Введение
Мы не будем излагать здесь, какое значение имеет в истории нашей общественности та великая "эпоха 60-х годов", к которой относится лучшая пора жизни и литературной деятельности Н. Г. Чернышевского: надо надеяться, что значение это известно теперь всем и каждому. Точно также мы не имеем в виду писать биографию нашего автора. Правда, в настоящее время в печати можно найти уже немало драгоценных материалов для такой биографии. Но за обработку этих драгоценных материалов естественно должен взяться тот, кому открыт доступ к еще более драгоценным материалам, т. е. к семейному архиву Чернышевских. Говоря это, мы имеем в виду г. Евг. Ляцкого, уже напечатавшего чрезвычайно интересную статью: "Н. Г. Чернышевский в годы учения и на пути в университет" ("Современный Мир", май и июнь 1908 г.). Надо надеяться, что г. Ляцкий будет продолжать свою работу и мало-помалу опишет всю жизнь величайшего представителя эпохи 60-х годов. Наша работа уже печаталась, когда появилось в "Современном Мире" продолжение интересного труда г. Ляцкого, относящееся к университетским годам Н. Г. Чернышевского. Мы же, с своей стороны, ограничимся здесь немногими, безусловно необходимыми данными.
Николай Гаврилович происходил из духовного звания. Его предки, с незапамятных времен тоже принадлежавшие к духовенству, вели свой род "из великороссиян Чембарского округа, Пензенской губернии", т. е., — заметим мимоходом, — из той же местности, откуда происходил и В. Г. Белинский. Но сам он родился (12 июля 1828 г.) в Саратове, где отец его был тогда старшим священником Сергиевской церкви. Г. Евг. Ляцкий справедливо говорит, что в истории детства и юности Николая Гавриловича не может не остановить на себе внимания следующая яркая особенность: "Все условия, среди которых развертывалась эта замечательная и своеобразная личность, сложились так естественно и замкнулись в такой цельный круг представлений определенной умственной и моральной культуры, что можно без преувеличения назвать семейную атмосферу Чернышевских редко благоприятной для развития в мальчике независимой мысли и сильной воли, способной управлять здоровым и нормальным чувством. Кажется, все лучшее, что могла дать старорусская жизнь прошлого века, соединилось в этой семье, чтобы уберечь будущего писателя от тех мрачных сторон русской действительности, борьба с которыми унесла столько горячих жизней" . Тут необходимо сделать только одну оговорку: никакая семья, как бы ни были хороши ее внутренние отношения, не может уберечь ребенка от тех мрачных сторон, которые свойственны окружающему эту семью обществу. Это, впрочем, признает и сам г. Евг. Ляцкий. "Среди занятий и игр подраставшего Николеньки, — говорит он, — не могли ускользнуть от его зоркого сознания и те мрачные стороны окружающей действительности, которые сильно смягчались обстановкой и родительской заботой" . И он же приводит из воспоминаний Пыпина строки, дающие весьма ясное понятие о том, какие именно стороны тогдашней действительности могли произвести наиболее сильное впечатление на даровитого ребенка. Это были "мрачные картины насилия, жестокости, подавления личного и человеческого достоинства" . Но, если это так, то г. Евг. Ляцкий не откажется согласиться с тем, что уже детские и юношеские наблюдения Николая Гавриловича должны были дать ему немало материала для тех самых выводов, на основе которых возникали, обыкновенно, настроения, уносившие "столько горячих жизней". С этой стороны не было никакого контраста между детством и юностью Чернышевского, с одной стороны, и зрелой порой его жизни — с другой. Несомненно только то, что счастливая семейная обстановка дала молодому Чернышевскому возможность накопить такой запас духовных и даже чисто физических сил, каким чрезвычайно редко располагали "молодые жизни", вступавшие в борьбу с некрасивой действительностью.
Что касается внешних впечатлений, то их беспрерывный приток был обеспечен уже тем простым обстоятельством, что Николай Гаврилович воспитание получил довольно, — чтобы не сказать весьма, — демократическое. В среде духовенства его семья считалась очень зажиточной, и мы сейчас увидим, что эта ее относительная зажиточность внушала даже немалую робость саратовской бедноте духовного сословия. Но как скромна была, на самом деле, степень благосостояния родителей Николая Гавриловича и как демократично было, вследствие ее скромности, его воспитание, показывают его собственные слова. "Мы были очень, очень небогаты, — писал он Ю. П. Пыпиной в письме от 25 февраля 1878 года. — В Петербурге самые бедные из людей, виденных вами, — даже нищие, — не знают теперь, чтó такое был "гривенник" в нашем — не бедном — семействе. Оно было не бедно. Пищи было много. И одежды. Но денег никогда не было. Поэтому ничего подобного гувернанткам и т. п. не могло нашим старшим и во сне сниться. Не было даже нянек. Прислуги было много. Но она была вся занята хозяйственными делами. Она присматривала за детьми лишь редкими и ничтожными урывками, для отдыха от дел, об этом не стоит и говорить. — А наши старшие? Оба отцы писали с утра до ночи свои должностные бумаги. Они не имели даже времени побывать в гостях. Наши матери — с утра до ночи работали. Выбившись из сил, отдыхали, читая книги. Они желали быть и были нашими няньками. Но у них была надобность обшить мужей и детей, присмотреть за хозяйством и хлопотать по всяческим заботам безденежных хозяйств.
Итак, урывками, мы имели нянек — читающих, и слушали иногда; а больше сами читали. Никто нас не "приохочивал". Но мы полюбили читать. А кроме этого мы жили себе, как вам вздумается. Были постоянные советы нам, чтобы мы не разбили себе лбов. При малейшем приключении такого рода на помощь нам прибегали взрослые люди, — или наши старшие, или прислуга. Но больших бед не могло быть. Опасных игрушек у нас не было: ничего железного, ничего острого. Это потому, что и вовсе не было у нас покупных игрушек. На игрушки нам не было денег. Поранить себя нам было нечем. А наши старшие были люди смирные; шума, беспорядка не было даже у прислуги: вся прислуга — крепостные матери вашего мужа — были люди истинно благородные. Потому и у нас, росших в обществе честном и скромном, формировались скромные, рассудительные нравы в наших играх. Итак, опасности нам от наших рабов не было. И росли мы, собственно говоря, как проводят время взрослые люди, то есть: делали все, как нам было угодно" .
А что же было "угодно" детям? Прежде всего упражнять свои физические силы, играть и резвиться. Ф. В. Духовников в своей статье о жизни Чернышевского в Саратове, говорит, что в детстве Николай Гаврилович с увлечением и страстью предавался играм. То же видно из воспоминаний В. Д. Чеснокова, бывшего его товарищем по детским забавам. Но в воспоминаниях этого последнего о детских и отроческих играх Николая Гавриловича выступает еще одна черта, достойная замечания.
"Начитавшись о жизни греков и римлян, — говорит он, — Николай Гаврилович еще в детстве (14 лет) сознавал важное значение гимнастических упражнений для укрепления организма (о чем он неоднократно говорил товарищам детских игр) и занимался ими, хотя потихоньку от своих родителей, которые, вероятно, запрещали ему подобные занятия. На своем заднем дворе он вместе с другими мальчиками вырыл яму, через которую и прыгали на призы. Кто перепрыгнет яму, тот получает приз: яблоки, орехи, деньги и проч. Обыкновенно перепрыгивал яму Николай Гаврилович, но он сам, как старший из нас, не брал призов, предоставляя их другим мальчикам, или же делился с ними. Другие наши гимнастические упражнения были: перепрыгивание через разные предметы, взлезание на столб, на деревья, метание камня из праща, бегание взапуски, вперегонку и др." .
Кто знает, как справился бы организм Н. Г. Чернышевского с разрушительными для здоровья условиями, окружившими его во второй половине его жизни, если бы он с детства не был закален этой демократической простотой воспитания и этими гимнастическими упражнениями по примеру "греков и римлян"?
С нравственной стороны свобода делать все, что "угодно", была хороша тем, что давала ребенку полную возможность прямо смотреть на жизнь, не отгороженную от него китайской стеной разного рода условностей. И по всему видно, что даже в самой ранней своей юности Чернышевский умел зоркими глазами смотреть на окружавшую его жизнь. В первой части романа "Пролог", несомненно имеющего автобиографическое значение, он так говорит об отношении своего героя Волгина к "аристократии": "Он никогда не принадлежал и к мелкому светскому обществу, не только к их высокому, важному. Но какой же город или городишко не гремел славою их подвигов? Он с детства знал, что это люди буйные, наглые" .
И не одну только "аристократию" наблюдал Волгин (Чернышевский) в своем детстве. Наблюдал он и так называемое простонародье.
"Ему вспоминалось, как, бывало, идет по улице его родного города толпа пьяных бурлаков: шум, крик, удалые песни, разбойничьи песни. Чужой подумал бы — город в опасности, — вот, вот бросятся грабить лавки и дома, разнесут все по щепочке. Немножко растворяется дверь будки, оттуда просовывается заспанное старческое лицо с седыми, наполовину вылинявшими усами, раскрывается беззубый рот и не то кричит, не то стонет дряхлым криком: — "Скоты, чего разорались? Вот я вас!". Удалая ватага притихла, передний за заднего прячется; еще бы такой окрик, и разбежались бы удалые молодцы, величавшие себя "не ворами, не разбойничками — Стеньки Разина работничками", обещавшие, "что как они веслом махнут", то и "Москвой тряхнут", разбежались бы, куда глаза глядят, куда ноги понесут, крикни еще раз инвалид в дверь будки; но старый будочник знает, что перед богом грех был бы слишком пугать удалых молодцов: лбы себе перебьют, ноги переломают, навек бедные искалечатся, — будочник, понюхав табаку, говорит — "Идите себе, ребята, с богом, только не будите меня старика, не вводите в сердце". И затворяется в будке, — и ватага удалых молодцов, Стеньки Разина бывших работничков, скромно идет дальше, перешептываясь, что будочник, на счастье им, видно, добрый человек" .
Чернышевский говорит, что Волгин в детстве приходил в недоумение от таких сцен.
Ввиду автобиографического характера романа "Пролог" (т. е., собственно, первой его части — "Пролог пролога"), можно сказать, что уже детские впечатления наталкивали Чернышевского на такие мысли, в результате которых получались не только юмористические картинки во вкусе только что приведенной. Да и эти юмористические картинки не могли остаться без глубокого влияния на то представление взрослого Чернышевского о "простонародье", о котором нам не раз придется говорить ниже. Теперь же мы только заметим, что наблюдать подобные бытовые сцены и приходить от них в недоумение мог только такой ребенок, которому воспитатели его не мешали подходить вплотную к действительности и задумываться над ее явлениями .
Но как ни демократично было воспитание Н. Г. Чернышевского, и нем был один элемент своеобразного аристократизма, заслуживающий полного нашего внимания. Чтобы понять значение этого элемента, надо принять во внимание, например, вот это свидетельство Н. Г. Чернышевского:
"Теперь, как я слышу, во многих, а быть может, и во всех семинариях уменьшилось или совсем вывелось пьянство. Но в мое время в саратовской семинарии никакое сходбище семинаристов не могло не быть попойкой. Николай Александрович был настолько моложе своих товарищей, что не годился бы быть соучастником попоек, если б жизнь в семействе и не удерживала его от подобной наклонности" .
И дальше: "Когда я перешел в риторику, из моих 122-х человек товарищей только четверо имели по 14 лет и только один был 13 лет, — и мы смотрели на него, как на ребенка. Этот юноша кутил очень сильно и с необычайным усердием выделывал всякие молодецкие штуки" .
Как видите, пьянство было очень соблазнительно для тогдашнего семинариста: оно могло дать ему средство прослыть молодцом в среде товарищей. Но, насколько мы знаем, Чернышевский никогда не поддавался этому соблазну. Почему же? Оставляя в стороне другие возможные здесь предположения, мы напомним читателю о том, что сам Чернышевский говорит о Добролюбове: "По молодости лет Добролюбов не годился бы для участия в семинарских попойках даже в том случае, если бы жизнь в семействе и не удерживала его от них". Эти слова показывают, что, по мнению Чернышевского, жизнь в семействе удерживала молодых людей от наклонности к кутежам. Но семья семье рознь. Чтобы жизнь в семействе избавляла молодых людей от влияния дурных примеров, необходимо, чтобы она сама не давала им таковых. Вот этим-то и хороша была семья Чернышевских. Отец Николая Гавриловича был, конечно, человеком старого закала, но он всегда был трезв, трудолюбив и серьезен. Это было очень большим счастьем для мальчика. Но это еще не все. При более тесном сближении со своими товарищами по семинарии Н. Г. Чернышевский все-таки мог бы заразиться их пьяным "ухарством", если бы этому не мешало то, что мы назвали элементом своеобразного "аристократизма" в его положении. Его сближение с товарищами по семинарии не могло идти дальше известных пределов, благодаря относительной зажиточности его семейства. Н. Г. Чернышевский и сам признает великое значение этого элемента, говоря о жизни Добролюбова. И замечательно, что значение это он поясняет именно своим собственным примером.
"Николай Александрович, — говорит он, — был сын городского священника, пользовавшегося почетом у епархиального начальства. Чтобы могли понять это люди, незнакомые с семинарским бытом, скажу о своих отношениях с товарищами. Мой отец был также священник губернского города в богатом (!) приходе (доходы моего отца от службы простирались до 1.500 р. ассигнациями, и мы жили безбедно). Все товарищи были мне приятели; человек десять из них были со мной задушевные друзья. Сколько раз мяли мы бока друг другу в шуточной борьбе, — счета нет; словом сказать, в классе и "бурсе" (куда я ходил чуть не каждый день для дружеской беседы) со мной церемонились товарищи также мало, как и со всяким другим. Но в гости ко мне ходили только двое или трое из товарищей, и то изредка; и надобно сказать, что они вовсе не были из числа ближайших моих друзей: они были не больше как приятели; но они не совестились посещать меня в моем семействе, потому что у них была приличная одежда и обувь. Ничто не может сравниться с бедностью массы семинаристов. Помню, что в мое время из 600 человек в семинарии только у одного была волчья шуба, — и эта необычайная шуба представлялась чем-то даже не совсем приличным ученику семинарии, вроде того, как если бы мужик надел брильянтовый перстень. Помню, как покойный Миша Левицкий, не имевший другого костюма, кроме синего зипуна зимой и желтого нанкового халата летом, — помню, как этот первый мой друг не решался навестить меня, когда я недели три не выходил из дому, будучи болен лихорадкой: а между тем мы с Левицким не могли пробыть двух дней, не видавшись, и когда он не ходил в класс, я каждый день приходил к нему. Короче сказать, как ни умеренна была степень знатности и богатства моей семьи, но почти для всех моих товарищей войти в мой дом казалось так же дико, они чувствовали бы себя в нем такими же бедняками и ничтожными людьми, как я чувствовал бы себя в салоне герцога девонширского" .
Детская и отроческая жизнь Николая Гавриловича сложилась так, что он мог беспрепятственно наблюдать окружавшую его весьма некрасивую действительность, и в то же время имел счастливую возможность не запачкаться в ее грязи. Это не всем выпадает на долю.
Третьим счастливым обстоятельством этого периода его жизни было то, что отец его, человек весьма образованный, — подготовил его прямо в семинарию и тем позволил ему миновать "духовное училище". в котором дети за малейший проступок подвергались, по тогдашнему обычаю, "физическому воздействию" со стороны почтенных педагогов. В семинарию он поступил 1 сентября 1844 года, в класс риторики. Здесь его занятия вообще пошли очень успешно. Но особенные успехи обнаружил он, по-видимому, в сочинениях на темы: "должно обуздывать страсти"; "праведник, яко гора Сион, не подвигнется во веки"; "бог всех нас влечет к спасению" и т. п. Будущий критик и публицист "Современника" развивал эти назидательные темы к полному удовольствию своего учителя словесности. "Можно питать надежду, — находил этот последний, — что автор со временем будет мастер хороший своего дела" .
С переходом в класс философии темы, над которыми упражнялся молодой "автор", становятся еще более глубокомысленными. Наш молодой семинарист пишет рассуждение, в котором доказывается, что "начало премудрости — страх господень"; он пишет также "о начале и значении ветхозаветных приношений", "о сущности мира", "о постепенном превращении Первозданного существа в явления", "о пространстве мира" и т. д. Но интереснее всего, что Николаю Гавриловичу уже в этих своих упражнениях пришлось столкнуться с вопросом, который обратил на себя его серьезное внимание в зрелые годы и которому посвящена одна из статей, написанных им уже по возвращении из Сибири ("Характер человеческого знания", о ней речь будет ниже): с вопросом о том, "обманывают ли нас чувственные органы?". Вот что читаем мы об этом у г. Евг. Ляцкого:
"Чернышевский возражал Эккартсгаузену, утверждавшему невозможность определить соответствия наших представлений о предметах самим предметам. Доказательства Эккартсгаузена Чернышевский считал неубедительными. Если у нас нет доказательств a posteriori, опытных, по свойству самого предмета исследования, то можно воспользоваться доказательствами a priori. Для какой же цели в таком случае даны нам чувства, если они только обманывают нас, следовательно, не помогают, а вредят нам, повергая нас в заблуждения? "А кто же был в таком случае виновником обмана, в который повергали бы нас чувства? Без сомнения, Тот, Кто нам дал их. Но чтобы Бог был виновником лжи и причиной обмана, это решительно невозможно. А если невозможно то, чтобы Бог был виновником лжи, то мы должны согласиться, что Он не дал нам чувственных органов, устроенных так, чтобы они нас обманывали". Учитель оценил сочинение отметкой: "Очень хорошо". Очевидно, ответ на вопрос совершенно удовлетворял требованиям учителя, излишние же умствования не допускались" .
Впоследствии Н. Г. Чернышевский решал этот вопрос, конечно, с помощью других соображений. Но окончательный вывод остался у него, в последнем счете, тот же: он всегда очень пренебрежительно относился к теориям, проповедовавшим непознаваемость внешнего мира.
Однако он не долго радовал семинарское начальство своими успехами в науках. В конце декабря 1845 года он подал прошение об увольнении, а в мае следующего он уже ехал "на долгих" в Петербург для поступления в университет. Сделано было это с полного согласия родителей, у которых на этот счет были свои житейские основания . Что же касается самого Н. Г. Чернышевского, то у нас есть лишь некоторые косвенные указания на причины, побудившие его к отказу от духовной карьеры. Впрочем, указания эти довольно ясны. Он сам писал о себе: "Петр Никифорович Каракозов, священник церкви при Александровской больнице, первый пожелал мне именно того, желанием чего исполнена вся душа моя: говоря о поездке близкой моей в Петербург, он сказал: "Дай Бог нам с вами свидеться, приезжайте к нам оттуда профессором, великим мужем, а мы уже в то время поседеем". К этому он прибавлял: "Как душа моя вдруг тронулась этим! Как приятно видеть человека, который хотя и нечаянно, без намерения, может быть, но все-таки скажет то, что ты сам думаешь, пожелает тебе того, чего ты жаждешь и чего почти никто не пожелает ни себе, ни тебе, особенно в таких летах, как я, и положении" . Встретившись по пути в Петербург с дьяконом М. С. Протасовым, который сказал ему: "Желаю вам, чтобы вы были полезны для просвещения и России", будущий студент опять записывает: "Мне теперь обязанность: быть им с Петром Никифоровичем вечно благодарным за их желание: верно, эти люди могут понять, чтó такое значит стремление к славе и служба человечеству. Маменька сказала: это уже слишком много, довольно если и для отца и матери; нет, этого еще весьма мало скажут о нем; надобно именно быть полезным и для всего отечества. Я вечно должен их помнить" . К этому можно прибавить, что уже в одном из своих семинарских сочинений Чернышевский высказался, как горячий сторонник "просвещения". Сочинение это было написано на ту тему, что образование человечества зависит от образования молодого поколения. По словам г. Евг. Ляцкого, цитирующего это отроческое сочинение, "Чернышевский ясно и последовательно установил связь между задачами, лежащими на молодом поколении, и тем богатством знания культуры, которое это поколение получает от прошлого" . Он говорил там, что "знание это — неиссякаемый рудник, который доставляет владетелям своим тем большее сокровище, чем глубже будет разработан". Но особенно интересно окончание этого сочинения, в котором юный автор призывал к неутомимой деятельности в области знания. "Подумаем только! — восклицал он, — ход образования целого человечества зависит от нашей деятельности" . Но в то время, к которому относится эта работа, Чернышевский, по-видимому, еще не делал различия между светским и так называемым духовным просвещением. А потом его молодая мысль очень скоро заметила это различие, и он увидел, что духовная карьера не соответствует его взглядам на вещи и его стремлениям.
В августе 1846 года он был принят в число студентов петербургского университета. О годах его студенчества мы знаем мало. Кажется, нельзя сомневаться в том, что, как говорит г. К. Федоров: "В течение университетского курса Николай Гаврилович занимался древними языками, словесностью, славянскими наречиями, слушал лекции известного философа и археолога Изм. Ив. Срезневского, и под его руководством составил словарь к Ипатьевской летописи. Словарь этот был напечатан в "Прибавлениях к "Известиям II отд. Акад. Наук" в 1853 году . Но все это слишком неопределенно. Мы не знаем, например, когда, именно, начались первые литературные опыты Чернышевского. Первый том Полного собрания его сочинений начинается двумя библиографическими заметками (о книгах А. Гильфердинга и Нейкирха), напечатанными в 7-й книжке "Отечественных Записок" за 1853 год. Отсюда можно заключить, что к половине названного года относится начало его литературной деятельности. Но в том же томе, в пространной библиографической заметке о "Справочном Энциклопедическом Словаре" Старчевского мы читаем: "При выходе в свет первого тома этого Словаря, мы представили ("Отеч. Зап." 1847 года, № 8) подробный разбор его, доказывавший, что предприятия подобного рода, для того, чтобы на самом деле принести пользу публике, должны быть составляемы по строго обдуманному плану и выполняемы с большой аккуратностью, и что ни тому, ни другому условию Справочный Словарь не удовлетворяет. Публика, сколько можем судить, была совершенно согласна с нами" . Что же это значит?
На этот счет можно сделать два предположения, и мы рассмотрим каждое из них в отдельности.
Во-первых, можно предположить, — и это предположение, конечно, прежде всего приходит в голову, — что литературная деятельность Н. Г. Чернышевского началась уже в 1847 году (если не ранее) и что, следовательно, только по недосмотру издателя Полного собрания его сочинений заметка о первом томе названного словаря не вошла в это собрание. В таком предположении нет ничего невероятного: в 1847 году Чернышевский имел 19 лет, т. е. был в таком возрасте, когда вполне возможно написать дельную библиографическую заметку. Приняв это предположение, мы неизбежно сталкиваемся с двумя вопросами. Была ли указанная заметка, в самом деле, первым появившимся в печати произведением нашего автора? И неужели он, напечатав ее в 1847 г., не печатал ничего вплоть до июля 1853 года, когда появились, как мы знаем, в том же журнале его заметки о книгах Гильфердинга и Нейкирха? Мы не можем решить ни одного из этих вопросов; их могли бы решить, вероятно, только М. Н. Чернышевский или г. Евг. Ляцкий .
Второе, допустимое здесь, предположение состоит в том, что заметка о "Справочном Энциклопедическом Словаре", напечатанная в i томесочинений Н.Г. Чернышевского, принадлежит не ему, а какому-нибудь другому сотруднику "Отечественных Записок", которому в таком случае принадлежала бы, разумеется, и появившаяся в 1847 году рецензия о первом томе того же словаря. В таком предположении тоже нет ничего невероятного. Рецензии, печатавшиеся тогда в "Отеч. Записках", не подписывались. Правда, о принадлежности данной статьи тому или другому автору можно судить не только по его подписи. На мысль о такой принадлежности, обыкновенно, наводит также ее содержание и язык. Но, руководствуясь этими последними признаками, мы находим второе предположение более вероятным, нежели первое.
Мы понимаем, что трудно судить об языке начинающего писателя, каким был бы Чернышевский в 1847 году: начинающие авторы пишут языком еще не установившимся и потому не характерным для них. Но язык рецензии, напечатанной в 1847 г., кажется нам вполне установившимся. Само по себе и это не могло бы иметь решающего значения: прочитав первые печатные произведения Добролюбова, вряд ли кто скажет, что они написаны новичком в литературе. Но дело в том, что Чернышевский, еще в бытность свою на IV университетском курсе, писал языком гораздо менее установившимся, нежели тот, каким написана интересующая нас рецензия. В этом легко убедиться, прочитав его статью о "Бригадире Фон-Визина", впервые напечатанную во 2-й части X тома его сочинений, но — как это видно из предпосланного ей примечания издателя — относящуюся, именно, ко времени пребывания Чернышевского на IV курсе. Язык этой статьи есть, несомненно, язык писателя, гораздо менее "набившего себе руку", нежели тот, который написал заметку о I томе "Справочного Энциклопедического Словаря".
То же приходится сказать и о содержании этой последней: оно обнаруживает в авторе такую законченность миросозерцания и такое богатство сведений, каких мы не видим в статье о "Бригадире". Между тем, статья эта написана Н. Г. Чернышевским, когда он был на IV курсе, а рецензия 1847 года, если бы она принадлежала ему, была бы написана или в конце первого курса, или сейчас же по переходе на второй. Поэтому мы думаем, что издатель его сочинений ошибся, приписан ему заметку, занимающую стр. 14–25 первого тома.
Но и это, к сожалению, все-таки не решает вопроса о том, когда начались первые литературные опыты нашего автора. В ожидании его решения, обратимся опять к статье о "Бригадире". На ней очень стоит остановиться.
Почти в самом ее начале молодой автор делает следующую, весьма интересную оговорку:
"О влиянии Фон-Визина на общество я не говорю ничего, потому что если Фон-Визин его и имел, то слишком мало. Нужно, впрочем, согласиться в том, чтó называть влиянием на общество какого-нибудь литературного произведения: если то, что при появлении нового произведения поговорят о нем, похвалят или осудят автора, то Фон-Визин имел его, и имел особенно "Бригадиром"; он сам говорит в своей исповеди, как много при дворе говорили о его "Бригадире", как друг перед другом наперерыв приглашали вельможи его читать свою комедию, — но, кажется, этого еще нельзя назвать влиянием на общество. Оно бывает только тогда, если идеи, лежащие в основании произведения, входят в живое прикосновение с действительною (умственною, нравственною или практическою, это все равно, но непременно с действительною) жизнью общества, так что, прочитавши это произведение, общество станет чувствовать себя не совсем таким, как прежде, почувствует, что его взгляд на вещи прояснился или изменился, почувствует, что дан толчок его умственной или нравственной жизни" .
