(1864 — 1935)
Анна Ильинична Ульянова-Елизарова — видный деятель партии и Советского государства, сестра В. И. Ленина. Начало ее революционной деятельности относится к 1886 г. В 1887 г. была арестована по делу о покушении Александра Ильича Ульянова на Александра III. В социал-демократическом движении с 1893 г. В 1898 г. — член МК РСДРП. Принимала деятельное участие в нелегальной общерусской политической газете «Искра», в большевистских изданиях «Вперед» и «Пролетарий». В 1904 — 1906 гг. работала в петербургской организации большевиков. В 1906 г. — один из авторов большевистских еженедельных журналов «Наша мысль», «Библиотека наших читателей». С выходом легальных большевистских изданий — газет «Звезда» (декабрь 1910 — май 1912), «Правда» (май 1912 — июль 1914), журнала «Просвещение» (декабрь 1911 — июнь 1914) она постоянный их сотрудник. В 1914 г. приняла самое активное участие в подготовке и издании женского легального большевистского журнала «Работница», член редакции журнала, один из ее редакторов. После Февральской революции 1917 г. — член Бюро ЦК РСДРП, секретарь газеты «Правда», затем редактор журнала «Ткач». В 1918 — 1921 гг. работала в Наркомпросе, с 1921 г. — в Ист-парте, с 1928 — 1932 гг. в Институте Маркса — Энгельса — Ленина.
ИСКОРКИ
Впервые опубликована в «Искре» (1901, № 2, февраль).
Машина свистнула, запыхтела, зашипела — и сдвинулась с места, и поползла... потом пошла все скорей и скорей. В последний раз крикнул что-то с платформы грубый начальнический голос, последний раз мелькнули в окнах электрические огни станции, и поезд вошел в темную, беспросветную осеннюю ночь и стал углубляться в нее все дальше и дальше, пошел все быстрее и быстрее...
Степан откинулся на спинку своего места и так и вперился глазами в темноту. Так же мрачно и скверно было и у него на душе, — чего уж хуже и мрачнее.
Кругом в вагоне народ уже укладывался, слышались последние сонные фразы, кое-кто похрапывал даже; но Степану было не до сна. До сна ли тут, господи? После этакого-то дня? Такого тяжелого дня не приходилось еще переживать Степану. Чего только не было, господи?! И брань, и тюрьма, и нагайки! И за что?!
И перед глазами его задвигалась и зашумела снова, точно он сейчас видел ее, огромная толпа на дворе фабрики. «Нет, не согласны. Хозяина нам, хозяина!» И видит он снова перед собою грузную фигуру хозяина, шепелявящего что-то с крыльца фабрики заплетающимся языком, не своим голосом; и вылощенное румяное лицо фабричного инспектора, который твердит что-то о законности, плавно поводя рукой в воздухе.
— Поступайте только вы по закону, и все по закону будет. Становитесь на работу!
— Да как же по закону! Это по закону разве, чтобы средь зимы расценки менять? Говорите вы о законе-то много... Как уговор был, так пусть и будет, — и основа чтобы не гнилая! А так не пойдем, не согласны! — кричали рабочие. А мастера промеж народу шныряют, уговаривают. И Фомка-подлец тут же вертится, улещивает, увещивает: «Братцы, братцы!» Глаза-то подлые так и бегают, выискивают, где кто громче говорит. Эх, нет хуже своего врага, никого нет хуже Иуды-предателя. Как развернулся Степан, как закатил ему в ухо. Тут уж посыпались на него с разных сторон, кто во что горазд. Не уйти бы мерзавцу живым, кабы казаки не подоспели, кабы не нагайки их...
И как сейчас зазвучал в ушах Степана свист нагаек. Он весь задрожал с ног до головы, и кровью налились его глаза... И видит он снова, как врезывается в безоружную толпу конный отряд с шашками, с нагайками, как он давит, мнет ее... И видит он исполосованное нагайкой худое женское лицо и то злое, тупое лицо сытого зверя, которое дает ужасные приказания... И в глухом стоне всей подавшейся назад, обезумевшей от страха толпы звенит в его ушах всего явственнее какой-то рыдающий детский голосок...
— О, черти! Нет на вас управы. У вас и власть и законы! Вы на нас и лестью и плетью!..
Степан подался вперед и глухо застонал. Застонал и оглянулся. Но кругом в вагоне все было тихо; почти все спали, никто не слыхал его. И опять крепко сжав руки на груди, уставился он в окно.
Там все было уныло и мрачно; бесконечно раскинулась перед ним необъятная пустынная равнина и тяжело нависло над ней беспросветное хмурое небо; там и сям печально бежали назад одинокие, темные деревца... Степан глядел, и тоска охватывала все сильнее и сильнее его сердце...
А ведь ничего не было бы, не пришлось бы ему и другим мчаться теперь в разные далекие углы Руси-матушки и добились бы своего, кабы держались дружно, кабы стали все на том, что порешили. А то, как стали по одному вызывать:
— Ты на работу пойдешь?
— Я по старому расценку... как все...
