Вчера я ждала отца на Центральном вокзале. Был вторник, впервые после долгой разлуки мы договорились встретиться в половине первого на перроне, куда прибывают поезда из Хэссельбю. Я думала о том, что он, должно быть, порядком сдал в своей Африке. Когда мы виделись в последний раз, отец передвигался мелкими шажками, сильно наклонившись вперед – последствия кровоизлияния в мозг.

Почти час я бродила по перрону. В конце концов изобрела систему, которая позволяла мне держать в поле зрения всех выходящих из вагонов пассажиров. Если, находясь в постоянном движении, я оказывалась в дальнем конце платформы во время стоянки поезда и в противоположном ее конце, когда прибывал следующий, мне удавалось наблюдать за публикой, не упустив почти ни одного лица.

Я вытягивала шею, высматривая коротко стриженную седую голову. Я боялась, что отца кто-нибудь толкнет или что он, не заметив меня, подастся на платформу напротив, и тогда мы окончательно потеряемся. В первый момент, когда людской поток хлынул из вагонов, я с надеждой вглядывалась в каждого пожилого мужчину. Но прошло время, и толпа заметно поредела.

Теперь мне предстояло стоять в конце перрона в ожидании следующего поезда. Откуда ни возьмись появились два музыканта – один с аккордеоном, другой с контрабасом. Оба рослые, заметно за сорок, они чудесно играли традиционный танцевальный репертуар – «Палома», «Мы встретились на Капри» и тому подобное. Аккордеонист был швед забавной наружности. Его товарищ – как будто венгр. Потом подошел еще один, смуглый парень, не то из Индии, не то из Пакистана, который тут же сконструировал из спичечного коробка странный щипковый инструмент. Владел он им мастерски, чем привел в восторг публику на платформе. Не успел смуглый музыкант исчезнуть в поезде на Фасту, как послышались звуки губной гармоники. Это оказался рыжий мальчишка в джинсах, тоже большой талант.

Через некоторое время на платформе уже танцевали девушки. Еще один парень, в ковбойской шляпе, любовался ими со счастливым отсутствующим лицом. Футляр аккордеониста наполнялся монетами. Я заметила, что большинство жертвователей составляли пожилые дамы, из тех, кто на вокзале особенно опасается за сохранность своего кошелька.

Я и сама не удержалась и подошла к музыкантам. Слушая их, я сочинила незатейливую историю о мужчине и женщине, которые видятся друг с другом только в обеденный перерыв, и она каждый день надеется на встречу, которая совсем не обязательно состоится. Сердце женщины бьется сильней с приближением рокового часа. Разочарование раз от разу все болезненнее. Он все-таки появляется, хотя и редко, поэтому ей удается сохранить интенсивность чувства. Женщина считает дни, живет от одной встречи до другой.

Прошло больше часа, прежде чем я поняла, что отец не приедет. Однако к тому времени я так увлеклась своей историей, что мне расхотелось уезжать с вокзала. Я продолжала бродить из одного конца платформы в другой и слушать музыку.

Теперь в числе моих героев были и контрабасист с аккордеонистом. Они уже давно заприметили эту странную женщину. Они говорили о ней за кружкой пива. Неужели она действительно кого-то ждет?

Интересно, каков он? Красавец? Или обыкновенный человек, уставший от жизни, в прокуренном костюме и с плохой кожей? Хотя все это не имело значения. В любом случае его вид разочаровал бы музыкантов. Потому что к тому времени они уже знали: ни один мужчина на свете не достоин такой тоски.

Поэтому вдобавок ко всему они считали женщину немного сумасшедшей.

Улыбаясь друг другу поверх инструментов, музыканты забывали о незнакомке. Все так. Когда женщина появилась в следующий раз, ее чувство уже не имело прежней магической силы. Какой же надо быть дурой, чтобы не замечать пропасти, разделяющей объект желания и реального человека!

Разумеется, музыканты ошибались. А женщина, которая ждала – пожилая или молодая, светлокожая или смуглая, – все понимала правильно. Но она знала, что с некоторых пор носит в душе редчайшую драгоценность и что в этом заслуга мужчины, который больше не появлялся.

Женщина не могла придумать, что ей делать с ее сокровищем, и решила приберечь его до поры. Она не сомневалась, что когда-нибудь его час настанет.

Пора было домой. Кивнув на прощанье аккордеонисту и контрабасисту, я поспешила к эскалатору. За моей спиной играли «Эгона» – песню, которую я часто слышала по радио в детстве.

«Дорогая мамочка, три дня подряд посреди непроходимых джунглей я бренчал на его расстроенном инструменте, и эти дни стали для меня счастливейшим временем всего моего пребывания в Нидерландской Индии».

Деревянный дом в Эльхольмсвике был выкрашен в красный цвет. Дедушка расширил помещение, устроив на чердаке застекленную веранду. На нижнем этаже появился зал, где хватило места для стола с ножками в форме львиных лап. Веранда под коричневой крышей походила на оранжерею, которую дерзкий садовник разбил в нескольких метрах над землей.

Между тем никаких теплиц с цветами там не было.

Пространство заполняли связки старых газет, обувь, которой не нашлось места в гардеробе, и ожидающая ремонта одежда. Зимой там было холодно и мрачно. Летом стояла жара, как в тропиках. Мертвые шмели и осы сухими кучками лежали вдоль стен.

Думаю, дедушка задумывал устроить наверху художественную мастерскую, а там помимо прочего гладили белье. Прокипятив его в подвальной прачечной, прополоскав в водах озера Меларен и высушив за лодочной будкой, фру Крантц относила белье на стеклянную веранду, где они с бабушкой обрабатывали его ручными катками.

И только в последние годы жизни в Эльхольмсвике, вспомнив про живопись, дедушка стал использовать это помещение по назначению.

Живопись, страсть молодости, захватила его снова. Дедушка сокрушался, что изменил делу, для которого был предназначен, и считал свою жизнь потерянной. Тоненькие куньи кисточки выскальзывали из его грубых рук. Дедушка начал с акварелей, столь же монументальных, как и лингамы позади дома, и столь же воздушных. Обычно он сидел на веранде, где всегда было немного душно. За стеклянными стенами шумели кроны деревьев, в просветах которых мерцало озеро Меларен.

Пришло наконец время мотивов, ради которых он когда-то оставил Швецию, соблазненный прелестями яванской природы. Дедушка изображал величественный вулкан Семеру, на который когда-то совершил не одно восхождение. Он не нуждался в пленэре. Его натура была при нем и уже много десятилетий ждала своего часа.

Итак, дедушка писал вулканы.

Ради этого он когда-то отправился в дальнее странствие. Но все вышло иначе: он вступил с ними в единоборство и почти покорил их. Дедушка надолго осел во владениях вулканов, потому что овраги, на склонах которых были разбиты его кофейные плантации, находились у самого их подножия. И каждую четверть часа, в любое время суток, Семеру выбрасывал из кратера гигантский дымовой гриб, а еще три минуты спустя по земле пробегала дрожь и откуда-то из ее глубин слышались гулкие раскаты.

Иногда дымовую кеглю скрывали мерцающие сине-черные облака. А еще бывало, Семеру принимался рокотать. Только за первый год дедушкиного пребывания на Яве такое случилось два раза. В первый раз это походило на канонаду из тысяч орудийных стволов. Земля уходила из-под ног, и люди падали. А потом несколько дней подряд в окрестностях вулкана сыпал жаркий пепельный дождь.

Второй раз Семеру тяжело вздыхал. Тогда из его жерла полилась горящая лава, которая залила склоны кофейных оврагов и подожгла леса.