В этих словах кратко выражен тот взгляд на задачу литературы, который подробно развивался впоследствии Н. Г. Чернышевским и который был усвоен также Н. А. Добролюбовым . Тут уже виден будущий автор "Гоголевского периода русской литературы"; но этот автор еще не выработал той оригинальной манеры изложения, которая была так характерна для него впоследствии; он только начинает ее выработку. Точно так же и аргументация его далеко не отличается тем обилием сведений, которым поражают читателя его позднейшие сочинения. Сейчас видно, что перед нами все-таки только "проба пера". Но как интересна эта "проба пера", показывают, кроме только что сделанной нами выписки, еще следующие строки:
"Требование: "характеры, выведенные писателем, особенно писателем драматическим, должны непременно развиваться; если они остаются неподвижными, автор виноват, и произведение лишено художественного достоинства", — это требование слышишь беспрестанно, беспрестанно слышишь упреки тому или другому произведению за невыполнение его. Но кажется, что такого требования нельзя поставить всегда приложимым законом художественной красоты литературного произведения. Законы художественности не могут противоречить тому, чтó есть в действительности, не могут состоять в том, чтобы действительность изображалась не в своем настоящем виде; как она есть, так и должна она отразиться в художественном произведении. А в действительности мы часто встречаемся с такой неглубокой натурой, с таким немногосложным характером, что с первого же раза видишь такого человека насквозь и видишь его всего, решительно всего, так что, если и двадцать лет проживешь с ним, не увидишь в нем ничего, кроме того, что высказалось в первом же его слове, в первом же его взгляде. Каким же образом такой человек будет развивать перед вами свой характер в художественном произведении, когда в действительности не развивает его?"
Идеи, высказываемые здесь, были идеями Белинского, как они сложились в последнем периоде его литературной деятельности; то же самое внимание к действительности, то же самое убеждение в том, что художник должен изображать действительность, как она есть, без всяких прикрас и недомолвок. С этой стороны, статья о "Бригадире" имеет огромное значение для биографа Н. Г. Чернышевского. Она показывает, что к концу своего университетского курса наш автор был убежденным последователем Белинского, к которому он всегда относился впоследствии с восторженным уважением.
Но можно ли сказать, что он воспитался именно на сочинениях Белинского и его кружка? что он именно из этого источника почерпнул свои взгляды? — Нет, это было бы не совсем правильно. Чернышевский был, несомненно, очень многим обязан Белинскому; но надо все-таки признать, что он был обязан ему далеко не всем.
Хотя в своих сочинениях Чернышевский крайне редко касается истории своего умственного развития, но все-таки у него попадаются мимоходом некоторые заметки, проливающие на нее известный свет. К числу этих крайне редких заметок принадлежит письмо, написанное им после смерти Добролюбова, в ответ на статью некоего 3-на и напечатанное в февральской книжке "Современника" за 1862 г. В своей статье З-н сказал, между прочим, что покойный Добролюбов был учеником Чернышевского и находился под сильнейшим его влиянием. Чернышевский горячо и даже очень раздражительно отрицает это, говоря, что Добролюбов совершенно самостоятельно пришел к своим взглядам и был гораздо выше его как по своим умственным силам, так и по литературному таланту. Нам не нужно решать теперь, насколько совпадало с истиной это скромное заявление. Говоря по правде, мы, со своей стороны, очень сомневаемся в том, чтобы оно совпадало с нею. Но это нас здесь не касается; из всего письма Н. Г. Чернышевского нас интересует теперь лишь следующее место. Напомнив 3-ну, что Добролюбов знал немецкий и французский языки и мог таким образом в подлиннике ознакомиться с наиболее замечательными литературными произведениями Франции и Германии, Чернышевский говорит: "Если же даровитый человек в решительные для своего развития годы читает книги наших общих западных великих учителей, то книги и статьи, писанные по-русски, могут ему нравиться, могут восхищать его (как и Добролюбов восхищался тогда некоторыми вещами, писанными по-русски), но ни в каком случае не могут уже они служить для него важнейшим источником тех знаний и понятий, которые почерпает он из чтения. Что же касается влияния моих статей на Добролюбова, этого влияния не могло быть даже и в той, не очень значительной степени, какую могли иметь статьи Белинского. Я не имел тогда важного влияния в литературе" . На самом деле, в то время, о котором идет здесь у Чернышевского речь, — т. е. в 1855–1856 гг., — когда уже появились в печати его знаменитые "Очерки Гоголевского периода русской литературы", — его влияние было гораздо сильнее, нежели он утверждает. Но, повторяем, здесь нас это не касается. Для нас здесь важно только то, что он также знал иностранные языки, и что он, в решительные для своего развития годы, также читал книги "наших общих великих западных учителей". Поэтому позволительно думать, что и его могли только восхищать некоторые, писанные по-русски, статьи и книги, — между которыми первое место принадлежало сочинениям Белинского, — но что, вместе с тем, и для него они не были "первоначальным источником его понятий и знаний".
Каков же был этот источник? Статья о "Бригадире Фон-Визина" и на это дает некоторые указания. Ее молодой автор говорит:
"Нельзя читать без отрадного чувства "Маленькой Фадетты", "Франсуа ле-Шампи" и других повестей в этом роде величайшего писателя нашего времени: как отдыхаешь в этой прекрасной чистой сфере! Каждого из этих поселян с удовольствием назвал бы своим другом, без скуки прожил бы годы в их обществе, и не пришло бы, кажется, ни разу в голову, что ты выше их по уму и образованию, хотя бы и в самом деле был много выше их: а между тем, не правда ли, что все они (кроме самой Фадетты) люди ограниченные и по большей части очень и очень ограниченные?" .
Это в высшей степени интересное место показывает, что Чернышевский зачитывался романами из крестьянской жизни Жорж Занд, бывшими тогда литературной новинкой . Он ставил Жорж Занд на самое первое место между писателями своего времени. Но читал и изучал он, конечно, не только французских писателей. Встречающиеся в той же статье отзывы его о французской литературе XVII века дают понять, что он тогда уже находился под очень сильным влиянием Лессинга, которому он, несколько лет спустя, посвятил целое сочинение . Впрочем, надо заметить, что отзывы эти очень пристрастны и что если их приходится отнести на счет влияния Лессинга, то лишь с той оговоркой, что молодой русский ученик, в своем увлечении, слишком преувеличил мысли своего немецкого учителя .
Минуя Шиллера и Гете, с которыми Чернышевский познакомился, вероятно, еще в бытность свою в семинарии, скажем, что он, как видно, в ту же доуниверситетскую эпоху начал изучать классиков немецкой философии, особенно Гегеля. Но, по его собственным словам, он знал тогда лишь "русские изложения системы Гегеля, очень неполные". Из его же слов видно, что эти неполные изложения "объясняли систему великого немецкого идеалиста в духе левой стороны Гегелевской школы" . (Не были ли это "Письма об изучении природы" А. И. Герцена?). Далее, мы, опять на основании свидетельства самого Чернышевского, знаем, что после Гегеля, — которого он начал изучать на немецком языке по переезде в Петербург и который в подлиннике понравился ему меньше, нежели в русских изложениях, — ему "случайным образом" попалось одно из главных сочинений Людвига Фейербаха. Автор "Сущности христианства" имел на него решительное влияние. Чернышевский сам говорит, что он "стал последователем этого мыслителя" и усердно читал и перечитывал его сочинения.
С Фейербахом он начал знакомиться, — как рассказывает он сам, — лет за шесть до того, как ему представилась житейская надобность написать ученый трактат, т. е., другими словами, до того, как он сел за свою магистерскую диссертацию по эстетике. А так как диссертация эта была написана им в 1853 году , то выходит, что с Фейербахом он стал знакомиться едва ли уже не на 2-м курсе университета. Во всяком случае, он оставался последователем Фейербаха до самого конца своей жизни, и мы позволим себе обратить внимание г. К. Федорова на то обстоятельство, что влияние этого мыслителя на философские взгляды нашего великого писателя было несравненно сильнее, нежели влияние "известного философа Изм. Ив. Срезневского" (см. выше).
Фейербах дал философскую основу всему миросозерцанию Н. Г. Чернышевского. Но нам уже известно, что наш автор зачитывался романами Жорж Занд. А романами этими затрагивались многие темы, имевшие непосредственное отношение к общественной и семейной жизни. И мы вряд ли ошибемся, предположив, что уже во время пребывания своего в университете Чернышевский много занимался этими темами. Более чем вероятно, что он тогда же познакомился с важнейшими социалистическими системами и начал изучать политическую экономию . У нас пока еще нет никаких прямых указаний на то, как шли его занятия этого рода. Одно можем мы сказать почти с самой полной уверенностью. Хотя, собираясь в Петербург, он пришел в восторг от слов священника Каракозова, пожелавшего ему стать мужем науки, но в более зрелом возрасте он уже не имел намерения стать ученым специалистом. Его влекла к себе деятельность литературного критика и публициста. Еще в семинарии он решил посвятить свои силы работе на благо своей страны. И, может быть, он уже в то время находил, что эта работа должна иметь не столько ученый, сколько публицистический характер. В "Очерках Гоголевского периода" он очень определенно высказывается в этом смысле.
"Многие из великих ученых, поэтов, художников, — говорит он там, — имели в виду служение чистой науке или чистоту искусству, а не каким-нибудь исключительным потребностям своей родины. Бэкон, Декарт, Галилей, Лейбниц, Ньютон, Гумбольт и Либих, Кювье и Фаредэ трудились и трудятся, думая о пользах науки вообще, а не о том, что именно в данное время нужно для блага известной страны, бывшей их родиной. Мы не знаем и не спрашиваем себя, любили ли они родину: так далека их слава от связи с патриотическими заслугами. Они, как деятели умственного мира, космополиты. То же надобно сказать о многих великих поэтах Западной Европы. Укажем в пример на величайшего из них — Шекспира… Назовем Ариоста, Корнеля, Гете. О художественных заслугах перед искусством, а не особенных, преимущественных стремлениях действовать во благо родины, напоминают их имена" . У нас не то. Русские деятели умственного мира находятся, по мнению Чернышевского, в совершенно другом положении. Им еще нельзя быть космополитами, т. е. нельзя думать об интересах чистой науки или чистого искусства. В этом смысле, по условиям своей страны, им приходится быть "патриотами", т. е. думать прежде всего о специальных нуждах своей родины. Идеалом "патриота" в этом смысле является для Чернышевского Петр Великий, человек, задавшийся целью перенести в Россию все блага европейской цивилизации. Он думал, что и в его время цель эта далеко еще не вполне была достигнута. "До сих пор для русского человека единственная возможная заслуга перед высокими идеями правды, искусства, науки — содействие распространению их в его родине. Со временем будут и у нас, как у других народов, мыслители и художники, действующие чисто только в интересах науки или искусства; но, пока мы не станем по своему образованию наравне с наиболее успевшими нациями, есть у каждого из нас другое дело, более близкое сердцу, — содействие, по мере силы, дальнейшему развитию того, что начато Петром Великим. Это дело до сих пор требует и, вероятно, еще долго будет требовать всех умственных и нравственных сил, какими обладают наиболее одаренные силы нашей родины" . Чернышевский именно и хотел посвятить свои силы распространению на своей родине высоких идей правды, искусства, науки. И по всему видно, что это намерение сложилось гораздо раньше выступления его на литературное поприще. По всей вероятности, оно окончательно окрепло еще на университетской скамье.
Впоследствии, находясь в заключении и обвиняемый в проповеди социалистических учений, Чернышевский писал:
"Я не социалист в серьезном, ученом смысле слова, по очень простой причине: я не охотник защищать старые теории против новых. Я — кто бы я ни был — стараюсь понимать современное состояние общественной жизни и вытекающие из нее убеждения. Распадение людей, занимающихся политической экономией, на школы социалистов и несоциалистов, такой факт в историческом развитии науки, который отжил свое время. Практическое применение этого внутреннего распадения науки также факт минувшего: в Англии — давно, на континенте Западной Европы — с событий 1848 г. Я знаю, что есть многие отсталые люди, полагающие, что это мое мнение подлежит спору; но это спор уже о том, основательны ли мои ученые убеждения, — предмет, чуждый юридического значения. А между тем он введен в дело" [112] .
Никакая нравственность не могла требовать от Н. Г. Чернышевского, чтобы он откровенно изложил перед своими обвинителями самые задушевные свои мысли. Поэтому все данные им показания этого рода могут служит материалом для его биографии лишь в том случае, если биограф сумеет отнестись к ним с надлежащей критикой. В данном случае критика должна выяснить, чтó значит это заявление: "я не социалист в серьезном, ученом смысле этого слова". На самом деле оно значит, что, по мнению Чернышевского, совершенно отжило свое время известное старое противоположение социализма политической экономии. А это мнение, в свою очередь, означает, что социализм не только не должен бороться против политической экономии, но, напротив, должен обосновать свои требования с помощью ее главнейших положений. Согласно этому своему убеждению, Чернышевский взялся за перевод и за комментирование "Оснований политической экономии" Дж. Ст. Милля. И когда его обвинили в распространении социалистических учений, он сослался на это обстоятельство, как на довод в свою защиту. Это очень хорошо видно из другого места цитированного нами документа.
"В юридическом смысле слова, — говорит там Н. Г. Чернышевский, — в серьезном, ученом смысле, который один имеет юридическое значение, термин "социалист" противоречит фактам моей деятельности. Обширнейшим из моих трудов по политической экономии был перевод трактата Милля, ученика Рикардо; Милль — величайший представитель школы Адама Смита в наше время; он гораздо вернее Адаму Смиту, чем Рошер. Из примечаний, которыми я дополняю перевод, обширнейшее по объему — исследование о Мальтусовом законе. Я принимаю его и стараюсь разбить [113] Мальтусову формулу. Этот принцип — пробный камень безусловной верности духу Адама Смита" [114] .
