1

Вначале было тепло. Теплая кухня. Стол, черная чугунная плита и выцветшие обои в красный цветочек. Девочка лежит в кроватке, в тепле, а мать неспешно и уверенно ходит от стола к плите, от плиты к столу. Она напевает, и тихий голос ее чуть подрагивает; песенка, хоть и детская, не баюкает и не смешит, девочке слышится в ней печаль.

— Не пой, — командует она.

Мать удивленно смолкает.

— Представляешь, — рассказывает она потом мужу. — Анне не нравится мой голос! Она сегодня не позволила мне петь.

Отец смеется и наклоняется над кроваткой, берет Анну на руки. У него песочно-рыжая борода и серо-голубые глаза. Отец нетороплив и ласков, особенно когда обнимает маму; девочке тогда хорошо и спокойно.

— Поцелуй маму! — велит она.

Родители снова смеются, и девочка понимает: она сказала что-то смешное и они ее любят.

Длились похожие друг на друга дни и годы. Мама сновала от стола к плите, от плиты к столу. В мастерской, что примыкала к кухне с улицы, папа тачал ботинки и выделывал из кожи конскую упряжь. На широкой кровати в задней комнате мама рожала на свет детей. Анна запомнила, как родилась двойня, два мальчика, рыжие, как она и папа.

По пятницам на стол стелили льняную скатерть, давали к чаю сахар и белый хлеб. Папа приводил из синагоги нищих; они были грязные и дурно пахли. Их угощали самым вкусным: сливовым повидлом и куриной грудкой. В комнате царил полумрак. Дрожащий свет от единственной свечки пронизывал мамину руку, когда она колдовала над праздничной трапезой, и мерцал на жемчужных капельках-сережках. В мамином лице и словах, казалось, сияла высокая и прекрасная тайна.

И девочка думала, что мир незыблем и останется таким навсегда. Она не могла представить, что кто-то где-то живет иначе. В местечке была всего одна улица — летом пыльная, зимой топкая или обледенелая; потом улица превращалась в дорогу, доходила до реки и, перебравшись через мост, тянулась мимо других, точно таких же еврейских местечек. Дома цеплялись друг за дружку вдоль улицы или лепились вокруг деревянной синагоги, базара и школы. Все тут тебя знали и называли по имени.

А те, кто не знали тебя — чужие, — жили за рекой, напротив, где над деревьями торчал острый шпиль костела. Дальше, на лугах, пасся скот, а еще дальше ветер колыхал пшеницу, и колосья то клонились до самой земли, то снова вставали сплошной золотой стеной. На другой берег отправлялся по утрам разносчик молока и возвращался с двумя тяжелыми деревянными ведрами на коромысле. Местечковые за реку ходили редко. Да и зачем, если ты не молочник и не торговец? Иногда, впрочем, мама брала девочку с собой на тот берег — купить овощей или яиц.

Дни были отмерены и поделены папиной молитвой: утренней, дневной, вечерней; а еще — уходом и приходом братьев. Они ходили в школу в черных костюмчиках и в фуражках с козырьком. Недели тоже отмерялись строго: от субботы до субботы. Год длился от зимы до зимы, тихой, с бесшумно падающим снегом и голосами, которые звонко и далеко разносились в стылом недвижном воздухе. Потом снег превращался в дождь, и сирени стояли в саду, вымокшие насквозь, и белые и лиловые цветочки летели с веток в грязь. А потом ненадолго наступало лето. И снова — холода.

Душным жарким вечером Анна сидит на ступенях крыльца и смотрит на звезды. Из чего, интересно, они сделаны? Она слышала, что вроде бы из огня. И Земля тоже сделана из огня, и, если взглянуть на Землю со стороны, она сверкает, как звезда. Неужели правда?

Папа не знает, его не занимают такие вещи. Его вообще не интересует то, чего нет в Торе. Мама вздыхает и говорит, что тоже не знает. Хорошо бы женщины могли получать образование и узнавать обо всем на свете. Мама слышала: где-то далеко жена раввина открыла школу для девочек. Там, наверно, и про звезды учат, и на других языках разговаривать, и еще многому другому. Но Анне в такую школу не попасть — слишком дорого. Да и к чему все эти знания здесь, в местечке, какая польза от них для жизни?

— Хотя, — добавляет мама, — не во всем надо искать пользу. Некоторые вещи просто красивы, прекрасны сами по себе. — Мамин взгляд устремлен вдаль, во тьму. — Может, и жизнь со временем изменится, кто знает?..

Анна об этом не задумывается. Звезды мерцают, искрятся. Воздух — точно шелк. На горизонте сбиваются в стадо облака, ветер приносит глоток прохлады. В доме напротив со стуком закрывают на ночь ставни: клик-клак. Анна встает и идет на кухню.

Порой она слышит обрывки родительских разговоров; разговаривают они каждый вечер, вполголоса или шепотом; обрывки складываются постепенно во что-то понятное. Родители говорят об Америке. Анна уже видела карту и знает: если ехать много дней по земле, где они живут — она называется Европой, — то в конце концов упрешься в океан. Океан — это много воды. Океан еще шире той земли, которую ты проехал. По нему надо плыть на корабле много дней. От воображаемого путешествия замирает сердце.

У многих местечковых родственники уехали в Америку. В Нью-Йорке живет мамина троюродная сестра, Руфь, ее увезли туда еще до рождения Анны. Почта приносит письма, похожие на сказки: в Америке все люди равны, и это очень хорошо, потому что никто не делит народ на бедных и богатых. Там настоящая справедливость, ты ничем не лучше и не хуже другого. А еще в Америке можно стать очень-очень богатым, носить золотые браслеты и есть на золоте и серебре.

Папа с мамой давно уже ведут разговор об отъезде, но их всегда что-то останавливает. Сначала у бабушки случился удар. В Америку ее, обезножевшую, лежачую, не впустили бы, а уехать и оставить ее одну было нельзя. Потом бабушка умерла, но родились близнецы, Эли и Дан. А следом за ними Рахиль. А после Циля. И папе теперь надо накопить побольше денег. Так что придется еще год-другой подождать.

Анна понимает: они не уедут никогда. Просто родителям надо перед сном поговорить об Америке — как о проржавевшей кастрюле, о соседях, деньгах и детях. По привычке. Да, они останутся здесь навсегда. И когда-нибудь, еще очень нескоро, Анна вырастет, станет невестой, как Красотка Лея — та, что живет сразу за мостом и помогает своему отцу ходить за курами. Анна тоже будет невестой, а потом ее, в белой фате, под расшитым покрывалом, поведут в синагогу, и кругом будут петь скрипки. А после она станет матерью и будет лежать на кровати, как мама, с новорожденным младенцем. Но жизнь останется прежней, и папа с мамой будут всегда — не постаревшие, а такие, как сейчас.

И дом их тоже вечен, их надежный, уютный дом. И Рахиль будет так же шевелиться рядом во сне. И старый пес звякнет цепью, вылезая из конуры. И ветер заколышет занавеску, и летние ночи будут пахнуть сеном и сосновыми иглами, и будут цвести у калитки мамины желтые розы. Ночные птицы… Кваканье лягушек… Я существую, я живу здесь, я засыпаю…

2

Когда Анна рассказывала или просто вспоминала историю Красотки Леи, речь ее — и слова, и ритм — сразу делалась, как у двенадцатилетней девочки, которой она и была в ту страшную пору.

«Мама послала меня на ферму, за яйцами. Мы с Красоткой Леей стояли у крыльца и пересчитывали яйца. Потом я попросилась зайти в хлев, теленочка посмотреть новорожденного. В хлеву я и была, когда они появились, трое, верхом на пахотных лошадях, ворвались во двор чуть не галопом.

Красотка Лея, видно, решила, что они тоже за яйцами, — улыбкой их встретила. Они спрыгнули с лошадей, один схватил ее за плечи. Они смеялись, но были злые… То есть я не поняла, какие они были, но Красотка Лея вскрикнула, и я поскорее залезла по лестнице на чердак и спряталась.

Они затащили ее в хлев, заперли дверь. Ох, как же она кричала! Они были пьяные, ругались по-польски, а глаза — точно щелочки на плоских лицах. Они задрали ей юбку — так, что лицо закрылось. Ой, сейчас они ее раздавят, раздавят! Нельзя смотреть, я знала, что нельзя смотреть, но не смотреть тоже не могла.

Как бык с коровой, ну — точно. Мы тогда шли с мамой и увидели, и мама сказала: „Не смотри“, а я спросила: „Почему?“, и она ответила: „Ты слишком мала, не поймешь. И испугаешься“.

Но бык с коровой меня нисколько не напугали. Они занимались каким-то простым, обычным делом. А тут — тут было ужасно. Сначала Лея извивалась и брыкалась, потом ее крики из-под юбки превратились в плач, она умоляла оставить ее, скулила, попискивала, точно щенок или котенок. Двое держали ей руки, а третий лег на нее сверху. Потом они менялись, пока все трое на ней не побывали. Под конец она уже не шевелилась и не плакала. Я подумала: „Боже, они ее убили!“

Они ушли, дверь оставили нараспашку. Во дворе кудахтали куры. На Красотку Лею упал свет снаружи. Она так и лежала, с юбкой на лице, голые ноги раскинуты, и меж них липкая кровь. Я еще долго просидела на чердаке, потом спустилась. Дотронуться до Леи я боялась, но все же заставила себя подойти и опустить ей юбку. Она дышала, но была без сознания. Подбородок у нее был разодран, черные косы разметались и спутались. Я подумала: когда она придет в себя, она захочет умереть.

Потом я вышла на улицу, и меня стошнило в траву. А после я взяла корзинку с яйцами и пошла домой».

Так Анне это и запомнилось — надолго, навсегда. И так, годы спустя, представлялись ей мужчина с женщиной, хотя она мечтала забыть и представлять их совсем иначе.

Вечером, перемыв посуду, мама сказала:

— Пойдем, Анна, посидим немного на крылечке.

Однако на улице уже висел синий сумрак. За деревьями шевелились тени, кто-то приближался, кто-то скакал по дороге, все ближе, ближе…

— Я не хочу на улицу, — сказала Анна.

— Хорошо, попросим папу забрать малышей на улицу и поговорим здесь.

Мама легла с ней рядом на кровать, взяла за руку; ладонь у мамы была горячая и шершавая.

— Послушай меня, — сказала мама тихонько. — Я отдала бы все на свете, лишь бы тебе не привелось сегодня увидеть то, что ты увидела. Этот ужас, отвратительный ужас! — Мама вся дрожала. У нее и рука дрожала, и голос. — Мир бывает иногда очень страшен, а люди — хуже зверей. И все-таки, Анна, запомни: хороших людей намного больше. А о сегодняшнем постарайся забыть как можно скорее.

— Их накажут?

— Во-первых, нельзя доказать, кто именно это сделал. Ведь их никто не видел.

— Я видела. И запомнила лица. Особенно того, низенького, толстого. Он всегда носит красную рубашку и напивается в шинке у Крона.

Мама села на кровати:

— Послушай, Анна. Ты слушаешь? Так вот: никогда, никогда и никому не говори, что ты это видела! Поняла? Никому. Иначе с тобой случится беда! И с папой, и со мной, с нами со всеми… Никогда, слышишь, никогда!..

Девочка испугалась:

— Да, я поняла. Но значит, с такими людьми ничего не сделаешь?

— Ничего.

— Тогда как мы можем знать, что это не случится снова? Даже с тобой?

Мама молчала. А девочка ждала ответа.

— Мы можем быть уверены, что такого больше не будет? — спросила она опять.

— Нет, Анна, думаю, что нет.

— Значит, им все всегда сойдет с рук? Даже если они нас убьют?

— Да. И ты уже достаточно взрослая, чтобы это знать.

Девочка заплакала. Мать обняла ее, прижала к себе.

Так они и лежали, когда вошел папа. Лицо у него было какое-то смятое, в морщинах. Он остановился на пороге.

— Все, я решил. Нельзя больше откладывать. К весне наскребем денег, продадим мебель, серьги твои, подсвечники серебряные, что твоя мать оставила. Продадим и поедем. Мы должны уехать в Америку!

— Но нас семеро.

— Да хоть семнадцать, все равно надо ехать. Здесь жить нельзя! Я хочу хоть раз заснуть ночью без страха, хоть раз в жизни. А потом и умереть можно.

Значит, им всегда страшно — здесь, в нашем надежном доме? И маме, которая так спокойно и споро управляется с детьми и хозяйством? И папе, который вечно мурлычет себе под нос и улыбается, а его сильные руки забивают гвоздики и режут кожу?.. Значит, они всегда боялись… А я не знала.

Зима 1906 года выдалась небывало теплой. Короткие снегопады оставляли на земле лужи и грязную жижу. Дул влажный теплый ветер, люди потели в тяжелых пальто, чихали, мучились ознобами. В конце февраля зарядили дожди, с темного набрякшего неба косо спускались бесконечные мокрые нити. Единственная в местечке улица превратилась в непролазную топь; речушка, что мирно струилась внизу под откосом, вышла из берегов и залила все дворы.

Болезнь пришла с реки — сначала в те дома, что стояли ближе к берегу. В середине марта там умерли старик и младенец. На другой стороне умерла целая крестьянская семья. Каждый новый день приносил слухи о новых больных и новых смертях. Болезнь бушевала по всей округе, и к северу, и к югу. Люди, жившие на отшибе, в пяти километрах от местечка и деревни, приносили своих мертвых сюда — хоронить. Зараза походила на картофельную паршу, что в иной год ползет по полям медленно и неумолимо, не пропуская ни единого ряда. Податься было некуда, спастись негде. И никто не знал, что делать. Только ждать.

Говорили, что болезнь — из-за наводнения, зараза попала в питьевую воду. В деревне ксендз сказал, что болезнь послана людям за грехи. Сменяли друг друга погребальные мессы, часами не смолкали церковные колокола, вызванивая печально и приглушенно в неиссякающих потоках дождя. Едва дождь прекращался, к кладбищу одна за другой тянулись похоронные процессии: ксендз, служки со свечами и хоругвями, священная реликвия в коробке со стеклянной крышкой. Покачивалась на носилках статуя Пресвятой Девы; женщины плакали.

В доме у Анны жили с закрытыми ставнями.

— Если болезнь не отступит, — говорил отец, — они начнут винить нас.

— Даже не знаешь, чего больше бояться — их или холеры, — обреченно отозвалась мама.

— А в Америке, — сказала Анна, — холеры нет, и никто никого не боится.

— К лету мы будем в Америке, — твердо сказал папа.

Может, они и уехали бы в тот год. Кто знает?

Мать и отец умерли в конце марта, проболев всего два дня. С ними вместе умерли Циля и Рахиль. Анна и близнецы даже не заболели.

Они остались живы — рыжеволосая кудрявая девочка и десятилетние мальчишки; они проводили на кладбище четыре гроба, отстояли на пронизывающем до костей ветру, пока читалась длинная молитва, услышали стук комьев земли о крышки гробов. «Скорее же, скорее, — мысленно торопила Анна. — Очень холодно». А потом подумала: «Я их забуду… Нет! Надо закрыть глаза, представить их лица, голоса, вспомнить, как они произносили мое имя. И сохранить в памяти».

Они — на кухне своего дома, своего бывшего дома. Кто-то его проветрил, продезинфицировал. Кто-то принес супу. В кухне тесно: собрались все соседи и соседки в черных накидках и шалях.

— Таки что будет с этими детьми?

— У них никого нет! Нельзя жениться людям, у которых нет родственников.

— Верно…

— Что ж, делать нечего. Придется общине им помочь.

А кто эта «община», которая поможет? Да конечно же он, самый богатый, от него — все милости, ему — весь почет. Вот он выступает вперед, Мейер Крон, хозяин шинка, торговец и ростовщик. Высокий, рябой человек в крестьянских сапогах и шапке, с всклокоченной седой бородой. Голос у него тоже какой-то всклокоченный, но говорит он веско, с расстановкой.

— Так кто заберет детей? Ты, Абрам? Ты, Йосл? У тебя места хватит!

— Мейер, сам знаешь, я всегда делаю, что могу. Одного бы я принял, но не троих.

Мейер Крон хмурится. Морщины у него на лбу такие глубокие — прямо весь лоб в складочку.

— Мы не разделяем семьи! — рявкает он оглушительно. — Так кто готов взять троих сирот? Я вас спрашиваю?

Все молчат. Ноги у Анны слабеют, подкашиваются, точно в них растаяли суставы.

— А-а, — говорит Мейер, — я знаю, что вы думаете! Вы думаете: Мейер богач, пускай сам берет. — Он разводит непомерно длинными руками. — Кто я, по-вашему? Ротшильд, да? Я и так половину общины кормлю. «Мейер, школе нужна новая печь», «Мейер, такой-растакой сломал ногу, и его семья голодает», и так без конца! Давай, Мейер, давай!

Покашливанье, пошаркиванье ног. Соседи сказали Эли, что он теперь мужчина, и мальчик изо всех сил старается не плакать.

— Хорошо, — говорит Мейер Крон. — Ладно, — вздыхает он. — Мои дети выросли и упорхнули. Дома, видит Бог, места много. Для близнецов есть комната, а Анна может спать на одной кровати со служанкой. — Голос его становится тише, мягче. — Ну, Анна, что скажешь? А ты, Эли? Кто из вас Эли и как зовут второго? Вечно я забываю. — Он кладет руки на худенькие мальчишечьи плечи. — Ну, пошли домой, — говорит он.

Мейер Крон хороший, порядочный человек. Но Анна идет точно нагишом, точно все смотрят на нее, на ее округлившуюся грудь, на ее тело, ее тайну. Точно с нее сорвали одежду, осрамили. Как Красотку Лею.

У Кронов в доме достаток. Два этажа, деревянные полы. В зале ковер. У тети Розы есть меховая пелерина. Дом убирает служанка, а тетя Роза только стоит за стойкой в лавке: обслуживает покупателей или перемеривает ткани. Еще она иногда помогает мужу в шинке, а он ей — в лавке.

Анна у них на подхвате и работает поэтому не покладая рук. Под вечер она валится от усталости. Но выглядит хорошо. И ростом пошла в мать: высокая, ладная. С ярко-рыжими, пышными волосами. В доме у Кронов всех кормят досыта.

— Сколько тебе лет? — спрашивает как-то дядя Мейер. Анна помогает ему сворачивать ткань в тяжеленные рулоны с металлическим штырем в середине и укладывать их обратно на полки.

— Шестнадцать.

— Как время летит! Выросла ты в моем доме, расцвела. Хорошая, работящая девушка. Пора тебе мужа подыскать.

Анна молчит, но дядю Мейера это нисколько не смущает. Он говорит свое, не важно — слушают его или нет; такая уж манера.

— Да, давно пора тебя пристроить. Но мне же вечно некогда! Люди думают: Мейер Крон богач, о чем ему волноваться? Господи, да я целыми ночами заснуть не могу, голова от забот пухнет, столько дел сразу…

Он всегда жалуется и всегда, даже пребывая в самом лучшем настроении, говорит о людях со скрытой обидой. Анна знает: на самом деле это не обида, а все тот же постоянный страх. Когда растешь в чужом доме, приучаешься подлаживаться под хозяйские настроения, чуять их заранее, разбираться в причинах — явных и скрытых. Да, дядя Мейер боится, еще больше, чем боялся папа, потому что он на виду, он в местечке лицо заметное. Когда в волость присылают нового начальника полиции, задабривать его идет Мейер, он покупает спокойную жизнь для всей общины. А свой покой ему приходится покупать отдельно: он одаривает крестьян, чтобы не устроили в шинке погром, чтобы не разграбили лавку во время праздничных гулянок. Мужичонка, что приходит с заискивающей улыбкой просить денег в долг и, разумеется, тут же их получает, вполне может вернуться и спустить ростовщика с лестницы в его же собственном доме или натравить на него свору цепных собак…

— Да и о братьях твоих пора подумать. Что с ними станется? Погоди-ка, сколько им теперь лет?

— Четырнадцать.

— Надо же, четырнадцать! Что с ними делать? Чем они заработают на жизнь? — И дядя Мейер начинает рассуждать вслух: — У Розы в Вене есть дядя. Он перебрался туда очень давно, может, слышала? Мехами торгует. И сын его, кстати, приедет нынешней весной в наши края — лисьи шкурки скупать. Так-так, это идея…

Анне кажется, что он и сам похож на лиса, этот тощий, пронырливый молодой человек из Вены. Глазки как угольки, городской костюм сидит, точно шкура на звере. А говорит так много и быстро, что примолк даже дядя Мейер. Эли и Дан пооткрывали рты.

— …а в Опере мраморные ступени и золоченая резьба по всем стенам. Здание огромное: таких домов, как этот, в нем штук тридцать уместится, половина вашей улицы.

— Ты мне рассказываешь! — не утерпел дядя Мейер. — По-твоему, я не видел больших домов? Да я в Варшаве такого повидал!

— В Варшаве? И вы хотите сравнить ее с Веной? Я же говорю о культурной стране! Стране, где евреи пишут пьесы и преподают в университете, где никто не боится, что мужики с перепою пожелают развлечься и устроить вам маленький погром.

— Вы хотите сказать, что евреи в Вене такие же люди, как все остальные? — спрашивает Дан.

— Ну, они, конечно, не танцуют на балах при дворе Франца-Иосифа, но не они же одни! Зато у них есть все: красивые дома, кареты; они владеют крупными магазинами, торгуют фарфором, турецкими коврами, модной одеждой. Вы бы посмотрели, в каком магазине я работаю! Мы как раз недавно купили второе помещение, еще больше первого. Если усердно трудиться и вовремя шевелить мозгами, непременно пойдешь в гору и твои дети и внуки станут большими людьми.

Молодой, похожий на лиса торговец роняет семена, которые дают быстрые всходы.

— Весной, наверное, поеду в Париж, — невзначай произносит он. — Или я повторяюсь?

— Нет, нет. Вы об этом не рассказывали, — говорит Дан.

— Мы заключили с тамошними концернами сделку на продажу мехов, и хозяин хочет кое-что обсудить. Ну и, конечно, в Париже новейшие моды, свежие идеи для привлечения розничных покупателей. Хозяин обещал взять меня с собой.

Кошка часто-часто чешет за ухом; чайник на плите выкипает; в воздухе висят непроизнесенные вопросы.

— Сюда я больше не приеду. У нас появились новые поставщики. В Литве.

— Другими словами, если ты забираешь мальчиков, то прямо сейчас? — подытоживает дядя Мейер.

— Только так.

Дан смотрит на Анну. В его глазах мольба и отчаянное желание. Да, пускай едут, здесь их ничего хорошего не ждет. Дядя Мейер ничего не может для них сделать. И кем они станут? Носильщиками — с лямками и ремнями вокруг пояса? Будут таскать мешки по улицам Люблина? Не лучше ли научиться в Вене чистому ремеслу, выйти в люди, жить в достатке, держаться, как этот меховщик, уверенно и свободно?

До свидания, Эли. До свидания, Дан. Курносые носики, грязные личики. Никто, кроме меня, вас не различает. А это так просто: у Эли на одной ноздре родинка, а у Дана щербинка на переднем зубе.

— Я заберу вас в Америку, — говорит Анна. — Приеду туда, заработаю денег и пришлю вам на дорогу. В Америке будет лучше.

— Нет, это мы заработаем денег и пришлем тебе. Нас двое, и мы мужчины. И ты вернешься к нам из Америки. Если прежде уедешь.

Из Америки не возвращаются.

Через пару недель после их отъезда тетя Роза говорит:

— Анна, у меня для тебя новость. Дядя Мейер подыскал очень порядочного молодого человека.

— Но я уезжаю в Америку.

— Глупости. Ехать одной, неведомо куда, в шестнадцать лет?

— Я не боюсь, — произносит Анна не очень искренне. Может, все-таки… Ведь здесь как-никак ее дом, родина. Здесь, по крайней мере, знаешь, чего бояться. И все же — Америка… Анне она почему-то представляется тропическим островом, который поднимается из океанских вод и манит, сияющий, серебристо-зеленый, в конце долгого плавания. Она знает, конечно, что на самом деле Америка совсем иная, но так уж ей мечтается.

— Я буду скучать, — робко признается тетя Роза. — Ты мне стала как дочка. Родных дочерей я не вижу, повыходили замуж, разъехались. — И добавляет просительно: — Ты только разок посмотри на него. Может, передумаешь?

Он приглашен на ужин в пятницу, маленький тихий человек из соседнего местечка. Свой хлеб он зарабатывает мелочной торговлей: ходит по фермам с табаком, нитками и всякой всячиной в большом мешке. Лицо у него угреватое, изо рта пахнет чесноком, улыбка добрая и печальная. Анне он отвратителен. Ей даже стыдно, что приличный, честный человек вызывает у нее такое отвращение.

Она вспоминает Красотку Лею и мужчин, которые делали с ней это. Но сейчас перед ней не пьяница, не насильник! С ним будет совсем иначе! Все равно — противно.

— Послушай, Анна, — говорит тетя Роза, — давай смотреть правде в глаза. Ты круглая сирота без гроша за душой. Кого ты ждешь? Ученого? Купца? Принца? Ох уж эти глупые браки по любви, — вздыхает она. — За них страдают и расплачиваются дети. Твой отец был красавец, знал ремесло. Женись он на девушке из зажиточной семьи, открыл бы свое дело, глядишь — и детям бы что-нибудь в наследство оставил.

— Мои родители любили друг друга! Вы даже не представляете, как счастливо мы жили!

— Конечно, я ничего плохого про них и не говорю. Твоя мать была умница и благочестивая еврейка. Я знала ее прекрасно. Ей бы еще… Ну да ладно, чего говорить, когда родители детей голыми да босыми оставили. Ничего, детка, могло быть и хуже. Благодари Бога, что уродилась хорошенькой, не то пришлось бы идти за какого-нибудь старика вдовца и нянчить его детей. А тебе нашли молодого, незлого. Ты думаешь, мы не выясняли? Мы бы не отдали тебя за человека, который будет дурно обращаться с женой.

— Тетя Роза, я не могу…

Тетя Роза всплескивает руками. Лицо ее покрывается сеточкой горестных морщин.

— Ой, как же рассердится дядя Мейер! Ведь он столько для тебя сделал! Анна, Анна, кого ты ждешь? Чего ты хочешь?

Чего она хочет? Увидеть мир, весь мир, а не только это забытое Богом местечко; хочет быть свободной, слушать музыку, хочет надеть новое розовое платье. Иметь свой дом и чтобы не надо было за все благодарить. Спасибо за угол, за чужой кров, который спасает от холода и дождя. Спасибо за пищу, только я всегда стыжусь попросить добавки. Спасибо за эту толстую, нелепую, уродливую, бурую шаль, которую вы давно сносили и теперь отдали мне. Спасибо.

У Анны есть четыре серебряных подсвечника — от каждой бабушки по паре. Два она сохранит — они еще теплые от маминых рук. Два других продаст: вырученных денег хватит, чтобы добраться до Америки. Анна уедет.

Тарантас берет пассажиров на вершине холма, чтобы лошади заодно отдохнули после подъема. Внизу, в излучине реки, как на ладони лежит местечко. Вон деревянная крыша синагоги. Вон базар: у прилавков, как всегда, суета, из птичьего ряда доносятся кудахтанье и хлопанье крыльев. Все заняты делом, все живут так изо дня в день, из года в год.

— Эй, поторапливайся, — говорит кучер. — Садись скорее. Впереди долгий путь.

Тарантас со скрипом катит по верхней дороге, вдоль реки. Вот последние окраинные домики, деревянный забор, за ним купы сирени. Через месяц зацветут мамины желтые розы, куст будет стоять, точно в праздничном уборе.

Дорога сворачивает в низину, бежит по плоским полям; над темной свежевспаханной землей курится парок, молодая зелень сверкает в лучах весеннего солнца. Местечко скрылось, стерлось, едва свернула дорога. Прошлое осталось за холмом. Дорога ведет вперед.

Пыль, мухи, грязь постоялых дворов. Граница: охранники, документы, допрос с пристрастием. Неужели не пропустят? Потом Германия: аккуратные вокзальчики, на платформах продают конфеты и фрукты. Не растратить бы чересчур много из заветного узелка, где она прячет деньги и серебряные подсвечники. В Гамбург им помогают попасть люди из эмиграционной службы, немецкие евреи в добротных костюмах и белых рубашках с галстуками. Они приносят еду, оформляют бумаги, перепаковывают коробки, сундуки и перины. И очень торопятся побыстрее погрузить чужаков на корабль и выдворить их из Германии.

Атлантика — вроде барьера меж двух миров шириною в десять дней. Одиноко, скорбно сигналят пароходы в плотном молочно-сером тумане. Завывает ветер; вздымается, словно дышит, грудь моря; скрежещет машина в трюме; скрипит деревянная обшивка. Рвотно содрогается пустой желудок; ее качает, мотает на верхней полке; ослабевшие, обессилевшие пальцы устали цепляться за край. Вокруг неумолчное гуденье голосов: смеются, спорят, жалуются по-еврейски, по-немецки, по-польски, по-литовски, по-венгерски. Кража: бедняки крадут у бедняков. Вон та женщина потеряла золотое распятие! Не спускай глаз с узелка с подсвечниками!.. Рождается ребенок, мать воет от боли. Умирает старик, вдова воет от горя.

И вдруг все кончается. За бортом — широкая спокойная река. С палубы виден берег: дома, деревья. Они все ближе. Ветер колышет листья, посверкивает их серебристая изнанка. Воздух свежий, терпкий и слегка вяжет рот, как недозрелая ягода. Над кораблем реют чайки, кружатся, круто взмывают вверх, камнем падают вниз.

Америка.

3

В доме на улице Хестер пять этажей. Мамина троюродная сестра Руфь живет на самом верхнем с мужем, Солли Левинсоном, четырьмя детьми и шестью квартирантами. Анна станет седьмой.

— У тебя нет места, — смятенно сказала она. — Ты очень добра, но я боюсь стеснить…

Руфь откинула волосы с потного лба.

— А где, интересно, ты найдешь дом, чтоб никого не стеснить? Лучше уж оставайся, здесь ты, по крайней мере, родственница. Да и, сказать по правде, никакая это не доброта — нам деньги нужны. Мы ведь за всю квартиру двенадцать долларов в месяц отдаем, да за газовое освещение, да за уголь для плиты… С тебя будем брать по пятьдесят центов в неделю. Немного ведь, правда?

Как же тут воняет! Вонь проникала с улицы через входную дверь и, взбираясь по лестнице, впитывала все запахи нижних этажей: чад от лука, шипевшего в жиру на сковородках; смрад засоренной уборной; отвратный пар из-под утюгов; ядовитый табачный дух из квартиры на первом этаже — тамошние жильцы промышляли скруткой сигар. Анна сглотнула, с трудом подавив тошноту. Нет, отказываться нельзя. Да и откажись она — куда пойдет?

А Руфь продолжала уговаривать. Прекрасные темные глаза ее глядели встревоженно, под ними темнели глубокие, неистребимые круги.

— Мы с Солли спим прямо на кухне: по вечерам, как закончим шить, отодвигаем машинки к стене и раскладываем на полу матрац. Женщины-жилички спят в лучшей комнате, с окном, никто им там не мешает. А мужчины в задней комнате, где вытяжная шахта. Ну, чем плохо? Ты шить-то умеешь?

— Только белье чинить. Ну и юбку самую простую, пожалуй, сошью. У меня не было времени учиться, ведь я помогала в лавке.

— Ничего, научишься. Солли отведет тебя завтра на фабрику, ему так и так работу нести.

В углу — груда черных мешков с пиджаками и брюками. Сверху на мешках спят два бледных кучерявых ребенка.

— Поможешь Солли донести мешки, он познакомит тебя с хозяином. На фабрике тебя в два счета научат строчить штаны. На отделке, если рука набита, можно по тридцать центов в день зарабатывать.

Анна положила на пол свои узелки, развязала шаль, и ярко-рыжие волосы рассыпались по плечам.

— Что же мне никто не написал, какая ты красавица! Девочка моя, бедная… — Руфь протянула к ней руки, по локоть черные от линючей брючной ткани. — Анна, не бойся, я о тебе позабочусь, ты тут не будешь одна. Может, и не о такой жизни ты мечтала, но ведь это только начало. Привыкнешь.

Самым худшим оказались не вонь и не теснота — их еще можно было как-то переносить, — а шум. Чуткая на ухо Анна поминутно вздрагивала, точно от кулачных ударов. С улицы доносился гнусавый голос старьевщика: «Жакеты, пятьдесят центов, жакеты, пятьдесят центов». Грохотали по мостовой телеги и фургоны. Лязгали вдалеке вагоны наземки. Да еще непрерывное, до самой полуночи, тарахтенье швейных машинок. Неужели им не суждено выспаться, неужели вся жизнь пройдет в ожесточенном труде?

Иногда, в особенно душные ночи, Анна и Руфь спускались посидеть на ступенях. Заснуть в помещении было невозможно, а спать — как некоторые — на пожарной лестнице они боялись, потому что женщина из дома напротив вот так и скатилась во сне на землю и разбилась насмерть. Ночные облака розовели от сполохов фабричных труб, работавших без остановки и днем и ночью; звезд на таком небе не было видно вовсе. А в Польше в летние ночи звезды помигивали яркие, близкие, они висели прямо над кронами деревьев.

— Очень ты тихая, — сказала Руфь. — Тревожишься о чем-нибудь? О братьях?

— Да, я скучаю. Но у них все хорошо. Хозяин отвел им целую комнату, и Вена им очень нравится, красивый город.

— Здесь-то, видит Бог, красоты никакой.

— Да уж.

— Но здесь у нас есть будущее. Я пока в это верю.

— Я тоже верю. Иначе бы не приехала.

— Знаешь… Неправильно, что ты гнешь спину от зари до зари. В твоем возрасте и жизнь должна быть, не только работа. Надо знакомиться с мужчинами. Это я виновата: ты здесь уже четыре месяца, а я ничего для тебя не сделала. Попрошу Солли подыскать что-нибудь, хоть танцкласс. Здесь их очень много, вполне приличных.

— Если у меня вдруг выкроится свободный час, я лучше пойду в вечернюю школу. А то так и не выучу английский, времени нет.

— Тоже неплохая идея. Подучишься, станешь машинисткой — глядишь, и мужа получше найдешь. Зарабатывают машинистки немного, но должность престижная. Только… — В голосе Руфи зазвучало сомнение. — Только, может, туда иммигрантов не берут? Ладно, попытка не пытка.

— Я в школу хочу не за тем, чтоб мужа найти. Просто хочу чему-нибудь научиться.

— Вся в мать. Я ее хорошо помню. — Руфь вздохнула. — Я бы тоже хотела поучиться. Но попробуй прокорми детей, а тут еще один… — Она снова вздохнула и положила руку на вздымающийся под фартуком живот.

Всего десять лет назад Руфи было столько же, сколько сейчас Анне. Неужели замужество не приносит женщине ничего, кроме тягот? Руфь такая усталая, смирившаяся с судьбой. Но мама такой не была. Или была? Что могла знать Анна о матери? Мамы не стало, когда ей было всего двенадцать лет.

Руфь понизила голос:

— Жаловаться, конечно, последнее дело, но пробиться трудно, очень трудно. Как люди пробиваются, не представляю! Некоторым деньги сами в руки плывут. Но это не про моего бедного Солли.

В одном из окон колыхнулся свет: видно, кто-то зажег керосиновую лампу. Желтая полоса легла на ступени.

— Со мной вместе сюда приехала девушка, Ханна Фогель, твоя мать ее знала. Она вышла замуж за человека, с которым познакомилась на пароходе. Он ступил на берег без единого цента в кармане, но парень был толковый. Завел какие-то связи, перебрался в Чикаго. Открыл там галантерею. Теперь, я слыхала, у него уже сеть магазинов. А мой Солли… — Руфь вдруг оживилась: — Да, Солли-то подружился с управляющим. Никогда ведь не знаешь наперед: может, он решит открыть свою фабрику и возьмет Солли в дело?

Анна представила Солли, вечно скрюченного в углу за швейной машинкой. Тощий человечек с робкой и острой, как у крота, мордочкой. Бедная Руфь, на что она надеется? Бедный усталый Солли. Им не пробиться никогда. Люди, приехавшие в Америку за двадцать лет до Руфи и Солли, по-прежнему живут на этих улицах. Здешние старики — худющие, с темными, скорбными, изумительными глазами — кажутся Анне более хрупкими и беззащитными, чем местечковые старцы; они торгуют вразнос всем подряд: ношеной одеждой, курами, шляпами, рыбой, очками… Их старухи жены — толстые, бесформенные. Вернее, и формой, и цветом они напоминают картошку. Их дряблая кожа позабыла о солнце.

Где же розовое платье? Где свобода и музыка?

И все-таки чудес кругом немало. Ночью на улицах светло, почти как днем. А дома, в Польше, идешь по улице с фонарем — и то спотыкаешься. В пустом магазине, который сдается внаем в конце улицы, установили синематографический аппарат: бросишь монету, заглянешь в дырочку и увидишь движущуюся картинку — индейцы нападают на поезд. Бросишь другую — и красавица по имени Айрин Касл заскользит, закружится в танце с высоким стройным кавалером.

Анна бродила по городу бесцельно, просто ходила и смотрела. Под эстакадой на Второй авеню работницы роняли жгучие слезы около хренорезок. Бродяг Анна обходила опасливо: они спали прямо во дворах, поближе к теплым вытяжным трубам пекарен. Она шла мимо синагог, пристроившихся в нижних этажах доходных домов на улице Баярд. Миновав пять, десять, двадцать перекрестков, она оказывалась в районах, где люди и дома выглядели совсем иначе, где звучала чужая непонятная речь. В итальянских кварталах ребятишки так и шныряли под ногами, шустрые, пронырливые, не то что чахлые, печальные дети с улицы Хестер. Мороженщик с маленькой тележкой чуть не насильно совал прохожим свои розовые и желтые приторно-сладкие шарики. Шарманщик с серьгами в ушах, обмотанный пестрым шелковым платком, крутил ручку шарманки, и в ясном утреннем воздухе разносился щемящиймотив; на плече у шарманщика сидела любопытная обезьянка в красном пиджачке. Анна наблюдала, вслушивалась в мелодичную, похожую на пение итальянскую речь. Потом начинались ирландские улицы. Кабаки с неизменной арфой и трилистником на вывесках. Женщины в лохмотьях, удивительно красивые, с мягкими нежными лицами.

А вот улица Мотт, узкоглазые чудные торговцы предлагают арбузные семечки и сахарный тростник. За приоткрытыми дверями подвалов китайцы играют в карты. Косички у них свисают чуть не до пола. Зато китайских женщин и детей ей не случилось увидеть ни разу. Как же так? Где они?

Миры. Что ни квартал, то новый, совсем чужой мир. Откуда, из каких неведомых краев приехали сюда люди? Китайские, ирландские деревни — какие они? Похожи ли на родное местечко? Каково жилось всем этим иммигрантам? Ведом ли, знаком ли им наш страх? Может, они не столь уж другие? Может, они похожи на меня?

4

Ее звали мисс Мери Торн. Она стояла перед классом: тоненькая, подтянутая, в темной саржевой юбке и крахмальной блузке; справа от нее висела карта Соединенных Штатов, а слева — портреты Вашингтона и Линкольна. Анне казалось, что учительница очень на них похожа. Все американцы высокие, стройные, с вытянутыми лицами.

Вечерней школе отвели класс, где днем, должно быть, занимались десятилетние дети. Парты низенькие, колени не просунешь; приходилось сидеть боком. Лампочка под потолком слепила, жара от раскаленных радиаторов стояла нестерпимая; учеников клонило в сон, многие зевали, ерзали. Но Анна просиживала весь урок не шелохнувшись. Смотрела во все глаза. Слушала, впитывала. Мисс Мери Торн изливала знания щедро, не скупясь.

В конце зимы учительница подозвала Анну после занятий:

— Анна, вы сделали очень большие успехи. Даже не верится, что вы никогда прежде не изучали английский. Я думаю перевести вас в более продвинутую группу.

— Спасибо, мисс, — сказала Анна. Гордая и смущенная похвалой, она взглянула на мисс Торн, не зная, вежливо ли попрощаться первой, можно ли ей уйти.

Учительница смотрела на Анну. Многие не выдерживали ее взгляда — лицо мисс Торн было почти всегда строго и неприступно. Но не сейчас. Сейчас глаза ее, увеличенные стеклами забавных очков, что цеплялись за переносицу без оправы, смотрели мягко и доброжелательно.

— Анна, скажите, что вы намерены делать в жизни? Вы задумывались о будущем? Я спрашиваю, потому что вы не похожи на остальных. У меня ведь много учеников, есть с кем сравнить… И не так уж часто попадаются люди, столь явно отличные от прочих.

— Я не знаю, что я могла бы делать, — медленно проговорила Анна. — Мне кажется, я просто хочу узнавать все больше и больше. Я пока ничего не знаю, а хочу знать все.

Мисс Торн улыбнулась:

— Все? Не чересчур ли?

— Нет, конечно, всего не узнаешь. Но мне иногда кажется, будто между мною и миром какой-то полог, занавес. И я хочу отдернуть его, чтобы видеть яснее. Я ничего не знаю о прошлом и о том, как устроен мир сейчас. Ведь мало знать окрестные улицы и местечко в Польше, откуда я родом.

— Вас там чему-нибудь учили?

— Женщина, учительница, приходила домой к одной из девочек, и мы там учились считать, писать и читать. На идише.

— Не на иврите? Ах да, древнееврейский только для мальчиков, верно? Священный язык.

— Да, только для мальчиков.

— Ну а здесь, как вы знаете, все устроено иначе. Девочек обучают наравне с мальчиками.

— Я знаю. Это хорошо.

— Конечно. Так вот, Анна. — Учительница встала и стремительно прошла к полке с книгами. — Получить обширные знания — дело нехитрое. Секрет тут один: надо читать. Просто читать. Более того, если читать, читать и читать, можно даже не ходить в школу, можно обучать себя самостоятельно! Только никому об этом не говорите, а то школу придется закрыть. Во-первых, вы должны каждый день прочитывать газету — «Таймс» или «Джеральд». «Джорнал» не покупайте, это дешевое бульварное чтиво. А еще я составлю для вас список книг, длинный список, его хватит на годы. Мы расстанемся, а список еще долго будет помогать вам вместо меня. Для начала узнайте побольше о вашей новой родине, о ее истории. Это — книга об индейцах, удивительная поэма, называется она «Песнь о Гайавате». Написал ее один из лучших наших поэтов, мистер Генри Уодсворт Лонгфелло. Когда одолеете — вернете и расскажете, что вы думаете об этой книге. А я дам вам следующую.

Над камином висело круглое зеркало в золоченой раме. Все в нем отражалось причудливо и странно: она сама с вышитой салфеткой на коленях, с цветастой чашкой в руках; столик, на нем чайник, блюдо с пирогом; мисс Торн — с другой стороны стола. Все уплощенное, смещенное. Даже мисс Торн казалась в зеркале растянутой вширь.

— Это кривое зеркало, линза, — пояснила мисс Торн, проследив взгляд Анны. — Я в нем большого смысла не вижу. Но впрочем, это не мой дом.

— Не ваш?

— Моего племянника. Семья у него маленькая — жена и ребенок, — а дом достаточно велик. И когда я переехала из Бостона, они пригласили меня здесь поселиться. Мне тут живется очень славно.

— А в Бостоне вы тоже работали в школе? — робко спросила Анна.

— Да, я преподаю с тех пор, как сама окончила школу. В Нью-Йорк я переехала, поскольку мне предложили стать помощницей директрисы в частной школе для девочек. Там я и провожу весь день. А по вечерам обучаю английскому новых американских граждан, таких, как вы.

— А девочек чему вы учите? Ведь они уже умеют говорить по-английски?

— Я преподаю латынь и древнегреческий.

— А что такое ла… Ох, простите, я задаю слишком много вопросов.

— Отнюдь. Не смущайтесь, Анна. Не задавая вопросов, ничего не узнаешь. Спрашивайте.

— Я хотела узнать, что такое латынь. И древнегреческий.

— Давным-давно, около двух тысяч лет назад и даже раньше, в Европе существовали две могучие державы, где говорили на этих языках. Теперь языки эти не разговорные, их еще называют «мертвыми», но законы, идеи, которые оставили нам говорившие на них народы, живы и поныне. К тому же и латынь, и древнегреческий — прародители английского. Понятно?

Анна кивнула:

— Понятно. По-моему, девочки в вашей школе счастливицы. Учат такие интересные вещи.

— Жаль, не все они это понимают. Им бы вашу жажду знаний. Поэтому мне и нравится преподавать в вечерней школе. Многие из вас хотят учиться, и я чувствую, что приношу настоящую пользу.

В гостях у мисс Торн Анна чуть осмелела. Учительница была здесь совсем другая, в классе кафедра отделяла ее и возвышала над всеми. Анна задала новый вопрос:

— Скажите, разве люди говорят на одном языке по-разному? Вот вы, например, говорите иначе. Потому что жили в Бостоне, да?

— Что значит «иначе»?

— Ну, просто я замечаю, что некоторые слова у вас звучат не так. Слово «парк», допустим, вы произносите иначе, чем здешние американцы.

— У вас изумительный языковой слух! Да, действительно бостонцы звучат несколько иначе. Выходцы с Юга и со Среднего Запада тоже звучат по-своему.

— Понятно. А ответьте, пожалуйста, еще на один вопрос…

— Если смогу.

— Просто я никогда не пила чай из таких чашек… Что надо делать с ложечкой, когда я размешаю сахар?

— Положить на блюдце.

— Глупый, наверное, вопрос. Я и сама могла бы сообразить. Но мне так хочется делать все, как положено, по-американски.

— Нет, Анна, вопрос не глупый. Запомните, пожалуйста: в какое бы общество вы ни попали — а я надеюсь, что у вас большое будущее, — никогда не смущайтесь. Хорошие манеры — воплощение здравого смысла, и сводятся они к двум простейшим правилам: надо быть опрятным и думать об удобстве окружающих. Я уверена, что у вас не возникнет с этим ни малейших затруднений.

— Тогда можно я возьму еще кусочек пирога? Очень вкусно.

— Конечно, пожалуйста. А после чая я дам вам список литературы, который я наконец составила. Потому-то я и пригласила вас сюда: в школе то и дело отвлекают, а здесь мы все спокойно обсудим.

Список был длинный, строчки и буковки ровные, подтянутые, как сама мисс Торн. Анна пробежала глазами первые названия.

Готорн: «Дом о семи фронтонах».

Харди: «Возвращение на родину».

Диккенс: «Дэвид Копперфилд», «Холодный дом».

Теккерей: «Ярмарка тщеславия».

Генри Джеймс: «Бостонцы», «Вашингтон-сквер».

— Вашингтон-сквер? Это же тут, совсем рядом, да? — воскликнула Анна.

— Правильно. Прежде чем Генри Джеймс перебрался в Англию, он жил неподалеку отсюда. Мои родственники по отцовской линии были с ним хорошо знакомы. А семья моей матери родом из Бостона.

— Настоящие американцы, — пробормотала Анна.

— Ничем не лучше вас. Просто приехали сюда несколько раньше. И вы станете самой настоящей американкой, Анна, не сомневайтесь. Тем и особенна эта страна, тем и хороша.

— Жаль, что у меня так мало времени для чтения, — обеспокоенно сказала Анна. — Когда еще я все это прочту…

— Ничего, время найдется. Хотя бы по воскресеньям.

— По воскресеньям я работаю.

Мисс Торн удивленно вздернула брови, и Анна поспешила объяснить:

— Я сегодня взяла выходной, потому что вы меня пригласили, это такая честь, мне так хотелось прийти… Но обычно в это время я работаю.

— Дома? Там, где живете?

— Да. Мы шьем, — кивнула Анна.

— Скажите, там, вероятно, нет и места, чтоб почитать без помех, в уединении?

— Остаться одной? Что вы! Только на крыльце, если погода теплая. Но там тоже шумно. А в холод и вовсе негде. И письмо-то братьям не напишешь. Когда все вокруг говорят, я не могу собраться с мыслями и не знаю, о чем писать.

— Увы… А в этом доме столько пустых комнат… Как жаль, что не всегда можно поступать так, как хочется. Одно, впрочем, я точно сделаю: моя племянница примерно вашего роста и размера, и я спрошу, нет ли у нее для вас добротного старого пальто. Пальто удобнее и лучше, чем ваша шаль. И, скажем так, выглядит по-американски. А еще я подарю вам некоторые книги из этого списка — у меня есть парные, — и с них начнется ваша будущая библиотека. Я принесу их в школу, вам ведь трудно сюда вырваться.

Анна накинула на плечи шаль, и они вышли в просторную прихожую. Напротив, сквозь раскрытую дверь, виднелась комната, заполненная книгами от пола до потолка. Маленький мальчик играл гаммы на большом черном рояле.

— Анна, вы не обиделись, что я предложила вам пальто?

— Что вы! Я рада, мне очень нужно пальто!

— Когда-нибудь вы и сами станете человеком дающим, я уверена!

— Я буду отдавать с радостью, мисс Торн… Если этот день когда-нибудь настанет.

— Непременно настанет. И я непременно напомню вам о нашем разговоре. Пути наши к тому времени, надеюсь, не разойдутся.

На это надежды мало, мисс Торн. Пути наши разойдутся. Но я буду помнить о вас всегда. Всю жизнь.

5

— Наверное, ты и есть Анна, — послышался над головой мужской голос.

Она сидела на ступеньках с книгой. «Кругом первобытный лес. Перешептываются сосны, шуршит болиголов…»

Анна нехотя оторвалась от чтения и вернулась на притихшую субботнюю улицу, по которой бесшумно двигались старики в черных одеждах. Взглянула вверх.

— Можно присесть? — спросил он тихонько.

— Конечно. Садитесь. — Она подвинулась, искоса разглядывая незнакомца. «Умеренный, средний», — определила она для себя. Среднего роста и возраста. Молодой, но уже — не молодой; глаза, волосы, костюм — тоже средние, без примет. Черты лица правильные, ничем не выдающиеся.

— Я — Джозеф. Джозеф Фридман, родственник Солли.

Джозеф, а не Иосиф. Американец, родился в Нью-Йорке. Анна о нем слышала, он работает маляром, на отделке жилых домов. И встречу эту наверняка подстроила Руфь. Неймется ей, ну точь-в-точь тетя Роза! Не успокоится, пока не подыщет тебе мужчину — все равно какого: кривого, косого, тупого, — лишь бы ходил в штанах. Нет, разумеется, этот не косой и не кривой, но мне так хотелось почитать. И о замужестве я пока не думаю.

— Руфь попросила меня прийти, познакомиться с тобой. Я, честно сказать, идти не хотел, устал уже от бесконечных знакомств. Меня ведь пытаются женить на каждой девушке, которая сходит с парохода. Впрочем, на этот раз — не буду кривить душой — я рад, что пришел.

Анна посмотрела на молодого человека повнимательней. Что кроется за такой непривычной откровенностью? В лице его не было превосходства, самодовольства, он глядел прямо и просто.

— Мне так неловко, — сказала она. — Я ничего не знала. Зачем только Руфь…

— Не оправдывайся. Естественно, ты в этом заговоре не замешана. Хочешь немного прогуляться?

— Пойдемте, — сказала она.

Он положил ее руку себе на согнутый локоть. Ногти у него чистые, воротничок свежий. Это, во всяком случае, Анне понравилось. Что бы там люди ни говорили, быть чистым и аккуратным бедняку не так-то просто.

Они начали встречаться каждую субботу. В полуденную жару шли по теневой стороне улицы. Могли пройти молча два, три квартала. Джозеф оказался человеком сдержанным, немногословным, лишь изредка разговорится — не остановишь. Но она слушала с интересом: он умел очень живо описывать людей и события.

— Вот улица Ладлоу, в этом доме я родился. Мы жили тут, пока отец держал портняжную мастерскую. Но потом он совсем ослеп, иголку разглядеть не мог, и мы переехали туда, где мама живет и по сей день. Две тесные комнатки за бакалейным магазином. Что за жизнь! Магазин открыт до полуночи, шесть дней в неделю. Продавали все подряд: хлеб, банки с соленьями и маринадами, печенье, содовую воду. Мама за перегородкой резала салат. Такая маленькая, худенькая, с такой покорной улыбкой. Я вспоминаю детство и сразу вижу эту улыбку. И чему было улыбаться? Идиотизм какой-то!

— Ну, может, ее не тяготила нелегкая жизнь? Ее радовали дети…

— Ребенок. Я у них один. Когда я родился, обоим перевалило за сорок.

— А твой отец — какой он был?

— У него было высокое давление. И все его расстраивало. Видно, жизнь измотала его еще прежде, чем родители попали в Америку. Но почему ты меня не прервешь? Надоел, наверно, говорю без умолку.

— Я люблю слушать про людей. Расскажи еще.

— Нечего рассказывать. Ты же сама здесь живешь. И знаешь, каково на этих улицах — да-да, именно на улицах, я все детство провел на улице, потому что в нашем доме и приткнуться было негде. Мы были очень бедны, вот и весь сказ.

— Похоже, вы жили даже беднее, чем мы в Польше.

— Не знаю, как жили вы в Польше, но помню, как ел на ужин кусок хлеба с соленым огурцом. Иногда, конечно, выпадали дни и получше, но нечасто. А потом мы купили магазин.

— И все же, — начала Анна задумчиво, — мне кажется, что беды тебя не согнули. По натуре ты все-таки оптимист.

— Да. Потому что я верю.

— В себя?

— И в себя тоже. Но главное — верить в Бога.

— Ты настолько религиозен?

Он кивнул, серьезно и значительно:

— Да, я верю. Верю, что на все, что происходит, есть своя причина. Хотя нам она не всегда ведома. Я считаю, мы должны принимать все — и хорошее, и плохое. Мы — каждый из нас — должны выполнить свое предназначение, прожить, как задумано Богом. И слушать не хочу все эти новомодные философии, этих бездельников, которые протирают штаны по кафешкам и рассуждают, как спасти мир. Все уж давно ясно, решено раз и навсегда на горе Синай. В это я верю твердо.

— Тогда почему в мире до сих пор столько бед и несправедливости?

— Очень просто. Потому что люди ведут неправедную жизнь. Очень просто. Анна, надеюсь, ты не атеистка?

— Что ты, конечно, нет! Но о религии я знаю очень мало. И не вполне ее понимаю.

— Ну, женщинам не обязательно разбираться. Ты и без того честная, добрая и хорошая. И очень умная. Я восхищен твоим упорством: ты все время учишься, читаешь так много книг.

— А ты… совсем не читаешь?

— Нет времени. Встаю до свету, раньше пяти утра. А за день намашешься кистью, задравши голову на лесах, — вечером никакая наука в голову не лезет. Хотя, честно сказать, я никогда не отличался особым прилежанием. Только по арифметике хорошо шел. Я насчет цифр здорово соображаю. Даже на бухгалтера когда-то подумывал выучиться.

— Раздумал?

— Надо было работать, — ответил он коротко. — Послушай, на Западном Бродвее есть неплохое местечко, можем там поужинать. Подают суп, рагу и пирог — всего за тринадцать центов. Неплохо, да еще с кружкой пива, а? Пойдем?

— Пойдем. Но пива я не пью. Можешь мое выпить, если захочешь.

Руфь сказала:

— Одно в этой стране точно хорошо: не надо копить деньги на свадьбу. Не то что дома. Свахи, конечно, и здесь промышляют, но современные люди к ним не обращаются. Понравились друг дружке — и поженились. Вы оба работаете, деньги на жизнь есть… — Анна промолчала. — Ну, расскажи мне, как у вас там — с Джо?

— Он Джозеф. Никто не называет его Джо.

— Почему?

— Не знаю. Но ему подходит имя Джозеф. В нем больше достоинства.

— Ну ладно, Джозеф так Джозеф. Так расскажи, как у вас дела?

— Нечего рассказывать.

— Как нечего?

— Ну… Мне он нравится. Но нет… — Анна подыскивала точное слово. — Понимаешь, нет огня…

Руфь всплеснула руками. Одновременно вздернулись ее брови и уголки глаз.

— Тогда зачем ты тратишь на него время?

— Он мой друг. Без друзей очень одиноко.

Руфь поглядела на нее с недоумением. «С таким же успехом можно говорить по-китайски», — подумала Анна.

— Ты знаешь, большинство здешних жителей никогда даже не бывали к северу от Четырнадцатой улицы, — сказал однажды Джозеф.

— Я, например.

— Погоди, я тебе кое-что покажу.

Сиденья из тростника скользкие, прохладные; весенний ветерок подгоняет трамвай, а он катит все быстрее и быстрее по Лексингтон-авеню. Требовательно и властно звенит звонок. Когда вагон притормаживает на перекрестках, видны фасады домов на отходящих вбок улицах — ровные строгие ряды аристократических особняков с кадками вечнозеленых растений у парадных входов. Кажется, что до улицы Хестер отсюда тысячи миль.

— Мы сойдем на Мюррей-Хилл и пройдемся пешком до Пятой, — сказал Джозеф.

Тихие улицы; тень — свет — снова тень; изредка протарахтит экипаж; лошади лоснятся, помахивают заплетенными в косицы хвостами.

— На катанье едут, в Центральный парк, — пояснил Джозеф.

Анна удивлена: откуда он так хорошо знает жизнь и обычаи этой части города?

Вот перед одним из домов останавливается автомобиль. На заднем сиденье — дама в огромной шляпе с подколотой черной вуалькой. Водитель, в форме, в кожаных сапогах, выскакивает из машины и, обежав ее, помогает даме выйти. Под мышками у нее одинаковые, рыже-палевые собачонки. Дверь дома распахивается, и на пороге возникает девушка в бело-синем платье в полоску, в белом передничке с кружевной оборкой и таком же чепце. Дама передает ей собак и входит в дом. Девушка скрывается следом.

— Ну, нравится? — спросил Джозеф.

— Очень! Здесь так хорошо, — с жаром ответила Анна. — Я и не думала…

— Это еще ерунда. Вот, погоди, выйдем на Пятую авеню. Там будет на что посмотреть.

Сверкает солнце. Молодая зелень в парке, на углу Пятьдесят девятой улицы, отливает золотом.

— Это отель «Плаза», — сказал Джозеф. — А на другой стороне — знаменитый отель «Нидерланд».

Из гостиницы под навес выходит девушка в чудесном бледно-розово-палевом, точно внутренность персика, пальто, с фиалками на воротнике. С ней молодой человек в соломенной шляпе.

— Такие шляпы называются «канотье», — поясняет Джозеф.

Пара быстро пересекает улицу и устремляется куда-то по делам. Анна и Джозеф идут следом, им все равно, куда идти. Но тут свистит полицейский, машины рвутся вперед, и Джозеф с Анной вынуждены задержаться посреди улицы, на небольшом островке, где генерал Шерман, в полторы натуральных величины, сидит верхом на лошади.

— Кому-то памятник, да? — кивнул на него Джозеф.

Анна прочитала надпись на камне.

— Это тот самый генерал-северянин, который спалил все дома в Джорджии во время Гражданской войны.

Джозеф поразился:

— Я о нем и не слышал! Про Гражданскую войну я, конечно, знаю, но откуда у тебя столько всего в голове?

— Из истории. У меня есть книга об американской истории, — сказала Анна с гордостью.

Джозеф покачал головой:

— Удивительный ты все-таки человек, Анна.

За генералом Шерманом огромный дом из кирпича и белого камня, с чугунной оградой и воротами.

— Это особняк Вандербильтов. Вернее, один из них.

— Не отель?

— Нет, частный дом. На одну семью.

Анна решила, что он шутит.

— На одну семью? Не может быть! Здесь же сто комнат!

— А живет одна семья.

— Но почему они так богаты?

— Эта семья нажила капитал на строительстве железных дорог. Дальше и вправо, и влево стоят десятки таких особняков. Нефтяные деньги, стальные, медные. А у некоторых просто очень много земли. Ты и сама живешь на их земле — большинство домов в нашей части города принадлежат живущим здесь людям. Наша квартплата идет им в карман.

Анна представила себе дом-муравейник на улице Хестер:

— Ты считаешь, это справедливо?

— Может, и нет. А может, и да. Не знаю. Если у них хватило мозгов, чтобы это заработать, может, они и заслуживают такого богатства. Но что бы я ни думал, мир устроен так, а не иначе, и пока не придумают новый, я постараюсь приноровиться к этому.

Анна промолчала. А голос Джозефа вдруг зазвенел от волнения:

— Когда-нибудь, Анна, я тоже буду так жить. Ну, не во дворце, но в одном из особняков в этой части города, на тихой улице. Так оно и будет, помяни мое слово!

— Но как? Как ты этого добьешься?

— Трудом. И буду скупать землю. Земля — залог любого богатства, надо владеть землей. Иногда цена ее понижается, но ненадолго, вскоре она снова лезет вверх. Эта страна растет, развивается, здесь надо владеть землей, тогда обязательно разбогатеешь.

— Но откуда ты возьмешь деньги на землю?

— В том-то и вопрос! Я теперь коплю на дом, небольшой дом, буду сдавать квартиры. Но деньги копятся медленно, ох как медленно… — На мгновение он умолк, а потом сказал упрямо: — И все-таки у меня получится. Я буду когда-нибудь жить здесь, в лепешку расшибусь, а буду!

Его ожесточенная горячность встревожила Анну. Прежде он никогда так с нею не говорил. Он показался ей вдруг рассерженным, озлобленным и каким-то очень большим, огромным, хотя он вовсе не крупный мужчина. И голос у него чересчур громкий. Вот сейчас на шум распахнутся окна во всех домах и станут выглядывать люди! Но особняки были по-прежнему безмолвны…

Она тихонько сказала:

— Тебя слишком заботят деньги…

— Слишком? Так, по-твоему? Послушай, что я скажу тебе, Анна! Если у тебя нет денег, миру на тебя наплевать. Ты ничто. И умрешь, как мой отец, в конуре за бакалейной лавкой. Или будешь гнить всю жизнь, как Руфь и Солли. Хочешь гнить вместе с ними?

— Нет, конечно. — Она вздрогнула при одной лишь мысли об этом. И все же что-то в его рассуждениях не сходилось. — Великие писатели, художники — у них не было денег. Но мир их помнит и чтит. А ты рисуешь все таким уродливым, жестоким…

Джозеф взял ее голову обеими руками, повернул к себе. Взгляд его вдруг смягчился.

— Тебе словно пятнадцать лет, Анна, — ласково сказал он.

Она надумала это душной ночью, когда чад горелого жира недвижно висел в комнате и казался особенно нестерпимым. Шея сзади, под волосами, взмокла от пота; Анна мечтала об одном — искупаться в прохладной воде. Но где? Кругом люди… Она обтиралась губкой из мисочки с водой, а женщины входили, выходили… Некоторые были ей отвратительны, всегда неопрятные, грязные. Та, что спала с ней вместе, плакала и скулила в подушку. Пятилетний ребенок Руфи беспокойно метался на постели, у него был жар. Разве в такой комнате заснешь?

Ей вспомнилось, как горничная сходила с крыльца, по бокам которого стояли кадки с бессмертниками. На пароходе посреди Атлантики крестьянские девушки рассказывали о чистой сытой работе, которая ждет их в Америке — в таких вот аккуратных особняках. В таком доме она сможет спокойно спать, сможет расставить на полке книги, которые подарила ей мисс Торн; и даже — вдруг удастся? — накопит денег и купит у букинистов еще книг. Ведь ей не придется платить за жилье и еду. Она будет жить в приличном доме, в приличном месте, ходить по красивым улицам. Она лежала без сна и все думала, думала. И приняла решение.

— Руфь говорит: нельзя идти в служанки и я сошла с ума, — сказала она Джозефу несколько дней спустя.

— Почему? Это честный труд. Анна, делай, как нравится тебе, а не другим.

6

Так, значит, выглядят изнутри эти дома. Снаружи они похожи на тихие, умиротворенные лица с глазами-окнами и опущенными веками-шторами. А внутри все полы устланы бархатными коврами, идешь — шагов не слышно. Картины в золоченых рамах. Свежесрезанные розы, кремовые и нежно-розовые, хотя на улице уже сентябрь. Лестница: один марш, другой, все выше и выше. Анна шла следом за миссис Вернер.

— Семья у нас маленькая. Дочь замужем, живет в Кливленде. Так что в доме только мы с мистером Вернером и наш сын, мистер Пол. Это его комната. — Она открыла дверь, и Анна увидела ряды полок с тесно стоящими книгами, в углу — сапоги для верховой езды, а над камином — синее знамя с надписью «За Бога, Отечество и Йель».

— Все мужчины в нашей семье по традиции учатся в Йельском университете. Сын вернется из Европы только на следующей неделе, но пыль здесь все равно надо вытирать каждый день. А ваша комната наверху. — Они поднялись еще на марш. Перила блестели здесь не так ярко, ковра на ступенях не было. — Эта комната для портнихи, она живет тут по две-три недели весной и осенью, готовит к сезону мой гардероб. Дальше комната кухарки, а за ней — ваша.

Две последние комнаты были совершенно одинаковы: аккуратно застеленная кровать, комод с зеркалом, стул с прямой спинкой. Только у кухарки висело на стене огромное деревянное распятие. Неужели, неужели это возможно — целая комната для одного человека? Такая комната! С электрическим освещением! Даже раковина отдельная, высокая белая раковина, с когтистыми звериными лапами вместо опор.

— Устроит вас работа в моем доме?

— Да, да! Конечно!

— Хорошо. Получать будете пятнадцать долларов в месяц. Обычно я плачу двадцать, но у вас нет опыта, вас надо учить. Все понятно?

— Да.

— Анна, говорить следует: «Да, миссис Вернер».

— Да, миссис Вернер.

— Вы хотите приступить к работе сегодня?

— Да, да! Да, миссис Вернер.

— Тогда можете съездить домой за вещами. Так, сейчас одиннадцать… Машина мне до двух не понадобится. Куин вас отвезет.

— На автомобиле?

— Да. Ведь тащиться на трамвае через весь город с тяжелыми вещами неудобно.

— У меня немного вещей, они не тяжелые. Только одежда и подсвечники.

— Подсвечники?

— Да, мамины. Они очень ценные.

— Ну, тогда, конечно, привезите. — Дама улыбнулась — едва заметно и вполне доброжелательно.

Как же везде чисто! И сама она наконец чистая. Она начала с ванны, чистой белой ванны, заполненной горячей-горячей водой. Анна там чуть не заснула. Постель с чистым, накрахмаленным бельем — она будет спать здесь одна! Можно повернуться как хочешь, можно раскинуть руки, ноги, хоть на всю ширину.

Ей припомнился весь сегодняшний день. Поездка на машине — все закрыто, занавешено, похоже на комнатку, стены которой обтянуты нежнейшим, песочного цвета шелком. На сиденье ковер из серого меха, на нем выткана большая буква «В». Шофер Куин сидит снаружи, у него только дверца, а крыши нет. Он не сказал ей ни слова. Не очень-то ему, наверно, понравилась улица Хестер, где все глазели на машину как на диковину, где машине не пробраться среди фургончиков и тележек. Едва затормозили, дети облепили машину, точно мухи, и Куин очень рассердился. Но все же помог погрузить узлы и коробки.

Жаль, Джозеф не видел этой машины. Руфь снова сказала, что я спятила, раз иду в служанки и теряю свою свободу. Как-то я не вижу, чтобы сама Руфь была очень свободна. А останься я там, на улице Хестер, превращусь в такую же заезженную клячу. Но я привыкла к Руфи, буду скучать.

— Почему к вам обращаются «миссис», а ко мне просто по имени? — спросила Анна у кухарки на следующее утро.

— Кухаркам всегда говорят «миссис», — ответила миссис Монахан. — Между прочим, ты у нас первая горничная-еврейка. Хотя сами хозяева — евреи.

Анна поразилась:

— Вернеры — евреи?

— А кто ж еще? Большие люди, важные. Я у них уже семь лет работаю. Невестка отговаривала меня идти к евреям, но я пошла и ни разу не пожалела. Самые настоящие благородные господа.

— Я очень рада, — сдержанно сказала Анна.

— Выспалась-то хорошо? А то на новом месте, бывает, не спится.

Кухарка разворошила уголь в плите, и он, еле тлевший, разгорелся весело и жарко. Из-под крышки сковородки заструился аппетитный парок.

— Что там? — спросила Анна.

— Там-то? Бекон, разумеется, свиная грудинка… Чему ты удивляешься?

— Но вы сказали, что хозяева — евреи?! Разве им можно есть свинину?

— Чего не знаю, того не знаю. Сама у них и спроси. Хозяин всегда ест по утрам бекон и яйца. А она выпьет чашечку чая да съест поджаренный хлебец с джемом, прямо в спальне. Я научу тебя расставлять завтрак на подносе, будешь относить ей без четверти восемь. Утром только успевай поворачиваться: и тебе, и мне дела хватит.

— Я не могу есть свинину, — сказала Анна. Рот ее заполнила тошнотная слюна.

— Не можешь, не ешь, — отозвалась миссис Монахан, и лицо ее осветила догадка. — Религия твоя, что ли, не позволяет? Нельзя вам?

— Нельзя.

— А почему? — Миссис Монахан перевернула кусочки бекона на сковородке.

— Не знаю. Но это запрещено. Это дурно.

Миссис Монахан сочувственно кивнула:

— Скоро подойдет посыльный от мясника, за заказом на обед. Хозяевам я приготовлю утку, а себе, поскольку сегодня пятница, закажу рыбу.

— А почему надо есть рыбу, раз пятница?

— Ну как же? Господь-то наш умер в пятницу.

Анна хотела поточнее выяснить связь между рыбой и смертью Господа, но тут донесся звон колокольчика, и миссис Монахан заторопилась:

— Боже, чего это она сегодня в такую рань?! Так, достань-ка чашку и блюдце, вон те, фарфоровые, белые с синим. И положи на поднос «Нью-Йорк таймс». Ох, теперь разносчик льда на мою голову! Пойди, милочка, открой! Скажи — пятьдесят фунтов. Поняла? Вот умница…

Изучить жизнь и порядки в этом доме оказалось совсем несложно. Открой дверь, прими у хозяйки плащ, у хозяина — шляпу и трость. На стол подай слева, а грязную посуду убери справа. Поаккуратнее с фарфором и хрусталем, чтоб краешки не отбились. Полей цветы; следи, чтоб капли не попали на стол — дерево от воды белеет. В пять часов накрой к чаю — помнишь, как у мисс Торн? К тому времени миссис Вернер возвращается из магазинов, приводит подруг; их меха пахнут свежим морозцем, а духи сладостно кружат голову. Учись пользоваться телефоном: покрути ручку аппарата, висящего на стенке, скажи девушке на станции нужный номер, а когда соединят, говори так, чтоб рот был поближе к трубке. Все запиши: кто звонил, что передал, — для этого возле телефона лежит пачка отрывных листков.

А вечером, закончив все дела, можешь подняться в свою комнату, в свою собственную комнату, где на комоде, перед зеркалом, стоят в рядочек твои книги. Можешь лечь и почитать, дочитать «Монастырь и любовь» Чарльза Рида — какая удивительная, чудесная история!.. И в довершение можешь съесть апельсин или гроздь винограда.

— Лучше уж съешь, пока не испортились, — говорит миссис Монахан.

— Что и говорить, — рассуждала миссис Монахан, опершись локтями на кухонный стол, — у богачей свои причуды. Хозяину от родителей достался дом в горах, в Адирондаке, большой такой, бревенчатый, похож на хижину Линкольна, только больше. Из окон видны лес, озеро и — ни души кругом, на сто миль. Аж дрожь пробирает. Озолоти меня — не стала бы в такой глуши жить. Отсюда целую ночь ехать надо, в спальном вагоне. Ну, ехать, конечно, весело, целое приключение. Племяннику моему, Джимми, на пользу пошло. Он в тот год ногу сломал, и хозяева взяли его и сестренку его младшую, Агнессу, с собой — на все лето. Джимми-то мой и мистер Пол в аккурат одногодки. Они там хорошо пожили, весело. Детьми еще были, с тех пор много лет прошло. Джимми теперь в гараже работает, а мистер Пол у отца, в банке. Ты знаешь, что у них свой банк? Куин говорит — шикарное место. Где-то на Уолл-стрит. Мистер Пол тебе наверняка понравится, приятный человек, легкий, он всем нравится. Говорят, очень умный, но держится просто, и не скажешь, что умен. Вот только книжки все время покупает. В доме от них уже не повернешься, скоро дышать нечем будет.

Да, здесь целая книжная сокровищница. Анна всегда старалась убирать эту комнату подольше. Есть книги старые, антикварные, с пожелтевшими страницами и меленькими буквами. Есть альбомы по искусству: мраморные дворцы с колоннами, арки; портреты женщин с младенцами; другие женщины, обнаженные, в небрежно наброшенных, почти прозрачных накидках; даже крест с висящим на нем распятым человеком — лицо мирное, покойное, а из рук и ног, из-под гвоздей, течет кровь. Эти страницы Анна перелистывала очень быстро.

Кто же владеет всем этим богатством?

Он приехал в середине сентября, ворвался в дом, одолев крыльцо в два прыжка. За ним спешил Куин с чемоданами; на чемоданах болтались бирки: «Лузитания. Первый класс».

Встретив мистера Пола в прихожей вместе со всеми, Анна вдруг поняла, что ожидала увидеть его совсем не таким, что безотчетно, даже не задумываясь, считала его похожим на родителей — неспешных, скупо роняющих слова, ступающих неслышными шагами.

А он шел по дому, словно по лугу: размашисто и широко, так что просторная прихожая сразу оказалась узкой и тесной. Голубые глаза — неожиданные на смуглом лице — сияли так, будто он только что весело смеялся. Он привез всем подарки и хотел раздать их сейчас же, без промедленья.

— Духи? — Миссис Монахан оторопела. — Куда, по-вашему, мне, старухе, надушенной ходить?

— В церковь, миссис Монахан, — решительно ответил мистер Пол. А голубые глаза лукаво искрятся: до чего славная у нас старуха! — Добавить к молитвам цветочного аромата совсем не грех. Даже Пресвятая Дева цветами не брезговала.

— Ох и болтун…

— А второй флакон для Агнессы. Она ведь еще не ушла в монастырь?

— Еще нет и, верно, не уйдет, зря родители надеются. У них, у бедных, разобьется сердце…

— Ничего с ними не случится, миссис Монахан. — Лицо его и голос сделались очень серьезными. — Пускай Агнесса выбирает свою судьбу сама. Это ее право, и приносить себя в жертву она не обязана.

В ту ночь Анна долго не могла уснуть. Ей мешал гулкий стук собственного сердца. Она ворочалась, ложилась то на правый бок, то на левый, то на спину, но стук был все слышнее, а мир полнился красотой и чудесными, острыми и сладостными волнениями… Но этот мир далек, он — вне ее жизни, она все пропустит, проведет всю жизнь в труде и умрет, так ничего и не узнав!

— Ну, понравился тебе мистер Пол? — спросила наутро миссис Монахан.

7

Вьюн — сорняк, оплетающий все и вся, — растет по ночам, незаметно. И утром выглядит точно так, как накануне. Но в один прекрасный день ты вдруг видишь, что он опутал ствол чуть не до кроны. И когда успел? Должно быть, ты просто не замечала, а он все стремился вверх, цепляясь за любой сучок и выступ; и вот уже, упрямый, сильный, прилепился к стволу накрепко, слился с ним, не оторвешь…

Как же смешны, как стыдны эти неотступные мысли о Поле Вернере! Когда успели они завладеть ею? Она ведь ничегошеньки о нем не знает! Да ей и дела нет! Но в один прекрасный день он появляется — незнакомец, не ведающий, что она, Анна, существует на свете, — и берет в плен ее душу. Глупость какая-то!..

По утрам Пол с отцом, в черных костюмах и твердых круглых шляпах-котелках, уходили на службу, а она прибирала его спальню: вешала в шкаф халат, расставляла на подзеркальнике флаконы, раскладывала расчески и щетки. Руки ее дрожали. Она не могла без трепета прикасаться к этим вещам, вдыхать их запах: шампунь, лосьон для бритья, табак, которым он набивает трубку. Порой она слышала этажом ниже его голос. Он стучался к отцу в кабинет: «Папа! Пора». И целый день потом, за любой работой и даже за обедом с миссис Монахан, слышала она этот голос.

Миссис Монахан любила посудачить о хозяевах. Да и понятно — уже много лет они составляли весь смысл ее жизни. Она рассказывала Анне, как приезжали в гости их парижские родственники. Как праздновали свадьбу дочери в отеле «Плаза». «Ты бы видела эти подарки! Битком набитый фургон отправили в Кливленд! А здесь, в доме, мы устраивали обед для подружек невесты. Их было ни больше ни меньше двенадцать душ, и все получили от невесты по золотому браслету на память! Мороженое заказывали у „Шерри“ — в форме свадебных колоколов и сердечек. Красота и вкуснота — пальчики оближешь!»

Миссис Монахан с радостью болтала и о Поле. Анне ничего не стоило направить разговор в нужное русло. Но она стыдилась — не миссис Монахан, а самой себя.

Едва взглянув в зеркало, Анна заливалась пунцовой краской. Зеркал же в доме было полно. По десять раз на дню встречала она свое отражение — в чепце и фартучке; чепец ей, откровенно говоря, очень шел, он обрамлял белой кружевной оборкой ее медно-рыжие волосы, которые она теперь зачесывала кверху и закалывала шпильками: косы-то носить уже вроде не пристало. Порой Анне казалось, что она вполне привлекательна, но чаще собственный вид — в чепце и фартучке — представлялся ей чрезвычайно нелепым и глупым. Точно жалкая обезьянка на плече у шарманщика: им почему-то всегда надевают чепчики. И в ней занималась глухая ярость. Он на такую даже не посмотрит! Да и с какой стати?! Он и в самом деле не смотрел, разве что за завтраком и за ужином. Только ужинал он чаще всего не дома. И она старалась не думать о роскошных ресторанах и особняках, где он бывает, о девушках, которых встречает, но девушки вставали перед глазами — в изысканных одеждах, в шляпках с перьями. Такие изредка приходят с визитами вместе с матерями. А по утрам он говорит ей с улыбкой: «Здравствуйте, Анна». Точно так же он здоровается с миссис Монахан. А на что ты рассчитываешь, глупая? Его отец всегда произносит что-нибудь о погоде, дает Анне любезные советы, вроде: «Не забудьте наушники, Анна, если соберетесь выходить, а то уши отморозите». Зима в тот год выдалась стылая, серая от быстро слежавшегося и не желавшего таять снега.

Но сын Вернеров не говорит ей ничего.

Если же Анне самой приходится к нему обращаться, ей кажется: он все знает, все видит, все написано у нее на лице. Она произносит, что велено («Звонил мистер такой-то, сказал: перезвонит в девять»), и звучит это, как сообщение чрезвычайной важности, а ответ («Говоришь, мистер такой-то? Перезвонит в девять?») гудит потом в голове гулко, как набатный колокол.

Отчего же одно живое существо тянется к другому? Так сильно, так неудержимо? Отчего?

— Ты сама не своя. — Джозеф прервал тишину, которая длилась уже несколько минут. Они ужинали на кухне вдвоем, у миссис Монахан был выходной: воскресенье. Миссис Вернер столкнулась с Джозефом однажды в задней, непарадной прихожей и, заметив, что он «весьма приятный молодой человек», позволила Анне приглашать его в дом. — Тебя что-то тревожит? Тебе здесь плохо?

— Честно сказать, мне тут не очень нравится.

— Но работа, ты говорила, легкая!

— Да, работа легкая.

— Тогда в чем дело?

— Даже не знаю.

— Что-то ты скрытничаешь, Анна. — Джозеф смотрел на нее встревоженно.

В чем дело, она знала прекрасно и чувствовала себя виноватой. К счастью, Джозефу ее мысли не прочитать; он блеклый, бесцветный, в нем нет сочных, ярких красок.

— Ты такой хороший, — сказала она. — Такой хороший. А обо мне не волнуйся, со мной все хорошо.

— Я, кажется, понял, что тебя гложет! — Он просиял. — Ты тревожишься за братьев. Скучаешь. Верно?

— Да, конечно, скучаю. Но у них все прекрасно. Дан пишет, что хозяин обещал взять их в Париж, когда сам поедет по делам.

Джозеф пожал плечами:

— Это действительно прекрасно. Но я не понимаю, почему они сидят в Европе вместо того, чтобы ехать сюда.

— Я как-то слышала — мистер Пол говорил по телефону, — что, если б ему было суждено родиться снова, он выбрал бы Францию или север Италии. Он говорит, озеро Комо — самое красивое место на свете.

— Пустозвон! Чего ж он тут-то торчит? Ехал бы. Соединенные Штаты и без него проживут.

— Сердиться и ругаться вовсе не обязательно.

— Прости. Но подобные разговоры мне не по нутру. Этой страной надо гордиться, ее надо ценить. Особенно таким, как он. У них такая жизнь, такие дома!

— Ничего против этой страны мистер Пол не имеет, я уверена. — Она вдруг поймала себя на том, что оживилась, голос ее зазвенел, окреп. — Просто он живет так с самого детства и принимает это как должное. Ведь привычное не замечаешь.

— Еще бы! Когда тебе приносят огромное состояние прямо в колыбельку, можно уже ничего не замечать.

— Джозеф, ты завидуешь, вот и все.

— Конечно, завидую! — Он наклонился вперед, напряженный, словно туго сжатая пружина. — Я тебе так скажу: когда-нибудь и мои дети смогут принимать хорошую жизнь как должное. Но, надеюсь, они этого делать не станут. Надеюсь, они будут хоть чуть-чуть благодарны отцу и стране за свое благоденствие. Главное, чтобы в сердце жила благодарность, а занимаются пускай чем угодно, хоть кур разводят. — Он вздохнул. — С деньгами можно себе позволить. Деньги — это положение, уровень, а уровень — это деньги. Америка ценит деньги, в этом она ничем не отличается от других стран, потому как природа человеческая повсюду одинакова, ты уж поверь.

— Верю, — равнодушно отозвалась она, вовсе не желая выслушивать его взгляды на мир.

— Анна, ты вправду в порядке?

— Да, — сказала она нетерпеливо. — Зачем снова спрашивать?

— Ты ведь скажешь, если что неладно? Если ты заболела, если с тобой беда?

— Скажу, честное слово, скажу. — Анна встала и, сняв чайник с плиты, принялась наливать чай.

Вчера она, по обыкновению, читала перед сном и наткнулась в книге на незнакомое слово. Открыла словарь. «Одержимый — тот, кого преследует навязчивая идея, страсть, от которой нельзя освободиться». И вот сейчас она наливала Джозефу чай, угощала булочками, смахивала со стола крошки, двигаясь по кухне, точно во сне, и думала: «Я одержимая».

Анна еще убирала в комнате, когда Пол неожиданно вернулся домой. Время было неурочное — суббота, утренний, дополуденный час.

— Простите, — смутилась она. — Я сейчас закончу, я не знала.

— Ничего-ничего. Откуда вам было знать, что я вдруг вернусь. Вы интересуетесь живописью?

На письменном столе остался лежать раскрытый альбом.

— Простите! Я не успела…

— Погодите, не закрывайте! Кого же вы смотрели? Моне?

— Вот это… — в замешательстве пробормотала она. Фруктовый сад, окруженный низкой оградой. Женщина в летнем платье. Солнечный свет, но не знойный — прохладный. Хрупкий и прохладный.

— Это, да? Правда, чудо? Я тоже очень люблю эту картину. Скажите, вы часто смотрите альбомы?

Зачем таиться? Скажу правду — будь что будет. Он молод и совсем не суров, не то что мать. Может, не рассердится?

— Часто, а эту картину особенно. Каждый день.

— Надо же! А почему именно эту?

— Я смотрю — и мне так хорошо, радостно. Оттого, что есть на земле такое место.

— Что ж, это объяснение. По крайней мере, не хуже всякого другого. Анна, может, вы хотите взять этот альбом на время? Не стесняйтесь! И вообще, берите любую книгу, какая понравится.

— Спасибо! Спасибо большое! — От волнения у нее затряслись руки, и она поскорее — хотя он наверняка заметил — спрятала их за спину.

— Благодарить тут не за что. На то и библиотека, чтоб ею пользоваться. Вот, возьмите, возьмите прямо сейчас.

— Ой, я еще не подмела… Но может, мне пока прервать уборку?

— Нет-нет, продолжайте, вы мне нисколько не мешаете. Я буду писать письмо.

Он сел за стол. А она принялась катать по полу механический веник. На улице, у соседей, выбивали ковры, развешанные на бельевой веревке. Бац! Бац! От каждого удара шарахались и взмывали ввысь ласточки; в подмерзшем, пронизанном солнцем воздухе долго оседали пылинки.

— Как поживает ваш кавалер?

Она ошарашенно молчала.

— Так как ваш кавалер?

— Мой кто?

— Ну, ваш молодой человек. Мама сказала, что за вами ухаживает очень милый молодой человек. Или это секрет? Может быть, я вторгся, сказал что-то лишнее?

— Нет, нет. Просто… он не… Он просто друг. Ведь совсем без друзей тяжело. И одиноко.

— Еще бы. — Он отложил перо. — Вы часто с ним видитесь?

— Только по воскресеньям. В мой выходной он работает.

— А когда у вас выходной?

Он даже не заметил, по каким дням ее нет в доме!

— По средам.

— И что же вы делаете в выходной?

— Иногда навещаю родственников — троюродную тетю. Иногда гуляю в парке или иду в музей.

— В музей?! В какой же?

— Естествознания. Или изящных искусств. Мне там даже больше нравится.

— Что именно?

— Ну, он ведь огромный, я еще не во всех залах побывала. Мне египетские вещицы понравились, из пирамид. А на прошлой неделе я наткнулась на «Иглу Клеопатры». Она позади музея, я ее раньше не замечала…

Он покачал головой:

— Анна, до чего же странно устроена жизнь. Вот мы с вами живем под одной крышей столько месяцев и до сегодняшнего дня друг другу слова не сказали.

— Если рассудить, ничего тут странного нет.

— Потому что мои родители здесь хозяева, а вы здесь служите? Да?

Она кивнула.

— Ведь это искусственные барьеры, надуманные! И глупые! Но ничего, старые порядки потихоньку меняются. Люди дружат теперь с кем хотят, необязательно выбирать из узкого круга родительских друзей и знакомых. Так ведь гораздо лучше, верно?

— Конечно, лучше!

— Анна, расскажите что-нибудь о себе.

— Я не знаю… Что вы хотите услышать?

— Чем занимались ваши родители, какой у вас был дом, почему вы оттуда уехали…

— Но я сейчас не могу. Надо идти вниз. У меня же работа…

— Тогда в следующую субботу, утром, да? Или в другое время — когда сможем. Договорились?

Они находили время: улучали минуту-другую то в субботу, возле книг и альбомов, то в коридоре после ужина — в любой день. Он стоял тогда на пороге своей комнаты, а она останавливалась у лестницы, позабыв, куда и зачем шла. Она рассказала о родном местечке в далекой Польше. Он рассказал о летнем доме в Адирондаке. Она рассказала об отце. Он рассказал о Йеле. Беседы напоминали игру, перекидывание мяча через сетку. И ей не хватало дыхания — будто и вправду играет в мяч. Потом Анна целый день напевала, ходила и напевала, ей даже приходилось себя одергивать. А еще она часто смеялась. И знала об этом.

Однажды, в середине весны, он сказал:

— Попросите вашего друга не приходить в воскресенье. Я хочу пригласить вас на чай.

— Но… разве можно? По-моему, нам не…

— Что «по-вашему»? Что «не»? Я хочу наконец сесть и поговорить с вами по-человечески.

Анна заколебалась. Ее обуял неизъяснимый страх.

— Знать никто не будет, если вас это волнует. Хотя скрывать тут совершенно нечего. Я не предлагаю ничего дурного.

Они сидели на золоченых стульях, за столиком, отгороженным от соседних пальмами в кадках. Официант привез на тележке блюдо с пирожными. Скрипки играли вальс.

— Анна, вы очень хороши. Особенно в этой шляпке.

Он все-таки настоял и купил ей шляпку. Она отказывалась, но он все равно купил — чудесную соломенную шляпку, украшенную маками и пшеничными колосками.

— Я не могу принять такой подарок, — протестовала она. — Это неприлично.

— К черту приличия! К черту глупые условности! Есть я — человек с кучей лишних денег. И есть вы — девушка, у которой не хватает денег на красивую весеннюю шляпку! Так почему мне не доставить самому себе удовольствие и не купить вам эту шляпку?

— Когда вы говорите, все так просто, — сказала Анна.

— Все и есть просто. Держите шляпку и непременно наденьте, когда пойдем на чай.

И вот она сидит, чужая всему и всем в огромном, напоенном ароматом духов зале, и смотрит, как приходят и уходят люди — высокие, изящные, плоть от плоти этого зала, этого мира…

— Я много думал о вас, Анна. Вы так молоды, но успели совершить так много настоящих поступков…

— Каких? По-моему, я ровным счетом ничего не сделала в жизни.

— Вы взяли жизнь в свои руки! Приехали сюда, совсем одна, через полсвета, выучили чужой язык…

— Я как-то не задумывалась…

— А меня всегда водили за ручку. Понимаете? Я родился в том же доме, где живу и по сей день; меня определили в школу, в университет, потом — в отцовское, вернее, дедово дело. Все решалось за меня. Поэтому я до сих пор плохо представляю, как устроен мир.

— Точно так же я думаю о себе, — засмеялась Анна.

— Анна, вы такая хорошенькая! Особенно когда смеетесь. Знаете, во всем городе нет таких красивых девушек, как вы!

— Ну что вы! Хотя бы здесь, вокруг — такие красавицы! Вон та, посмотрите, в желтом платье, и вон та, в дверях…

— Лучше вас никого нет. Вы не такая, как они. Вы умеете удивляться. Вы живая, настоящая. А здесь почти все носят маски. И ничему не удивляются — устали.

Устали? Как же так? Ста лет не хватит, чтобы увидеть все, что хочется! А потом снова захочется — еще и еще!

Оркестр заиграл новый танец, веселый и чарующий.

— Как мне нравится звучанье скрипок! — воскликнула она.

— Анна, вы ведь не были в опере?

— Нет, никогда.

— У мамы есть билет на завтра, на утро, но мы едем на похороны моей двоюродной бабушки Джулии. Я попрошу маму отдать вам билет.

Музыка спрашивает — настойчиво, неотступно. Где? И сама же отвечает — здесь. Спрашивает — когда? И отвечает — сейчас!

Все внимание Анны устремлено на сцену. Тучные дамы, сидящие перед ней, осмелились шептаться! В гневе она не задумываясь трогает одну из них за плечо:

— Мадам, прошу вас, потише!

Они пристыженно замолкают, Анна откидывается в кресле. Звуки набухают, вздымаются, а над ними парит ангельский голос Изольды. В этой лучезарной песне и горе, и желание, и счастье. Тристан отзывается, и вот уже два голоса, точно сияющие пучки света, сплетаются, сливаются воедино.

В этой музыке все: любовные мечтанья неискушенной девочки и женская страсть. Цветы, солнце, звезды, восторг и смерть.

Я постигла, я поняла!..

Она застывает, сцепив руки до белизны.

Конец. Буря позади, волны накатывают присмиревшие, стихающие. Последние тишайшие аккорды.

У Анны в глазах слезы; она не может найти платок. Слезы текут по щекам и шее за воротник. Падает тяжелый занавес, и появляются удивительные существа, которые изображали Тристана и Изольду, они кланяются, улыбаются. Зрители хлопают сидя, потом встают. Юноши с задних рядов кричат: «Браво! Браво!» Люди засовывают руки в рукава плащей. А Анна все сидит, не в силах вернуться из Корнуолла — от летнего моря, от умирающего Тристана, от…

Дама в соседнем кресле смотрит на нее с любопытством:

— Вам понравилось?

— Простите… Вы что-то спросили?

— Я спросила, понравилось ли вам.

— Это… Это божественно! Это чудо! Я никогда не думала, что бывает…

— Да, очень хороший спектакль, — соглашается дама и удаляется, любезно кивнув на прощание.

Вечером мистер и миссис Вернер отправляются с соболезнованиями к ближайшим родственникам умершей; миссис Монахан идет в подвал — погладить выходную кофточку. Анна поднимается в свою комнату, а он ждет этажом ниже, возле своей. Иначе и быть не могло.

Они подались, прильнули друг к другу. Сзади стена, теплая и крепкая, ноги совсем не держат. Его руки тоже теплые, крепкие, а губы — мягкие, нежные. Они ласкают шею, лицо. Находят ее губы и сливаются с ними на долгом, похожем на стон, вздохе.

Ее глаза закрыты; мерцающая темнота колышется, кружится.

— Анна, ты чудо! Ты даже не представляешь, как ты прекрасна.

Она открывает глаза и снова зажмуривается — от света. Он бережно ведет ее к ступеням. В душе торжествующий ужас: он идет с ней наверх!

— Нам… Тебе пора, — говорит он тихонько и скрывается за своей дверью.

Она долго разглядывает себя в зеркале. Без ночной сорочки. У музейных статуй грудь, как у нее. В доме у Руфи ей часто доводилось видеть голых женщин; у некоторых не грудь, а набитые, бесформенные мешки; у других тоже мешки, только обвислые, пустые; у некоторых груди нет вовсе. Она вынимает шпильки, и волосы рассыпаются по лицу и плечам. Теплые волосы на обнаженных плечах. В голове звучит музыка, изумительная, сладостная песня Изольды. Он не целовал бы ее так, если б не любил. Вот теперь в ее жизни действительно что-то переменится. Грядет удивительная, самая чудесная перемена. И очень скоро.

С улицы, от соседей, где тянутся от забора до забора бельевые веревки, доносится горестный, одинокий зов, потерянный плач ребенка. Анна вздрагивает. Коты орут, успокаивает она себя, выключает свет и, улыбнувшись темноте, тут же засыпает.

8

Поутру миссис Монахан сказала:

— Вечером ждем гостей. Племянница моя, Агнесса, придет мне помочь. Мадам говорит: простой, мол, семейный ужин. Но меню одно чего стоит! Черепаховый суп, мусс из омаров, молодой барашек. Она велела тебе идти наверх, на стол с ней накрывать.

Столовая сияла белизной кружевных салфеток, сверкала хрусталем рюмок и бокалов, мерцала серебром блюд и канделябров. Шоколадные конфеты в серебряных вазочках, розы в серебряных вазах.

— Здесь есть вещи, которым почти двести лет, — промолвила миссис Вернер. — Вот этот кофейник принадлежал моей прапрапрабабушке из семейства Мендоса. Вот, видите, вензель — большое «М»?

— Они привезли эти вещи из Европы?

— Нет, это серебро американского производства. Мои предки переселились сюда из Португалии намного раньше, чем сделан кофейник. Три века назад.

— Не то что я… — сказала Анна.

— Пусть вас это не печалит. Стечение обстоятельств, историческая случайность. А люди повсюду одинаковы. — Редкая улыбка осветила обыкновенно бесстрастное лицо миссис Вернер.

«В ней есть что-то схожее с мамой, — подумала Анна. — Прежде я не замечала. Что-то надежное, сильное. Мне бы хотелось ее обнять. Какое счастье — снова обрести маму. Интересно, она что-нибудь знает?»

Миссис Вернер была очень красива в темно-красном шелковом платье. И плечи у нее ослепительно гладкие и белые для старой женщины — а ведь ей уже за сорок. Гости расселись. Похоже, и вправду одна семья: родители, бабка и две дочери, примерно одного возраста с Анной. Белокожие, веснушчатые, горбинка на носу придавала их лицам горделивую стать.

— Я бы предпочла поехать в Европу, — сказала одна из сестер. На ней было платье из голубого батиста; длинные жемчужные серьги болтались, точно кисточки.

— И все же месяц в Белых горах — не так плохо, — заметила ее бабка. — А из Европы лично я обычно возвращаюсь без сил, это не отдых.

Анна бесшумно двигалась вокруг стола, подавала кушанья на серебряных блюдах, наливала прохладительный напиток из серебряного кувшина. Осторожнее, не пролей! Воротник у бабки из валансьенского кружева. Миссис Монахан объясняла, чем отличается это плетение от других. Хорошо, что он на меня не смотрит. Увидимся ли мы потом, когда уйдут гости?

Анна кружила вокруг стола; разговор перепархивал через стол, и она слышала обрывки, отдельные фразы.

— Кайзер сошел с ума, вы меня не переубедили…

— Я слыхала, они продают дом в Рамсоне…

— Подоходный налог просто непосилен. Ваш Вильсон сущий радикал…

— …купила у Мильгрима такую парчу на платье…

— Анна, пригласите сюда миссис Монахан и Агнессу, — шепотом велел мистер Вернер.

Она не расслышала, и хозяин повторил свою просьбу.

— И принесите шампанское, — добавил он.

Наполнив шампанским три пустых бокала, он передал их Агнессе, миссис Монахан и Анне. Затем он поднял свой бокал; все притихли.

— Не знаю, как выразить, до чего мы счастливы. Прошу поэтому просто выпить за этот счастливейший в нашей жизни день. За будущее нашего сына Пола и Мариан, которая скоро станет нашей дочерью.

Тост произнесен, бокалы встретились над столом, слышен хрустальный перезвон. Мистер Вернер встал и расцеловал девушку в голубом в обе щеки. Она что-то сказала — мило, спокойно; все засмеялись. Смех гулкий, отрывистый, словно вылетают пробки от шампанского.

— Теперь-то я могу признаться, что мы надеялись на этот союз с самого вашего детства, — сказала миссис Вернер.

— Такое счастье для обеих семей, — отозвался кто-то.

А миссис Монахан сказала:

— Вот и еще одна свадьба в доме — с Божьей помощью!

Только он молчал. Нет, наверное, он что-то говорил, но она не слышала. Перед глазами поплыл туман, все кругом стало далеким, нереальным…

В буфетной миссис Монахан зашептала:

— Анна! Что стоишь? Надо обнести пирогом второй раз!

— Пирогом? — Анна прислонилась к буфету.

— Вон тот пирог, с орехами, возьми на столике. Да что с тобой такое?

— Не знаю. Тошнит.

— Иисус, Дева Мария и Иосиф! Да ты вся позеленела! Не вздумай запачкать мне кухню! Агнесса, сними с нее передник и марш в столовую. Давай, милая, пошевеливайся. А ты, Анна, ступай наверх, я тобой позже займусь. Что же ты съела-то? Надо же, время выбрала!

— Анна, вам сегодня лучше? — В голосе миссис Вернер тревога. — Миссис Монахан сказала, что вы хотите уволиться? Я даже не поверила…

Анна приподняла голову с подушки:

— Я знаю, нехорошо просить расчет без предупреждения. Но я нездорова.

— Позвольте мы пригласим врача?

— Нет, нет, я поеду к тете, к родственникам. Они вызовут врача.

Миссис Вернер тихонько кашлянула. Кашель ее читался ясно: все это ерунда, мы с вами обе прекрасно знаем причину вашей болезни. Или иначе: ума не приложу, что на вас нашло, но я допытаюсь, будьте уверены.

— Анна, вы ничего не хотите мне сказать?

— Нет. Со мной все хорошо. Все будет хорошо. — Только бы не расплакаться. Только бы не расплакаться. Он целовал меня в губы. Он говорил, что я красивая. И я в самом деле красивая, намного красивее той…

— Ну, я, право, ничего не понимаю. — Миссис Вернер ухватилась за спинку кровати. Бриллианты звякнули. — Скажите, что у вас на душе, доверьтесь мне! Я ведь по возрасту гожусь вам в матери!

— Но вы мне не мать, — сказала Анна. Стечение обстоятельств, историческая случайность, да? А люди, не правда ли, повсюду одинаковы?

— Что ж, раз вы решили, я не вправе удерживать вас силой. Когда соберетесь, Куин отвезет вас на машине. — Миссис Вернер задержалась у двери. — Анна, если вы когда-нибудь захотите вернуться, мы будем очень рады. И если у вас возникнут трудности, непременно заходите, мы сделаем для вас все, что сможем.

— Спасибо, миссис Вернер. Но я не вернусь.

Несколько недель спустя, влажным душным вечером, Анна и Джозеф разговаривали, сидя на ступеньках крыльца. Солнце уже закатилось. Мальчишки доигрывали в мяч при последнем сумеречном свете. Матери пронзительно кричали: «Бен-н-и-и! Лу-и-и!» И одного за другим зазывали в дом. Клячи торговцев понуро, едва переставляя усталые ноги с расшатавшимися подковами, брели в конюшни на улице Деланси. Жизнь улицы понемногу замирала.

Они говорили о том о сем, умолкали, снова говорили. Потом Джозеф сказал Анне, что любит ее. Спросил, согласна ли она стать его женой. И Анна ответила, что согласна.

9

Он ее боготворил. Боготворение вершили его глаза и руки. Приподнявшись на локте в новой, широкой супружеской постели, он смотрел на нее — долго-долго.

— Бело-розовая, — произнес он и намотал на запястье ее живую и непокорную рыжую прядь. Засмеялся и, точно сам себе не веря, покачал головой. — Самая лучшая. И голос твой, и даже как ты английские слова выговариваешь. Лучше всех.

— Мне никогда не избавиться от акцента, Джозеф. Я тут не своя, пришлая.

— И читала ты больше всех. И вообще — ты умнее всех, кого я знаю.

— Все равно — пришлая, — повторила она.

— Была б у тебя возможность учиться, хоть крошечная возможность, из тебя вышел бы высокообразованный человек: учитель, а может, даже доктор или адвокат. Тебе все по плечу.

Она вздохнула и вытянула вверх руку с широким золотым кольцом, на котором по указанию Джозефа выгравировали: «А. от Дж. 16 мая 1913».

— Я — жена, — громко сказала она.

— И каково?

Она ответила не сразу. Взгляд ее скользнул за дверь. Джозеф мысленно отправился следом: в свежевыкрашенную желтую кухоньку, в гостиную с новым гладким линолеумом. Он приготовил для нее чистый, уютный дом. Жаль, окна вровень с улицей и приходится держать их зашторенными целый день. А отодвинешь штору — прямо перед глазами двигаются ноги. Высунешься — видны Гудзон и поросшие лесом скалы, которые тут почему-то называют Палисадами, веет свежий речной ветер. А ночью — спальня, отгороженный от мира мирок; и кровать — корабль на тихих волнах тьмы.

— Каково тебе быть женой? — снова спросил Джозеф.

На этот раз Анна повернулась, положила свою ладонь на его и сказала:

— Хорошо и спокойно.

Она потянулась и зевнула, прикрыв рот рукой. Часы на комоде у Джозефа глухо пробили десять.

— До чего же помпезная, безвкусная вещь! — воскликнула Анна.

— Что, часы? Очень красивая вещь, не знаю, что ты против нее имеешь? Просто тебе не нравятся люди, которые эти часы подарили.

Однажды, через несколько месяцев после свадьбы, в доме появился рассыльный из магазина Тиффани.

«Он был такой ошарашенный, — рассказывала Анна Джозефу вечером. — Видно, никогда не носил покупок в нашу округу».

В свертке оказались позолоченные каминные часы во французском стиле. Сперва Джозеф поставил их на стол в кухне и осторожно завел. За прозрачными боковинками крутились зубчатые колесики, одни медленно, другие быстро.

«Я знал, что Вернеры сделают нам подарок, — сказал Джозеф. — Они присылали к Руфи шофера — справиться о твоем здоровье. Она и выложила, что мы поженились, и адрес наш дала. А тебе велела не говорить, чтоб получился сюрприз. Ну, ты рада? Почему ты такая мрачная?»

«Я не рада».

— Не понимаю, — сказал он сейчас, в темноте спальни. — Что тебе в этих людях не по нраву? Даже на тебя не похоже, ты такой добрый человек.

— Прости. Нет, конечно, с их стороны очень мило прислать нам подарок. Но для нашего дома эти часы чересчур роскошны. Их и поставить-то некуда.

— Верно. Но когда-нибудь мы заживем лучше. Наш дом будет достоин этих часов и твоих серебряных подсвечников.

— Джозеф, не работай так много, не изматывай себя. Мы и так прекрасно живем.

— Где? В подвале на Вашингтон-Хайтс?

— Я никогда не жила лучше!

— А у Вернеров?

— Я там не жила. Это не мой дом.

— У тебя должен быть не хуже. Я так хочу. И увидишь — тебе понравится, Анна. Наверняка понравится.

— Уже одиннадцатый час. — Анна вернула Джозефа с небес на землю. — А вставать тебе в пять.

Тихо дышит спящая Анна. Вот она шевельнула ногой; зашуршала простыня. За окном, в нескольких футах от его головы торопливо простучали каблуки. Позолоченные часы сказали свое «Бом!» одиннадцать раз. А ему совсем не хочется спать. Только мысли несутся — одна за другой, отчетливые, ясные, точно вырезанные по стеклу тонкой иглой.

Его снедает тревога. Она снедает его всегда, сколько он себя помнит. И родители его жили в постоянной тревоге. И все люди, все соседи по улице Ладлоу и дальше — до самой Ист-Ривер, — все они жили в тревоге. Их тревожило настоящее и будущее. И даже прошлое. Прошлое сопровождало их повсюду, прошлого не избыть.

Сам он старой родины, естественно, никогда не видел, но знал ее вдоль и поперек. Она составляла пейзаж его жизни наравне с улицей Ладлоу, пятиэтажками, толпами бедняков и тележками торговцев. Он знал местечко в русской Польше, дедушкину кобылу, обледенелые сугробы, скользкую жижу; баню; кантора, который по праздникам приезжал из Люблина; извечную селедку с картошкой на тарелках; младшую сестру матери, умершую в родах; бабушкиного двоюродного брата, который уехал в Йоханнесбург и нажил огромное состояние торговлей бриллиантами. Он знал это, как знал и ужас, объемлющий душу, едва разнесется по улице стук копыт и свист нагаек; знал, как часто и судорожно дышится в тишине, за закрытыми ставнями и запертыми дверями; знал, как враз вспыхивает крыша, как вздыхает зола на пепелище перед рассветом.

Окончательно его будущие родители решились ехать после погрома, когда сожгли дом дяди Семена. Странная была пара, бездетная, а значит, и бесцельно, бессмысленно протекала их жизнь. Кому нужна жизнь, если нет детей, если некого кормить и учить, чтоб им потом жилось лучше и легче? В том-то весь и смысл, а? Но у них детей не было, и мать его постарела раньше срока. Не растолстела, как старухи, что всю жизнь рожали и кормили, а высохла и пожухла, как неплодоносное дерево. Она торговала на базаре и была щедра, не скупилась на довески. Отец портняжил — сутулый человек с вечно красными глазами и набрякшими веками. За работой он вздыхал, сам не замечая, что вздыхает. Потом отодвигал машинку и шел в синагогу. Помолившись, шел домой. Мастерская, синагога, дом — вечный, неизменный треугольник. На что таким людям Америка? Куда они едут?

Но тот пожар словно перекинулся на его душу.

— Вошел твой отец, — рассказывала мама. — Тишина в местечке мертвая. Тогда сожгли пять домов, наш не тронули, но все равно ужасно, когда у соседей такое горе. Женщины плакали, а мужчины просто стояли, смотрели, как догорает. И вот вошел твой отец и сказал: «Катя, мы едем в Америку». Так и сказал, и обсуждать тут было нечего.

— А ты хотела ехать? Или боялась? — обычно спрашивал Джозеф.

— Все произошло так быстро, я даже задуматься не успела. Купили билеты, я попрощалась с сестрами — и мы уже в Касл-Гарден.

— Мам, а потом что было?

— Потом? — Она вздергивала брови дугой, и морщины скрывались под челкой выцветшего, коробом стоявшего парика. — Как видишь, мы открыли швейную мастерскую. Ели, жили. Жизнь как жизнь, только в тесноте, без травы, без деревьев… — В ее голосе проскальзывало сожаление. — Но и без погромов, смертей и пожаров.

— И все? — настойчиво спрашивал Джозеф, нетерпеливо ожидая продолжения. Оно-то и было для него самым главным во всем рассказе.

Мать ему подыгрывала:

— Конечно, все! Чего ж тебе еще?

— Значит, с вами ничегошеньки не случилось после переезда в Америку?

Мать озадаченно сдвигала брови:

— Ах да! Кое-что случилось! Как приехали, через два года, чуть больше, родился ты.

Джозеф старался не улыбнуться, но уголки губ сами ползли к ушам. Совсем маленьким, лет семи-восьми, он обожал эту часть рассказа. Позже, когда в разговорах упоминали о его рождении, он хмурился, внутренне съеживался, старался сменить тему или попросту выходил из комнаты. Было что-то постыдно смешное в том, что у стариков рождается вдруг первый, нежданный уже ребенок. Ни у кого из друзей не было родителей, которые больше похожи на бабушку с дедушкой. У других мальчишек стройные, стремительные в движениях отцы и матери, которые кричат и бегают не хуже своих детей.

Его отец, тяжеловесный, медлительный, сидел с утра до вечера за швейной машинкой. Встав, не мог разогнуться и неуклюже, с пыхтеньем и шарканьем, шел в задние комнаты, где они ели и спали, или на двор, в уборную. По субботам он, так же шаркая, добирался до синагоги, возвращался домой, ел, укладывался в кухне на раскладушку и спал до самого вечера.

— Тсс! Отец спит! — с укором говорила мама, если Джозеф нечаянно хлопал дверью. И благоговейно прикладывала палец к губам.

Ночью отец спал не на раскладушке, а на кровати, с мамой. Неужели они?.. Нет, об этом думать нельзя, это — не про родителей. Да отца и представить нельзя за таким занятием. Он слишком тихий… Иногда, впрочем, он впадал в настоящую ярость, и всегда из-за мелочей. Лицо его становилось багровым, выступали вены на шее и висках. Мама говорила, что когда-нибудь он вот так же доведет себя до смерти. В точности это и произошло. Только много позже.

В доме висел запах сонной одури и нищеты. Здесь не было жизни, не было будущего. Все, что могло произойти, уже произошло. Джозеф старался проводить здесь как можно меньше времени.

— Что, опять уходишь? — качал головой отец. — Вечно тебя нет дома.

— Макс, у мальчика должны быть приятели, — защищала его мать. — Мы же знаем, что он не в дурной компании. Он ходит играть к Баумгартенам и к твоему Солли.

Солли Левинсон доводился отцу не то троюродным, не то четвероюродным братом и был всего пятью годами старше Джозефа. Джозеф хорошо помнил, каким Солли приехал из Европы и как быстро промелькнул для него тот первый, единственный год, когда он ходил в школу и не работал на фабрике. Английский давался ему на диво легко, казалось — он ловит слова на лету. Смышленый двенадцатилетний мальчик, немного робкий, а может, просто мягкий и чересчур стеснительный. Как же изменили его пятеро детей и пятнадцать лет подшивания брюк! Превратился из яркой бабочки в унылую гусеницу. Нелепо, грустно и — несправедливо, думал Джозеф, вспоминая, как Солли учил его нырять в Ист-Ривер, как играл с ним в мяч — ловкий паренек с настоящей деревенской хваткой и сноровкой. Он умел бегать, плавать, умел двигаться! В нем был задор! И — все погасло.

Так или иначе, Джозеф охотно навещал Солли. Остальное время он жил на улице.

Отец ворчал. Улица опасна, сын, того и гляди, попадет под дурное влияние. Родители вели разговоры и при нем, но чаще он слышал их голоса из-за занавески, что служила дверью меж кухней, где спал он, и комнаткой, где спали родители.

— Дурное влияние, — повторял отец. Его мучили вечные страхи, неизбывная тревога. Джозеф знал: отец боится, что он займется политикой, станет социалистом или еще кем-нибудь похуже. Такие парни сбивались в шумные стайки, дразнили верующих, заступив им дорогу к синагоге; даже курили в шабат. Бородатые старики в котелках презрительно отворачивались.

— Джозеф хороший мальчик, — отвечала мама. — Не волнуйся за него, Макс.

— Покажи мне мать, которая скажет, что ее сын плохой мальчик!

— Макс, опомнись! Разве он делает что-нибудь дурное?

— Нет, конечно, ничего. — Родители умолкали. А потом он слышал: — Жаль, что мы не можем дать ему больше…

А сколько раз не слышал?

Теперь-то Джозеф понимал все — и о них, и о жизни, что их окружала, но впервые истина приоткрылась еще тогда, в детстве. Отцу, как и многим другим отцам, было стыдно, что семья влачит в Америке еще более жалкое существование, чем в Европе. Стыдно, что так и не заговорил по-английски и вынужден объясняться с газовщиком или слесарем через восьмилетнего сына. Стыдно, что их пища так скудна, особенно под конец месяца, когда надо во что бы то ни стало выкроить деньги для домохозяина. Стыдно жить в постоянном шуме, в толчее огромного людского муравейника, среди нескончаемых скандалов. Наверху, у Манделей, склоки переходили в драки, потом под истошные женские крики мистер Мандель хлопал дверью и исчезал на много дней, а миссис Мандель ругалась и горько плакала. Неужели порядочная, достойная семья должна терпеть таких соседей? Но деться было некуда.

А еще папа стыдился грязи. Он ее ненавидел. Именно от него унаследовал Джозеф педантичную любовь к чистоте и порядку. Но как надо было стараться! Ведь кругом совсем мало чистоты и никакого порядка!

Раз в неделю они ходили в баню, папа и Джозеф. Мальчик ждал банного дня с ужасом: его отвращали вонючий пар, нагота мужчин. До чего же уродливы старческие тела! Но с другой стороны, только там, в жарком пару, да по пути туда и оттуда длиною пять кварталов он по-настоящему разговаривал с отцом.

Впрочем, порой эти разговоры сводились к нудным отцовским наставлениям:

— Джозеф, надо всегда быть хорошим, всегда поступать хорошо. Любой человек отличит, что хорошо, что дурно, любой помнит свои прегрешения: где слукавил, где рассудил не по правде. Он может уверять и других, и себя самого, что вины за собой не знает. Но это не так. Поступай хорошо, и жизнь тебя вознаградит.

— Но, папа, она ведь и злых людей вознаграждает. Разве нет?

— Нет. Так иногда кажется — на первый взгляд. А на поверку выходит, что никакая это не награда.

— А как же царь? Он ведь жестокий, а живет во дворце!

— Царь! Он еще всей жизни не прожил!

Пока Джозеф с сомнением обдумывал невнятное пророчество, отец продолжал:

— Человек расплачивается за любую ошибку, за любое содеянное им зло. Может, не сразу, но платить приходится непременно. — Отец умолкал, а потом неожиданно спрашивал: — Хочешь банан? У меня монетка в кармане завалялась, купи на углу пару. Один тебе, другой маме.

— А тебе, пап?

— Я не люблю бананы, — врал отец.

Когда Джозефу было десять лет, зрение у отца совсем испортилось. Сперва он отставлял газету подальше от глаз, на всю длину руки. А потом и вовсе перестал читать — не мог. А мама читать не умела. Там, на старой родине, девочкам необязательно было учиться, хотя некоторые, конечно, учились. Теперь Джозеф каждый вечер читал вслух: отец хотел знать, что творится в мире. Читать на идише было трудно, Джозеф то и дело спотыкался и знал, что отец недоволен.

Почти слепой, Макс Фридман упорно не оставлял свое ремесло, гнулся за машинкой все ниже и ниже, едва не утыкаясь носом в ткань, при неверном желтом свете газовых ламп: на окно падала тень от пожарной лестницы и в мастерской было темно даже в полдень. Когда же отец признался самому себе, что работать больше не сможет, мастерскую закрыли, и мать — хоть вслух этого никто не произносил — стала кормилицей семьи.

Их лавка представляла собой квадратное помещение, покупатели попадали сюда прямо с улицы. Напротив двери тянулся прилавок, сбоку стоял высокий холодильный шкаф коричневого цвета. Жили они в двух задних комнатенках, разделенных темно-зеленой занавеской, — совершенно так же, как в швейне, что осталась неподалеку, в двух кварталах от магазина. Стол был накрыт той же, некогда синей, а теперь серой с потеками клеенкой. Здесь они ели, здесь же мама делала картофельный салат и шинковала капусту — на продажу. Готовые салаты отправлялись в коричневый холодильник, к молоку и бутылкам с содовой водой. Хлеб лежал на прилавке; кофе, сахар и специи выстраивались на полке; печенье и конфеты хранились в коробках — на полу, а рядом в пузатых бочонках плавали в пенистом рассоле помидоры, огурцы и перец. Когда входил покупатель, звякал колокольчик. Летом этот механизм не действовал, потому что на сетчатой двери лопнула пружина. Чинить папа ничего не умел, и дверь болталась открытая. С потолка свисали желтые клейкие спиральки, и на них налипали огромные мухи, омерзительные, черные, со слизистым мокрым нутром, вскормленные конским навозом на зловонных улицах… Странно, что отец, такой чистюля, не обращает на мух никакого внимания, думал Джозеф. Лишь много позже он понял, что отец их попросту не видел.

Мама стояла за прилавком с шести утра до десяти вечера. Нет, покупателей было не так много, но никогда не знаешь, когда им вздумается прийти. Иногда колокольчик звякал и после десяти вечера.

— Ой, миссис Фридман, я увидела — у вас свет горит — и решила: может, не спите! У нас кофе кончился.

И говорить нечего, такая лавка — удобство для соседей: покупай в неурочный час все, что позабыл купить днем в больших магазинах или у разносчиков, которые уже накрыли свои тележки брезентом и замкнули колеса на цепь. Небольшое удобство. Скромный доход. Убогая жизнь. «Макс Фридман» — значилось на вывеске. А писать-то надо было: «Катя Фридман». Даже в десять лет Джозеф ощущал трагедию семьи.

Сохранилась фотография: Джозеф на ступенях магазина. Первая фотография, не считая младенческой, голышом на лохматой шкуре в ателье у фотографа. На этой ему двенадцать лет. Серьезный мальчик в бриджах, фуражке, сапогах и длинных черных чулках.

— До чего ж ты глубокомысленный! — засмеялась Анна, разглядывая фотографию. — Точно тебе поручили судьбу всего земного шара.

Нет, конечно, не всего. Но груз ему достался изрядный. Как раз в тот год он в одночасье превратился из ребенка в совершенно взрослого человека.

Вульф Харрис появился в лавке днем, когда Джозеф уже вернулся из школы и помогал матери. Вульф доводился Солли дальним родственником по другой, не фридмановской линии. Парню было восемнадцать лет, и имя Вульф, на идише — волк, подходило к его внешности как нельзя лучше: удлиненный тонкий нос и широкая пасть, всегда растянутая в презрительной ухмылке.

— Эй, клоп, заработать хочешь? Мистеру Дойлу нужен мальчишка на посылках.

— Дойлу? — Папа приподнялся со своего привычного места возле плиты и вышел к прилавку. — Зачем это мистеру Дойлу понадобился мой сын?

— Значит, понадобился. Нужен надежный, смышленый парень: чтоб все относил вовремя и чтоб ничего не пропадало. Будешь приходить каждый день после школы — получишь полтора доллара в неделю.

Полтора доллара! А что Дойлу полтора доллара?! Дойл — богач, Дойл обретается в Таммани-Холле, а они контролируют весь Нью-Йорк. Дойл — это власть, правительство, сила. Никто в точности не знает, чем он занимается, но зато все знают, что к нему можно обратиться с любой просьбой. Дойл — человек без предрассудков. Поразительная все-таки страна Америка! Правительству тут совершенно не важно, китаец ты, венгр или еврей. Деньги на похороны? Пожалуйста. Тонну угля? Извольте. В семье беда? Дойл обо всем позаботится. И главное, ничем ты ему за это не обязан! Только зачеркни на выборах ту клеточку, которую велит мистер Дойл.

Папа ушел в задние комнаты, пошушукался там с матерью, вышел.

— Передай мистеру Дойлу, — сказал он Вульфу, — что мой сын будет счастлив у него работать и мы с матерью ему очень благодарны.

У Дойла была внушительных размеров, шикарно обставленная контора возле Таммани-Холла, на Четырнадцатой улице. Каждый день после уроков Джозеф открывал парадную дверь и шел по коридору мимо девушек, барабанивших на пишущих машинках. Коридор упирался в дверь кабинета. Джозеф стучал, его впускали. Дойл был лыс, с кирпично-красным лицом. Галстук заколот булавкой, на пальце — кольцо, натуральный, по словам Вульфа, сапфир, стоивший «целое состояние». Дойл любил шутить. То предложит Джозефу сигару, то монетку даст: «Поди в кабачок Туи, пропусти кружечку пива». Пошутив, он непременно угощал мальчика яблоком или шоколадкой, а уж потом отправлял с поручениями.

Дойл имел множество всякой собственности. Например, дома на улице, где жил Джозеф. Иногда Джозеф передавал бумаги водопроводчикам, лудильщикам и другим мастерам, которые обслуживали эти обширные владения. Иногда он относил письма в бары и пивнушки или забирал оттуда толстые конверты, похоже — во всяком случае, на ощупь, — с деньгами. Он научился входить в питейные заведения без робости. Войдя, сразу спрашивал хозяина. Тот обыкновенно стоял за стойкой, в окружении блестящих бутылок с яркими этикетками, под фотографией голой женщины. Увидев такую картинку впервые, Джозеф изумленно вытаращился. А завсегдатаи бара, приметив, на что он смотрит, стали потешаться почем зря. Большинства их шуток мальчик не понял и оттого почувствовал себя неуютно и беспомощно. Ну и ладно, думал он про себя, смейтесь сколько влезет. А я получу полтора доллара! Полтора доллара за гулянье по городу с конвертиками!

Однажды мистеру Дойлу вздумалось поглядеть на его почерк. Положив перед Джозефом чистый лист, он сказал:

— Пиши! Что угодно, все равно…

Джозеф аккуратно вывел:

Джозеф Фридман, улица Ладлоу, Нью-Йорк,

Соединенные Штаты Америки,

Западное полушарие, Земля, Вселенная.

Дойл тут же забрал листок.

— Так, так, очень неплохо, — пробормотал он. — А как у тебя с арифметикой?

— Хорошо. Она мне легко дается.

— Ты подумай, какой молодец! А хочешь заняться арифметикой и чистописанием для меня? Как, не возражаешь?

Джозеф озадаченно молчал, и Дойл продолжил:

— Дело-то простое, вот смотри, объясню. Видишь эти два гроссбуха? Новенькие, чистенькие. Мне нужно, чтобы ты переписал сюда кое-что. Вот, например, такой список: тут фамилии, тут долла… цифры. Что за фамилии, что за цифры — не твое дело, тебе это знать необязательно. Просто списывай подряд, и все. А потом во второй гроссбух — фамилии те же, а цифры вот отсюда. Понял? Сможешь?

— Конечно смогу, сэр. Это просто.

— Только пиши очень аккуратно. Не торопись. А то ошибок наделаешь.

— Что вы, сэр! Не наделаю.

— Отлично. Это и будет отныне твоей работой. Сядешь один, вон там, в соседней комнате, чтобы тебя не отвлекали. Как закончишь, отдашь гроссбухи лично мне в руки. И еще одно… Джозеф, ты ведь хороший, религиозный мальчик, да? Ты исправно ходишь в синагогу, никогда не врешь, верно?

— Нет, сэр, то есть да, сэр… Я не вру.

— Ты ведь знаешь, что Бог наказывает за дурные поступки?

— Да, и папа так же говорит.

— Ну, вот видишь. Значит, я могу рассчитывать, что, дав слово, ты его сдержишь. Запомни! Никогда никому не рассказывай о том, что пишешь. Даже не упоминай эти гроссбухи. Пускай это останется между нами. Государственное дело, понимаешь?

Дойл был доволен его работой. Так говорил Вульф. А оказавшись как-то по делам на улице Ладлоу, Дойл зашел в магазин, к родителям Джозефа.

— Ваш сын — очень сообразительный мальчик. И на него можно положиться. Редкий мальчик! Другие наобещают: приду, поработаю, — а сами заиграются, забегаются и забудут. Целыми днями бьют баклуши!

— Джозеф хороший сын, — сказал папа.

— Куда вы его прочите? На кого хотите выучить?

Отец пожал плечами:

— Не знаю. Мал он еще. В школу пускай ходит. Потом может поступить в колледж. Только у нас нет денег.

— Из него выйдет первоклассный бухгалтер. А деньги на ученье для такого смышленого паренька всегда найдутся. Когда придет время, я о нем позабочусь. Он, пожалуй, и Нью-Йоркский университет у нас окончит! За мной, как за каменной стеной!

— Мало ли, что он тут наболтал, — сказала мама вечером. — Может, все это пустое, чтоб родителей ублажить. Знает ведь, что родителям приятно, когда сына хвалят.

Но Вульф говорил совершенно обратное:

— Он тебя очень ценит. И свое слово сдержит, увидишь. Раз хочет выучить тебя на бухгалтера, значит — выучит. У него сказано — сделано. И денег всегда сколько надо даст.

Джозефу было любопытно, что делает для Дойла сам Вульф. Вокруг хозяина крутилось великое множество народу, и не разберешь, в чем состоит их работа. Некоторые были связаны с полицией и пожарным управлением, другие имели отношение к строительной инспекции или адвокатским конторам, третьи занимались недвижимостью Дойла или предвыборной кампанией. Короче, начнешь разбираться — еще больше запутаешься. Вульф жил вдвоем со старшим братом, был всегда очень прилично одет, и у него водились деньги. Но спросить напрямую, как он их зарабатывает, Джозефу даже в голову не приходило. Вульф держал дистанцию. А может, и не держал, просто чувствовалось в нем этакое: «Не подступись!»

У Джозефа был лучший друг, Бенджи Баумгартен. Они ходили вместе в школу и из школы, в синагогу и из синагоги, сидели за одной партой и доверяли друг другу мальчишеские тайны. Бенджи давно интересовался Вульфом, Дойлом и работой Джозефа.

— Что ты там делаешь? — спросил он однажды особенно настойчиво.

— Бумаги разношу. И пишу кое-что.

— Что за бумаги? И что ты пишешь?

— Деловая переписка. Секретная, — важно ответил Джозеф.

— Идиот! Еще бы не секретная! Небось тайные делишки с правительством или с самим президентом!

Бенджи, конечно, завидует. И Джозеф свысока, но терпеливо объяснил другу:

— Понимаешь, я бы с радостью рассказал, но я дал слово. Ты же не хочешь, чтобы я нарушил клятву?

— Нет…

Они сидели на ступеньках, ведущих в подвал дома одиннадцать, пустого дома неподалеку от родительского магазина. Из обреченного на слом здания все жители уже выехали; теперь его — об этом знала вся округа — облюбовали бродяги, они спасались в цокольном этаже от зимних морозов.

Друзья нарочно уединились в заброшенном доме: Бенджи притащил жевательного табака — они намеревались попробовать его впервые в жизни.

— Слушай, там ведь табличка висела: «Не входить! Карается законом», — шепнул Бенджи. — А вдруг нас застукают?

— Ерунда. Кстати, если хочешь знать, владелец этого дома — мистер Дойл. Ну, во всяком случае, совладелец. Он не рассердится. — Джозеф преисполнился гордости.

Они сидели под лестницей и жевали, чувствуя подступающую тошноту и боясь в этом признаться, как вдруг скрипнула наружная дверь и в подъезд проник свет уходящего дня. В проеме возник Вульф Харрис с канистрой в руках.

Мальчики вжались в стену и затаились. В канистре была какая-то жидкость, Вульф выплескивал понемногу там и сям, бродя меж пустых коробок, пачек старых газет и сломанных детских колясок. Когда канистра опустела, он тихо скрылся, притворив за собой дверь. По лестнице поползли керосиновые пары.

— Как думаешь, зачем он это сделал? — прошептал Бенджи. — Вот пойду сейчас, догоню и спрошу.

— Заткнись!

— Почему это?!

— Потому. Вульф велел вообще никогда его не окликать, пока он сам тебя не окликнет, первым. Не заговаривать с ним на улице, особенно если он не один.

— Вот интересно! Почему?

— Я не спрашивал.

— Ты его боишься?

— Немножко.

— Еще бы. Он ведь жестокий, этот Вульф. Однажды — я сам видел — он избил одного парня до полусмерти, нос ему сломал. Кровь хлестала как из ведра.

— Ты мне никогда не рассказывал!

— А теперь вот рассказал. Так оно и было.

— Верю.

— Почему ты работаешь на Дойла?

— При чем тут Дойл?

— Ни при чем. Просто я спросил.

— Работаю, потому что нам нужны деньги, идиот ты этакий! — Джозеф решил не упоминать про свое бухгалтерское будущее. Бенджи ему друг, но такими мыслями и с другом делиться не след.

— Я как вижу Вульфа — сразу мурашки по коже, — сказал вдруг Бенджи.

— Да заткнись ты, наконец!

Джозефу стало не по себе. Рот свело от едкого табачного сока.

— Я иду домой, — сказал он.

Пожарные сирены разбудили их среди ночи: сирены и шум толпы за окнами. Джозеф с родителями наспех оделись и тоже вышли на улицу. Горел дом одиннадцать. Ветер, дувший с Ист-Ривер, раскручивал по небу ленты густого дыма. Внутри здания что-то трещало, взрывалось; огонь переползал с первого этажа на второй, на третий. В окнах третьего этажа виднелись лица, руки — протянутые, молящие о помощи.

— Бог мой! В доме полно бродяг! — воскликнула мама. — Им оттуда не выбраться!

Не выбраться. В преддверии холодов бывшие жильцы наглухо заклеили и заколотили окна.

— Боже мой… — повторил папа. — Бедняги.

Полыхало всю ночь. Казалось, пламя прогрело стылый зимний воздух по всей улице. Но вода из пожарных шлангов все же замерзала на тротуарах. Лошади, тянувшие бочки, ржали, косились на огонь и били могучими копытами о землю. К утру пожар стих. От здания остались одни лишь наружные стены, обуглившиеся, неузнаваемые. Погибли по меньшей мере семь человек. К пепелищу стягивались все новые и новые толпы. Глазели сочувственно и скорбно.

Джозеф притих. Все уроки напролет он думал об одном: кому рассказать первому — отцу или мистеру Дойлу? Сначала отцу? Или прямиком — к Дойлу? Он очень хотел обсудить это с Бенджи, но друг в то утро в школу не пришел.

Бенджи перехватил его в три часа дня по дороге домой.

— Джозеф, я ходил сегодня к твоему боссу.

— К мистеру Дойлу?

— Я рассказал ему, кто поджег. Рассказал про Вульфа и про керосин.

— А сказал, что мы видели Вульфа вместе? — ревниво спросил Джозеф.

— Ой, прости, забыл. Если честно — хотел, чтоб меня одного похвалили.

Что ж, ему некого винить, кроме себя. Как это он не додумался прогулять уроки и сбегать к мистеру Дойлу? Вульфа бы тут же арестовали, и героем дня стал бы он, Джозеф, а не Бенджи. У-у, тугодум! Медлительный, точно папа. И старомодный. Всем позволяю себя обскакать. Тугодум.

— Послушай, — задумчиво сказал Бенджи, — я чего-то не понимаю. Вульф-то с Дойлом вроде друзья, не разлей вода. Зачем же Вульфу понадобилось сжигать дом Дойла? Не знаешь?

— Иди ты к черту! — Расстроенный Джозеф, не дослушав, помчался домой.

Наутро он сидел за завтраком угрюмый и молчаливый, ворочал мозгами, злился на Бенджи, а пуще — на себя самого, как вдруг у занавески, что отделяла магазин от кухоньки, появилась миссис Баумгартен.

— Простите, что беспокою так рано, но, может, вы знаете, где Бенджи? Он не ночевал дома.

— Я его вчера днем видел, после уроков, — сказал Джозеф.

Миссис Баумгартен всхлипнула:

— Что же с ним случилось?..

Мама принялась ее утешать:

— Ну что вы волнуетесь? Он, наверно, заночевал у товарища, а вас не предупредил.

— У какого товарища? Зачем ему было где-то ночевать?

— Да не волнуйтесь, ничего с ним не случилось, я уверена.

Случилось. Бенджи выловили в реке в субботу днем. Полицейские пришли в синагогу и пригласили кого-нибудь в участок — опознать тело. Отец кричал, чтобы Джозеф не ходил, но он притворился, будто не слышит, и все равно пошел, вместе со всеми. Потом уж он пожалел, что не послушался отца. Бенджи убили пешней для льда, а рыбы, пока он плавал, отъели ему пол-лица.

Джозеф медленно брел домой. Люди за его спиной перешептывались, приставали с вопросами. Но он не мог отвечать. Просто шел и шел — мимо сгоревшего здания, домой… Говорят, владелец уже получил страховку… И Джозеф, которому минувшим летом исполнилось всего двенадцать лет, вдруг понял — все, с начала до конца. Он прошел за прилавок, отдернул занавеску и уселся на свою койку возле плиты. Он ощущал себя древним старцем. Жизнь познана до самого дна. И суть ее в том, что люди способны на все. Ради денег готовы убивать друг друга.

Он заплакал. Мать и отец подошли и сели рядом, по бокам. Обняли его за плечи и просто сидели, ничего не говоря. Они считали, что он плачет по убитому другу, и, конечно, так оно и было, но одновременно он плакал по чему-то большему — по папиной сохранившейся и своей потерянной невинности, по всему замаранному, испоганенному, затоптанному…

С Вульфом он никогда больше не разговаривал и старался не попадаться ему на глаза. Особого труда это не составляло, поскольку Вульф нечасто заглядывал теперь в бедняцкие кварталы. Кто-то видел его в шикарном костюме. Поговаривали, что вращается он исключительно среди миллионеров и бриллиантовых королей, обедает «У Ректора». Другой мир.

Дойла он тоже больше не видел, только раз, когда, потея от страха, сообщил ему, что должен помогать матери в магазине и поэтому бросает работу. Долгое время Джозеф все пытался мысленно примирить доброту Дойла, несомненную доброту, со всем остальным… Ради чего он добр? Ради власти над людьми? Ради голосов на выборах? Джозеф не признавал смешанных красок. Есть черное и есть белое. В серое он не верил. «Ты все упрощаешь, — сказал ему годы спустя за кружкой пива один ученый малый, выходец из России, ставший в Америке газетчиком. — В жизни все не так просто». Может, и верно, но Джозеф любил простоту и ясность. Тогда он чувствовал себя уверенно. Черное и белое. Добро и зло. Потому-то религия и была ему всегда великой поддержкой. Она устанавливала правила игры, отмечала вехи на дороге. Единственно верной дороге. Тут уж не ошибешься.

Два года кряду отец добивался ответа: отчего Джозеф не желает больше работать у мистера Дойла? У этого человека такие возможности! Но он не хотел объяснять, не мог. Впрочем, окажись у отца побольше времени, он бы, наверно, докопался, заставил бы сына сказать правду. Но времени ему не хватило. Он умер внезапно, упал и умер, поругавшись с разносчиком, который оставил молоко киснуть на солнце. «Довел себя до удара из-за нескольких бутылок молока», — говорила потом мама, скорбно качая головой. Но Джозеф знал, что дело не в молоке. С таким же успехом это мог быть кривой гвоздь, недоданная сдача или грязное пятно. Все равно отец стоял бы, бессильно потрясая кулаками, покуда не вспухнут на висках вены, покуда не вылезут из орбит глаза, слепые глаза, едва различающие свет дня. Злобный свет дня. Отцовский горький гнев был неизбежен, оттого что мир не оправдал его ожиданий, не сдержал своих обещаний… Джозеф понимал отца. Ему не исполнилось еще и пятнадцати лет.

— Твой отец хотел, чтобы ты поступил в колледж, — сказала мама.

Он помогал ей развешивать белье на крыше. Вокруг, куда ни глянь, кочковатая прерия: крыши доходных домов с сетями бельевых веревок, грибочками дымоходов и вытяжек, козырьками карнизов. Дальше к востоку поблескивала река, высились заводские трубы и арки Бруклинского моста. Еще дальше к северу, невидимая отсюда, тянулась Пятая авеню, с особняками, банками, церквями. Он побывал там лишь однажды, но помнил ее до сих пор. Это тоже Нью-Йорк. Настоящий Нью-Йорк.

— Я, мам, в ученые не гожусь, — сказал он.

Но она надеялась и заговаривала об этом снова и снова. Она вообще всегда старалась настоять на своем, давила несильно, но неустанно. Поступи в клуб, где всякие разговоры, дебаты, это модно, надо создать себе имя. Объявлен общегородской конкурс, ты можешь победить. Сын миссис Цигель ходит по вечерам в юридическую школу. Ты же умный мальчик, кем ты станешь? Так и проторчишь всю жизнь в бакалейной лавке? Что, мы для этого ехали в Америку?

Ему хотелось ответить: в Америку вы ехали не ради меня, вы даже не знали, что я появлюсь на свет… Но вместо этого он говорил:

— У нас же все равно нет денег. Без моего заработка не проживем.

Окончив школу, он сразу нашел место у подрядчика, знатока малярного дела. И теперь, спустя два года, Джозеф был уже умелым маляром, да и к другим специальностям отделочников присматривался, работая рука об руку со слесарями и плотниками.

— Ты можешь учиться по вечерам. С магазином я управлюсь. Иди в юридическую школу, сынок.

— Мама, я не хочу быть юристом.

— Но сын миссис Цигель…

— Да, и оба сына Ризнеров стали врачами, и Мой Меерсон преподает в старших классах… Но я не Цигель, не Меерсон и не Ризнер. Я — Джозеф Фридман.

Мать наклонилась за бельевой корзинкой. Он поднял пустую корзинку и понес сам. Мама очень постарела, особенно после папиной смерти, каждый день ей давался словно с трудом. У него защемило сердце. Зачем он ответил ей так резко, так жестко?

— Ну и кем, скажите на милость, желает быть Джозеф Фридман?

— Джозеф Фридман желает зарабатывать деньги и заботиться о матери, чтобы она могла наконец бросить магазин.

Она улыбнулась. Едва заметно и печально.

— Не так просто зарабатывать деньги без профессии.

— А вот тут ты не права. — И он с жаром принялся объяснять: — Мой хозяин, мистер Блок, начинал простым маляром, а теперь! Ты бы на него посмотрела! Все банки, имеющие недвижимость в Нижнем Ист-Сайде, заказывают отделку только ему. Ну, почти все. А сам он живет с семьей в приличной части города, на Риверсайд-драйв. И добился этого упорной работой и практической сметкой. Он, кстати, еще не старый…

— Так что? Ты хочешь стать подрядчиком?

— Мама, я знаю, ты будешь ужасно гордиться, если я стану врачом, адвокатом или кем-нибудь в этом роде. Я и сам таких людей очень уважаю. Но эта дорога не для меня, вот и все. Давай лучше так: я заработаю много денег и врачами станут мои сыновья. Будешь гордиться ими.

— Я до твоих сыновей не доживу.

— Мама!

— Прости. Но не все в жизни упирается в деньги. Человек должен гордиться своим трудом, должен сполна использовать все, что отпущено ему Богом. Если он зарабатывает при этом много денег — прекрасно, деньги еще никому не мешали, но…

И так без конца. Деньги нужны позарез, но делай вид, что это не важно; лезь из кожи вон, чтобы их заработать, и одновременно притворяйся, что трудишься вовсе не ради денег. Ну уж нет, мне лицемерить некогда. Пускай так роскошествуют мои дети. А я позабочусь, чтоб у них было для этого вдоволь денег.

— Мне представилась возможность поработать в центральных кварталах, — осторожно начал он. Уже неделю не решался Джозеф подступить к матери с этой новостью. — У мистера Блока появились там связи. На Вашингтон-Хайтс. С ним еще один парень работает, Малоун, они задумали сколотить бригаду для тамошних заказчиков. Но мне придется перебраться за реку, отсюда не наездишься.

Мать не поднимала глаз. Он знал, что она готова, давно уже готова к неизбежному расставанию. Наконец она тихонько спросила:

— Ты хочешь уехать?

— Да. То есть одну тебя оставлять я не хочу, но — такая возможность! Ты не поверишь — он предлагает пятнадцать долларов в неделю! Впрочем, он знает, кому платит, я ведь душу вкладываю — работаю чисто, без халтуры, получше многих.

— Ты не умеешь иначе.

— Я буду навещать тебя каждую неделю и отдавать половину заработанных денег. Чем скорее ты покончишь с магазином, тем лучше.

— Мне тут неплохо. А как еще прикажешь заполнить пустые дни?

— Так ты не против, ты меня отпускаешь?

— Конечно, переезжай. Переезжай и будь счастлив. Одно только… Джозеф!

— Что, мама?

— Ты не забудешь Бога? Там, в городе, живут ведь в основном иноверцы, да? Ты не утратишь нашу веру?

— Мама, евреев там тоже хватает. Комнату я, разумеется, сниму у еврейских хозяев. А веру мы в душе носим, есть она у человека — значит, всегда с ним. Волноваться тебе нечего.

Она сжала его руку.

— Я знаю. За тебя можно не волноваться.

Она держит магазин и по сей день. Он аккуратно, раз в неделю, отсылает ей деньги, навещая, оставляет еще, но не видит признаков, чтобы мать эти деньги тратила. Носит она дешевые ситцевые платьица, купленные у уличного торговца, а в синагогу ходит в черном платье, которое он помнит с самого детства. Он подозревает, что она копит его деньги и намерена потом, после смерти, вернуть все до последнего цента.

При мысли о матери Джозефа охватывала непомерная, бездонная печаль. Ей шестьдесят три, но выглядит она много старше. Не единожды он уговаривал ее продать магазин и перебраться на Вашингтон-Хайтс. Но она отказывалась. В ее жизни был уже один великий переезд, через океан; и теперь, пустив на улице Ладлоу робкие, слабые, но все-таки корни, она не могла сдвинуться с места.

В ее жизни оставалась только одна забота: женить сына. Однажды, примерно через год после того, как Джозеф покинул родительский кров, он, придя к матери, застал на кухне гостя, бородатого человечка средних лет в мятом черном костюме. На столе возле него лежал черный портфель.

— Мой сын Джозеф, — представила мать. — Раввин Иезельсон.

А, сводник! Джозеф стоял неподвижно, объятый гневом, без всякого желания здороваться и знакомиться.

— Твоя мама говорит, что ты хотел бы жениться…

— Вот как?

— Раввин Иезельсон проходил мимо, мы случайно встретились, разговорились, — поспешно пояснила мать, умоляюще глядя на Джозефа. — Я упомянула, что у меня есть сын, — так, к слову пришлось, а он спросил: знает ли ваш сын хороших девушек, хочет ли познакомиться? Ну, сын, говорю, знает много разных девушек, конечно, знает, он же среди людей живет, но если у вас есть на примете хорошие девушки, он, возможно, не откажется… В конце концов, чем больше, тем лучше! — закончила она с натужным смешком.

Деловито вытащив из портфеля папку, раввин Иезельсон извлек оттуда полдюжины фотографий и разложил на столе.

— Нам с тобой надо поговорить, все останется между нами. Расскажи, какие девушки тебе по душе. Ну, допустим, ты хочешь урожденную американку, вроде тебя самого, или недавно из Европы, со старой родины? Тебе нужна, конечно, религиозная девушка; в вашей семье, я знаю, крепкие устои, — бормотал он. — Нет, пожалуй, не эта… — Он отложил одну фотографию в сторону. — Это очень достойная, порядочная женщина, но слишком высокая, на голову выше всех молодых людей. Ты ведь не захочешь глядеть на жену снизу вверх, верно? Погоди-ка, вот девушка из прекрасной семьи…

— Не надо, я не буду смотреть, — твердо сказал Джозеф и прибавил, чтобы утешить смущенную мать: — Как-нибудь в другой раз. Я не ждал сегодня. Я не готов.

Раввин Иезельсон замахал руками:

— Ничего страшного. Ровным счетом ничего. Ты только скажи, какую девушку тебе подыскать. А потом мы назначим новую встречу, никакой спешки, когда тебе будет угодно…

— Видите ли, — проговорил Джозеф с отчаяньем, — у меня уже есть девушка. Так что спасибо большое, но в ваших услугах я не нуждаюсь. Спасибо.

Раввин Иезельсон повернулся к матери.

— Что же вы мне не сказали? — Он с упреком покачал головой. — Сколько лишних хлопот!

— Но я не знала! — воскликнула мать. — Джозеф, ты мне ничего не говорил! Почему ты скрываешь?

— Да я и сам не знал. Вот только что понял, — ответил он.

И они уставились на него, словно на идиота, словно он спятил или бредит наяву.

Анна. Анна, бело-розовая. Цветок на тонком стебельке. Высокий цветок, что качается в саду. Он никогда не видел настоящего сада, но почему-то знал, чувствовал влажную, пронизанную солнцем прохладу. Прежде он не думал, что готов к женитьбе, к семейной жизни. Вообще-то он собирался жениться позже, годам к тридцати, крепко встав на ноги. Но теперь неожиданно для самого себя понял, что готов. Понял почти сразу, как увидел ее на крылечке, с ученой английской книжкой в руках. Без году неделя в Америке и — поди ж ты — читает!

Ее голос, маленькие ножки в детских ботиночках, сладковатый запах волос, чудесный смех. И как забавно и серьезно она рассуждает. Приехала из глухой польской деревушки, а чего только не знает! И про парижских художников, и про английских писателей, и про немецких композиторов. Как только в голове помещается? Светлая, гордая головка! Вот кому Анна бы понравилась, так это папе! Он бы оценил! Джозеф даже улыбнулся. Папа не имел бы ни малейшего представления, о чем говорит эта девочка, он понял бы еще меньше моего. Но качество! О, папа отличал качество с первого взгляда.

Она снова пошевелилась рядом с ним на кровати, пробормотала что-то во сне. Интересно, что ей снится? Дай Бог, чтоб не боль и не горе. Он знает о ней так мало… Джозеф лежал в темноте и думал о том, как же они, муж и жена, в сущности, далеки. Неужели у всех так? Всегда? Нет, не может быть. Когда-нибудь эта разобщенность кончится. Если он будет ей нужен так же остро, как она ему. Тогда они и вправду станут близки… Он знал, что ее любовь, ее нужда в нем не столь уж сильны. Но они женаты недавно, всего несколько месяцев. Он готов терпеть, ждать. Родится ребенок — и сблизит их. Да, ребенок наверняка поможет! А вдруг он уже есть, там, в ее чреве? Ведь утоление могучего, необоримого желания, что бросает людей друг к другу, и ведет к зачатию? Как океанский вал, обрушившись на благодатную землю, непременно должен породить новую жизнь. В том-то и смысл, верно?

Тело его становилось невесомым. Мысли туманились. Он успел подумать: засыпаю, засыпаю… И поплыл куда-то в мерцающем тумане, меж колышащихся причудливых многоцветных пятен: красных овалов, сиреневых спиралей, округлых кремовых колонн и колечек серебристого дыма. И опустился занавес, темный занавес сна, и из зеленоватых сумерек посыпались золотые кружочки конфетти. Нет, это монетки, золотые монетки. Он подставил раскрытую ладонь. Не твердые, не тяжелые; это не металл, а ласковые капли дождя, они падут на рыжие пряди Анны, на седины матери, отца… Нет, нет, к отцу они опоздали. Опоздают и к маме. Но над Анной теплый, чудесный золотой дождь должен идти всегда! Над Анной…

К полуночи он уснул.

10

В раздевалке они деликатно повернулись спинами друг к другу и, не оборачиваясь, облачились в купальные костюмы, в черные юбочки из тафты, пляжные туфли и завязали под подбородком ленты соломенных шляпок — накрепко, чтоб не сдул морской ветерок. Купальный костюм Анна надела впервые в жизни; юбочка едва доходила до колен, и Анне стыдно было показаться на людях с голыми, в одних чулках, ногами. Но Руфи она в этом ни за что бы не призналась — та бывала на пляже много раз и держалась очень уверенно.

— Я же говорила, костюм сидит великолепно! — наконец обернувшись, сказала Руфь. — Живот почти незаметен, а ведь тебе скоро рожать! Я дохаживаю последние недели необъятная, точно слониха. Пойдем-ка, выберем удобное местечко, пока не нахлынули толпы. На пляж стоит приезжать пораньше, — болтала она.

Они вышли из раздевалки и, с трудом выпрастывая ноги из вязкого песка, двинулись к мужьям.

Солли с Джозефом уже расстелили одеяла. Гарри и Ирвин, большие мальчики девяти и десяти лет, по-отцовски курносые, в полосатых, бордово-белых костюмах, плескались в воде. Малышки, орудуя ведерками и совками, прилежно делали куличики.

— А, вот и вы! — воскликнул Джозеф. По выражению его лица Анна поняла, что выглядит и вправду очень хорошо. Никто, кроме нее, не заметил его прищура и чуть вздернутой брови. Всего за несколько месяцев они создали свой тайный, «супружеский» язык; она думала, что на это потребуется куда больше времени.

— Наконец-то я вижу океан! — сказала она. — Когда мы плыли, он казался ужасно мрачным и сердитым.

Здесь океан был ласковым и безмятежно прекрасным, ряд за рядом он выкатывал на берег кипучую пену и потом с тихим вздохом слизывал ее обратно.

— Мы пойдем окунемся, — объявил Солли.

— Можно и мне с вами? — взмолилась Анна.

Джозеф нахмурился:

— Нет-нет. Еще, упаси Боже, оступишься, упадешь. Нет. Я тебя сюда в следующем году привезу, честное слово!

Одеяла мужчины расстелили возле волнореза, и Руфь удобно прислонилась к камню и подтянула в тень корзинку со снедью.

— Хорошо, правда? Погоди, вечером еще фейерверк будет. Жаль, что летом так мало праздников! Мы и тридцатого мая приезжаем, на День поминовения, но тогда в воду не сунешься, холодная. Нет, ты посмотри, что мои мальчики вытворяют! Им же вода в уши попадет! Знаешь, я тоже, пожалуй, окунусь. Не скучай.

Анна легла на спину, придерживая руками живот. Ребенок зашевелился, слабо ткнулся в ее ладони. От теплого бремени и теплого солнца по телу разливалась ленивая истома. Каким он будет, этот ребенок? Как же не терпится на него посмотреть! Каким он будет? Будет ли счастлив с ними, полюбит ли? Иногда ведь родители душу в детей вкладывают, а они все равно вырастают чужими. На кого он будет похож? Может, на кого-нибудь из их родителей? Или на далеких, давно умерших предков, о которых они и не слыхивали?

До чего желанный этот ребенок! Как ждут его появления на свет и отец, и мать! Как гордится Джозеф ее выросшим животом, натянутой как на барабане молочно-белой кожей. Муж пребывает теперь в постоянном беспокойстве.

«Не смей целыми днями стряпать и убирать! С меня довольно и пары яиц на ужин. Ты совершенно не отдыхаешь, вечно хлопочешь, бегаешь! — А мгновение спустя он с тем же пылом говорит почти обратное: — Завтра непременно сходи на длинную прогулку. Ты слишком мало двигаешься. Доктор Арндт сказал, что физические упражнения очень облегчают роды».

Анна изумлена: «Ты говорил с доктором?»

«Ну, я зашел к нему, хотел сам убедиться, что с тобой все в порядке».

Да, Джозеф всегда обо всем заботится. Он — строитель, созидатель, аккуратный, бережливый, неспешный. Он принял их брак на свои плечи и будет строить семью — по камешку, по кирпичику, — прочную и незыблемую. В его душе нет места предательству. Он знает, что говорит, и умеет отвечать за свои слова и поступки. Он безмерно надежен. Лежа на кровати возле него, Анна ощущает эту надежность, безопасность. И нежность.

А ей и не нужно ничего, кроме нежности. То, другое, та бешеная сила, тот порыв, когда он проникает все глубже и глубже, стремясь перелиться в нее целиком, ей неведомы и не нужны. Она понимает, что им движет нечто могучее, но ее тело не откликается на этот зов. Для нее самое важное в любви — ласка и нежность. Так, вероятно, устроены все женщины, а остальное они исполняют ради мужа. И чтобы иметь детей. Нет, разумеется, она ни с кем это не обсуждала, никогда. Будь у нее сестра… Впрочем, ее сестра знала бы о таких вещах не больше нее самой.

Однажды, еще у Руфи, Анна строчила брюки и случайно подслушала разговор двух женщин. Они тихонько жаловались друг другу, что к вечеру до смерти устают, а мужья, хоть и работают до седьмого пота, не устают настолько, чтобы им расхотелось…

И все же приятно знать, что ты, твое тело так необходимы мужу. А что он шепчет по ночам — стыдно вспомнить! Но, как видно, таковы все мужчины. Значит, и стыдиться тут нечего. Все хорошо, все правильно.

— Анна, ты очень похожа на свою мать, — сказала Руфь.

Анна открыла глаза. Руфь стояла над ней, запахнувшись в огромное полотенце.

— Правда?

— Я видела ее не так-то часто, но многое врезалось в память. Она отличалась от всех вокруг, выделялась…

— Чем?

— Она не разговаривала на всякие житейские темы. Мне вообще всегда казалось, что ей бы жить не в местечке, а в Варшаве или, может быть, в Вильно, где есть школы. Но она не жаловалась, при мне, во всяком случае.

— А еще что-нибудь ты помнишь?

— Нет, пожалуй. Я ведь уехала совсем ребенком.

А я помню кладбище, сбивающий с ног ветер, помню, как старалась запомнить их лица и знала, что забуду. А теперь вот и вправду забыла. И ни единая живая душа по эту сторону океана не представляет, как я жила прежде, до того, как четыре года назад приехала в Америку. Моя судьба разъята на две половинки, и главная осталась там, за океаном… Нет, там ее нет, она только в моей душе.

— Плохо, когда семья разбросана по всему свету. У твоих детей тут не будет близких родственников, кроме матери Джозефа, — снова заговорила Руфь.

— Ей уже шестьдесят четыре года.

— Да? Я бы дала ей даже больше, совсем старухой выглядит.

— Ей выпала тяжелая жизнь. Мы хотели взять ее сегодня с собой, она никогда не бывала на море. Представляешь, за столько лет! Но она и слушать не хочет.

— А что будет, когда она окончательно одряхлеет или заболеет и придется продать магазин? — спросила вдруг Руфь. — Джозеф, наверное, захочет, чтоб она жила с вами?

— Не знаю. Мы никогда об этом не говорили, — в замешательстве ответила Анна.

Эта угрюмая, пахнущая чем-то кислым старуха в ее доме? И тут же Анну захлестнула волна жалости и стыда. Бедная, бедная! Быть старой, немощной в чужом доме, у чужой женщины, у молодой хозяйки, которая терпит тебя из милости! Ужасно…

— Если это случится и Джозеф захочет взять ее в дом — что ж, конечно, я приму ее, — сказала она тихонько.

— У тебя золотое сердце, Анна. Я так рада за вас обоих и рада, что зазвала Джозефа с тобой познакомиться.

— А я тебе даже спасибо не сказала… — растерянно улыбнулась Анна.

— Ай, кому нужно твое спасибо? Я не затем старалась. Но он меня поблагодарил. Он в тебя по уши влюбился, с первого дня. Только считал, что он тебе не нравится, потому не заговаривал о женитьбе. Знаешь, — шепнула Руфь со смешком, — он считал, что ты в кого-то влюблена. Но я ему сразу сказала: нет, ничего подобного. Между прочим, окажись на месте Джозефа кто другой, я бы разубеждать не стала — мужчинам полезно поревновать и помучиться. Но Джозеф не такой, он… — Руфь подыскивала слово, — честный. Да, он очень честный.

— Да, — сказала Анна. — Верно. — Она сидела не шелохнувшись, вполуха слушала без умолку болтавшую Руфь и блаженствовала в щедрых, неиссякаемых потоках солнечного тепла и света. Как же хорошо!.. У кромки воды Джозеф играл с мальчиками в мяч. И сам выглядел совершенным мальчишкой, ловким и счастливым. Голос его звенел. А она и не знала, что он умеет играть… Таким и должен быть настоящий мужчина, так и должен жить. Таким, наверно, и хотел создать его Бог, свободным и бестревожным, чтоб радовался жизни вместе с прочими Божьими тварями.

Да, но разве это возможно? Кто и чем будет расплачиваться за такое счастье? А расплачиваться надо всегда. Сегодняшний праздник обошелся им не так дешево: и за проезд заплати, и за еду. «В поте лица твоего будешь есть хлеб», — говорил в таких случаях Джозеф. Он любил цитировать Тору. Казалось, он находит там ответ на любой вопрос.

Вскоре мужчины уселись возле жен.

— Анна, ты хорошо себя чувствуешь? — спросил Джозеф.

— Изумительно.

— Ты скажи, когда устанешь.

— Устанешь! Я уже устала — от безделья! — И Анна достала из корзинки вязанье — длинное прямоугольное кружево снежной белизны.

— Солли, посмотри, какая работа! — восторженно воскликнула Руфь. — Что ты вяжешь?

Анна вдруг смутилась:

— Накидку для коляски. Под ней будет атласная подкладка, голубая или розовая, как уж Бог даст…

Руфь восхищенно покачивала головой:

— Все-то ты умеешь, Анна! И все у тебя продумано: и стряпня, и рукоделье…

— Расскажи ей про коляску! — прервал Джозеф и принялся рассказывать сам: — Мы неделю назад купили на Бродвее коляску. Белая, плетеная, верх откидывается — хочешь тебе солнце, хочешь тень!

— Первый ребенок — какое же счастье… — сказала Руфь. — На него еще хватает времени… Вера! Джун! Не кидайтесь песком! Сесилечка же еще маленькая! Как вам не стыдно!

— А спорим, вы не знаете, что такое песок! — с важным видом заявил Гарри.

— Песок? Ну, это то, что под ногами на пляже… — удивленно сказала его мать.

— Ха! Вот и неправильно! Песок — это камень, рассыпавшийся за миллионы лет на миллионы песчинок! Я так и знал, что никто не ответит!

Анна зачерпнула горсть песка. Мелкий, сухой, он протек меж пальцев, оставив на коже поблескивающие частички. Да, они похожи на камни, на сверкающие осколки утесов.

— Возле моего сына можно пополнить образование! — гордо сказал Солли и, уже тише, только для Джозефа и Анны: — Учителя говорят, он первый по всем предметам. Все хочет знать, все вмиг запоминает. С одного раза. — И совсем тихо и совсем грустно добавил: — Мне позарез надо пробиться, выйти в люди. Подкопить денег, открыть свое дело… — Теперь он обращался к одному только Джозефу: — Некоторые ведь пробиваются. И как им удается — ума не приложу. Хозяин мой начинал точно так же… А я все на месте топчусь…

— Пятеро детей, — мягко сказал Джозеф. — Это не шутка.

— Да, конечно, дай им Бог здоровья. И мне так хочется сделать для них побольше! — Он застыл, глядя в морскую даль, словно оттуда явится ему ответ — как пробиться в этой жизни. Потом вскочил. — По-моему, на свежем воздухе все нагуляли аппетит! Как насчет спасения голодающих? А, Руфь?

— Сейчас, сейчас! — Руфь торопливо развернула бумажные пакеты, вытащила из корзинки кусок солонины, сухую колбасу, маринованные огурчики, соленые помидорчики, капусту, крутые яйца и две длинные буханки черного хлеба.

— На сладкое арбуз! — довольно сказала она. — Положи-ка его пока назад, в тень.

— А здесь печенье. — Анна достала коробочку, перевязанную лентой с бантом. — Я вчера испекла, двух сортов.

— И каждому из детей по апельсину, — добавила Руфь. — Мальчики, не набрасывайтесь так, не хватайте, никто у вас не отнимет. Вера, убери ноги с одеяла, песок в еду попадет.

Анна улыбнулась про себя: не зря Джозеф жалуется, что Руфь слишком много болтает.

— Эй, Солли, не ешь так быстро! Ох этот муж, подавится он когда-нибудь, упаси Господи, на моих глазах. И мальчики такие же, кусками глотают. А Сесилечке, наоборот, что ни дашь, все силком приходится в рот заталкивать. Птичка и то больше склюет. Джозеф, не стесняйся, бери больше, у нас полно еды. И жене своей вели, чтоб ела, а то она забывает, что должна есть за двоих!

Анна встретилась взглядом с Джозефом и с трудом подавила улыбку. В глазах его явственно читалось: «Пойми меня правильно, я очень люблю Руфь, она — соль земли. Но, доведись мне с ней жить, я бы точно спятил. У нее же рот не закрывается: и мелет, и мелет, и мелет!..»

Солли погладил набитый живот.

— Настоящий пир, — сказал он со вздохом и, вспомнив, что он заботливый хозяин, обратился к Анне: — Ну как, ты довольна, что выбралась на пляж?

— Еще бы! Только представьте, мы на самом краю континента! И если б можно было заглянуть за океан, прямо перед нами открылась бы…

— Польша! — закончила Руфь. — Глаза б мои на нее не глядели!

— Нет, не Польша. Португалия. А за ней Испания. Я бы хотела туда когда-нибудь попасть. Мисс Торн бывала в Испании, ее отец служил там консулом. Она говорит, что это необыкновенно красивая страна.

— Увольте! Не хочу видеть Европу, ни единого клочка ее земли! Меня ее красоты не прельщают. Особенно сейчас. — Солли покачал головой. — В Европе, если хотите знать мое мнение, сейчас делать нечего.

— Что ты имеешь в виду? — спросил Джозеф.

— Скоро будет война, — серьезно ответил Солли.

— Вечно тебе мерещится самое худшее! — воскликнула Руфь. — Как язык-то поворачивается?!

— Будет война, помяните мое слово. Я как прочел на той неделе, что какой-то серб укокошил в Сараеве эрцгерцога Фердинанда, сразу сказал — войны не миновать.

— А кто он, этот эрцгерцог? — спросила Анна.

— Наследник австрийского трона. Значит, Австрия объявит войну Сербии, Германия начнет помогать Австрии, потом вступят Франция с Россией — и вот вам, пожалуйста!

Джозеф взял еще кусок арбуза.

— Что ж, война так война, пускай воюют за океаном, — рассудительно сказал он. — Нас война не коснется.

Анна сидела с опущенной головой; страх накатывал, точно волны на берег.

— Ой, — поняла вдруг Руфь, — Анна же боится за братьев. Им придется воевать за Австрию!

— Какой смысл в мрачных разговорах? Нам все равно ни в чем не разобраться, — твердо сказал Джозеф. — Никто не знает наперед, что будет, как будет… Я вообще думаю, они там все полюбовно уладят. Война никому не нужна. А мы тут тревожимся, голову ломаем и портим себе праздник.

— Ты прав, — извиняющимся голосом сказал Солли. — Ты совершенно прав, Джозеф. Нельзя портить такой день. Пойдем-ка лучше искупаемся.

— Завтра опять ждите жару, — предсказал вернувшийся из воды Джозеф, глядя, как огненно-красное солнце клонится к закату.

— Дневную жару я как-то переношу, а вот ночью совершенно погибаю, — признался Солли. — На пожарной лестнице — это не сон.

Они сложили одеяла, подхватили корзинки.

— Так, девочки идут со мной, — скомандовала Руфь, — Гарри, Ирвин, вы пойдете с папой в мужскую раздевалку, там переоденетесь. Встречаемся у выхода.

За дорожкой, отделявшей пляж от города, начиналась Серф-авеню, здесь сновали люди, бурлила вечерняя жизнь. Потемневшее небо перерезали полосы: светло-серые на фоне угольно-серых, почти черных, а поверх пробивались румяно-розовые закатные разводы. Огоньки саней на русских горках медленно ползли вверх, на миг замирали на гребне и ухали вниз, точно в пропасть; чертово колесо зависло над головой, словно гигантская паутина, кабинки раскачивались и разноцветно помигивали. Откуда-то издалека наплывали голоса труб и саксофонов, но тут же уносились прочь вместе с переменчивым ветром. Совсем рядом позвякивала цепная карусель. Анна зачарованно остановилась.

— Прямо глаза разбегаются! — воскликнула она. — С чего же начнем? Мы успеем все посмотреть?

— Попробуем, — сказал Джозеф. — Давай на «Улицы Каира»? Я был в прошлом году — идешь прямо как по настоящей египетской улице, и ослики есть, и на верблюде покататься разрешают. Ах да, ты не можешь… Ну, ничего, в этом году просто посмотришь, а через год покатаешься.

Анну, в отличие от утомленных детей, охватил настоящий детский восторг. Ей все хотелось услышать, на все взглянуть. Какие яркие краски, огни, музыка! Все крутится, кружится, как в игрушечной трубочке… ну, как ее?.. а-а, в калейдоскопе: кладешь туда простенькую вещицу, камешки или пару булавок, начинаешь вертеть, и перед глазами мелькают чудесные, невиданные узоры…

А потом совсем стемнело и наступило время фейерверка. Жаль, не успели на представление уродцев. Но Анна уже видела их на фотографиях — и двуглавого теленка, и ужасную бородатую женщину — и втайне радовалась, что не надо смотреть их живьем. Зато они нашли сидячие места и в расцвеченное огнями небо глядели со всеми удобствами. Незабываемое зрелище! Взлетали красные, белые, синие ракеты; выкатывались звезды — одна выше другой, — а потом осыпались на землю золотыми брызгами. И под конец — пушечная пальба, такая, что земля под ногами заходила ходуном. Последний оглушительный залп! Тишина. Оркестр тут же грянул «Звездно-полосатый флаг», и все встали. Анна, гордая, что знает гимн до слова, пела со всеми.

И вот этот чудесный, чудесный праздничный день позади. Толпа медленно несла их к трамвайной остановке, на Кони-Айленд-авеню. К счастью, Солли знал кратчайший путь, и они влезли в трамвай одними из первых. Впрочем, мальчикам мест все равно не досталось. Им пришлось стоять всю дорогу, прислонясь к Солли и Джозефу, каждый из которых держал на руках по спящей девочке. Младшую взяла Руфь, а Анна поставила себе на колени обе корзинки. Люди теснились в проходах, даже висели на подножках. Кондукторы с трудом пробирались по вагону, потные и сердитые. Обижаться на них было грех: они мотались целый день взад-вперед в душном трамвае, в то время как их нынешние пассажиры блаженствовали на пляже. Ехали через Бруклин к мосту; в вагоне с каждой минутой делалось все жарче, морской ветерок сюда уже не долетал, и воздух был напитан липкой влагой. Разговоры и смешки тоже стихли, люди ехали молча. