, в ватных штанах и телогрейке, на голове шапка. Смотрел прямо перед собой, а глаза бегали.
— Рому налить? — спросил Пустошный.
Оба моториста улыбнулись мне.
Я протянул белье:
— Надо было прыгать за ним?
— Пленный…
На правом двигателе — только теперь заметил — была разложена мокрая одежда боцмана, а рядом так же аккуратно сушилась фашистская форма. У меня скрючило пальцы в сапогах:
— И этого туда бы, за борт!..
— Пленного-то?
— Разрешите идти? — сказал я.
— К чертовой бабушке…
Я окаменел от обиды.
— Какой пленный… — сказал один моторист. — А тот нападал с ножом!
— Отдать он хотел нож-то?..
— Вам в спину! — выпалил я.
— А свитер возьми — растяну. Маловат.
У фашиста мелко тряслись плечи. Мне показалось — смеется.
— Он… понимает.
Под днищем всплескивала вода.
— Понимаешь по руссишь? — спросил второй моторист.
— Н-найн! — лязгнул зубами немец.
— Не отойдет никак, зараза… — Пустошный нагнулся над бочонком. Послышалось бульканье.
Сильно запахло ромом.
— Мне в другую кружку! — сказал я, глядя в сторону.
— Ну, а эту кому? — боцман держал в поднятой руке кружку, из которой пил фашист, и, ехидно помаргивая, смотрел на мотористов. — Разрешаю на вахте! Не бойсь… Отвечаю.
Немец сидел, опустив голову.
Оба моториста молчали. Потом первый сказал:
— Факт — нападал!..
Пустошный размахнулся, швырнул кружку в сторону, она звякнула обо что-то:
— «Факт!» Конвоем-то командует Прайс. Ему командир должен доложить: взяли двух пленных, одного убили. Факт…
— Если враг не сдается, его уничтожают, — сказал я. — Разрешите идти?
— Федора смени. Он тоже легководолазные курсы кончал. Одному мне, видать, не справиться с винтами-то…
Когда я выбрался на палубу, к нам подходил катер. Он разворачивался с левого борта. Опять туманило, и рубка, колпак локатора на мачте, фигуры матросов на борту были словно обведены белым.
— На катере! — крикнул в мегафон командир двести двадцатого.
— Есть… Как дела, Потапьев? — спросил в мегафон капитан-лейтенант.
— Докладываю, — по голосу Потапьева было заметно, что он старается говорить сдержанно. — Видны обломки, соляр. Думаю, потопили подлодку. Много обломков, Владимир Сергеевич…
— Добро, — сказал капитан-лейтенант. — У меня повреждение. Кажется, погнул винты.
— Нужна помощь?
— У тебя механик немецким владеет?
— Климов? Так точно.
— Подойди-ка, встань лагом и давай его сюда. Пока возьми нашего механика к себе. Мне переводчик нужен, пленный на борту.
— Ого! — сказал Потапьев.
Двести двадцатый подходил, надвигался. Он был уже ясно виден весь: серого цвета борт и рубка, вороненые стволы пулеметов, тележки с глубинными бомбами на корме. Многих бомб не было. Корму то и дело заволакивало паром. Корабль покачивался на волне, и, когда борт опускался, видна была желтоватая палуба, вся, и на ней каждая бухта каната, каждый кнехт, рым, крышка люка… Мы, кто стоял на палубах нашего катера и двести двадцатого, слушали, как переговариваются командиры, и смотрели во все глаза, узнавая в соседнем корабле свой — со стороны.
Волны захлюпали между сблизившимися бортами.
Катера встали лагом. Матросы на баке и на корме захлестнули на кнехтах концы. Не закрепляли — качало нас вразнобой, да и рядом встали мы ненадолго, только механиками обменяться. Но это было как прикосновение плеча к плечу, а что оно значит, поймешь только в море, когда почти месяц в походе и до берега пока далеко.
Я-то понимал…
Механик двести двадцатого, рыжий техник-лейтенант (я встречал его когда-то в холле офицерской гостиницы в Майами), шагнул к нам на палубу. Помогать ему не требовалось, но матросы, стоявшие рядом, дружелюбно поддержали его под локти.
— Кранец-то закрепи, сорвется! — крикнул кому-то боцман.
Он стоял в люке машинного отделения, тоже смотрел…
Я спустился в радиорубку.
Федор молча выслушал меня, взглянул на часы, расписался в вахтенном журнале. Вынул из нагрудного кармана сигарету, повертел ее в пальцах.
Редко мы теперь вместе: я — на вахте, он — в кубрике, я — в кубрике, он — здесь…
— Досталось?
— Мне? Да он только на дне очухается.
— От боцмана, говорю, досталось?
— Не знал, между прочим, что вы легкий водолаз, — сказал я.
Федор положил сигарету на стол. Вспомнил, что сейчас ему курить нельзя.
Я пододвинул к себе журнал, расписался, что принял вахту. Посмотрел записи.
— С Прайсом, значит, связывались?
— Передали, что имеем повреждение.
— А про пленного?
— Пока нет.
Потом я остался один.
Сначала подумал, что это хорошо — остаться сейчас одному. Бывают такие дни: что ни сделай — все не так. Лучше уж — тогда одному.