В юридическом смысле слова, конечно, странно, — ввиду уже упомянутого старого противопоставления социализма политической экономии, — обвинять в пропаганде социализма человека, который переводил Милля и требовал от экономической науки безусловной верности духу Адама Смита. Но этим совсем не лишается своего теоретического значения вопрос о том, в каком смысле комментировал Чернышевский Милля, и не держался ли он того мнения, что безусловно верная духу Адама Смита экономическая наука должна вести к социализму. Ниже мы показываем, что наш автор комментировал Милля именно в социалистическом смысле. Мы показываем там, кроме того, каким образом делал он социалистические выводы из основных положений политической экономии. Впрочем, это вряд ли будет оспариваться кем-нибудь. Вряд ли кто сомневается в том, что Чернышевский был социалистом. Но, как мы уже сказали в предисловии, до сих пор многие отказываются признать Чернышевского сторонником утопического социализма. Мы надеемся, что наше последующее изложение с достаточной ясностью обнаружит перед читателем неосновательность подобного отказа. Здесь же мы заметим лишь вот что:
Н. Г. Чернышевский, в самом деле, считал отжившим старое противопоставление социализма политической экономии. Но это у него значило, главным образом, то, что, после опыта 1848 года, нельзя уже возлагать надежд на альтруистические чувства людей: сострадание к угнетенным, сочувствие к ближнему и т. п., а нужно апеллировать к их рассудку и защищать социализм с точки зрения выгоды, экономического "расчета". Но, как мы покажем, такая апелляция к расчету совсем не исключала утопической точки зрения на общественную жизнь.
Во второй части написанного Чернышевским в Сибири романа "Пролог" Левицкий (Добролюбов) заносит в свой дневник после свидания с Волгиным (Чернышевским): "Он не верит в народ. По его мнению, народ так же плох и пошл, как общество" . Если мы не ошибаемся, это значит, что, согласно воспоминаниям самого Чернышевского, его взгляд на народ произвел на Добролюбова впечатление полного "неверия". Ниже мы подробно изложим этот взгляд, и тогда читатель увидит, что Н. Г. Чернышевский, в самом деле, не рассчитывал на народную инициативу ни в России, ни на Западе. Инициатива прогресса и всяких полезных для народа перемен в общественном устройстве принадлежала, по его мнению, "лучшим людям", т. е. интеллигенции. В этом отношении, — правда, едва ли не только в этом, — его взгляд очень близко подходил к воззрениям, изложенным впоследствии П. Л. Лавровым в "Исторических письмах". Здесь не место критиковать этот взгляд. Но не мешает напомнить читателю, в какую эпоху сложился он у Н. Г. Чернышевского: это была эпоха разочарований, последовавших за крушением тех надежд, которые приурочивались к движению 1848 года, — эпоха, характеризующаяся, правда, временной, но зато полной подавленностью западноевропейского рабочего класса. Эта эпоха разочарований, конечно, не благоприятствовала возникновению у Чернышевского каких-нибудь преувеличенных надежд на ближайшее будущее. Этим, вероятно, и нужно объяснить, что, вскоре по окончании университетского курса (в 1850 году), он уехал в Саратов, где получил место старшего учителя в гимназии. Но дневник, который он вел в Саратове и который относится к 1852–1853 гг., показывает, что, чуждый всяких преувеличенных надежд на ближайшее будущее, Чернышевский, однако, совсем не принадлежал к числу людей, окончательно потерявших всякую веру в более или менее близкое торжество прогрессивных начинаний. Вот пример. Пятого марта 1853 г. он писал: "Наконец, мне должно жениться, чтобы стать осторожнее. Потому что, если я буду продолжать так, как начал, я могу попасться в самом деле. У меня должна быть идея, что я не принадлежу себе, что я не вправе рисковать собою, иначе, почем знать? Разве я не рискну? Должна быть, как защита против демократического, против революционного направления, и этою защитою ничто не может быть, кроме мысли о жене" . Он и в самом деле женился на Ольге Сократовне Васильевой 29 апреля 1853 года. Но следует заметить, что он сам вряд ли серьезно рассчитывал на то, что женитьба будет ему защитой "против демократического, против революционного направления". Он предупреждал свою невесту насчет того, что он может погибнуть. Из первой части романа "Пролог" видно, что беседы на такую тему случалось ему вести с Ольгой Сократовной и после того, как она стала его женою. Как же представлялся ему тот ход событий, в связи с которым ему могла бы угрожать гибель? На это отвечает следующее место в "Дневнике Левицкого" (2-я часть романа "Пролог"). Читая это место, нужно помнить, что в нем рассказ ведется от лица Левицкого (Добролюбова), записывающего слова, сказанные ему Волгиным (Чернышевским):
"Прийдет серьезное время. Когда? — Я молод, потому для вопроса обо мне все равно, когда оно прийдет: во всяком случае оно застанет меня еще в полном цвете сил, если я сберегу себя. Как прийдет? Как пришла маленькая передряга Крымской войны; без наших забот, пусть не хлопочу; никакими хлопотами не оттянешь, не ускоришь вскрытие Невы. Как прийдет? Мы говорим о времени силе, — сильна только сила природы.
По воздуху вихорь свободно шумит;
Кто знает, откуда и как он летит.
"Шансы будущего различны. Какой из них осуществится? Не все ли равно? Угодно мне слышать его личное предположение о том, какой шанс вероятнее других? Разочарование общества и от разочарования новое либеральничанье в новом вкусе, по-прежнему мелкое, презренное, отвратительное для всякого умного человека с каким бы то ни было образом мысли; для умного радикала такое же отвратительное, как для умного консерватора пустое, сплетническое, трусливое, подлое и глупое, и будет развиваться, развиваться, все подло и трусливо, пока где-нибудь в Европе, — вероятнее всего во Франции, — не подымется буря и не пойдет по остальной Европе, как было в 1848 году.
"В 1830 году буря прошумела только по западной Германии; и 1848 году захватила Вену и Берлин. Судя по этому, надобно думать, что в следующий раз захватит Петербург и Москву" .
По всей вероятности, Чернышевский так рассуждал и о самом себе по окончании университетского курса: "Сейчас невозможно предпринять что-нибудь дельное, но серьезное время непременно приедет под влиянием тех или иных "передряг" международной жизни. Тогда можно будет взяться за общественную деятельность, а теперь пока надо собираться с силами и работать над самим собою, да над теми немногими, преимущественно молодыми, людьми, с которыми приходишь в непосредственное соприкосновение". И он, конечно, работал. Трудно было бы усомниться в том, что он, состоя преподавателем Саратовской гимназии, упускал случай заронить добрые семена в молодые души. Но это делалось в ожидании более широких задач, это был подготовительный период, "пролог" его общественной деятельности. В каком настроении был он, находясь в Саратове, видно из следующих слов, записанных им в своем дневнике, 7 марта 1853 года, после представления "Вильгельма Телля": "Я был решительно взволнован В. Теллем, даже плакал" . Эти слова могут, пожалуй, даже произвести преувеличенное впечатление на читателя, внушив ему ту мысль, что Чернышевский был безусловным сторонником революционного способа действий. Чтобы предупредить подобную ошибку, мы опять обратимся к "Дневнику Левицкого" и приведем из него место, непосредственно следующее за только что приведенным. Напоминаем читателю, что Левицкий передает мысль Волгина.
"Верно ли это? (т. е. верно ли то, что будущая европейская буря захватит Петербург и Москву. Г. П.) Верного тут ничего нет, только вероятно. Отрадна ли такая вероятность? По его мнению, хорошего тут нет ровно ничего. Чем ровнее и спокойнее ход улучшений, тем лучше. Это общий закон природы: данное количество силы производит наибольшее количество движения, когда действует ровно и постоянно; действие толчками и скачками менее экономно. Политическая экономия раскрыла, что эта истина точно так же непреложна и в общественной жизни. Следует желать, чтобы все обошлось у нас тихо, мирно. Чем спокойнее, тем лучше" .
В романе "Пролог" Чернышевский изображает свое настроение, каким оно было в середине 50-х годов. Далее, мы покажем, что впоследствии взгляд его на "толчки" и "скачки" очень значительно изменился. Но у нас нет никаких оснований думать, что в эпоху своего студенчества и в первые годы по окончании университетского курса, он смотрел на "толчки" и "скачки" иначе, чем во время первого своего сближения с Добролюбовым. Поэтому мы и полагаем, что молодой Чернышевский далеко не был принципиальным сторонником революции.
Чтобы покончить с периодом пребывания нашего автора в Саратове, отметим, на основании его собственного дневника, две, очень достойные внимания, черты его характера.
Наши "реаки" обыкновенно представляли его себе "вожаком нигилистов", а "нигилисты" являли собою в их глазах не что иное, как
Сброд воришек и грабителей.
Огорчающих родителей…
Дневник дает несколько иное понятие о "вожаке нигилистов". Намереваясь жениться на О. С. Васильевой, Чернышевский писал о своих родителях: "Они не судьи в этом деле, потому что у них понятия о семейной жизни, о качествах, нужных для жены, об отношениях мужа к жене, о хозяйстве, образе жизни, решительно не те, как у меня. Я человек решительно другого мира, чем они, и как странно было бы слушаться их относительно, напр., политики и религии, так странно было бы спрашивать их совета о женитьбе. Это вообще. В частности — они решительно не знают моего характера и того, какая жена нужна мне. В этом деле никто, кроме меня самого, не может быть судьею, потому что никто не может войти в мой характер и в мои понятия, кроме меня самого" . Против этого трудно теперь что-нибудь возразить, и кажется, что 24-летний Чернышевский мог бы со спокойной совестью жениться по своему собственному усмотрению. Однако совесть его была очень неспокойна, и он не переставал мучиться сомнениями насчет того, как поступить ему, если родители не согласятся на его брак. "Я создан для повиновения, для послушания, — писал он, — но это послушание должно быть свободно. А вы слишком деспотически смотрите на меня, как на ребенка. "Ты и в 70 лет будешь моим сыном и тогда ты будешь меня слушаться, как я до 50 лет слушалась маменьки". Кто же виноват, что ваши… так велики, что я должен сказать: в пустяках, в том, что все равно, — а раньше этими пустяками были важные вещи, — я был послушным ребенком. Но в этом деле не могу, не вправе, потому что это дело серьезное. Нет-с, тут я уж не тот сын, которого вы держали так: "Милая маменька, позвольте мне съездить к Ник. Ив." — "Хорошо, ступай!" — "Милая маменька, позвольте мне съездить к Анне Ник.". — "Не смей ездить, это гадкая женщина". Нет, в этом деле я не намерен спрашиваться, и если вы хотите приказывать, с сожалением должен сказать вам, что напрасно вы будете приказывать" .
Но так как Чернышевский опасался, что приказывать все-таки "станут, то он, на всякий случай, принял такое решение: "Если станете упрямиться, — извольте, спорить не стану, я убью себя. Посмотрим, что тогда будет. И если будет необходимость, я исполню свою угрозу, потому что лучше умереть, чем жить бесчестным в собственных глазах, или рассорившись с теми, кого люблю, с теми, которые, наконец, сами любят тебя, только слишком странны со своей претензией на всезнание и безошибочность своих понятий о людях, и о том, что так, а не так должно тут поступить" .
Правда, несколькими строками ниже сам Чернышевский замечает, что это опасение препятствий браку со стороны родителей есть не более как "дикая фантазия", и что, по всей вероятности, дело уладится легко и скоро. Но все-таки чрезвычайно характерно то беспокойство, в которое его приводила мысль о возможности подобных препятствий, а еще более характерно убеждение о нравственной невозможности для него остаться в живых, "рассорившись" с родителями. Все это так мало похоже на ходячее представление реакционеров о "нигилистах"!
Не более соответствует ему и та черта характера Чернышевского, которая сквозит вот в этих строках его дневника: "Кроме этого, я хочу поступить теперь в обладание своей жене и телом, не принадлежав ни одной женщине, кроме нее. Я хочу жениться девственным и телом, как будет девственна моя невеста" . "Реаки" утверждали, что "люди 60-х годов" проповедовали половой разврат ; многие, даже не из числа "реаков", искренно полагали, что только "чистая" мораль графа Толстого начала отчасти поправлять нравственный вред, причиненный таким разнузданием. Мы видим, насколько это справедливо.
Вскоре после женитьбы Чернышевский переехал в Петербург, где он в течение первого года продолжал свою педагогическую деятельность, занимая во 2-м кадетском корпусе "должность учителя третьего рода", как выражается о нем одна казенная бумага. Тогда же стали появляться его первые, — известные нам, — печатные произведения. Он писал сначала в "Отечественных Записках", а потом в "Современнике". Начиная с 1855 г. и вплоть до своего ареста Чернышевский работал почти исключительно в "Современнике". Это, можно сказать, общее правило, из которого мы знаем два исключения: в 1858 г. появилась в "Атенее" (№ 3) его критическая статья: "Русский человек на rendez-vous", и в том же году он состоял некоторое время редактором военного сборника. В течение первого года своего пребывания в Петербурге он работал над своей магистерской диссертацией: "Эстетические отношения искусства к действительности". Рассмотрение этой диссертации университетским начальством затянулось, по словам издателя Полного собрания сочинений Н. Г. Чернышевского, до 1855 г. и, насколько мы знаем, кончилось неблагоприятно для молодого ученого: обнаружившееся в его работе направление мысли не понравилось университетскому начальству, и он так и не получил магистерского звания. Но зато именно это злоключение с диссертацией и сблизило, как говорят, ее автора с редакцией "Современника", который скоро попал, по собственным словам Н. Г. Чернышевского, в его полное распоряжение.