— Выдать ему расчет. А ты пойдешь?
— Я... как все.
— Выдать расчет.
Так и стоять бы всем на одном. Всех бы не разочли. Работа небось спешная. А то:
— Я... что же... Я, коли начальство велит...
— Я как начальство...
И пошли, и пошли все, — бараны. Сами опять в петлю полезли. А кто стоял твердо, тех забрали и разослали. Со всеми ничего бы не поделали, — и расценок оставили бы. «Бараны, одно слово, бараны», — пробормотал сквозь стиснутые зубы Степан и еще ближе придвинулся к окну.
Ночь, казалось, сгустилась еще темнее, и места кругом пошли еще безлюднее и глуше. Точно по пустыне какой едет Степан... А столбы все мелькают и мелькают, а поезд все бежит и мчит Степана все дальше и дальше.
— Даль-то какая, господи! И не знает он там никого. Еще голодом насидишься. Скоро разве работу найдешь? Замерло сердце у Степана, и с тоской опустил он руки.
Вдруг слабый, быстрый свет мелькнул перед окном. Это искорка вылетела из паровоза, потом опустилась на снег и потухла. Мала была искорка и слаб был ее свет, а все же темнее стало вокруг, когда она потухла. Да как же и не потухнуть-то, господи! Ведь все снег и снег кругом, а она слабенькая такая.
Вот вторая летит, тоже сейчас же тухнет, еще одна, другая... Покружившись немного, они падали и тухли, — и тьма после них становилась еще чернее. И сердце Степана сжималось тоскливо, когда он видел, как тухнет огонек за огоньком, и жадно следил он глазами за долее других носившейся в воздухе искоркой, и точно светлее было у него на душе, пока крошечный огонек этот кружился у него перед глазами.
«Вишь, крошечные какие, а светят тоже, — думал он, все следя за ними. — Слабенькие они только, редкие... и мало их, так мало! Как людей настоящих мало на свете», — подумал он, и еще больнее защемило сердце. Вот тьма охватила и надвинулась со всех сторон так беспросветно и ужасно. И глотает и тушит она всякую искорку, которая смело летит в пространство, — такая маленькая и бессильная, и несет свой слабенький, свой недолгий свет. Тьма душит ее и царит опять надо всем безраздельно. Много, много свету надо, чтобы всю эту тьму покорить, чтобы жилось светлее и лучше людям на свете; что могут сделать тут маленькие искорки? Только разнесутся ветром в разные стороны и потухнут, погибнут... А вокруг все так же серо и беспросветно, как было, останется.
И что-то подступило точно к горлу Степана, и на душе стало еще тоскливее.
«Вишь, сыпятся на снег-то как! Девять, десять, — считал он машинально искры. — Потухнет, и будто ее и не было. Так же и мы все!»
И он думал о старом Матвеиче, который еще смолоду разные такие виды видывал, и о больном Петрухе с его впалой грудью, у которого семья мал мала меньше, и о Николае, над которым причитала так горько его старая мать... Эти-то свой народ, эти не выдадут, грудью станут, да разнесло народ кого куда, и остался все народ серый да робкий... А эти, настоящие-то, за то, что стояли за товарищей, должны теперь собачью жизнь вести.
«Двадцать, двадцать одна... Ух, сразу кучкой вылетели». Степан сбился и потерял счет, засмотревшись на красивую полоску, которая пронеслась игриво и быстро мимо окна. А вот еще и еще!
Искорки полетели теперь веселее. Они появлялись уже не по одной, а по несколько за раз, и не робко, как прежде, скользили они в воздухе, а летели довольно долго прямо и смело и тухли уже не так скоро. Но теперь Степан и не замечал, как они тухли. Потому, что когда относилась ветром далеко в сторону и опускалась на снег одна, то перед глазами его мелькали уже еще две, три, пять еще красивее и больше, и не успевал он заметить, когда потухнут эти, как летят опять новые и новые.
И точно не темна стала ночь, не так скучна и пустынна снежная равнина при быстрых и веселых огоньках; теперь полных потемок уже не оставалось; все сколько-нибудь кружатся бойко и весело искорки, и Степан, следя за ними, забывает окружающий мрак. Развлекают они его точно, и на душе его точно не так уже тоскливо, и мысли в голове кружатся тоже побойчее.
«Ну, что же! не в лес, чай, едет. Везде нужны руки, бог даст, не пропадет. Работник он хороший, непьющий. Небось и тут, хоть давно на него косились и мастер-подлец доносил, что он-де «народ мутит», а все же сквозь пальцы глядели, жалели отослать. А потом — он один, а одна голова, известно, «хоть бедна, да одна». Как это не прокормиться? Вот у Семена и ребята на шее, а держался молодцом. Насупился только темнее ночи, а жаловаться не стал. «Черт, мол, с вами! Хоть подохну, не покорюсь». Вон он какой, Семенушка-то! А ведь когда пришел Семен на фабрику, совсем он непонимающий и смирный был, да и в толк взять не мог, как это не покоряться, когда начальство велит. Тогда почитать что с одним Матвеем Степан и душу отводил. А потом и стал народ подбираться. Как расскажешь все, что к чему и какая причина, так и твердят: правда твоя, мол, правда! Потому у всех наболело, и глаза только надо на их жизнь открыть. Как послушают, идут опять; расскажи, мол, про вчерашнее; дай книжечку, чтобы про это, про самое. И как это ему давеча почудилось, что всех разогнали?! Нет, и Тимофей — свой человек, как на гору положиться можно, и Василий — парень настоящий; да и еще кой-кто найдется. Всех не вышлешь, все крупинки самым чистым решетом не выловишь! Небось, остались на развод!»
Усмешка мелькнула на губах Степана, и распрямился он. А искры за окном все мелькают и мелькают, и все больше и больше становится их. Теперь Степан не только не успевает следить, как они падают и тухнут, но и забыл как-то, что они должны и упасть и потухнуть. Они носятся теперь перед его глазами, вечно светлые, вечно живые и такие смелые, что смотреть становится весело и светлеет на душе. Вот и еще и еще целая пляшущая кучка рассыпалась в разные стороны; вот еще целый ряд пролетает светлой полоской и, кажется, оставляет еще за собой некоторый свет на небе. А на далеком снежном пространстве, почти что куда хватает глаз, разносятся яркие огоньки и садятся направо, налево, целые стаи их кружатся и подпрыгивают прежде, чем сесть на снег, а на них налетают, сталкиваясь и спеша, другие и другие. Они оживили собой всю эту мрачную картину; и такое неустанное и бодрое идет у них движение, что смотреть любо; и глаз не отведешь.
«Вот так же и на земле будет, когда людей настоящих станет больше», — думает Степан, следя с восхищением за догоняющими, за обгоняющими один другой огоньками. «Когда вот этак же пойдут вперед за лучшей долею, за счастьем, да вот эдак же дружно двинутся, не поодиночке, а кучками, толпами, — и смело, смело!... Когда скажут тебе, что тьма лишь потоле страшна, пока сидят в ней, присмирев и уныло, что под сильным движением, под смелым натиском она разлетится и исчезнет, что она может бесследно потушить только слабые, одинокие искорки, и не устоять ей перед общим и дружным светом, — тогда... Уф, как хорошо! — даже громко промолвил Степан, когда широкая блестящая полоса из миллиона искорок пронеслать вдруг стремительно и победоносно, осветив, как заревом, небосклон. — Тогда добьются, и тогда всего добьются, и будет тогда на земле и свет, и правда, и счастье, — да, и счастье!»
А народу настоящего все больше и больше нарождается, даже и на его глазах. За одним идут жадно слушать другие, за теми еще и еще. И кто понял, тот, может, раз-другой оробеет, раз-другой промолчит, но назад уж не пойдет, — нет! И мысль та, раз засевши, все глубже и глубже забираться станет, пока он не сделается совсем своим человеком. Главное — унывать не надо, останавливаться не надо. Везде, где люди, там теперь и гнет, и зло, и неправда, везде надо глаза открывать на это, везде дело есть!
И бодрая улыбка играла уже на губах Степана, когда он все с тою же жадностью следил за искрами. Он видел себя на новом месте, он заводил там новых друзей, он поднимал их на новую борьбу за лучшую долю рабочего люда. И заводил он уже все не по-прежнему, а лучше, незаметнее, прочнее. И дело все шло уже не зря, а дружно, толково, смело...
А искры вылетали уже целыми снопами, и нельзя было порой рассмотреть в них отдельных искорок, так тесно, так плотно, целыми полосами неслись они; и полосы эти становились все шире и ярче, все ослепительнее.
— Вот так, — шептал в восторге Степан. — Главное, чтобы так тесно, грудью с грудью, плечо с плечом; целыми ратями, одна за другой, без конца!.. Тогда не потушат, тогда не задавят. Тогда уже вся сила будет у нас, у нас — рабочего люда! И сами добьемся мы для себя светлой зари новой жизни и нового счастья!..
Теперь счастливая улыбка не сходила уже с лица Степана; слабая краска выступила на его щеках, и восторженно глядели его большие глаза на расстилавшуюся за окном картину...
А она была действительно дивно хороша. Громадные снопы света неслись в разные стороны, то рассыпаясь целым каскадом искорок, то заливая чуть не полнеба целыми потоками света. Куда девалась вся мрачность, все безлюдье окружающей картины? Она вся наполнилась жизнью, и движением, и светом. И свет этот все рос, все распространялся, все проникал во все глухие, во все темные уголки и все победоносно заливал собою... И смело и непрестанно мелькали в глазах яркие, бойкие искорки.
— Хорошо, хорошо, — шептал беззвучно, со счастливой улыбкой Степан.
Он очнулся лишь от какого-то толчка. Поезд остановился у большой станции. Это и был тот губернский город, где надо было выходить Степану. Он взял свой узелок и ведро, энергичными шагами пошел, при чуть брезжившем рассвете зимнего утра, по улицам незнакомого, далекого города.
Искра. 1901. Февр. № 2.