Верхом на лошади дедушка преодолевал затвердевшие черные потоки, пробирался через пустынный ландшафт с перекатывающимися песчаными волнами, а потом, спешившись, карабкался по склону, развернув бамбуковую лестницу и цепляясь за обрывки корней. Но все это было позже. А во время извержения он вместе с туземцами пал ничком на землю и решил, что настал Судный день.

Они жили во владениях своенравного и могущественного правителя и полностью зависели от его власти. Семеру, величественный силуэт которого был центром вулканического пейзажа, по временам вел себя спокойно, по временам волновался. Бывало, облака черного пепла сутками застилали небесные светила.

И теперь дедушка Абель писал свою встречу с могущественной природной силой.

Дедушка осторожно макал кисточку в воду и проводил ее по тряпочке, чтобы избавиться от лишней влаги. Его рука дрожала.

Одна из картин изображала Семеру в час рассвета. Небо пронзали огненные стрелы. В древнем лесу у подножия вулкана еще царила ночь. Из мертвенно-серого кратера вырывались первые струйки дыма с проблесками пламени. Дедушка написал мир в первый день Творения.

Другая картина представляла Семеру в часы затишья. В преддверии наступления тьмы стихали птицы. Небо меняло цвет от пурпурного до изумрудного и темно-синего, прежде чем природа погружалась в недолгий смертный сон. А потом жизнь пробуждалась, и все начиналось заново.

Дедушка Абель писал в состоянии крайнего напряжения, иногда монотонно мурлыча себе под нос. Я не упускала случая лишний раз взглянуть на его работу. Он так осторожно, почти с трепетом, орудовал кистью, как будто чего-то в себе боялся. Яркие тропические краски мешал с серебристо-белой, заставляя светиться. Дедушка возвращался к живописи, как к любимой женщине, стараясь не напугать ее излишней горячностью и болезненно переживая вину за свое долгое отсутствие.

Его вулканы были изумительны парящей в воздухе тяжестью и силой, преодолевающей самое себя. Он возвращался к ним снова и снова. И не только хранившиеся в памяти образы служили моделями его пейзажей – дедушка Абель писал свою несостоявшуюся жизнь. Вулканы – воплощение мощи, и нежные кисточки, смоченные в полупрозрачной акварели. От картин дедушки Абеля исходил странный свет.

Что же он, собственно, делал? На склоне лет словно пришел сам к себе с повинной, к чему-то такому, что осознал в себе слишком поздно: силе, которая помимо прочего сделала его художником. И теперь дедушка работал словно шепотом, опасаясь ее разбудить или разгневать.

Разве не та же сила, что когда-то вложила в его руки кисть, заставила потом ее бросить? Исполненные болезненной чувственности, пейзажи дедушки Абеля будто выражали его скорбь по всему тому, что так и не было написано.

Дедушка стремился к лаконичности. Он изучал японскую живопись горных пейзажей в лунном свете. И все же, я думаю, его творчество питали совсем другие источники.

Между самовыражением в искусстве и в жизни есть существенная разница. Для некоторых эта дилемма становится неразрешимой. Дедушка был слишком привязан к жизни, поэтому и предпочел живописи тридцатилетнее странствие по Нидерландской Индии. Он сделал выбор.

Однако, изменив искусству, он пренебрег жизнью. Мне кажется, он это понимал. Этот парадокс отразился в его парящих вулканах. «Поздно» – не то слово. Дедушка вернулся к живописи, когда это было уже невозможно.

Он так и не обрел цельности. Как глубоко пролегала трещина в его душе, я понимаю только сейчас, вспоминая его картины. А тогда я так и крутилась возле его стола. Я хотела стать художником, как дедушка Абель.

За стеклянными стенами веранды шелестела листва. На поверхности озера Меларен плясали солнечные зайчики. Дедушка Абель напевал себе под нос.

Он снова писал картины и был счастлив.

Вулканы не были единственной его темой. Существовало по крайней мере еще две, которые дедушка разрабатывал на моих глазах.

Во-первых, это залив между двумя мысами. Точнее, свет над водой залива, еще точнее – отсутствие света. Это мог быть меларенский пейзаж или воспоминание детства, когда он часто проводил лето в шхерах. Так или иначе, этот мотив дедушка пережил лично. Он писал не торопясь, очень медленно. Время от времени откладывал кисти в сторону, куда-то уходил, потом возвращался.

Между элементами дедушкиного пейзажа не существовало границ. Небо и вода разделялись невидимой линией. Преобладало желтое и белое. Светло-желтые контуры деревьев светились на фоне темной воды. Краски сгущались, растворялись, исчезали, передавая отражения, переходы, звуки.

Трудно было определить, какое время суток изображала акварель. На ней как будто вообще не существовало ничего конкретного, единичного. В то же время четко просматривались очертания берегов, мыса, кроны деревьев. Пожалуй, здесь лучше всего подошло бы сравнение из области музыки: аккорды, сочетания звуков, опрокинутые в безвременье. Современный джаз или что-то старинное – текучее, скользящее.

Ручьи, журчащая вода, сочащийся свет.

Откуда он? Из глубины картины. Не от луны, солнца или другого изображенного источника, но именно из субстанции материала. Это был непредусмотренный, случайно задержавшийся свет, некогда поглощенный предметами и теперь прорывавшийся наружу.

Такой я вижу сейчас эту картину. Отголоски воспоминаний снова заполняют мое воображение. Поэтому, наверное, будет ошибкой утверждать, что это был пейзаж. Скорее настроение. Состояние покоя, переполняющей душу тишины, медитации. Именно так. Акварель представляла собой медитативный акт.

Это было погружение в действительность, присутствие. Дедушка Абель писал, закатив рукава, низко склонившись над столом и совершая медленные, как в трансе, движения руками. От долгого пребывания на солнце его лицо покрылось загаром, который уже не сходил, но кожа оставалась мягкой. Гладко выбритые щеки блестели, глаза переливались оттенками синего и серого.

Глаза сверкали, как вода. Дедушка носил седые усы. Он был лыс, только за ушами серебрился седой пушок, словно остатки венца, возложенного на чело патриарха. Дедушка и в самом деле имел склонность к тирании и отличался вспыльчивым характером. При этом его черты выдавали нежность, ранимость.

Именно таким я помню его до сих пор. В восемьдесят с лишним у него был рот, который приятно целовать, и руки, заключавшие меня в самые крепкие и теплые объятия. Это я могу сказать наверняка, потому что каждый вечер приходила к нему в спальню пожелать спокойной ночи. Обычно в это время дедушка уже лежал в постели, в сшитой бабушкиными руками пижаме.

Я прикладывалась щекой к его яремной яме, которая пахла одеколоном 4711. Дедушка так крепко прижимал меня к себе и держал так долго, что я поневоле начинала бояться, что он не собирается меня отпускать. Однако хватало легкого движения, намека на желание освободиться, чтобы он отнял руки. Я точно помню это по тысячам объятий.

Однажды вечером мы с дедушкой сидели на берегу одного из прорытых им каналов. Рядом находились и другие взрослые, они беседовали о чем-то таком, чего я не понимала. Дедушка прижимал меня к себе так крепко, что я стала задыхаться. К горлу подкатил неосознанный ужас: что, если я больше никогда не смогу пошевелиться, сдвинуться с места? И никому из окружающих не было до меня никакого дела.

И дедушка, будучи погруженным в разговор, тем не менее сразу угадал мое настроение. Мышцы его расслабились. Это произошло внезапно. В первый момент мне показалось, что я улечу и застряну где-нибудь в кроне дерева, как стрела, выпущенная из лука. Я испытала невиданное облегчение и страх одновременно. Внезапно обретенная свобода пьянила, однако уже в следующую секунду мне стало не хватать дедушкиного тепла. Он и в любви был в высшей степени своеобразен.