О диссертации Н. Г. Чернышевский сообщал своему отцу в письме от 21 сентября 1853 года: "Диссертацию свою пишу об эстетике. Если она пройдет через университет в настоящем своем виде, то будет оригинальна, между прочим, в том отношении, что в ней не будет ни одной цитаты, а всего только одна ссылка. Если же найдут это не довольно ученым, то я прибавлю несколько сот цитат в три дня. По секрету можно сказать, что гг. здешние профессора словесности совершенно не занимались тем предметом, который взял я для своей диссертации, и потому едва ли увидят, какое отношение мои мысли имеют к современному образу понятий об эстетических вопросах. Им показалось бы даже, что я приверженец тех философов, которых мнения оспариваю, если бы я не сказал об этом ясно. Поэтому я не думаю, чтобы у нас поняли, до какой степени важны те вопросы, которые я разбираю, если меня не принудят прямо объяснять этого. Вообще у нас очень затмились понятия о философии с тех пор, как умерли или замолкли люди, понимавшие философию и следившие за нею" .
В письме от 3 мая 1855 г. он писал отцу же: "Диссертация, для сокращения времени и издержек, напечатана мною в большом формате и очень убористым шрифтом; кроме того и для тех же целей я значительно сократил ее (хотя цензура университетская не зачеркнула ни одного слова), когда рукопись была уже одобрена к печати. Потому вышло всего только 6 1/2 печатных листов, вместо 20, которые были бы наполнены ею без сокращений и при обыкновенном разгонистом печатании… В внешнем отношении она имеет ту особенность, что нет в ней ни одной цитаты — наперекор общей замашке шарлатанить этою дешевою ученостью. К числу особенностей принадлежит и то, что она писана мною прямо набело — случай, едва ли бывавший с кем-нибудь. Этим всем я хотел себе доставить удовольствие внутренно позабавиться над людьми, которые (не могут) сделать подобного. О содержании пока не пишу — это до другого письма. Заглавие вы знаете: "Эстетические отношения искусства к действительности"… .
Н. Г. Чернышевский был главным публицистом, а до половины 1856 г. и главным литературным критиком "Современника". За Некрасовым и Панаевым навсегда останется та огромная заслуга, что они не сторонились, как это делали почти все остальные "друзья Белинского", от Чернышевского и его единомышленников. Правда, с точки зрения успеха журнала, им не приходилось жалеть о том, что они предоставили его в распоряжение автора "Эстетических отношений". Уже в декабрьской книжке "Современника" за 1855 год появилась первая статья из того, уже не раз упомянутого, ряда "Очерков Гоголевского периода русской литературы", который представляет собою одно из замечательнейших произведений Чернышевского и до сих пор остается лучшим пособием для всякого, желающего познакомиться с критикой Гоголевского периода. Вторая статья из этого замечательного ряда очерков была напечатана в январской, третья — в февральской, четвертая — в апрельской книжках "Современника" за следующий год. В этих четырех статьях была сделана оценка литературной деятельности Полевого, Сенковского. Шевырева и Надеждина. В июльской книжке автор перешел к Белинскому, которому и посвящены остальные пять очерков. В этих статьях имя Белинского впервые названо в печати после 1848 года, когда на Белинского стали смотреть, как на запрещенного писателя. С появлением "Очерков" можно было с отрадной уверенностью и, ни мало не преувеличивая дела, сказать, что у Белинского есть достойный преемник. С тех пор, как Чернышевский выступил в качестве критика и публициста "Современника", за этим журналом снова было обеспечено преобладающее место между русскими периодическими изданиями, принадлежавшее ему при жизни Белинского. "Современнику" с интересом и уважением внимала передовая часть читающей публики, к нему естественно тяготели все свежие, нарождавшиеся литературные силы. Так, с половины 1856 года в нем стал писать молодой Добролюбов. Людям нашего времени трудно даже представить себе, как велико было тогда у нас значение журналистики. Теперь общественное мнение значительно уже переросло журналистику; в 40-х годах оно еще не успело дорасти до нее. Конец же 50-х и начало 60-х годов является эпохой наибольшего согласия между общественным мнением и журналистикой и наибольшего влияния журналистики на общественное мнение. Только при таком условии и возможно было то горячее увлечение литературной деятельностью и та искренняя вера в значение литературной пропаганды, которые замечаются во всех тогдашних выдающихся писателях. Короче, это был золотой век русской журналистики. Несчастный исход Крымской войны заставил правительство сделать несколько уступок образованному обществу и совершить, по крайней мере, самые насущные, давно уже ставшие необходимыми реформы. Вскоре на очередь поставлен был вопрос об освобождении крестьян, самым недвусмысленным образом затрагивающий интересы всех сословий. Нужно ли говорить, что Николай Гаврилович с жаром принялся за разработку этого вопроса? К 1857–1858 гг. относятся его замечательные статьи о крестьянском деле. Теперь довольно уже хорошо известно взаимное отношение наших общественных сил в эпоху уничтожения крепостного права. Поэтому мы будем говорить о нем лишь мимоходом, лишь поскольку это нужно для выяснения роли, принятой на себя в этом деле нашей передовой журналистикой, во главе которой стоял тогда Н. Г. Чернышевский. Всем известно, что эта журналистика горячо защищала крестьянские интересы. Наш автор писал одну за другой статьи, в которых отстаивал освобождение крестьян с землею и утверждал, что выкуп земель, отходящих в надел крестьянам, не может представить для правительства никакой трудности. Он доказывал это положение и общими теоретическими соображениями, и самыми подробными примерными вычислениями. "Каким это образом выкуп земли может быть в самом деле затруднителен? Как может он превышать силы народа? Это не правдоподобно, — писал он в статье "Труден ли выкуп земли?". — Это противоречит основным понятиям народного хозяйства. Политическая экономия прямо говорит, что все те материальные капиталы, какие достаются известному поколению от предшествовавших поколений, составляют ценность не очень значительную по сравнению с тою массою ценностей, какая производится трудом этого поколения. Например, вся земля, принадлежащая французскому народу, со всеми зданиями и всем, находящимся в них, всеми кораблями и грузами, всем скотом и всеми деньгами и всеми другими богатствами, принадлежащими этой стране, едва ли представляет стоимость во сто миллиардов франков, а труд французского народа ежегодно производит ценность в пятнадцать или более миллиардов франков, т. e. не более как в семь лет французский народ производит массу ценностей, равную ценности целой Франции, как она есть, от Ла-Манша до Пиренеев. Стало быть, если бы французам нужно было бы выкупить у кого-нибудь всю Францию, они могли бы сделать это в продолжение одного поколения, употребляя на выкуп только одну пятую часть своих доходов. А у нас о чем идет дело? Разве целую Россию должны мы выкупить со всеми ее богатствами? Нет, только одну землю. И разве всю русскую землю? Нет, выкуп относится только к тем губерниям одной Европейской России, в которых укоренилось крепостное состояние" и т. д. . Показав затем, что земли, подлежащие выкупу, составляли бы не более шестой части пространства, занимаемого Европейской Россией, он предлагает целых восемь планов выкупной операции. По его словам, принявши один из этих планов, правительство могло бы выкупить надельные земли не только без обременения крестьян, но и с большою выгодою для государственного казначейства. В основе всех планов Чернышевского лежало соображение о "необходимости держаться возможно умеренных цен при определении величины выкупа". Мы знаем теперь, насколько наше правительство имело в виду интересы крестьянства при уничтожении крепостного права и насколько оно последовало советам Чернышевского относительно умеренности при определении выкупных платежей. Если при освобождении крестьян наше правительство ни на минуту не позабыло выгод государственного казначейства, то об интересах крестьян оно думало очень мало. При выкупной операции имелись в виду исключительно только фискальные и помещичьи интересы. И это совершенно понятно, так как никому нет ни нужды, ни охоты думать об интересах того сословия (в данном случае крестьянского), которое само не может энергично и систематически отстаивать их. Но в ту пору, когда еще только шли толки о крестьянском освобождении, самые передовые люди России думали несколько иначе. Им казалось, что само правительство без большого труда могло бы понять, до какой степени его собственные выгоды совпадают с интересами крестьянства. Подобные надежды довольно долго питал, между прочим, Герцен. Питал их и Чернышевский. Отсюда происходила и та настойчивость, с которою он возвращался в своих статьях к крестьянскому вопросу, и то усердие, с которым он выяснял правительству его собственные интересы. Но Чернышевский был первым, по времени, русским писателем, понявшим, что он обольщался несбыточной надеждою, и переставшим убеждать тех, которые не обращали ни малейшего внимания на его доводы. Это тоже не малая заслуга.
Мы не будем здесь излагать и разбирать взгляд на русскую общину, изложенный Чернышевским в его статьях по крестьянскому вопросу. Ниже он подробно рассматривается нами. Мы только прибавим здесь, что даже в период наибольшего своего увлечения общиной Чернышевский во взгляде на нее оставался чужд тех полуславянофильских крайностей, до которых доходил Герцен или, — под очевидным влиянием Герцена, — М. Л. Михайлов в своем воззвании "К молодому поколению" (1861 г.) .
Чернышевский очень скоро приобрел влияние в нашей передовой литературе. Но как ни велико было это влияние, единомышленников, в настоящем смысле этого слова, у него было очень мало. Думать так нам дают повод следующие слова Волгина, обращенные к Нивельзину в первой части романа "Пролог": "У всех у наших господ просвещателей публики чепуха в голове; пишут ахинею, сбивают с последнего толка русское общество, которое и без того уже находится в полупомешательстве. Нет между ними ни одного, которого бы можно было взять в товарищи. Поневоле принужден один писать все статьи, которыми выражается мнение журнала. И не успеваю. Нет человека с светлою головою, да и кончено!" . Только Добролюбов был такой светлой головой, на которого мог вполне положиться Чернышевский. Оттого наш автор и любил его такой поистине восторженной любовью .
Впоследствии хорошим помощником Чернышевского явился М. А. Антонович, к которому наш "холодный" автор тоже, как видно, привязался очень скоро. Но Добролюбов скоро умер, и эта утрата осталась для "Современника" незаменимой.
Н. Г. Чернышевский очень любил полемизировать. Он признается, что даже друзья его всегда замечали в нем чрезвычайную, "по их мнению, даже излишнюю, любовь к разрешению спорных вопросов горячей полемикой" . Полемика всегда казалась ему очень удобным, а вернее сказать — необходимым орудием проведения в общество новых понятий . Тем не менее, в начале своей литературной деятельности, он, как будто, избегал полемики. "Очерки Гоголевского периода" нами саны спокойным и примирительным тоном. Только к Шевыреву, известному московскому критику времен Белинского, относится он там с едкой иронией, да еще о Сенковском (бароне Брамбеусе) высказывается с презрительным сожалением, как о человеке, затратившем свои огромные силы на бесплодное литературное фиглярство. О других же писателях Гоголевской эпохи он отзывается, большей частью, с похвалой. Даже в литературной деятельности Погодина, — которого так не любил и над которым так смеялся кружок Белинского, — находит он полезные и похвальные черты. О славянофилах же он говорит с неподдельным уважением. Несмотря на все их, очевидные для него, ошибки, он считает их искренними друзьями просвещения и горячо сочувствует их отношению к русской поземельной общине.
Не касаясь здесь взгляда его на общину, мы заметим, однако, что уже в спорах об этой форме землевладения он вынужден был покинуть свой спокойный добродушный тон и выступить во всеоружии своего полемического таланта. Плохо пришлось тогда патентованным представителям либеральной экономии, в особенности редактору "Экономического Указателя", Вернадскому. Чернышевский положительно обессмертил этого "С. С." (статского советника) и "Д-ра ист. н., пол. эк. и стат." (т. е. доктора исторических наук, политической экономии и статистики; так подписывался гордый своими чинами и дипломами Вернадский). Разбитый наголову ученый не только бежал с поля битвы, но, к довершению комизма, начал уверять в своем уважении того самого Чернышевского, которого он в начале спора позволял себе третировать, как дерзкого и невежду. Надо признаться, что едва ли возможно вести защиту какого бы то ни было дела искуснее, чем Чернышевский защищал общину. Он сказал в ее пользу решительно все, что можно было сказать. И если его решение спорного вопроса теперь не может быть признано удовлетворительным, то это объясняется лишь крайней отвлеченностью той точки зрения, с которой он смотрел на этот вопрос. Надо, впрочем, заметить, что, как мы увидим ниже, он защищал русскую поземельную общину лишь весьма условно.
Начавшись с общинного землевладения, спор Чернышевского с нашими либеральными экономистами скоро принял более широкий характер и перешел к общим вопросам экономической политики. Либеральные экономисты отстаивали принцип государственного невмешательства; Чернышевский оспаривал его. И вышло опять так, что спор о невмешательстве государства в экономическую жизнь народа послужил поводом для нового торжества нашего автора. Его статья "Экономическая деятельность и законодательство" может считаться одним из наиболее блестящих опровержений теории "laissez faire, laissez passer", не только в русской, но и во всемирной экономической литературе. Чернышевский пускает в ней в дело всю свою диалектическую силу и всю свою полемическую ловкость. Он как бы забавляется этой борьбой, в которой он с такою легкостью отражает удары противников. Он играет с ними, как кошка с мышью, делает им всевозможные уступки, выражает готовность согласиться с любым из их положений, принять любое толкование всякого данного положения, и уже только потом, — давши им, по-видимому, все шансы победы, поставив их в гамме благо приятные для их торжества условия, — переходит в наступление, и тремя — четырьмя силлогизмами приводит их и нелепости. Затем начинаются новые уступки, новые, еще более благоприятные истолкования того же положения и новые доказательства его нелепости. А в конце статьи Чернышевский, по своему обыкновению, читает своим противникам назидание и дает им почувствовать, до какой степени они не им" ют понятия не только о строгих приемах научного мышления, но и о самых первоначальных требованиях простого здравого смысла. Замечательно, что принцип государственного невмешательства, имевший у нас таких горячих сторонников в конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов, вскоре был почти совершенно оставлен русскими экономистами. Это в значительной степени объясняется как общим состоянием нашей промышленности и торговли, так и последующим влиянием на наших теоретиков немецкой катедер-социалистической школы. Но, несомненно, много значит в этом случае и то, что названный принцип уже при самом начале его распространения в русской литературе встретил такого могучего противника, как Н. Г. Чернышевский. Раз получивши хороший урок, русские манчестерцы почли благоразумным смолкнуть, стушеваться и сойти со сцены.