— Сергей, как, ты говоришь, этот прием называется? Скеч? — Сверху в люк заглядывал Гошин. — Ну, ловко! Научишь?
— Иди ты…
Мешала непривычная тишина — молчали моторы.
Прошло несколько минут, и послышались резкие удары с той стороны, где корма. Это боцман с Федором заменяли погнутые лопасти винтов. Под водой.
Время от времени приближался рокот моторов двести двадцатого — он кружил рядом, пока мы исправляли повреждения.
Я взял со стола сигарету старшины и закурил.
Опять раздались резкие, гулкие удары под водой.
Во рту горчило, я погасил сигарету.
Что произошло? Было два пленных, остался один. Командир доложит Прайсу, как это случилось. Как? Второй напал с ножом. Что же, матросы не могли его обезоружить? Могли, но тут подвернулся юнга, да неловко: еще мгновение, и фашист бы и его… Надо было спасать юнгу. Командир выстрелил в руку пленного, но тот упал за борт. Вернее, юнга его… Кетч. Видел я этот приемчик в Майами, когда там американские матросы подрались. Все юнга, юнга!
Я вспомнил, как они стояли друг перед другом на базе в Исландии, когда Прайсу пришлось извиняться. Вот тогда ои себя показал! Отдохнуть не дал, думал, что командир будет просить его или согласится погрузить катера на транспорты. Как же… Не дождался…
Все, что я раньше видел, было на поверхности. Но сейчас мне открывалось кое-что поглубже. Тут не кетч, тут… Прайс хотел взять верх над нашим командиром. Нет, тут не кетч. И как ударило в голову: командир-то стрелял в руку не случайно!
Раздалось осторожное, нерешительное вначале ворчанье, потом я услышал завывание за переборкой и плотный, мощный гул. Моторы! Но они вдруг смолкли, и на этот раз тишина показалась мне мертвой.
А я, пожалуй, кривлю душой…
Равнодушно отсвечивали стекла приборов.
Надоело. И эти стекла, и черная панель передатчика, и кресло, и стены радиорубки-колодца — смертельно мне все это надоело! И сиди вот в колодце, на дне, один.
Опять заработали моторы. Уверенно, на полную мощность. Корабль вздрогнул… Идем! Накренился, выпрямился… Да, идем.
Кто-то спускается по трапу.
Я обернулся, поднял голову. Это был техник-лейтенант с двести двадцатого. Потом я увидел ватные брюки, телогрейку и лицо пленного.
Последним спустился командир. И в свою каюту он вошел последним, глянув на меня от двери. Я прикусил губу, когда увидел его глаза и резкую складку у рта.
— Нас не вызывали?
— Нет, товарищ командир.
Он еще помедлил.
— Как этот немец напал на вас?
— Не на меня, товарищ командир!
— Но я видел…
— Нет! — Я вскочил. — На боцмана, понимаете? На боцмана!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
— Ты встанешь или нет? — спросил Гошин.
И опять стал трясти меня за плечо.
— Сейчас…
Я соскользнул с койки на рундук, нагнулся. Где-то здесь, под столом, должны были быть сапоги. Нашел. Поднял голову.
Напротив сидел немец, глотал гречневую кашу.
— Чего он все в нашем сидит?
— Сохнет его-то, — сказал боцман.
Я потер ладонями лицо. Не выспался. С часу до утра на вахте, утром вся эта заваруха, потом Федора подменял. Часа три удалось поспать. Мало…
Я долго фыркал под краном.
— Скоро? — спросил Андрей. — Побриться надо.
— Брейся…
Вытираясь, опять посмотрел на пленного. Не старый. Лет двадцать. И лицо человеческое… Трудно понять. Невозможно! С одного «Либерти» даже команду сиять не успели — все ко дну пошли. А этот? — может, он и торпедировал! — сидит в сухом, кашу жрет. Откачали…
Гошин поставил на стол миску с гречкой.
— Ешь.
— Я на камбуз пойду.
— Ешь, — сказал боцман.
— Это вы мне или ему? — кивнул я на пленного.
Пустошный что-то прилаживал между люком и крайней к выходу койкой. Андрей брился перед умывальником.
Гошин ушел на камбуз и плотно притворил за собой дверь.
Так… Я опять посмотрел на боцмана, понял, что он там прилаживает. А, подвесная… Она выход будет загораживать! А если тревога?
— Ешь, — сказал боцман очень мягко, дружелюбно, а смотрел — вот-вот ударит. — Сиди и ешь, во время еды не разговаривают, когда я ем, я глух и нем, не то всю морду тебе намылю, чтобы не позорился-то, — ласково окал он. И косился на пленного.
— Поговорили, — ответил я мстительно.
В кубрике тяжелело молчание. Немец перестал есть — ложкой боялся звякнуть. Скребла бритва.
Ладно, я свое съем.
— Сергей за тебя на нож… — начал вдруг Андрей.
Вся кровь бросилась мне в лицо. Я выбрался из-за стола. Как можно спокойнее — пленный смотрел! — надел бушлат, шагнул к трапу и, уже закрывая люк, услышал внизу:
— Гошин! Отдать он хотел нож-то? Сам же ты и говорил… Видал ты?
— А кто его знает, не понял, чес-слово! Вижу только — в одно время выстрел и… р-раз его Сергей обеими ногами! Кетч.
Я постоял около захлопнутого люка: пока глаза привыкнут. К ночной качке приноровиться надо, не видишь в темноте ни палубу, ни край борта.
Стал различать белые вспышки пены.
В океане качка не такая, как в море. Здесь она размашистее. И даже в шторм гребни редко закручиваются пеной. А в море чуть ветер за три балла — барашки. Глубина меньше, пены больше…
Но сейчас ветер был сильней чем на три балла, и крепчал, и выдувал слезы.
Передо мной проступили очертания рубки — десять шагов от кубрика. Слева стал виден край борта. До него четыре шага. И все. Я почувствовал себя запертым. По трапу вверх, по трапу вниз, проснулся, поел — на вахту, сменился, поел — в койку. А главное, по одной палубе ходим. Никуда не уйдешь. И что ни делай, о чем ни думай, все время будет мерещиться, как боцман щурит свои белесые, будто знает что. Однажды у меня зуб заболел. До войны еще, мы в деревне отдыхали. Все вроде оставалось прежним, но для меня все помертвело вокруг, одна только боль моя жила. Чепуха — зуб, и то света не видел, а теперь не зуб — не выдернешь! Если ты, Пустошный, все знаешь, Гошина-то зачем выспрашивать — разве в этом дело?
На ветру посвистывали фалы, холод пробирал.
Я услышал: кто-то вылезает из кубрика. Может, он? Боцман? Уйти…
Не ушел и не обернулся.
— Ты на вахту? — спросил за спиной Андрей.
Будто не знает.
Потом я сидел в радиорубке. Самое время все спокойно обдумать, а не получалось.
В час ночи пришел Федор. По лицу не видно, чтобы спал до вахты.
— Связывались?
Первое, что спросил.
— Тут записано, — сказал я. — «Как меня слышите, есть ли что для меня, для вас ничего нет»… Три кодовых сочетания.
— Ты чего? — спросил Федор.
Я промолчал.
— Между прочим, — сказал Федор, — тот, что с ножом был, «железный крест» имел…
— Ну да?
— Лично от Гитлера. Пленный на допросе показал.
— Счастливой вахты.
Качало сильнее, чем шесть часов назад, и светила луна.
Едва шагнув от боевой рубки, я увидел две темные фигуры у борта. Один обернулся. Это был Гошин. Второй стонал, перевешиваясь через леер.
Я подошел. Остановился.
Гошин узнал меня, почему-то обрадовался.
— Посторожи его, а? За бушлатом сбегаю, не успел одеться даже — смотрю, он рот зажал, я его за шкирку и сюда, не то весь кубрик загадил бы…
— Давай!
Немец, не разгибаясь, медленно скосил голову, посмотрел из-за плеча и резко повернулся ко мне. Узнал меня.
— Ну, чего испугался? Фашист…
— Найн! Найн! — сказал он и вдруг сел, подняв руки вверх.
Подошел Гошин, спросил:
— Чегой-то он?
— Не знаю…
Немец поднялся и снова принялся травить, перегнувшись через леер.
— Юнга!
— Есть! — я обернулся.
Командир стоял неподалеку, около рубки.
— Зайдите ко мне в каюту.
Справа — койка, задернутая занавеской, слева — стол. Над ним в толстом никелированном футляре часы на стене. Корабельные — двадцать четыре цифры в белом кругу.
— Юнга Савенков по вашему приказанию прибыл!
Стрелки часов застыли на восемнадцати минутах второго.
— Минутку.
Конечно, командир не мог знать, что я передумал за это время. И не затем он, наверное, позвал меня к себе. Но если я смолчу, если не расскажу обо всем, умолчу об умном и глупом, правильном и неправильном, то никогда, никогда уже больше между мной и капитан-лейтенантом не восстановится чувство полного доверия, какое я испытывал к нему. Не останется и не восстановится никогда. А без этого доверия просто невозможно.
Становилось все жарче, и казалось, что грохот моторов за переборкой нарастает.
Я стоял вытянувшись, по лбу у меня медленно сползали капли пота. Грохотали моторы. Часы качались. Не восемнадцать — двадцать восемь минут второго…
— Товарищ капитан-лейтенант, разрешите доложить.
Он поднял удивленный взгляд.
И тогда я все рассказал. Все о том, что произошло, и о чем я думал.
— Садитесь. Расскажите спокойно, что произошло утром.
— Утром, товарищ капитан-лейтенант, фашист выхватил нож и бросился к боцману.
— Может, он покачнулся. Корабль накренился, и он покачнулся.
— Нет!
— Нет?
— Он не покачнулся, — твердо ответил я.
Я точно знал. Я видел — не покачнулся. Фашист бросился. Бросился с ножом на боцмана. И потом, когда командир выстрелил и фашист выронил нож, он снова схватил его. Мне только сейчас пришло в голову это соображенье. Но я не успел его высказать.
— Верю, — командир произнес это устало.
Пусть бы сказал: «Десять суток строгого ареста, когда вернемся», — я бы выпалил: «Есть десять суток строгого!» — и все ясно. Но командир молчал. Это было в сто раз хуже любого наказания. Спишет…
Вот когда Андрей мне рассказывал, как учился играть на скрипке. И когда Пустошный сказал про чернослив: «Юнге оставь, он любит», — и когда я услышал, как отвечает «Вымпел — три». Да мало ли всего? Ведь это со мной было, этого у меня не отнять!
«И не вернуть?» — испугался я, глядя в глаза командира.
Сквозь пот, застилавший глаза, увидел стрелки часов. Они показывали уже тридцать пять минут второго.
— Разрешите идти? — спросил я. Но почему, почему капитан-лейтенант так волнуется из-за фашиста? Потому, что придется доказывать Прайсу? — И мне стало стыдно за эту мысль: командир — не юнга. Он настоящий моряк. Но почему…
— Понимаете, юнга Савенков, — сказал командир, — война флотов, современная война флотов такова, что за всю кампанию можно не увидеть противника в лицо. Представляете, что может значить пленный в таких условиях? Особенно офицер. Это базы, стоянки, фарватеры… Если тот бросился с оружием на вас или на вашего товарища, его следовало обезоружить.
Ничего-то я не понимал. Я понимал, конечно, но понимал все только о себе…
— Можете идти, — сказал командир.
По трапу вверх, по трапу вниз. Десять шагов от рубки до кубрика. И весь океан за кормой…
Спишет…
Я постоял около люка. Было как-то пусто.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
— Во-оздух! — донеслось с палубы.
И тотчас залился тревожный звонок. Меня словно вынесло наверх. Не глядя по сторонам, занял место подносчика у носового орудия, где мне положено было быть по боевому расписанию. Откинув крышку ящика, подал заряжающему чуть маслянистый, матово блеснувший снаряд.
Я слышал над головой надрывное гудение самолетов. Они, по моим предположениям, были уже близко. Наши орудия могли бы их достать. Но я не глядел по сторонам; слышал — клацнул затвор. Схватил второй снаряд, чтоб, не мешкая, передать заряжающему.
Команды «Огонь!» не последовало…
Даже снаряд в руках. Я видел, как движется по латунной гильзе отсвет солнца — это качает катер, и я качаюсь вместе с ним. Я чувствовал — все замерли у орудия. Но мне нельзя было оглядеться. После команды «Огонь!» не будет и мгновенья свободного, и я не собирался отвлекаться.
Ну, самолеты. Ну, фашистские. И что? Невидаль! Вот собьем если — посмотрю. С удовольствием.
Моторы в вышине ныли, взвывали, замолкали и снова принимались выть. Порой так тонко, что их рев казался визгом.
Не выдержал — покосился в сторону.
Совершенно неожиданно увидел задранное кверху улыбающееся лицо Кравченко. Весь расчет смотрел в небо. Тогда я тоже глянул туда.
Ощупью положил снаряд обратно в ящик. Медленно разогнулся.
В небе кружилось самолетов сорок. Не меньше. Я сразу узнал тупокрылые «юнкерсы». Потом наши истребители. И «мессершмитты». Фашисты, видно, хотели прорваться к базе. Не удалось. Тогда они решили закусить нами. Но и тут наши истребители стали у них на пути.
Наших самолетов было очень много. Я еще никогда не видел столько сразу. Они, словно молнии, пробивались сквозь заграждение «мессершмиттов». Лихими разворотами, «свечками» уходили из-под обстрела, рвались к надрывно ноющим «юнкерсам».
Вот почему молчали наши пушки.
Я попытался охватить сразу всю картину боя. Но перед глазами — одна мельтешня. И все время одно: наши истребители преследовали фашистов. Самолеты бросались в пике, взмывали у самой воды, делали мертвые петли, иммельманы, бочки, перекидывались на крыло, шли на боевой разворот. Да как! Такого я не видел даже на воздушных парадах в Тушино. А мы с отцом не пропускали ни одного. Место занимали на щукинском пляже. Купаться можно, и аэродром как на ладони…
Наш и фашист, два истребителя, пошли навстречу друг другу.
Это было почти над нами. Оба сделали боевой разворот — и лоб в лоб. Их моторы заглушили рев всего боя. Я схватился за рукав Кравченко. Это я потом понял — за Кравченко.
Самолеты мчались, мчались, мчались… Не отвернуть уже!
— Ну! — словно простонал Кравченко.
Струсил фашист, отвернул.
А наш прямо в брюхо ему, в желтое брюхо всадил длиннющую очередь.
Дернулся «мессершмитт», запрокинулся — и в море.
Я дергал Кравченко за рукав. Командир орудия посмотрел на меня, отцепил мою руку от своего рукава.
— Крепок парень!
Я понял — Кравченко про пилота нашего сказал.
Вдали от нас, в море, поднялись белые фонтаны воды.
— Бомбы сбрасывают. Чтобы удирать легче было, — сказал Кравченко и рассмеялся.
За тремя «юнкерсами» тянулся дымный след. Теперь мне стало ясно — удирают фашисты, во всю прыть удирают.
Катер догнал волну, зарылся в нее носом. Из якорных клюзов, клокоча, вырвалась вода, потекла по палубе. Шипела пена.