Помню, дедушка сидел в своем зеленом кресле, а мы лежали перед ним на ковре. Он рассказывал нам разные истории.

– Когда-то на Яве у меня был друг по имени Калькон, – говорил дедушка. – Мы жили в соседних домах, и оба возделывали кофе. Однажды я устроил маленький праздник. Наутро Калькон вскочил на своего коня и умчался прочь. Я долго смеялся, и знаете почему? В спешке он перепутал стремена и оказался на лошади задом наперед. Калькон держался за хвост, чтобы сохранить равновесие. А лошадь ускакала в джунгли.

– И это правда? – не поверили мы.

– Истинная правда, – хохотал дедушка.

В другой раз он и Калькон пошли охотиться на тигра. Калькон выслеживал в кустах добычу, но вскоре вылетел оттуда пулей. Тигр мчался за ним по пятам с разинутой пастью, в которой торчала палка.

– Бедняга Калькон, – качал головой дедушка. – Он уже думал, все кончено. А знаете, что я сделал? Я выпрыгнул из-за соседнего куста и сунул в пасть тигру палку. И Калькон остался цел.

– Цел? – Мы удивленно округляли глаза.

– Разумеется, ведь тигр не мог его сожрать, если его пасть была перегорожена палкой.

– Ты нас обманываешь.

– Ничуть не бывало.

– И где ты взял такую палку?

– Это было мое ружье.

Дедушка давал нам уроки рисования. Его это страшно забавляло. В одном из сундуков он отыскал книгу в коричневом переплете: «Рисунок. Изображение разных пород деревьев». Это пособие, автором и иллюстратором которого был отец дедушки, маринист, рекомендовали даже студентам Академии изящных искусств.

Книга учила внимательности к деталям. Каждое дерево изображалось во всей своей уникальности: осина, береза, липа, ива. Я лежала на ковре рядом с дедушкиным зеленым креслом и разглядывала немые деревья на страницах учебника. Настоящие имели каждое свой голос. Ветер, объяснял дедушка Абель, шепчет по-разному в кронах ольхи и осины.

– Породы деревьев различаются особенностями светотени и шелестом ветра в кронах, это надо понимать тому, кто хочет рисовать лес, – говорил дедушка.

Он сидел в кресле возле радиоприемника, закинув ногу на ногу. На столе стыл кофе. Дедушка ждал новостей о войне в Корее, попутно рассуждая о живописи.

Я расспрашивала его о яванских женщинах. Какие они, красивые? Дедушка отвечал, что с женщинами, как и с деревьями: они разные. Но на Яве они красивые. А потом добавил, доверительно наклонившись ко мне, как к взрослой:

– Можешь представить себе, каково мне было хранить чистоту все эти годы, ведь меня ждала невеста в Швеции.

Чистоту? Дедушка! Помню, как у меня отвисла челюсть. Я чувствовала, что слова дедушки открывают мне, девочке-подростку, что-то важное, но не могла понять что. При чем здесь чистота? Зачем? Фантазия рисовала мне лица соблазнительных яванок, освещенные желтым светом уличных фонарей в портовых городках Индонезии, совсем как в романах Сомерсета Моэма, которые я проглатывала в то время один за другим.

Я не посмела вдаваться в подробности. Возможно, туземные женщины были не в счет. Позже я поинтересовалась у Си, что имел в виду ее отец. Сначала она задумалась, а потом посоветовала мне понимать слова дедушки Абеля буквально. Раз он так сказал, стало быть, так оно и есть на самом деле. Тем не менее я знала, что сама Си таким объяснением не удовлетворилась и уже после смерти Абеля спрашивала мнения на этот счет своего брата. Но тот только смеялся.

В конце концов этот вопрос, как и многие другие, остался без ответа. Хотя вполне возможно, дедушка говорил правду. Во всех его творениях – непрестанных поисках красоты и гармонии – чувствовался налет эротизма. Помню дедушку склонившимся над круглым столом на стеклянной веранде. Его лицо выражало высшую степень сосредоточенности. Мыслями он был не здесь, в дальних странах или в краю своего детства и юности. Он писал, завершая таким образом свою жизнь.

Все это подводит меня к третьему мотиву его творчества: женщинам.

Сейчас у меня нет перед глазами дедушкиных картин. Я давно не видела их, лет двадцать, а может, тридцать. Я не знаю, где они, если они вообще еще существуют. Однако в воображении, как кажется, я могу воспроизвести не только их окончательный вид, но и их становление под дедушкиной кистью, мазок за мазком.

Разумеется, на самом деле это не так. Такое было бы невозможно. Дедушкины акварели живут во мне своей жизнью, и память сильно изменила их со временем. Тем не менее там они в надежной сохранности. И в таком виде акварели – единственное, что осталось у меня своего. Вероятно, ни у кого из нас ничего нет, кроме воспоминаний.

Однако и они не вечны.

Каждый раз накануне пробуждения некто М. видит один и тот же кошмарный сон: он – ребенок в бушующих волнах белого цвета. Или нет, это не волны, а белая пелена. Бесконечная белизна, простирающаяся, насколько достанет глаз.

Внезапно она начинает подниматься. Это происходит так медленно, что почти не заметно со стороны. Тут же появляется слабый неприятный звук. Пелена достигает плеч М., его подбородка, рта, глаз. Он не в силах пошевелиться. Он ничего не может сделать. Белизна его поглощает.

Звук исходит от множества аппаратов, превращающих происходящее в нескончаемый поток кадров. Они фиксируют каждое мгновение жизни, не оставляя ни малейшей возможности ускользнуть. Воспоминания исчезают медленно, словно таблетка растворяется в стакане воды. Скажи мне, что это не так. Но это правда. Белая пелена наступает.

Вот и лето прошло. Я писала не каждый день, но только когда находила на это время. Даже если это никому не нужно, я пыталась спасти хоть что-то из своей прошлой жизни. Здесь, снаружи, ветер раскачивает кроны, так что кажется, будто деревья не укоренены в земле, а парят, едва ее касаясь. Уже первый осенний шторм оставит их голыми.

Меня настигает белая пелена. Что мне остается, как не сдаться ей на милость? Что-то во мне подсказывает, что надо сопротивляться, но, честно говоря, я не думаю, что в этом есть хоть какой-то смысл. М. каждый раз просыпался с чувством обреченности. И это было ужасно, как если бы вас внезапно парализовало где-нибудь посреди улицы.

Моя жизнь утекает сквозь пальцы. Я не проявила достаточно рвения, пытаясь хоть что-нибудь сохранить. Я никогда не умела писать дневники, в том числе и в молодости. Тогда – особенно: стоило авторучке прикоснуться к бумаге, как меня настигало осознание собственной лживости. Откуда это? В чем моя ошибка? Все мы склонны ставить под сомнения наши переживания и восприятие. Нужно иметь характер, чтобы сохранить индивидуальность.

Но, описывая дедушкины акварели, я не лгу, хотя и не говорю всей правды. Я просто сопротивляюсь белой пелене. Я окликаю, воссоздаю мое прошлое, потому что боюсь себя потерять. Именно так. Только для меня все это и имеет значение. Что ж, тем лучше! Значит, мои записи нигде не будут использованы, они останутся моими. Они никогда не вольются в коллективное прошлое, чтобы стать частью валового культурного продукта.