Конечно, если бы мы захотели сравнить доводы, выдвинутые Чернышевским в этой полемике, с той аргументацией, которой пользуется Маркс, напр., в "Речи о свободе торговли", то мы опять должны были бы признать, что точка зрения нашего автора страдает отвлеченностью. Но это уже общий недостаток его экономических воззрений, о котором речь пойдет во 2-й части нашей работы.
Не по одним только экономическим вопросам приходилось Чернышевскому вести ожесточенную полемику. И притом противниками его были не одни только либеральные экономисты. Чем влиятельнее становился кружок "Современника" в русской литературе, тем более нападок сыпалось с самых различных сторон и на этот кружок вообще, и на нашего автора в частности. Сотрудников "Современника" считали опасными людьми, готовыми ниспровергнуть все пресловутые "основы". Некоторые из "друзей Белинского", вначале еще считавшие возможным идти рядом с Чернышевским и его единомышленниками, отшатнулись от "Современника", как от органа "нигилистов", и стали кричать, что Белинский никогда не одобрил бы принятого им направления. Так поступил И. С. Тургенев . Даже Герцен заворчал на "паяцев" в своем "Колоколе". Он предупреждал их насчет того, что, "истощая свой смех на обличительную литературу, милые паяцы наши забывают, что по этой скользкой дороге можно "досвистаться" не только до Булгарина и Греча, но и до Станислава на шею". Герцен утверждал, что в "обличительной литературе", над которой насмехались "паяцы", были превосходные вещи. "Вы воображаете, что все рассказы Щедрина и некоторые другие так и можно теперь огулом бросить с Обломовым на шее в воду? Слишком роскошничаете, господа!" . Указание на Щедрина было весьма неудачно, так как сам Чернышевский хорошо умел ценить его произведения. Вообще, по всему видно, что Герцена ввели в заблуждение его либеральные друзья, вроде Кавелина. "Паяцы" — или "свистуны", как их называли в России — смеялись не над обличениями, а над теми наивными людьми, которые не могли и не хотели идти дальше невинных обличений, забывая мораль крыловской басни "Кот и Повар" .
Герцен сам должен был скоро увидеть, как плохи в политическом смысле были те либеральные друзья, которые рассматривали его отношения с Чернышевским. Когда ему пришлось разорвать с К. Д. Кавелиным, он, может быть, и сам сказал себе, что "желчевики" были не совсем неправы .
Впрочем, большинство статей в "Свистке", вызывавшем особенное неудовольствие благовоспитанных либералов, принадлежало не Н. Г. Чернышевскому. Он только изредка принимал в нем участие, так как был завален другой работой. В последние годы своей литературной деятельности он не только аккуратно писал для каждой книжки "Современника", но чаще всего в каждой книжке было несколько его статей. По различным отделам журнала статьи его. обыкновенно, распределялись так: он давал, во-первых, статью по какому-нибудь общему теоретическому вопросу, затем писал политическое обозрение, разбирал несколько новых книг и, наконец, как бы для отдыха и развлечении, предпринимал еще полемические вылазки против своих противников. "Современник" 1861 года особенно богат его полемическими статьями. К этому году относятся его известные "Полемические красоты", "Национальная бестактность" (против Львовского "Слова"), "Народная бестолковость" (против Аксаковского "Дня"; об этой статье мы еще будем говорить) и многие полемические заметки в отделе русской и иностранной литературы.
В "Полемических красотах" особенно интересен теперь взгляд нашего автора на свою собственную литературную деятельность. Мы приведем его здесь. Чернышевский прекрасно знает, что занял в русской литературе выдающееся место. Его противники очень боятся его и временами начинают даже говорить ему комплименты. Но его нимало не радует его возрастающая известность. Он слишком низко ставит русскую литературу, чтобы считать почетным занимаемое им в ней выдающееся место. Он "совершенно мертв к своей литературной репутации". Его интересует только один вопрос: сумеет ли он сохранить свежесть мысли и чувства до той лучшей поры, когда литература наша станет действительно полезной обществу. "Я знаю, что будут лучшие времена литературной деятельности, когда будет она приносить обществу действительную пользу, и будет действительно заслуживать доброе имя тот, у кого есть силы. И вот я думаю: сохранится ли у меня к тому времени способность служить обществу, как следует? Для этого нужна свежесть сил, свежесть убеждения. А я вижу, что уже начинаю входить в число "уважаемых" писателей, то есть писателей истаскавшихся, отстающих от движения общественных потребностей. Это горько. Но что делать? Лета берут свое. Дважды молод не будешь. Я могу только чувствовать зависть к людям, которые моложе и свежей меня…" . Как-то странно встречаться теперь с этими благородными опасениями нам, знающим. что, когда Чернышевский высказал их, ему оставалось жить на свободе не более года. Приведенные строки были напечатаны в июльской книжке "Современника" за 1861 год, а в июле следующего года он сидел уже в Петропавловской крепости… Но можно представить себе, с каким презрением относился к своим врагам этот человек, который, при полном сознании своего огромного превосходства над ними, все-таки не придавал цены даже и своим собственным литературным заслугам. И действительно, почти каждая страница "Полемических красот" дышит холодным презрением к порицателям "Современника". Им отличается в особенности ответ "Отечественным Запискам". Чернышевский нисколько не сердится на своих оппонентов из "Отечественных Записок". Он поучает их почти ласково, как поучает добрый педагог провинившегося школьника. Конечно, добрый педагог, журя своего питомца, говорит ему подчас очень горькие истины и нимало не скрывает своего умственного превосходства над ним. Но он делает это единственно в интересах питомца. Так поступает и Чернышевский. Он не забывает ни одной ошибки, ни одного промаха "Отечественных Записок" и отечески журит редакцию за неловкость. Он досадует на них больше всего за ту неосторожную горячность, с какой они кинулись в борьбу с ним. Куда же вам со мной полемизировать, повторяет он им, показавши полнейшую несостоятельность того или другого из возводимых ими на него обвинений. При случае он прямо говорит, что знает гораздо больше и понимает вещи гораздо глубже их, что они просто не в состоянии оценить те новые идеи, которые он проводит в литературе. "Вы хотите знать, как обширны мои знания? — обращается он к Дудышкину, обвинявшему, его, со слов других журналов, в нахальном невежестве. — На это могу отвечать вам только одно: несравненно обширнее ваших. Да это вы и сами знаете. Так зачем же вы добивались получить печатно такой ответ? Нерассудительно, нерассудительно вы подводили себя под него. Да вы, пожалуйста, не примите этого за гордость: есть чем тут гордиться, что знаешь гораздо больше, нежели вы. И опять-таки не примите этого так, что я хочу сказать, будто вы имеете слишком мало знаний. Нет, ничего-таки: кое-что знаете, и вообще вы человек образованный. Только напрасно вы так плохо полемизируете" и т. д. — Все это было бы, пожалуй, слишком резко и самонадеянно, если бы не было безусловно справедливо.
Тем временем настроение поднималось, по крайней мере, в некоторой части русского "общества". Волновалась учащаяся молодежь, возникали тайные революционные организации, печатавшие свои воззвания и программы и ждавшие близкого восстания крестьянства. Мы уже знаем, что Чернышевский вполне признавал возможность наступления "серьезного времени" в России, и мы еще увидим, как сильно подъем общественного настроения отразился на его публицистической деятельности. Но имел ли он какие-нибудь отношения к тайным обществам? На этот вопрос пока еще нельзя отвечать с уверенностью, да и кто знает, будут ли у нас когда-нибудь данные для его решения? По мнению г. М. Лемке, прекрасно изучившего дело Н. Г. Чернышевского, "можно предполагать (курсив его), что этим последним было написано то воззвание "К барским крестьянам", в составлении которого суд признал его виновным". Г. М. Лемке подтверждает свою догадку указанием на язык и на содержание этой прокламации. Мы находим эти указания не лишенными основательности. Но мы спешим повторить вместе с г. Лемке, что "все это более или менее вероятные соображения, и только" . Довольно основательным кажется нам и то мнение г. Лемке, что известный листок "Великорусс" был, отчасти, делом рук Чернышевского. Г. Лемке подтверждает свое предположение словами г. Стахевича, который прожил вместе с Чернышевским несколько лет в Сибири и который пишет: "Я заметил, что Чернышевский с явственным сочувствием относится к листкам, выходившим в неопределенные сроки под заглавием "Великорусс"; вышло, помнится, три номера. Слушая разговоры Николая Гавриловича, я иногда замечал, что и содержание мыслей, и способ их выражения сильнейшим образом напоминают мне листок "Великорусе", и я про себя решил, что он был или автором, или, по меньшей мере, соавтором этих листков, проповедовавших необходимость конституционных преобразований" . Мы вполне согласны с г. Стахевичем: своим языком и содержанием "Великорусс" в самом деле очень напоминает публицистические статьи Чернышевского. И если Чернышевский, в самом деле, был его автором, то этим, конечно, и объясняется то обстоятельство, что "Великорусе" был гораздо умнее и тактичнее других подобных ему "листков" того времени.
Одновременно с возбуждением крайней партии в России росло и революционное движение в Польше. Находился ли Чернышевский в каких-нибудь формальных отношениях к польским революционерам, которых немало было тогда в Петербурге? На это опять нет никаких указаний. Не желая пускаться в догадки, мы ограничимся только теми данными для уяснения общих симпатий Чернышевского к польскому делу, какие можно извлечь из его сочинений, но и таких данных не много.
Известно, что славянофилы очень одобрительно относились к борьбе галицийских русинов против поляков. Чернышевский всегда сочувствовал малороссам. Он видел большую ошибку в отрицательном отношении Белинского к возникавшей малорусской литературе. В январской книжке "Современника" за 1861 г. он поместил очень сочувственную статью по поводу появления малорусского органа "Основа". Но к борьбе галицийских русинов против поляков он не мог относиться с безусловным одобрением. Ему не нравилось, во-первых, что русины искали поддержки у венского правительства. Не нравилась ему также и влиятельная роль духовенства в движении галицийских русинов. "О мирских делах, — писал он, — надобно заботиться мирским людям". Наконец, не нравилась Чернышевскому и исключительно национальная постановка того вопроса, в котором Чернышевский видел прежде всего вопрос экономический. В статье "Национальная бестактность" ("Современник", 1861 г., июль), направленной против львовского "Слова", Чернышевский резко напал на излишний национализм этого органа. "Очень может быть, что при точнейшем рассмотрении живых отношений, — писал он, — львовское "Слово" увидело бы в основании дела вопрос, совершенно чуждый племенному вопросу, — вопрос сословный. Очень может быть, что оно увидело бы и на той и на другой стороне и русинов, и поляков — людей разного племени, но одинакового общественного положения. Мы не полагаем, чтобы польский мужик был враждебен облегчению повинностей и вообще быта русинских поселян. Мы не полагаем, чтобы чувства землевладельцев русинского племени по этому делу много отличались от чувств польских землевладельцев. Если мы не ошибаемся, корень галицийского вопроса заключается в сословных, а не в племенных отношениях".
Взаимная вражда народностей, входящих в состав Австрии, тем более должна была казаться Чернышевскому бестактною, что венское правительство тогда, как и прежде, извлекало из нее большие выгоды. "Как подумаешь хорошенько, то и не удивляешься долголетнему существованию Австрийской империи, — писал он в политическом обозрении той же книжки "Современника", где помещена статья "Национальная бестактность", — еще бы не держаться ей при таком отличном политическом такте связанных ее границами национальностей". Австрийские немцы, чехи, кроаты и, как мы видели, русины одинаково казались Чернышевскому "несообразительными". Он боялся, что в особенности испытанная в 1848–1849 гг. славянская "несообразительность" снова зайдет очень далеко. В начале шестидесятых годов Венгрия вела упорную борьбу с венскими реакционными централистами. Недовольство венгров дошло до такой степени, что одно время можно было ожидать в их стране революционного взрыва. Наш автор не раз высказывал в своих политических обозрениях то опасение, что, в случае революционного движения в Венгрии, австрийские славяне опять явятся покорными орудиями реакции. Тогдашняя тактика многих славянских племен Австрии способна была только усилить подобные опасения, так как австрийские славяне позволяли себе хвалиться тою позорною ролью, какую они играли в событиях 1848–1849 гг. Строго осуждая эту тактику, Чернышевский доказывал, что им выгоднее было бы, наоборот, поддерживать врагов венского правительства, от которых они могли бы получить очень существенные уступки. Это говорил он по поводу отношений кроатов к венграм, это же повторял и русинам. "Сословная партия, враждебная русинам, — читаем мы в статье "Национальная бестактность", — готова теперь на уступки… Вот об этом-то и не мешало подумать львовскому "Слову"; быть может, уступки, на которые искренно готовы люди, кажущиеся ему врагами, может быть, эти уступки так велики что совершенно удовлетворили бы русинских поселян, а во всяком случае несомненно то, что эти уступки гораздо больше и гораздо важнее всего, что могут получить русинские поселяне от австрийцев". Принципы, высказанные в этой статье, разумеется, имели в глазах Чернышевского не только местное, галицийское значение. Он, очевидно, хотел бы положить их также в основу всех отношений малороссов к полякам и таким образом его статья "Национальная бестактность" являлась как бы предостережением для малороссов, входящих в состав Российской империи.