Ветер дул нам в корму. Он вырвал из-за воротника ленточки моей бескозырки. Они запрыгали у меня перед глазами. Я вспомнил: в суматохе забыл надеть каску, и теперь мне будет от боцмана на орехи. А то и сам командир может влепить наряд вне очереди.
Но мысль мелькнула и пропала.
Передо мной было море в белых барашках пены на волнах.
В одних местах барашки очень яркие, в других — потемнее. Там на воде лежали тени от облаков.
А впереди, прямо по курсу…
Земля!
Мы заметили ее давно, задолго до того, как на нас попробовали налететь фашистские самолеты. Но тогда мы находились в кубрике. Мы притиснулись к иллюминаторам и видели землю далеко по сторонам. Появляться на палубе нам запретили. И мы понимали этот запрет. Наш корабль военный, а не прогулочный катер. Но все равно нам всем очень хотелось увидеть землю не в стороне, а прямо перед собой, не через иллюминатор, а так, чтобы ветер в лицо, ветер, который донес бы до нас запахи нашей земли.
Я мечтал, чтобы командир вызвал меня за чем-нибудь. Но он не вызывал. Попробовал сам выдумать причину появления на мостике — не выходило. И Пустошный находился в кубрике вместе с нами, хотя он-то уж, конечно, мог стоять на мостике. А теперь он рядом со мной, тихо так, словно земля — мираж, и он боялся спугнуть его своим дыханием…
Земля поднималась из моря, подобно огромной отвердевшей волне. И солнце серебрило вершины увалов, и издали они казались покрытыми пеной.
Ветер дул с моря, подгоняя волны и нас к берегу.
Прозвучал отбой.
Мы прибрались у орудия и спустились в кубрик.
Но и в кубрике по-прежнему не разговаривали. Я и сам не знал почему. Душу переполняло желание такой откровенности, нежности и любви ко всему, что нам предстояло увидеть через несколько часов…
Слова об этом наверняка показались бы просто звоном прибрежной болтливой гальки.
На столе валялось в беспорядке домино. Я стал собирать и укладывать костяшки в коробку. Это была недоигранная партия. Ее прервал я. Взглянув на иллюминатор, увидел над морем гряду облаков и принял ее за землю. Потом партию никто не стал доигрывать, и все ждали появления настоящей земли.
Собрав костяшки, я вспомнил, что надо бы надраить пуговицы бушлата и ременную пряжку. И очень обрадовался этому делу. Мне было приятно сознавать, что я первым догадался начать приводить себя в порядок, хотя, конечно, и без этой чистки обмундирование находилось в отличном состоянии.
Однако никто не последовал моему примеру.
В кубрик спустился боцман. Он занял свое обычное место за столом, опершись на широко расставленные локти. Долго смотрел на меня, оценивая взглядом мои старания.
— Трудишься, — сказал он, словно сообщил сам себе эту новость.
— Драю.
— Сегодня увольнения на берег не будет.
— Почему?
— Поговорили.
Наверное, мне так и не привыкнуть к манере Пустошного вести разговор. Да теперь и смысла нет привыкать. Все равно придем на базу, и меня спишут на другой корабль. Не на хороший, конечно. На буксир на какой-нибудь. На такой, что весь свой пар на один гудок израсходовать сможет. Это точно.
Ладно, Нет увольнений так нет. И вдруг я вспомнил, что Федор-то на вахте. Сидит в нашем закутке и даже берега не видел. Мне стало так жаль, что Федор не видел земли, и я решил пойти и подменить его. Как эта мысль мне раньше в голову не пришла? Отличная мысль!
Я пошел к Федору.
— Куда? — боцманский вопрос застал меня на середине трапа, когда я собрался поднять крышку люка. Хотелось мне сказать Пустошному что-либо порезче, да передумал: зачем? Он все-таки хорошо относится ко мне.
— Федору на берег посмотреть надо?
Хотя я и ответил Пустошному вопросом на вопрос, но в том, как я сказал, вопроса не было. Просто так решил, и все. Я даже не оглянулся и не стал слушать, что ответит боцман. У него оставалось достаточно времени остановить меня.
Выскочив из кубрика, я бегом добрался до рубки, проскочил мимо командира, который не взглянул в мою сторону, спустился по трапу к рубке, распахнул дверь.
— Федор! Земля!
Он не обернулся, только кивнул. Кончик грифеля карандаша, зажатого в его руке, сломался. Федор сердито отбросил его в сторону, взял отточенный и продолжал писать. Я закрыл за собой дверь и стал у комингса.
Закончив прием, Федор протянул мне радиограмму:
— Отнеси командиру.
— Может, ты чайку попьешь? А, Федор? — Я не понимал, как можно отказаться от того, чтобы увидеть свою родную землю, к которой мы шли, пропахав Атлантический океан, Северное море и море Баренца?
Федор стучал на ключе и словно забыл обо мне.
Я вышел. Медленно поднялся на мостик, отдал радиограмму, вернулся в кубрик. Ни на кого не глядя, забрался на койку и стал смотреть в иллюминатор.