Воспоминания, имеющие смысл только для нас самих, вероятно, и есть самые ценные. И они достойны существования как никакие другие. Обратите же внимание на мои мучительные попытки придать им общественный вес. Смотрите на меня, оседланного верблюда, силящегося пролезть через игольное ушко. Мной движет отчаяние. Я – как дерево осенью, как пробирающийся сквозь песчаную бурю верблюд.

Здесь будет уместно описать один мой недавний сон. В нем я была на вечеринке, где среди моих друзей и знакомых увидела верблюда с печальными глазами. Здороваясь, он протянул мне переднее копыто. Преисполненная состраданием к несчастному животному, я повела его домой. Опасаясь, что он поцарапает пол, чем вызовет недовольство Си, я поместила животное в большую коробку, которую водрузила в гостиной на рояль. Так верблюд и стоял там. Ему нравилось, когда кто-нибудь играл арабскую музыку. Тогда из коробки слышалось ритмичное постукивание – он танцевал.

Но потом всех нас накрыл шторм, и все, что находилось в гостиной – лампы, книги, картины, вазы, – вылетело в окно. Началось наводнение, гостиную затопляло. Я не могла снять с рояля коробку с верблюдом. Ситуация складывалась угрожающая, тем более что крышка была насмерть прибита гвоздями. Чтобы не утонуть, я выскочила в окно. Что мне оставалось? Краем уха я слышала, как беспокойно топчется на рояле верблюд. Итак, я бросилась в бушующие под окнами волны.

Верблюду, однако, удалось раскачать коробку так, что его вынесло следом за мной. Мы встретились с ним в пенном потоке. От удара о поверхность воды крышка открылась. Полагаю, меньше всего в тот момент нам хотелось смотреть друг другу в глаза. Тем не менее мы держались, хотя в любую минуту могли утонуть.

Таким образом нам удалось добраться до противоположного берега. Вскоре мы оказались на небольшой гравийной дорожке, с обеих сторон обсаженной молодыми деревцами. Возле одного из них я увидела велосипед, которым немедленно воспользовалась, продолжая двигаться сквозь непогоду. Верблюд, как собачонка, трусил рядом со мной.

Внезапно наши взгляды встретились. Сколько преданности было в прекрасных глазах моего верблюда!

Я не знаю, что означает мой сон. Сама мысль о возможных толкованиях вызывает у меня легкое головокружение.

И все-таки я не могу избавиться от ощущения некоторого сходства между дедушкой Абелем и этим верблюдом. Некоторое время он беспокойно топтался в своей закрытой коробке в поисках малейшего, хотя бы с игольное ушко, отверстия. С тех пор я опасаюсь смотреть на фотографии деда. Там все слишком очевидно. Внешне дедушка действительно похож на верблюда, хотя до сих пор я этого не замечала.

Я уже написала о двух темах его последних акварелей, которые, мне кажется, говорят о нем нечто очень важное. Остается еще одна, но что я могу о ней сообщить, если считаю ее ненастоящей, попросту говоря, клишированной?

Время от времени дедушка рисовал обнаженных красавиц. Их белоснежные тела возлежали на диванах в неопределенной восточной обстановке. Насколько я помню, на женщинах ничего не было, кроме оголовья или диадемы. Их позы одновременно выражали целомудрие и соблазн – немного на боку, с плотно сведенными ногами и закинутыми за голову руками. Лица, обрамленные волнами каштановых волос, смотрели на зрителя. Здесь я вынуждена прибегнуть к клише: на их губах играла насмешливая улыбка.

Экспрессионизм, модернизм и кубизм дедушка Абель ненавидел с одинаковой силой. Одного взгляда на картину Пикассо было достаточно, чтобы ему стало плохо. В то же время его влекли импрессионисты. Чувствуя родство с Ренуаром, Моне, Мане и Ван Гогом, дедушка любил их работы. Но Пикассо он считал гангстером! Как-то раз Си подарила ему на день рождения книгу о Пикассо. Дедушка воспринял это как оскорбление. Он вернул подарок тут же, даже не развернув. Расстроился не на шутку.

Зато дедушке очень нравился Буше, особенно его женщины. Возможно, это их озорные улыбки, невинные и одновременно манящие, вдохновляли его на портреты восточных красавиц. В Эльхольсмвике имелась репродукция картины Буше. Она висела в столовой, в нише.

Однако сравнение с великим мастером было явно не в дедушкину пользу. В дедушкиных женщинах не чувствовалось жизни. Хотя расплывчатые контуры без прикрас передавали пышные формы, им недоставало сходства с действительностью, а именно чувственности, чтобы быть настоящими.

Мне кажется, я замечала это еще в детстве. Уже тогда меня смущали дедушкины портреты. Как будто их нарочитое бесстыдство открывало в самом дедушке нечто такое, с чем мне бы не хотелось иметь дело. Однако одна деталь заинтересовала меня настолько, что я решила спросить о ней дедушку. Она повторялась каждый раз: у всех дедушкиных женщин груди были разной величины.

– Почему ты так рисуешь? – удивилась я.

Не помню, что сказал мне дедушка, если ответил вообще.

Именно эта особенность усиливала сходство дедушкиных персонажей с настоящими женщинами. В целом его красавицы походили на каменные плиты, однако обладали вполне живыми грудями, большими и тяжелыми. Не сомневаюсь, что дедушка писал их, опираясь на собственный опыт.

При этом ни одна из его героинь не имела ничего общего с бабушкой. Так чьи же это были груди? Эстрид? Разумеется, это было совершенно не важно. Меня, во всяком случае, это ни в коей мере не касалось. Вполне возможно, дедушка вообще не думал о реальной женщине. Если что меня и огорчало, так это дедушкина беспомощность. В неодинаковом объеме грудей мне виделась не более чем непростительная художественная оплошность. Других объяснений я не находила. В конце концов, дедушка не был профессиональным художником. Он не стоил и мизинца такого мастера, как Буше.

И все же дедушкина квалификация волновала меня мало. Мне не давала покоя другая жизненно важная проблема. Романтизированные вулканы тем не менее хороши, почему же в белых женщинах на диванах мне виделось клише? Или все дело в моем толковании? Что именно не нравилось мне в дедушкиных красотках? Очевидно, они плохи, однако раздражали меня совсем не этим.

Я возмущалась дедушкиными работами, как и сам дедушка, когда получил в подарок книгу о Пикассо. Это было равносильно обвинению во лжи. Он врет, подлец, на самом деле эта женщина не такова! Именно за это я его и ненавижу!

Память, как и чувственность, имеет обыкновение заигрывать с эпохой и ее обычаями. Белоснежные женщины художника Абеля отдавали замочной скважиной, постыдной страстью, взглядом – искоса – в случайно выдвинутый запретный ящик. Я хранил чистоту, Бог свидетель, как тяжело мне это давалось. Возможно, в словах дедушки была правда, однако женщины на его картинах перечеркнули мое прежнее представление о нем как о человеке и художнике.

Почему обнаженную нужно рисовать не иначе, как в образе одалиски? Зачем опускаться до уровня посредственного копииста? Ответ – время. Его время. Все дело в том, что я его просто не люблю. Больше всего меня в нем огорчала коррумпированность искусства. В первую очередь, конечно, в плане несвободы, которая и есть источник всяческого уродства. До всего остального мне нет никакого дела.

Интересно было наблюдать, как это проявлялось в дедушкиных полотнах каждый раз, когда он писал женщину. Я лукавлю, доказывая себе, что все это не имело ко мне никакого отношения. Это касалось меня не меньше, чем моя лживость или неспособность вести дневник.

Ночью мне снился кошмарный сон: кто-то зашил мне рот грубой штопкой. Меня разбудил неприятный звук – игла проходила сквозь кожу.