В том же году напечатан был в апрельской книжке "Современника" разбор только что вышедшей тогда второй части "Архива юго-западной России". Автор этого разбора касается, между прочим, вопроса о старинном быте Польши и говорит: "В польском отсутствии бюрократической централизации лежит стремление к осуществлению иного порядка общества чем тот, к которому доходили иные державы (тут, конечно, имеется в виду Московское государство) — порядка, основанного не на принесении личности в жертву отвлеченной идее государства, воплощаемой волею власти, а на соглашении свободных личностей для взаимного благополучия… Тут общественное дело есть результат общественной мысли; тут вечная борьба понятий и убеждений переходит из области размышления и слова прямо в проявления жизни". Положим, что польское общество было совершенно аристократично, "но круг привилегированный мог расширяться более и более и обнять заброшенную, отверженную, лишенную всяких прав массу народа, если бы понятия о гражданственности сделались шире и возросли бы до общечеловеческих идей, не связуемых временными, ограничивающими их полноту, предрассудками" . До таких увлечений в защите старого быта Польши не всегда доходили и польские демократы. Ведь весь вопрос сводился именно к тому, каким образом можно было привести польских магнатов к признанию "общечеловеческих идей".
По вопросу об исторических результатах соединения Великого Княжества Литовского с Польшей, автор разбора также очень сильно расходится с нашими официальными историками. "Неужели состояние Руси во времена Ольгердов, Любартов, Скиригайлов, Свидригайлов было лучше, чем при Сигизмундах в XVI и в XVII веках?" — восклицает он в ответ историкам, которые соединение с Польшею выставляли единственной причиной всего дурного в Западной России. — "Пора перестать нам быть односторонними, быть несправедливыми к Польше, — продолжает он, — признаем, по крайней мере, благотворность ее влияния на Русь хоть по отношению к просвещению. Возьмем степень умственного образования в тех частях русского мира, который соединился с Польшею, и сравним ее с тем, что в этом отношении было в той части нашего общерусского отечества, которая оставалась самобытной — в форме Московского государства. Не из Малороссии ли пошло просвещение в Москву XVII века, и не оно ли приготовило все последующее наше образование? И не под влиянием ли Польши оно возросло в Малороссии?"
В ополячении Западной России виноваты, по мнению автора разбора, тоже не поляки. Высший класс в Западной России имел и права, и средства отстоять свою веру и свой язык и спасти от унижения свой народ, впрочем, им же самим порабощенный. Если западнорусская аристократия, тем не менее, совершенно ополячилась, то винить в этом нужно ее и только ее. "Сами не умели себя сохранить, — нечего на других взваливать свою вину", — замечает автор.
До выхода в свет Полного собрания сочинений Чернышевского мы были убеждены, что этот разбор вышел из-под его пера. Но он не вошел в Полное собрание. Поэтому надо полагать, что мы ошиблись. Однако мы думаем, что взгляды автора разбора были очень близки к тогдашним взглядам Чернышевского: иначе они вряд ли появились бы в "Современнике".
Наконец, в первой части романа "Пролог" изображается дружеское отношение Волгина к Соколовскому (Сераковскому?). Волгину нравится беззаветная преданность Соколовского своим убеждениям, отсутствие в нем себялюбивой мелочности, умение владеть собою, соединенное с страстной горячностью истинного агитатора. Волгин называет его настоящим человеком и думает, что наши либералы могли бы многому у него поучиться. Все это очень интересно , но и это нисколько не разъясняет практических отношений Чернышевского к польскому делу.
Чернышевскому было тогда около 34 лет. Он находился в полном расцвете своих умственных сил, и, кто знает, до какой высоты он мог бы подняться в своем развитии! Но уже не долго оставалось ему жить на свободе. Он был признанным главою крайней партии, чрезвычайно влиятельным проповедником материализма и социализма. Его считали "коноводом" революционной молодежи, его винили за все ее вспышки и волнения. Как это всегда бывает в таких случаях, молва раздувала дело и приписывала Чернышевскому даже такие намерения и действия, каких у него никогда не было. В "Прологе пролога" Чернышевский сам описывает те сочувственно-либеральные сплетни, которые ходили в Петербурге относительно мнимых сношений Волгина (т. е. его самого) с лондонским кружком русских изгнанников. Сплетни эти возникали по самым ничтожным поводам, не имевшим решительно ничего общего с политикой. И, как водится, сплетнями не ограничилось дело. "Охранительная" печать давно уже занималась литературными доносами на Чернышевского. В 1862 году "Современник" был на время приостановлен. Потом появились и нелитературные доносы. "Управляющий Третьим Отделением собственной Е. И. В. канцелярии, — говорится в обвинительном акте по делу Чернышевского, — получил безыменное письмо, коим предостерегают правительство от Чернышевского, "этого коновода юношей, хитрого социалиста"; "он сам сказал, что его никогда не уличат"; его называют вредным агитатором и просят спасти от такого человека; "все бывшие приятели Чернышевского, видя, что его тенденции уже не на словах, а в действиях, люди либеральные… отдалились от него. Если не удалите Чернышевского, — пишет автор письма, — быть беде, будет кровь; эта шайка бешеных демагогов — отчаянные головы… Может быть, перебьют их, но сколько невинной крови прольется из-за них… В Воронеже, в Саратове, в Тамбове — везде есть комитеты из подобных социалистов, везде они разжигают молодежь… Чернышевского отправьте, куда хотите, но скорее отнимите у него возможность действовать… Избавьте нас от Чернышевского ради общего спокойствия".
7 июля 1862 года Чернышевского арестовали. Мы не станем излагать ход его дела: он очень подробно и очень хорошо изложен у г. Лемке . Сенат постановил лишить Н. Г. Чернышевского всех прав состояния и сослать в каторжные работы в рудниках на 14 лет и затем поселить в Сибири навсегда. Определение Сената было передано в Государственный Совет, который вполне одобрил его. Император Александр II сократил срок каторжных работ наполовину.
В конце 1864 года Чернышевский уже прибыл в Кадаю, в Забайкалье, куда позволили приехать его супруге, Ольге Сократовне, с малолетним сыном Михаилом для трехдневного свидания с ним. После трехлетнего пребывания в Кадае, Чернышевского перевели на Александровский завод Нерчинского округа, а по окончании срока каторги он был поселен в Вилюйске в 450 верстах от Якутска. В Россию Николай Гаврилович вернулся уже в 1883 году, когда ему позволили поселиться в Астрахани. Там он прожил около 6 лет и, наконец, в июне 1889 года он, с разрешения начальства, переехал в родной город Саратов.
В. Г. Короленко в своих воспоминаниях о Н. Г. Чернышевском говорит: "Поляки, с которыми я встречался и жил в Якутской области, сделали интересное наблюдение. Один из них рассказывал мне, что почти все возвращавшиеся по манифестам прямо на родину, после того как много лет прожили в холодном якутском климате, умирали неожиданно быстро. Поэтому, кто мог, старался смягчить переход, останавливаясь на год, на два или на три в южных областях Сибири и в северовосточных Европейской России.
"Верно это наблюдение, или эти смерти — простые случайности, но только на Чернышевском оно подтвердилось. Из холодов Якутска Чернышевский приехал в знойную Астрахань здоровым. Мой брат видел его там таким, каков он на портрете. Из Астрахани он переехал в Саратов уже таким, каким мы его увидали, сгорбившимся, с землистым цветом лица, с жестоким недугом в крови, который вел его уже к могиле" .
Он скончался в том же 1889 году в ночь с 16 на 17 октября в 12 ч. 37 мин. По словам г. К. Федорова, бывшего у него секретарем в последние годы его жизни, "похороны его состоялись на 4-ый день после смерти в присутствии многочисленной публики, после отпевания в Сергиевской церкви, на Воскресенском кладбище, где похоронен и отец его, умерший осенью 1861 г. В день похорон, равно как и после, было возложено на могилу покойного масса венков, между которыми в особенности выделялся венок или, вернее, два венка, соединенные между собою связью, — от русских и польских студентов варшавского университета и ветеринарного института" .
Неутомимый труженик, Чернышевский усердно работал как во время заключения в крепости, так и в Сибири. В крепости им написан, между прочим, знаменитый роман "Что делать?", а то, что уцелело от написанного им в Сибири — составляет большой том в 757 страниц . Как усердно трудился он по возвращении из Сибири, видно, между прочим, из воспоминаний г. К. Федорова. "Работал Чернышевский, — говорит он, — в особенности за последние три года до своей смерти, очень много. День обыкновенно начинался следующим образом: в 7 часов утра он уже был на ногах, пил чай и в это же время или читал корректуру, или же просматривал подлинник перевода, затем с 8 час. до 1 ч. дня переводил, диктуя своей "пишущей машине", как он меня шутя называл за скорое писание под диктовку. В 1 ч. дня мы, т. е. супруги Чернышевские и я, обедали. Страдая давнишним недугом — катарром желудка, он во время обеда ел очень мало и питался исключительно молоком и легкой кашицей. После обеда, который продолжался не более 30–40 мин., Чернышевский прочитывал газеты и журналы, а с трех часов до 6 часов вечера, т. е. до вечернего чая, продолжалась работа. И если "пишущая", т. е. я, и "диктующая" (Чернышевский) не уставали, то занятия иногда затягивались далеко за полночь. В особенности это почти всегда бывало перед окончанием перевода каждого тома истории Вебера" .
С 1885 по 1889 год Чернышевский успел перевести одиннадцать томов "Всеобщей истории" Вебера, причем к некоторым томам сделаны были им интересные приложения. Мы рассмотрим их в своем месте, равно как и две статьи его, которые были написаны в тот же период времени и напечатаны — одна в "Русских Ведомостях" (1885 г.), а другая в "Русской Мысли" (1888 г.). Теперь же мы хотим сказать несколько слов об его беллетристических произведениях.
Находясь под следствием, Н. Г. Чернышевский писал, стараясь разрушить доводы своих обвинителей, ссылавшихся на захваченные у него бумаги:
"Я издавна готовился быть, между прочим, и писателем беллетристическим. Но я имею убеждение, что люди моего характера должны заниматься беллетристикою только уже в немолодых годах — рано им не получить успеха. Если бы не денежная необходимость, возникшая от прекращения моей публицистической деятельности моим арестованием, я не начал бы печатать романа и в 35-летнем возрасте. Руссо ждал до старости. Годвин также. Роман — вещь, назначенная для массы публики, дело самое серьезное, самое стариковское из литературных занятий. Легкость формы должна выкупаться солидностью мыслей, которые внушаются массе. Итак, я готовил себе материалы для стариковского периода моей жизни" .
Мы уже заметили, что человек, находившийся в тогдашнем положении Чернышевского, имел полное право не быть откровенным и что, вследствие этого, необходима большая осмотрительность в пользовании его показаниями как материалом для его биографии. Но тому, что он издавна готовился быть беллетристом, поверить можно, тем более, что перед ним был пример Лессинга, деятельность которого служила ему идеалом литературной деятельности. И вышло в самом деле так, что наш автор лишь поздно принялся за беллетристику. Но раз принявшись за нее, он занимался ею, как видно, очень усердно. Упомянутая выше 1 часть X тома его сочинений наполнена преимущественно беллетристикой; там есть даже стихи, напр., "Гимн Деве Неба", появившийся первоначально в "Русской Мысли", в № 7, за 1885 г. В письме к А. Н. Пыпину (без даты, рукою Пыпина помечено: "получено в июле 1870 г.") Чернышевский, сообщая о своих беллетристических произведениях, писал, что у него "много, много наработано", и прибавлял: "талант положительно есть. Вероятно, сильный" . Это последнее замечание, конечно, надо отнести на счет привычки Н. Г. Чернышевского подшучивать над самим собою. Но даже в ссылке он не стал бы тратить свое время на писание беллетристических произведений, если бы считал себя совсем неспособным к этому. Вероятно, он признавал кое-какие достоинства за этими своими произведениями, а главное — надеялся иметь через них полезное влияние на читателей. Надо признать, что, за исключением романа "Пролог", интересного уже потому, что представляет собою нечто вроде воспоминаний, облеченных в беллетристическую форму, его сибирская беллетристика вышла неудачной. Едва ли она найдет много читателей. Рассудочность — эта отличительная черта "просветителя", еще с детства в сильнейшей степени свойственная нашему автору, — доходит здесь до самой крайней степени и не только лишает действующих лиц признаков "живой жизни", но отражается даже на их языке, который у всех один и тот же и у всех очень тяжел, вследствие их непобедимой склонности подробно анализировать и не менее подробно объяснять собеседнику каждый свой шаг и каждое свое душевное движение: они не живут, а все объясняют, почему им хочется жить так, а не иначе. Если, принимаясь за свои сибирские беллетристические произведения, Чернышевский ставил перед собою цель пропаганды, то цель эта, наверно, останется недостигнутой .