Земля, приближаясь, вырастала, становилась словно мысом, особенно высоким в том месте, где был вход в базу, и понижалась по обе стороны от него. Я узнавал эти серые скалы, кое-где на расселинах поросшие лесом.
И вот я увидел одинокую сосну на утесе. Освещенную солнцем медностволую сосну. Нет, не медностволую. Ствол ее сиял, горел будто. Ослепительно. И от него к моим глазам протянулись золотые лучики. Много-много. Они мерцали и переливались.
Захотелось позвать всех, кто был в кубрике, посмотреть на эту сосну. Но мой голос осекся.
Закат был долгий.
Потом сосна погасла…
Вскоре мы вошли в базу.
Тихо так, просто, будто и не из Америки пришли. А так… Крутились целый день на размагничивании и вернулись к пирсу, от которого утром отошли.
Ошвартовались.
Странные нотки уловил я в голосах Гошина, боцмана, командира даже. Необыкновенные бархатные нотки. Они говорили о канатах, о брезенте, о чехлах, а в то же время и не об этих вещах вроде, словно после легкого толчка-прикосновения о причал в нашей родной базе вещи перестали быть простыми вещами…
Не знаю, как вот сказать, но так было…
Может быть, потому, что смолкли моторы.
Тишина эта казалась неправдоподобной. Давила. Хотелось выковырять ее из ушей. Я ловил себя на том, что вслушиваюсь в молчание. Иногда очень напряженно, как тогда, во время шторма, когда двигатели захлебывались океаном.
Но теперь моторы молчали, потому что сделали свое дело: мы вернулись домой.
Звуки слышались очень отчетливо и громко.
Скрипнул борт о кранцы…
Или это скрипнул брус причальной стенки?
Когда мы ошвартовались, я сразу спустился в кубрик. И боцман и Гошин тоже. Все спустились в кубрик. Ведь увольнения на берег не будет. Какое увольнение на ночь глядя! И словно нам неинтересно было посмотреть на берег.
Очень даже интересно.
Слишком даже хотелось… Так хотелось ступить на свою, на родную, на твердую землю!
И почувствовать, как слегка, чуть-чуть, кружится голова, и причал уходит из-под ног, и надо идти, немного расставив ноги, чтоб ступать увереннее.
Я лежал на койке, свернувшись калачиком.
В иллюминатор мне был виден обшарпанный деревянный брус у причальной стенки. Такие брусы обязательно немного ниже настила пирса. А с бортов свешивают либо сплетенные из пеньковых канатов, похожие на груши кранцы, либо старые автомобильные покрышки. Это амортизаторы, чтобы борт корабля не царапался о пирс при волнении и не портил покраску. И вот против иллюминатора находился как раз такой брус, изодранный в щепу миллионами прикосновений кораблей, пока стояли они, вцепившись швартовами в родной берег.
Не такой представлял я себе встречу с землей, со своей базой.
Ведь мы дважды океан пересекли, четыре моря, если считать туда и обратно. Какие штормяги выдержали! Подлодку утопили!
А катера? Сколько катеров мы пригнали?
И нас встретили так, будто с размагничивания вернулись.
Оркестр, конечно, лишнее. Война. Такие торжественные встречи ни к чему. Ну, хоть митинг бы устроили. Право!
Мелькает и мелькает у меня перед глазами изодранный в щепу брус, чуть светится в сумерках. Не видно мне ни пирса, ни того, что на нем.
— Юнга! — Это голос боцмана.
Я скатываюсь с койки.
— Есть!
— Спал, что ли? Иллюминатор задрай. Свет пора врубить. Чего без света-то сидеть?
Совсем темно в кубрике, все остальные иллюминаторы задраены заслонками. С трудом угадываю, что все сидят за столом, — видно, говорили о чем-то. А я ничего не слышал. И чего мне слушать? Все равно не завтра, так послезавтра спишут с катера.
Старательно задраив иллюминатор, я соскочил с рундука и, взглянув, закрыт люк или нет, врубил свет. Лампочка засветилась слабо, меньше чем вполнакала. Но я все-таки прищурился, чтобы глаза привыкли к свету.
— Сосчитал-то точно? — спросил боцман.
— Может, ошибся на два-три, — ответил Гошин. — Сам же видел — новый пирс в ковше сделан. Выходит, не меньше двух десятков катеров они сами сварили. Ладные такие. Не хуже, чем наш старый. А его на верфи делали.
Мне показалось, что Пустошный грузнее, чем обычно, оперся локтями о стол. Потом боцман долго и солидно прокашливался, словно сидел он в чужом неуютном доме. Приглядевшись к Пустошному, Гошину, Андрею, припомнив наш кубрик, кубрик того старенького, потрепанного катера, с которого мы ушли перед отправкой в Америку, я и вправду почувствовал, что среди этих зеркал, плафонов, полированного дерева и занавесочек мы выглядели действительно чужими. Раньше этого не чувствовалось. Ни в Америке, ни по дороге. А вот у стенки пирса в базе почувствовалось. Это было странное ощущение.
Я подсел к столу и тоже, как и боцман, оперся локтями о стол. Тут мне пришло в голову, что я стараюсь сидеть, как боцман, и даже сам с собой разговариваю, как боцман, — ворчу, а не разговариваю. Мне это не понравилось. Все равно от такой привычки отвыкать придется.