В коридоре, отделявшем в Эльмхольмсвике кухню от жилых комнат, всегда стояла темнота. Там не было окон, только две двери, одна из которых выходила в переднюю часть дома, а другая – в заднюю. Во мраке коридора прятался монстр: деревянный человек-птица ростом намного больше, чем я. Он стоял, раскинув крылья и растопырив, словно пальцы, резные перья. Птичье тело, увенчанное головой с острым клювом, держалось на человеческих ногах, крепких и скрюченных. Пальцы одной из них сжимали обнаженный меч.

Этого яванского бога звали Гаруда. Позже я прониклась к нему симпатией, но тогда он казался мне грозным чудищем, надзирающим за правдой и ложью. Однажды в конце лета мы с Уллой играли за домом, на «ночной» стороне двора. Внезапно нам послышалось шипение приближающейся змеи, и мы в ужасе убежали в дом. Помню, как колотились наши сердца, как мы задыхались и перешептывались. Неожиданно позади яванского идола нарисовался силуэт бабушки. Ее лицо тоже казалось вырезанным из дерева.

– Почему вы шепчетесь? – строго спросила она. – Так ведут себя только люди с нечистой совестью.

В этот момент бабушка сама походила на идола. Мы опешили. В конце концов, что мы такого сделали, что она так злится? Когда она ушла, я поняла, что ложь таится везде, даже страх порой оборачивается обманом.

Бабушка была божеством на границе двух миров, правды и неправды. Она же отделяла туземцев от людей со светлой кожей, лучшие народы от худших. Подвластные бабушке области жизни – сексуальность, статус, совесть – начинались на букву «с». По какую сторону разделительной черты стояла сама бабушка, я не знаю. Тогда я плохо разбиралась в этих вопросах. Однако ее меч, не менее разящий, чем у Гаруды, рассек мое сердце на две части.

Одна из границ, которую стерег деревянный Гаруда, отделяла кухню от хозяйских покоев. Бабушке не нравились мои бесконечные переходы из одной половины в другую, но Улла была моей лучшей подругой. Ее мать, голубоглазая и тонкогубая фру П., царствовала на кухне еще до появления яванок. Ее волосы завивались в мелкие кудряшки, плотно прилегавшие к голове. Улла, моя ровесница, была маленькой и юркой девочкой, с красиво изогнутыми ногтями, напоминавшими маленьких ящерок. Мы дружили много лет, но мать Уллы тоже стерегла границу между нашими мирами. Между двумя частями дома, как между полюсами магнита, словно действовало некое силовое поле.

Иногда, когда людей за столом на львиных лапах оказывалось слишком много, детей отправляли обедать к фру П., которая в таких случаях накрывала еще один стол во дворе, под березой у входа на кухню. Однажды, когда мы с Уллой никак не могли поделить последний кусок пирога, фру П. взяла его на вилку и положила на тарелку дочери.

– Это ее пирог, – объяснила она, глядя на меня льдисто-голубыми глазами. – А ты должна есть с ними, в столовой.

Границы. Они пересекались и ветвились, образуя сложный узор. Дедушка оставался вне их, на стеклянной веранде. На его светящихся акварелях границы были размыты, и миры беспрерывно перетекали один в другой. Но бабушка блюла порядок. Однажды она увидела у меня в руке прорезиненный шнур и тут же надавила на плечи, усаживая за дедушкин стол.

– Ты взяла резинку без разрешения?

Обычно этот шнур висел на вбитом в стену крючке.

Я не отвечала. В любом случае резинка казалась мне не стоящей внимания мелочью. Но бабушкины глаза горели, как два уголька. Солнце слепило, проникая сквозь занавешенные белыми гардинами окна. Это был момент истины. Бабушка держала в руке ножницы, которые уперла острием в столешницу.

В конце концов я во всем повинилась. Помню вдруг охватившее меня блаженство. Словно бабушка своими ножницами срезала с меня что-то лишнее, обнажив мою душу. После признания мне стало хорошо, и меня это удивило.

Однажды Си рассказала мне, что в детстве ее наказывали, запирая в шкаф. От страха она принималась колотить ногой в дверцу и делала это по несколько часов подряд, насколько хватало сил.

– Но тебя же выпускали в конце концов?

– Они открывали дверцу и спрашивали, образумилась ли я. Если я отвечала «нет», меня запирали снова.

– А за что? Ты врала?

– Мне запрещали выходить за калитку одной. Правда, я делала это в компании своей подруги, которую звали Йетти.

– Значит, ты была не одна?

– Йетти была невидима, поэтому мне не верили.

– Но потом тебя все-таки выпускали?

– Полагаю, да, иначе сейчас я бы здесь не сидела.

Си рассказывала, что сорвала от страха голос. Ее отвели к доктору, но это не помогло. Несколько лет она не могла говорить, только шептала. Когда Си исполнилось пять лет, голос вернулся, но стал хриплым. Так она и говорит до сих пор. Я каркаю, как ворона, сама послушай.

Си сочинила историю о вороне по имени Кракс-Кракс, которая жила на самом высоком дереве за окном в детской. Ворону огорчало, что она не может спеть своим детям. Каждый раз, когда она пыталась это сделать, из ее горла вырывался отвратительный хриплый звук.

Си повторяла эту сказку по многу раз, хотя я не любила ее слушать. При этом я, конечно, жалела ворону, которая так хотела иметь красивый голос.

У самой Си голос вовсе не был таким неприятным, как ей казалось. Она часто играла на рояле и пела вместе с нами. Однажды она разозлилась на меня за то, что я сфальшивила. По мнению Си, я пропустила через голосовые связки слишком много воздуха. «Ты должна уметь их контролировать», – сказала Си. Но это оказалось не так просто, ведь я понятия не имела, где расположены эти самые связки. Со связками было как с совестью: невозможно было понять, где они находятся. Тем не менее я попыталась. Как и следовало ожидать, у меня ничего не вышло. Си с сожалением констатировала отсутствие у меня певческих данных.

Впрочем, я давно уже знала, как выглядит совесть. В моем представлении она походила на белый прозрачный мешок. И когда человек, например, лгал, в мешок попадало черное семечко, пока в конце концов ткань не начинала казаться совершенно черной. А за тем, чтобы этого никогда не произошло, следила моя мама.

В одной из папок Си я отыскала письма, которые посылала бабушка родителям дедушки из Сурабаи в Стокгольм. Это было в то время, когда Си только-только появилась на свет. «Мы гордимся своим первенцем, – писала она по-английски, – пусть даже кожа у ребенка не такая белая, как нам бы хотелось».

«Цвет глаз колеблется между голубым и карим, – сообщала бабушка. – Мы еще не знаем, какой оттенок установится окончательно». И еще через несколько недель: «Глаза, по-видимому, будут карими. Кожа – коричневатой, по счастью, только слегка». Спустя еще пару месяцев последовал окончательный вердикт: «У малышки карие глаза и смугловатая кожа. В остальном же она очень мила».

К письму прилагалась фотография маленькой Си, сделанная в саду в Сурабае. На девочке с угольно-черными локонами – белое кружевное платьице и крохотные сандалии. Одной рукой она поддерживает кошку, которая беспомощно перевешивается через ее плечо. Другой сжимает черную лакированную сумочку. На заднем плане виднеется калитка, через которую она проходила с Йетти.

Это был действительно очень милый ребенок. Си смотрела прямо в камеру. Сколько лет ей тогда было, четыре или пять? Лицо оставалось серьезным, без тени улыбки или детского кокетства. Глаза походили на два бездонных колодца. В них можно было провалиться, прямо в детство Си.