Совсем другое значение имел написанный в крепости роман "Что делать?". На его долю выпал огромный успех, и он имел поистине колоссальное и в высочайшей степени благотворное влияние на молодых читателей 70-х и 80-х годов. Наши обскуранты и декаденты имели привычку презрительно пожимать плечами по поводу этого знаменитого произведения ввиду, будто бы, полного отсутствия в нем художественных достоинств. Но замечательно, что даже с этой стороны их приговор не вполне справедлив: характер Марьи Алексеевны Розальской, матери Веры Павловны, очерчен довольно удачно. Кроме того, в романе вообще много наблюдательности, юмора и того неподдельного воодушевления, а лучше сказать, энтузиазма, который захватывает читателя и заставляет его с неослабевающим увлечением следить за судьбой главных действующих лиц, несмотря на несомненную слабость художественного дарования автора. Само собою разумеется, что легко вынести уничтожающий приговор роману "Что делать?", сравнив его, скажем, с "Анной Карениной". Но плох тот критик, который сравнивает одно с другим два совершенно несоизмеримых литературных произведения. Роман "Что делать?" уместнее было бы сравнить, например, с тем или другим философским романом Вольтера. И если мы подойдем к нему с таким мерилом в руках, то мы немедленно увидим, как неудачно судили о нем строгие судьи, обскуранты и декаденты.
В чем заключалась тайна необычайного успеха "Что делать"? В том же, в чем вообще заключается тайна успеха литературных произведений, в том, что роман этот давал живой и общепонятный ответ на вопросы, сильно интересовавшие значительную часть читающей публики. Сами по себе мысли, высказанные в нем, были не новы; Чернышевский целиком взял их из западноевропейской литературы. Проповедью свободных, а главное, искренних, честных отношений в любви мужчины к женщине гораздо раньше его занималась Жорж Занд во Франции . Лукреция Флориани по нравственным требованиям, предъявляемым ею к любви, ничем не отличается от Веры Павловны Лопуховой-Кирсановой. А что касается романа "Жак", то легко было бы сделать из него довольно длинный ряд выписок, показывающих, что в романе "Что делать?" почти целиком воспроизводятся подчас мысли и рассуждения свободолюбивого и самоотверженного героя Жорж Занд . Да и не одна Жорж Занд проповедовала свободу в отношениях этого рода. Их проповедовали, как известно, также Роберт Оуэн и Фурье, имевшие решающее влияние на миросозерцание Чернышевского . И все эти идеи еще в 40-х годах встречали у нас горячее сочувствие. Белинский не раз с жаром высказывался в своих статьях за свободу и искренность в любовных отношениях. Читатель помнит, конечно, как горько упрекал "неистовый Виссарион" пушкинскую Татьяну в том, что, любя Онегина, но в то же время будучи "другому" отдана, она не последовала влечению своего сердца и продолжала жить с нелюбимым стариком-мужем. Лучшие из людей "40-х годов" в своих отношениях к женщине держались тех же принципов, каким следовали Лопухов и Кирсанов. Но до появления романа "Что делать?" эти принципы разделялись только горстью "избранных"; масса читающей публики их совсем не понимала. Даже Герцен не решился высказать и во всей полноте и ясности в своем романе "Кто виноват?". А. Дружинин к своей повести "Поленька Сакс" решает вопрос определеннее. Но повесть эта слишком бледна, притом же ее действующие лица, принадлежащие к так называемому высшему, — чиновному и титулованному, — обществу, были совсем не интересны для "разночинцев", составивших, после падения Николаевского режима, левое крыло читающей публики. С выходом "Что делать?" все изменилось, все стало ясно, резко и определенно. Никакие сомнения не могли более иметь место. Мыслящим людям оставалось: или руководствоваться в любви принципами Лопухова и Кирсанова, или, склоняясь перед святостью брака, прибегать в случае появления у них нового чувства к старому, испытанному средству тайных амурных похождений, или, наконец, совершенно подавлять в себе всякое любовное чувство, ввиду принадлежности своей другому, уже нелюбимому человеку. И выбор приходилось делать совершенно сознательно. Чернышевский так разъяснил этот вопрос, что естественная прежде необдуманность и непосредственность любовных отношений сделались совершенно невозможными. На любовь распространился контроль сознания, сознательный взгляд на отношения мужчины к женщине сделался достоянием широкой публики. И это было особенно важно у нас в эпоху шестидесятых годов. Пережитые Россией реформы перевернули вверх дном не только наши общественные, но и семейные отношения. Лучи света проникли в такие закоулки, которые до того времени оставались совершенно темными. Русские люди вынуждены были оглянуться на себя, посмотреть трезвыми глазами на свои отношения к ближним, к обществу и семье. В семейных отношениях, в любви и дружбе стал играть большую роль новый элемент: убеждения, которые имелись прежде лишь у самой маленькой кучки "идеалистов". Различие в убеждениях служило поводом к неожиданным разрывам. Женщина, "отданная" известному человеку, нередко с ужасом открывала, что ее законный "обладатель" есть обскурант, взяточник, низкопоклонный льстец перед начальством. Мужчина, с наслаждением "обладавший" прежде красавицей женою и неожиданно для него самого затронутый потоком новых идей, часто с отчаянием видел, что его прелестная игрушка интересуется вовсе не "новыми людьми" и не "новыми взглядами", а новыми нарядами да танцами, да еще чинами и жалованьем мужа. Все объяснения и увещания оказываются напрасными, красавица превращается в настоящую мегеру, как только муж попробует заикнуться, что он "служить бы рад", но что "прислуживаться тошно". Как быть? Что делать? Знаменитый роман показывал, как быть и что делать. Под его влиянием люди, считавшие себя прежде законной собственностью других, начинали повторять вместе с его автором: о грязь, о грязь, кто смеет обладать человеком! — и в них просыпалось сознание человеческого достоинства, и они, часто после жесточайших душевных и семейных бурь, становились на собственные ноги, устраивали свою жизнь сообразно со своими убеждениями и сознательно шли к разумной человеческой цели. Уже ввиду одного этого можно сказать, что имя Чернышевского принадлежит истории, и будет оно мило людям, и будут вспоминать его с благодарностью, когда уже не будет в живых никого из лично знавших великого русского просветителя.
Обскуранты обвиняли Чернышевского в топ, что он проповедовал будто бы в своем романе "эмансипацию плоти". Нет ничего нелепее и лицемернее этого обвинения! Возьмите любой роман из великосветской жизни, припомните любовные похождения дворянства и буржуазии во всех странах и у всех народов — и вы увидите, что Чернышевскому не было никакой надобности проповедовать давно уже совершившуюся эмансипацию плоти. Его роман проповедует, наоборот, эмансипацию человеческого духа, человеческого разума. Никто из людей, проникшихся направлением этого романа, не будет иметь склонности к будуарным похождениям, без которых жизнь не в жизнь "светским" людям, проникнутым лицемерным уважением к ходячей морали. Гг. обскуранты прекрасно понимают строго-нравственный характер произведения Чернышевского и сердятся на него именно за его нравственную строгость. Они чувствуют, что люди, подобные героям "Что делать?", должны считать их величайшими развратниками и испытывать к ним глубочайшее презрение.
Мы знаем, — распространение в России великих идей правды, науки, искусства составляло главную, можно сказать, единственную цель в жизни нашего автора. В интересах такого распространения написал он и роман "Что делать?". Ошибочно было бы рассматривать этот роман исключительно только как проповедь разумных отношений в любви. Любовь Веры Павловны к Лопухову и Кирсанову — это только канва, по которой располагаются другие, более важные мысли автора. В снах Веры Павловны яркими красками рисуются социалистические идеалы автора. Картина социалистического общежития нарисована им целиком по Фурье. Чернышевский опять не предлагает читателям ничего нового. Он только знакомит их с теми выводами, к которым давно уже пришла западноевропейская мысль. Здесь опять приходится заметить, что взгляды Фурье уже в сороковых годах известны были в России. За фурьеризм судились и были осуждены "петрашевцы". Но Чернышевский придал идеям Фурье небывалое до тех пор у нас распространение. Он ознакомил с ними широкую публику. Впоследствии у нас даже поклонники Чернышевского пожимали плечами, говоря о снах Веры Павловны. Снившиеся ей фаланстеры казались потом некоторым довольно наивною мечтою. Говорили, что знаменитый писатель мог бы побеседовать с читателем о чем-нибудь более к нам близком и более практичном. Так рассуждали даже люди, называвшие себя социалистами. Признаемся, мы совсем не так смотрим на это дело. В снах Веры Павловны мы видим такую черту социалистических взглядов Чернышевского, на которую, к сожалению, не обращали до последнего времени достаточного внимания русские социалисты. В этих снах нас привлекает вполне усвоенное Чернышевским сознание того, что социалистический строй может основываться только на широком применении к производству технических сил, развитых буржуазным периодом. В снах Веры Павловны огромные армии труда занимаются производством сообща, переходя из Средней Азии в Россию, из стран жаркого климата в холодные страны. Все это, конечно, можно было вообразить и с помощью Фурье, но что этого не знала русская читающая публика, видно даже из последующей истории так называемого русского социализма. В своих представлениях о социалистическом обществе наши революционеры нередко доходили до того, что воображали его в виде федерации крестьянских общин, обрабатывающих свои поля той же допотопной сохой, с помощью которой они ковыряли землю еще при Василии Темном. Но само собою разумеется, что такой "социализм" вовсе не может быть признан социализмом. Освобождение пролетариата может совершиться только в силу освобождения человека от "власти земли" и вообще природы. А для этого последнего освобождения безусловно необходимы те армии труда и то широкое применение к производству современных производительных сил, о которых говорил в снах Веры Павловны Чернышевский и о которых мы, в своем стремлении к "практичности", совершенно позабыли.
Чернышевский присутствовал при зарождении у нас нового типа "новых людей". Этот тип выведен им в лице Рахметова. Наш автор радостно приветствовал появление этого нового типа и не мог отказать себе в удовольствии нарисовать хотя бы неясный его профиль. В то же время он с грустью предвидел, как много мук и страданий придется пережить русскому революционеру, жизнь которого должна быть жизнью суровой борьбы и тяжелого самоотвержения. И вот Чернышевский выставляет перед нами в Рахметове настоящего аскета. Рахметов положительно мучает себя. Он совсем "безжалостный до себя", по выражению его квартирной хозяйки. Он решается даже попробовать, сможет ли вынести пытку, и с этой целью лежит всю ночь на войлоке, утыканном гвоздями. Многие, и в том числе Писарев, видели в этом простое чудачество. Мы согласны, что некоторые частности в характере Рахметова могли быть изображены иначе. Но вся совокупность характера остается все-таки вполне верной действительности: почти в каждом из выдающихся наших социалистов 60-х и 70-х годов была немалая доля рахметовщины.
Заканчивая наше введение, мы скажем, что значение Чернышевского в русской литературе до сих пор не нашло себе надлежащей оценки. Как плохо понимают его у нас даже многие из тех, которые относятся к нему весьма благожелательно, показывает воспоминание о нем В. Г. Короленко. Этот талантливый и умный автор изобразил его каким-то "рационалистическим экономистом", который при этом верит "в силу устроительного разума по Конту" . Если слова насчет "устроительного разума" имеют какой-нибудь смысл, то они означают, что Чернышевский смотрел на общественные явления с идеалистической точки зрения, с какой на них смотрел и сам Конт. Но человек, смотрящий на общественные явления с точки зрения идеализма, не может быть назван экономистом по той простой причине, что название это применяется, — хотя, впрочем, тоже не совсем правильно, — к людям, которые, не веря в силу устроительного разума, верят в устроительную силу экономики. "Экономист", верящий в силу устроительного разума, был бы похож на дарвиниста, принимающего моисееву космогонию. Но это не самое важное. Важнее всего здесь то, что "экономизму" Чернышевского г. Короленко противопоставляет социологические взгляды наших "субъективистов". "Перестав быть "рационалистическими экономистами", мы тоже не остановились на месте. Вместо схем чисто экономических, литературное направление, главным представителем которого является Н. К. Михайловский, раскрыло перед нами целую перспективу законов и параллелей биологического характера, а игре экономических интересов отводилось подчиненное место" .
Действительно, "неостались на месте"! Раскрытая Михайловским "перспектива законов и параллелей биологического характера" была огромным шагом назад в сравнении с общественными взглядами Чернышевского . Н. К. Михайловский был учеником П. Л. Лаврова, который, — как это показано нами в книге "К вопросу о развитии монистического взгляда на историю", — был по своим взглядам на ход общественного развития последователем Бруно Бауэра. Поэтому, кто хочет выяснить себе, как относится миросозерцание Н. Г. Чернышевского к миросозерцанию наших "субъективистов", должен прежде всего постараться понять, как относится ко взглядам Бруно Бауэра философия Фейербаха, которой держался Чернышевский. А тут дело ясно и просто: Фейербах далеко опередил Бруно Бауэра.
Эпиграфом к нашей первой статье о Чернышевском, написанной под свежим впечатлением известия об его смерти и совершенно переработанной в настоящем издании, мы взяли следующие слова нашего автора из его письма к своей жене: "Наша с тобою жизнь принадлежит истории, пройдут сотни лет, а наши имена все будут милы людям, и будут вспоминать о них с благодарностью, когда уже не будет тех, кто жил с нами". Это письмо писано 5 октября 1862 года, т. е. в то время, когда его автор находился уже в заключении. Его обвинители приводили их потом, как доказательство его крайнего самомнения. Он возражал им, что они берут всерьез такие строки его письма, которые написаны им совершенно не серьезно .
В свою очередь, мы совершенно оставляем в стороне вопрос о том: может ли подходить самомнение под какую бы то ни было статью какого бы то ни было уголовного кодекса. И мы вполне верим, что цитированные нами строки письма Чернышевского имели для их автора значение простой шутки. Но мы находим, что они имеют теперь другое вполне серьезное значение. Жизнь Н. Г. Чернышевского в самом деле принадлежит истории, и его имя никогда не перестанут вспоминать с благодарностью все те, которые интересуются судьбами русской литературы и которые умеют ценить ум, талант, знания, мужество и самоотвержение.