При свете разговор как-то не клеился.
— Андрей, может, патефон заведешь? — попросил я.
— Да… — протянул тот и махнул неохотно рукой. Ему явно не хотелось возиться с патефоном. Вот уж необыкновенное дело!
— Да, — уже совсем другим тоном сказал Андрей. — Наши тут времени не теряли. Взять хоть сегодняшний воздушный бой. Сколько «ястребков» в небе! Фашистам и развернуться негде — тесно.
— Здорово! — сказал я. — Такие фигуры выделывали — лучше, чем на воздушном параде.
— Па-ра-де, — старательно выговаривая «а», протянул Пустошный. — Они не на живот, а на смерть дрались, а ты про парад! Болтались мы бог знает сколько времени черт знает где, а принесли — что воды в решете.
— Напрасно ты так, — сказал Гошин. — Эти тоже пригодятся.
— Оно верно — пригодятся. Кто же говорит, что не пригодятся: на войне каждая винтовка пригождается. Только вот за это время-то наши вон что понаделали! Сам считал в ковше. И пирс новый, и катеров не меньше, чем мы пригнали. А про самолеты я не говорю.
— Эх, Майами, штат Флорида! Пляжи, пиво, прогулочки… — нараспев протянул Андрей.
— Наш-то старый потопили фашисты. Со всей командой. И соседний, триста восьмой, что по правому борту от нас швартовался… Тоже. Эх! Ладно, поговорили. Время — отбой.
Вахтенным у трапа я заступал в двенадцать ноль-ноль. Думать об увольнении не приходилось. Поэтому я с утра отправился в радиорубку и принялся чистить аккумуляторы.
— Чегой-то ты? — удивился Федор.
Посмотрев на его вскинутые на середину лба брови, я нахмурился и ответил:
— Сейчас их почистить — плевое дело. А вот зарастут солью, тогда целый день потратишь.
— Гм… Верно.
Вычищая грязь из аккумуляторов, я не мог удержаться и косился на его надраенные до зеркального блеска ботинки, какие не у всякого офицера в такое время можно было увидеть. Заметив мой взгляд, Федор пошевелил пальцами ног, и ботинки скрипнули так певуче, так музыкально, что у меня даже в носу засвербило от зависти. Я почесал нос.
— Ничего, — сказал я. — У меня тоже такие есть. На берегу другие юнги глаза проглядят.
— За такое старание… За инициативу благодарность следует объявить. Верно. Стоит.
Я только шмыгнул носом в ответ. Чего грозиться-то! Объявить — так объявляй. Ты мой начальник.
Федор постоял еще немного, посмотрел, как я работаю, потом ушел. Я продолжал чистить аккумуляторы. Дело не такое уж мудрое — снимать солевую накипь, но отвлекает хорошо и думать не мешает. Во всем, что случилось, я считал виноватым всех, кроме себя. Сами виноваты. То считали меня маленьким и маленьким. Пиво пить в Майами — маленький. В окно, в то, смотреть — тоже. Гожусь только для того, чтобы портфель таскать за командиром, словно собачонка. А тут стоило мне только подумать — и пожалуйста. Кругом я взрослый и отвечать должен, как взрослый.
Этим размышлениям конца, видно, не будет. Лучше не думать, но и не думать не получается.
Склянки…
Я посмотрел на аккумуляторы. Они просто блестели. Приятно смотреть на сделанную тобой работу, даже если она пустяковая, но очень хорошо сделана. Так, что ты сам доволен.
Поставив аккумуляторы на место, я переоделся и заступил вахтенным у трапа. В увольнение еще никто не уходил. Командир находился на берегу у командующего. Мне было даже немного обидно за ребят. День стоял погожий.
Объявили боевую тревогу.
Над бухтой прошло десятка два наших «ястребков». Где-то на подходах к базе глухо забили зенитки. Потом замолчали.
Вскоре дали отбой.
Вражеских самолетов мы так и не увидели.
Было около двух часов дня, когда на пирсе появился матрос-коротышка. Сначала я подумал, что юнга какой-нибудь забрел не на свой причал. Коротышка остановился у соседнего с нами катера, спросил что-то. Направился к нашему. Я заранее заступил ему дорогу на трапе. И только он стал на мат перед сходней, я громко засвистел в дудку, вызывая дежурного.
Коротышка посмотрел на меня с интересом.
— Юнга? — спросил он. Посмотрел на меня вприщур.
— Костя!
— Да ты стой. А то от дежурного нагорит, — он, наверное, заметил, что я был готов броситься к нему. — Точно, Костя.
Я засвистел в дудку что было мочи.
Дежурный прибежал во весь дух. Я слышал, как он зло топал подковами позади меня. Он собирался дать разнос за такой шум, определенно. Но, подскочив ко мне, он увидел коротышку у трапа, всплеснул руками, хлопнул себя по ляжкам:
— Костя!
— Разрешите взойти на корабль, товарищ дежурный.
— Да заходи ты! Чего встал?
— Вахтенный, — Костя кивнул на меня с улыбкой.