Я прекрасно помню тот вечер, последний для Уллы и ее мамы в Эльхольмсвике. Бабушка позвала меня проститься с ними. Дом казался покинутым. За окнами столовой, с деревянными статуями в нишах, беспокойно шелестели деревья. Воды озера Меларен серебрились в холодном лунном свете. После ужина стол на львиных ножках стоял пустой.

Дедушка сидел за ним, в то время как бабушка выбирала прощальный подарок для фру П. Она остановилась на маленькой серебряной вазе, пузатой и некрасивой. Через распахнутые двери просматривались темная прихожая и кухня. Оттуда, в сопровождении Уллы, вышла фру П., смотревшаяся без передника странно. Мы наблюдали, как они приближаются к нам.

И вот фру П. остановилась в дверях столовой, приглаживая складки на платье и поправляя перманент. Наступил торжественный момент. Консул пригласил ее и Уллу присесть, и обе заняли места за столом. За окном уже совсем стемнело, в лунном свете плясали причудливые тени веток. Бабушка поблагодарила фру П. за работу и всучила ей серебряную вазу. Улла испуганно посмотрела в мою сторону. Взрослые обменялись несколькими странными пустыми фразами. Под конец аудиенции бабушка достала из шкафа маленькое серебряное блюдце, похожее на те, которые обычно ставят под бутылки «Пилзнера». Покрутив в руках, она положила его перед Уллой. На этом все закончилось. Фру П. поднялась и покинула столовую, чтобы вместе с Уллой вернуться на кухню. Бог Гаруда помешал мне последовать за ними.

Некоторое время спустя за ними приехало такси.

Дедушкины письма родителям из страны по другую сторону земного шара. Они хранились у Си. Я долго их не читала, только некоторые. Я будто боялась лишний раз к ним прикоснуться. Возможно, просто хотела сохранить свои фантазии нетронутыми и остерегалась узнать лишнее.

Но однажды я увлеклась. Бывая у Си, я не упускала случая заглянуть в них. Отдельные отрывки сохранились в моей памяти. В основном дедушкины жалобы – на климат, отсутствие музыки и газет, на нечеловеческую усталость, вероломство туземцев и жульничество голландцев, на жизнь, не оправдавшую его надежд.

Возможно, такие фрагменты были не характерны для переписки в целом, и мне просто попадались самые печальные дедушкины письма, в которых он выражал свою растерянность и непонимание того, как он мог оставить живопись. Тем не менее они содержали правду. Дедушка был подавлен. Создавалось впечатление, что, приняв решение покинуть родину, дедушка тут же в нем раскаялся, однако, принуждаемый некой могущественной силой, продолжал идти по намеченному пути. Словно постигшая его неудача должна была обернуться победой, чего бы это ни стоило, а победа означала не что иное, как успех и деньги. И тридцать лет, проведенные дедушкой на чужбине, играли роль своего рода объяснения его сумасбродному решению. Именно такие отрывки и удержались в моей памяти, потому что поведение дедушки было мне понятно. Я узнавала в нем себя и пыталась таким образом понять свою жизнь.

Точнее, заключить ее в раму, свести к законченной картинке или схеме.

Но искусственно сконструированная схема – это портрет безумия. Рациональное объяснение совершенному по непонятной причине поступку таит в себе бездну. Дедушка Абель понимал, что необдуманным шагом вырвал себя из привычного уклада жизни, однако вместо того, чтобы вернуться в исходное состояние, продолжал движение в неизвестность. Он словно хотел выяснить, в чем заключен высший умысел, скрывавшийся за его странным порывом.

Безумное желание – элемент общей картины жизни. Однако, чтобы увидеть его в этом качестве, надо для начала разглядеть саму картину. Он не видел ее, в том-то все и дело. Я пытаюсь воспроизвести ход дедушкиных мыслей. Искомое маячило перед ним, как в тумане, и он должен был пройти сквозь этот туман, чтобы как следует разглядеть его очертания. Ради этого он был готов пожертвовать всем: друзьями, семейным счастьем, делом, к которому имел талант и призвание.

И с упорством, достойным лучшего применения, дедушка продолжал заниматься тем, в чем не видел для себя никакого смысла. Вне всякого сомнения, его поступки составляли часть некоего грандиозного плана, оставалось понять какого. В противном случае дедушка был не просто неудачником, он был отверженным.

Но ведь нерациональный поступок – всегда жест свободы. Искупить ее сладостное мгновение десятилетиями добровольного рабства, вырвать из немоты мироздания объяснение собственному безумству – не к этому ли стремился дедушка?

Брат Оскар покинул родину, потому что стремился разбогатеть. Кроме того, его отчислили из военно-морского училища за какую-то дисциплинарную провинность. Оскар ходил в море, устраивался стюардом на разные торговые суда, пока судьба не забросила его на берега Батавии. В любом случае он не сворачивал с пути, ведущего к исполнению его заветных желаний. Но Абель?

Он-то ничего не хотел, кроме как писать картины.

Дедушка тысячу раз пожалел, что уехал, однако путешествие не должно было остаться бессмысленным. Холсты и палитра пылились, краски безнадежно сохли в чемоданах. Оскар ошибался, Абель не видел вокруг достойных его кисти пейзажей. Здесь ничего не было, кроме палящего солнца, каждое утро всходившего над морем ради немилосердного уничтожения малейших проявлений жизни.

В населенных торговцами китайских кварталах Оскар чувствовал себя как рыба в воде. Свой со своими, обсуждал цены и сроки доставки, после чего отправлял товары на Цейлон, Мадагаскар, в Европу и Вест-Индию. Спускайся на землю, дорогой братец! Найди себе стоящее занятие! И Абель нашел. А потом потянулись долгие, одинокие дни надзирателя на кофейных плантациях: звуки тонг-тонга еще до восхода солнца, шестнадцать часов изнурительной работы, в зависимости от сезона – из года в год повторяющийся земледельческий цикл.

Душные ночи, когда мысли роятся в голове, как мухи, крики ящериц туке из темноты и чуть слышный шелест кофейных кустарников, звуки туземного оркестра гамелан – музыки, которая струится, как вода.

В ней нельзя расслышать мелодии. Просто звуки меняют тембр и громкость, и музыка течет, меняясь в русле, словно ручеек в джунглях. Эта музыка была ему неприятна, ей не хватало структуры, завершенности, но подобно жидкости она проникала в малейшую щель его плетеной бамбуковой хижины. Дедушка ворочался с боку на бок, но сон не шел, несмотря на смертельную усталость.

Мне нужно отсюда уехать, но как тогда мне найти объяснение собственным поступкам? Я и не подумаю сдаваться, пока не добьюсь своего. Дрожащими пальцами он зажигает карбидную лампу и хватает книгу, что лежит под подушкой за москитной сеткой. Читает, шевеля губами, слишком уставший, чтобы вникать в смысл. Но слова раскрываются сами, они говорят с ним и о нем: «Изгнанниками должны вы быть из страны ваших отцов и праотцев! Страну детей ваших должны вы любить: эта любовь да будет вашей новой знатью, – страну, еще не открытую, лежащую в самых дальних морях. И пусть ищут и ищут ее ваши паруса».

Страну детей моих… Он остановился. Эта земля никогда не станет страной его детей. Но что-то он в ней ищет, за чем-то он отправился на край света? К чему он стремился, какая сила гнала его?

На секунду он застыл с кистью в руке посреди двора Грипсхольмского замка. Он рисовал на стене декоративные петли из сусального золота. Пальцы слушались плохо. В кармане лежало последнее письмо брата: «Оставь дома и нищету, и лицемерие. Приезжай ко мне, здесь не хватает европейцев. Голландцы знают, что делают, и обогащаются здесь фантастически. Если тебе этого недостаточно, чертов пачкун, добавлю, что здешняя жизнь на редкость живописна».