— Порядочек…
Костя подмигнул мне, а я ему. Он взошел по трапу, козырнул флагу. Дежурный обнял его за плечи, и они пошли к кубрику. Я только вздохнул. Вот и с Костей поговорить не придется. Кто знает, сколько он пробудет на корабле!
А Костя-то, оказывается, коротышка. Вот не думал! Ведь тогда я его и рассмотреть как следует не успел. Странно, что он такой маленький. Я вспомнил свое письмо, которое придумал для него в Майами. Я вспомнил все, что думал о нем. И он даже перестал казаться таким уж маленьким. Он был в тысячах миль, но я постоянно помнил о нем, о радисте, которого я сменил на катере, помнил, что Костя был ранен в левое плечо, помнил его спор с боцманом и то, что они с боцманом друзья.
Теперь, как никогда, захотелось поговорить с Костей о своих несчастьях, пожаловаться, что меня — ни за что ведь! — собираются списывать на другой корабль, а то и совсем на берег. Костя должен меня понять.
Даже стоя на корме у трапа, я слышал доносившиеся из кубрика веселые голоса, смех. Заводили патефон. Опять пел Собинов. Потом пластинку, которой не слышал никогда, Наверное, Андрей заводил только по самым большим праздникам. Шаляпин исполнял «Дубинушку».
Очень уж мне хотелось быть вместе со всеми в кубрике.
Настроение мое совсем упало.
Забыли, что ли, про меня?
Время тянулось так медленно!
Вахта показалась мне бесконечной.
А главное — Костя мог уйти в любую минуту, и я так и не поговорю с ним.
Я видел и не видел то, что было вокруг, а стоило подумать, как приедет из штаба командир, вызовет к себе и скажет. Я представить себе не мог, что со мной будет, если меня спишут. Просто не мог! Просто у меня тряслись поджилки, и все.
Я сдал вахту и собрался опрометью кинуться к носовому кубрику. И увидел на пирсе командира. Он шел ровным широким шагом, ветер настойчиво отбрасывал полу его шинели. Я только тогда и понял — идет крепкий ветер. Такой, что даже слезу вышибает.
Ждать больше не хватало сил. Я решил обратиться к командиру и спросить сразу обо всем.
Он подошел к трапу, тщательно вытер ноги о мат, мягким пружинящим шагом взошел на корабль, отсалютовал флагу.
— Товарищ капитан-лейтенант! Разрешите обратиться!
Мне показалось, что он рассеянно скользнул по мне взглядом.
— Зайдите ко мне через десять минут.
Это было сказано словно на ходу. Он не задержался ни на секунду.
Напросился, юнга Савенков! Что ж, по крайней мере все станет на свои места. Вот и все…
В кубрик я не пошел, остался на палубе ждать, когда пройдут эти длиннющие десять минут. О чем я только не передумал за это время! И о том, как слышал спросонья шум сосен еще там, в школе юнг, которую мы построили своими руками; о том, как заблудились зимой; и как хотели бежать на фронт на шлюпке и вернулись; о Наташе Авраамовой; и о первом дне, когда я пришел на катер; о потопленной «Джесси Смит», о Майами и штормах в океане…
Мне показалось, что я войду в каюту командира и закричу что есть мочи: «Я — моряк!» Так и закричу: «Я — моряк! Я не могу без моря! Возьмите тогда мою жизнь!» И что — заплачу? Глупо!
Я спросил у вахтенного, который час. Прошло, наконец, семь минут. Решил идти не торопясь к каюте командира, хотя и идти-то туда ровно восемнадцать шагов. У двери в каюту терпеливо досчитал до семидесяти. Почему до семидесяти? Выдержки не хватило.
Постучал. Услышал ответ. Вошел.
Командир сидел за столом, просматривал бумаги.
В ответ на уставное обращение командир сказал:
— Слушаю вас, матрос Савенков!
Я вытянулся, как только мог, и затаил дыхание. Ослышался? Нет. Он совершенно четко проговорил: «Слушаю вас, матрос Савенков!» Так это и было сказано.
Наверное, у меня был очень глупый вид.
Командир поднялся из-за стола, подошел ко мне и повторил негромко:
— Я слушаю вас, матрос Савенков.
Спрашивать было уже не о чем. Я оставался на катере!.. Это точно. Совершенно точно. Кто бы стал присваивать звание матроса юнге, которого списывают с корабля? Я уже представил себе, что мчусь во весь опор к баталеру — спрашивать новые погоны, настоящие ленточки на бескозырку, такие длиннющие, что только до пояса не достают.
— Все ясно, товарищ капитан-лейтенант! Разрешите спросить?
— Слушаю.
— Увольнение на берег будет?
— Нет.
Командир прошелся по каюте, снова остановился около.
— Матросом, юнга Савенков, вы стали, но вот моряком еще нет. Наверное, в этом есть и наша вина и ваша. Но я уверен, матрос Савенков, что вы будете моряком. Настоящим моряком.
— Товарищ капитан-лейтенант! — Я прижал руки к груди.
— Моряком вы станете.
— Товарищ капитан-лейтенант, а поче…
— Матрос Савенков, можете идти! И добавил — я уловил лукавые искорки в его глазах: — Скажу вам по секрету, — он взглянул на часы. — Через полчаса мы выходим в море. Это по секрету.