Так писал Оскар и добавлял: «Первое время, пока освоишься, поживешь у меня. Все, что тебе сейчас нужно, – собрать денег на билет. Чем ты рискуешь, в конце концов?» Вот уже в третий раз дедушка Абель доставал это письмо из кармана. Он положил кисть на ступеньки, а сам присел в оконной нише. И в тот момент принял окончательное решение – словно с размаху всадил топор в деревяшку. Оно было ничем не подготовлено и никак не связано ни с его творческими планами, ни с мечтами о богатстве. Решение пришло сразу и окончательно. Скоро прибудет домой Оскар, страдающий дизентерией. Обратно он уедет в сопровождении брата.

Эстрид сначала смеялась над Абелем, а потом плакала. Три раза снимала с пальца обручальное кольцо и возвращала его на место. В конце концов она его оставила, но Абель уехал.

Откуда же пришло это решение? Оно застряло в голове дедушки Абеля словно заноза, в то время как горькая правда доходила до его сознания постепенно, пока не достигла степени полной уверенности в совершенной ошибке.

Несколько раз я читала деду вслух по просьбе бабушки. Книгу, по словам дедушки Абеля, прислал ему один хороший друг. Дело было в Эльхольмвике. Дедушка Абель лежал в постели. Большие руки со сцепленными в замок пальцами покоились на груди. Иногда он прикрывал глаза. Иногда кивал, если слушал что-нибудь хорошо знакомое. Книги дедушкиной юности возвращали его к тем временам, когда он еще понимал сам себя.

Одна из них называлась «Так говорил Заратустра» и принадлежала перу Фридриха Ницше. Она завораживала отточенным ритмом, призывным и баюкающим одновременно: «Изгнанниками должны вы быть из страны ваших отцов и праотцев! Страну детей ваших должны вы любить: эта любовь да будет вашей новой знатью, – страну, еще не открытую, лежащую в самых дальних морях. И пусть ищут и ищут ее ваши паруса».

Дедушка кивал, как будто эти слова были адресованы только ему.

Позже дедушка подарил мне эту книгу. Это случилось, когда Эльхольмсвик уже продали и мы паковали вещи. На первой странице я прочитала дарственную надпись от человека, которого дедушка Абель называл своим другом. Через много лет я узнала, что это был брат Эстрид.

Не знаю, куда подевались картины, которые дедушка писал на застекленной веранде в Эльхольмсвике. У меня сохранилась только одна – красивое спелое яблоко на ветке. Но это была его ранняя работа, еще до отъезда на Яву. Похоже, уже тогда Абель предвидел, чем будет заниматься под старость.

После продажи Эльхольмвика я побывала в дедушкином доме только один раз. Дом купил строительный подрядчик из Сюндсвалля. Он стоял на грани банкротства и искал, куда бы вложить капиталы, чтобы их не потерять. Имение он оформил на свою жену.

Дедушкин лес вырубили, землю поделили на участки и застроили уродливыми дачными домиками – новому хозяину требовались деньги. Та же участь постигла и сад. Яблони выкорчевали. Вероятно, так было нужно, хотя, узнав об этом, я ужаснулась. Не знаю, как пришла мне в голову эта глупость – навестить Эльхольмсвик. Я помню поездку, как в тумане. Дом бабушки и дедушки стоял на месте. После ремонта он даже похорошел.

Похоже, новый владелец пытался даже развить кое-какие из дедушкиных идей. Результатом оказалось странное каменное сооружение на месте бабушкиного огорода. Оно напоминало сложенное из булыжников жилище, выстроенное не без помощи цемента. Баня? Винный погреб? Я пыталась разгадать замысел хозяина. Не сумев найти удовлетворительного ответа, успокоилась на том, что меня это не касается. В целом архитектурные потуги нового владельца выглядели смешно и даже показались мне оскорбительными.

Я не знала, кому обязана этим чувством, потому что не следила за судьбой имения. Строительный подрядчик давно уже продал Эльхольмсвик. Его преемнику, однако, явно полюбился дедушкин дом. Он подновил и привел его в порядок, даже стеклянная веранда оставалась на месте. Я облегченно вздохнула.

Вероятно, памяти свойственно искажать истинный масштаб вещей. Это так, во всяком случае, для детских воспоминаний. Эльхольмсвик показался мне не то чтобы меньше, чем много лет назад, но как-то теснее. Старая кузня как будто раньше отстояла от дома дальше, чем теперь, лодочный домик, казалось, опустился к самому стиральному мостику, и вода затопила землю, на которой росли садовые деревья. Весь мыс сжался, словно сделал глубокий выдох, и сейчас, стоя на берегу, я напрасно ждала вдоха.

Мне не хотелось думать о том времени, когда Эльхольмсвик был выставлен на продажу. Потенциальные покупатели приезжали на сверкающих машинах. Среди них был один автомобиль редкой модели конца пятидесятых. Он не вписывался в наш мир и принадлежал времени, которое я не любила.

Дедушка встречал гостей в брюках для верховой езды и неизменной мятой шляпе. Бабушка с подозрением наблюдала за ними из окна второго этажа, сидя за швейной машинкой «Зингер». Я, уже семнадцатилетняя девушка, разъезжала по окрестностям на велосипеде, словно хотела напоследок впитать в себя запахи и краски этих мест.

Я чувствовала себя несчастной. Мои родители затеяли бракоразводный процесс. Старый мир неуклонно катился в пропасть, новый выбрасывал его остатки на обочину жизни.

И в этом не было ничего сверхъестественного, только мудрость, умножающая печали. В свете нежаркого, почти осеннего солнца мир обнаружил свою хрупкость. Дедушкины перголы оказались никому не нужны. Напротив, целая армия вооруженных современной техникой гробокопателей выстроилась, готовая их уничтожить. Вот и до наших мест докатилась цивилизация. Эльхольмсвик продается, потому что это необходимо. И ни у кого не находится времени лить слезы.

Бабушка с дедушкой доживали век в стокгольмской «двушке» с кухонным углом. Там не хватило места ни для яванских богов, ни для стола с львиными ножками. Старики боязливо передвигались среди остатков прежней жизни. Оба походили на приземлившихся на незнакомом берегу неуклюжих альбатросов. Дедушка надел костюм. Бабушка сменила хлопчатобумажные платья на нечто вязанное из темной шерсти с круглым воротником. Куда подевались дедушкины брюки для верховой езды и ножные обмотки? А медный колокольчик, куски застывшей лавы с флоринами, страусиное яйцо, женские руки из слоновой кости?

Кто всадил топор в ствол яблони? Кто в последний раз вывел Брюнте и Фюксена из стойла? Кто вообще все это оценивал и описывал?

Я сдала выпускные экзамены, и бабушка с дедушкой появились в школе с белым радиоприемником, который я хотела получить в подарок. Их прибытие стало для меня неприятным сюрпризом. Стоило мне увидеть их в толпе на школьном дворе, и мое сердце упало. Я не хотела, чтобы они приходили. Они так не соответствовали всей этой обстановке! Прежде всего, их выдавала одежда. Два странных создания, они принадлежали давно не существующему миру. И это понимали все, кроме них.

Но хуже всего было то, что они явились разделить со мной радость, которой я не испытывала. Я встретила бабушкин взгляд, когда сидела на чьем-то плече. Бабушка поджала губы, выражая высшую степень изумления, а мне в тот момент больше всего на свете захотелось умереть или увидеть ее мертвой. При этом я улыбалась, и ложь была нестерпима почти до боли.

Все рушилось. Прежняя жизнь, словно поднятые со дня водоема сгустки ила, оседала на дно – и я вместе с ней. Это совпало с продажей Эльхольмсвика и перемещением бабушки с дедушкой в мир, которому они не принадлежали. Оба события не имели между собой ничего общего, просто совпали.

Я знала, что все равно не оправдаю их ожиданий, что даже если лопну – с отвратительным глухим звуком, как упавшее с ветки яблоко, – не смогу подарить им радость, которой они от меня ждут. Однако кожа на моем лице как будто была цела, и я старалась сохранить ее любой ценой, потому что в противном случае все для меня было бы кончено.

Никто не успел ничего понять. Мои родители стали свидетелями собственного краха. Мир изменился и наполнился новым светом, не оставившим в нем ни единого темного уголка, ни легчайшей тени.

А я все еще за что-то цеплялась, сама не зная за что, сопротивлялась собственному отчаянию, безумию, болезни. Ничего у меня не получалось, мне удавалось разве что сохранять хорошую мину при плохой игре. Но и это давалось ценой такого напряжения, что ни на что другое сил просто не оставалось.

Я стала дистанционно управляемой. Я смотрела на себя со стороны, но в том, что я видела, меня не было. Я ощущала себя где-то совсем рядом, в неприятном режущем звуке, который не шел у меня из головы. Я стала дистанционно управляемой и подчинилась, чтобы не взорваться изнутри. Некая дружественная сила время от времени отдавала приказы: улыбнуться, развернуться, приготовить кофе, надеть на голову дурацкую студенческую шляпу, потому что я сдала выпускные экзамены в школе и стала студенткой, – так все и шло своим чередом.

В подобном состоянии я могла, как выяснилось, подвергнуть собственное тело унижению, физической боли – все это уже не имело никакого значения. Со временем я пошла и на это, но режущий звук не проходил. Что-то случилось, я толком не понимала что. Так я прожила много лет, чуть больше десяти, если быть точнее.

Я терпела. Я чувствовала, что разрыв велик, но не осознавала его глубины. Ощущение расколотости стало для меня единственной реальностью. Я не отворачивалась от нее. Вынужденная скрывать свое состояние, чтобы не сгинуть окончательно, я послала в мир вместо себя бумажную куклу. По счастью, это у меня получилось. В противном случае само мое существование оказалось бы под угрозой.

Я боялась перестать существовать, при этом не особенно страшась смерти. Быть и не быть одновременно – самое кошмарное, что может случиться с человеком в жизни. Поэтому я и подвергала свое тело всевозможным испытаниям, в том числе и физическим, которые засвидетельствовали бы мое существование. В основном это была все та же свербящая, режущая боль. Боль исключала меня из мира живых, и отныне я входила в их круг только по билетам. Однако ни один из визитов не стоил того, что я за него заплатила.

Я до сих пор помню, как была ошарашена, когда бабушка с дедушкой появились на школьном дворе с белым радиоприемником. Маятник боли качнулся с новой силой, в то время как голос, доносившийся из глубины моего послушного тела, прокричал радостное приветствие. Я выпила достаточно, чтобы оставаться милой со всеми дядями и тетями. А потом укатила в город с шумной студенческой компанией. Я позволяла хлопать себя по плечу и подставляла щеку для поцелуя. Я порядком опьянела на том чужом празднике, так что плохо осознавала происходившее вокруг меня. На следующее утро я вернулась домой и не нашла там ничего, кроме увядших цветов и беспорядка, которому и сама была невольной виновницей. Не думаю, что другие веселились больше меня, надеюсь, что это не так.

Вечером дедушка пригласил всех в единственный в городе ресторан, где готовили рис по-индонезийски. Папа не пошел. Завидев меня в дурацкой четырехугольной шляпе, музыканты стали играть студенческие гимны. Си полагала, что я вне себя от счастья.

Наконец дедушка Абель пригласил меня танцевать, и моя бумажная кукла вскочила со стула, размахивая зеленой юбкой.

Наконец-то стало ясно, что я понимаю под словом «Эльхольмсвик».

В один прекрасный день я уехала в город, с которым меня ничего не связывало. Именно поэтому я его и выбрала. Он назывался Гётеборг.

Старая жизнь постепенно сходила со сцены. На наших глазах рождалась новая Швеция, не имеющая с нами ничего общего. Или это все была моя мнительность? Нет, что-то происходило на самом деле. И не только с нами.

Передо мной разверзлась бездонная пропасть, называемая «Ничто». Она представляла мне мое будущее. По объявлению в «Гётеборгпостен» бумажная кукла сняла для нас квартиру в Хаге – комната с кухней, удобства во дворе. Наше новое жилье мало назвать несовременным, оно оказалось на редкость убогим и мрачным. Солнце освещало его, проникая через одно-единственное окно, не больше часа в сутки. Прежние жильцы выехали куда-то в предместье.

По-своему это было нормально. Мы с бумажной куклой осели там на шесть или семь лет. Мне нравилась эта квартира, ни о чем лучшем я и не мечтала.

Я оставила родительский дом примерно в том же возрасте, что и дедушка. Он был лишь немногим старше, когда покинул Швецию. На этом сходство заканчивается. Можно добавить разве, что в выборе жизненного пути оба мы одинаково мало руководствовались логикой.

Это верно, во всяком случае, для меня. Кроме того, я действовала под гнетом обстоятельств. Я бежала от чего-то такого, что грозило меня раздавить. Оно не имело названия и не было порождением чьей-либо злой воли. В темноте его присутствие ощущалось особенно сильно. Я подумала, что в одиночку легче справлюсь с собственной отчужденностью. Там, где тебя никто не знает, не нужно соответствовать чьим-либо ожиданиям. И я смогу подтверждать собственное существование, не прибегая к помощи бумажной куклы. Остальное как-нибудь переживу.

В Гётеборге меня и настигло известие о дедушкиной смерти.

Я села на поезд до Стокгольма, чтобы успеть на похороны. Стояла весна, на Северном кладбище цвели крокусы. Собрались все, кроме папы. Си пригласила музыкантов. Карин играла на виолончели. Вот, пожалуй, и все.

Хотя нет. Накануне церемонии мы поехали к бабушке. Уже в лифте я слышала, как она открывает входную дверь. Бабушка ждала нас и приветствовала каждого по отдельности. В траурном платье она походила на маленькую птичку. В собранных на затылке черных волосах серебрились отдельные седые нити. Помню, как она бросилась мне навстречу, раскинув руки. Никогда ее объятия не были такими крепкими.

И каждому из гостей, включая и детей, и внуков, бабушка дарила розу. Она купила их целый букет.

– От дедушки, – сказала она, целуя меня.

После смерти мужа бабушка будто ссохлась. Целыми днями сидела в кухонном углу с очками на носу и читала «Аллерс» или «Домохозяйку». Ее дни тянулись долго. Теперь она была одинокая дама из Сурабаи, не имевшая в Стокгольме ни родных, ни друзей. Когда становилось особенно невыносимо, бабушка садилась на автобус и ехала куда-нибудь на окраину города. Там она сидела на скамейке в своем черном пальто. Ее долговязый мальчик умер, и у нее не осталось желания жить дальше. Однажды бабушка заболела и легла в больницу. Ее кончина не была такой мирной и красивой, как дедушкина.

Ее мучили судороги. Бабушка впала в кому, а потом заговорила на незнакомом персоналу языке – смеси голландского с малайзийским. Шведский тотчас выветрился у нее из головы.

Разумеется, позвали Си, которая все понимала; она подолгу оставалась в палате.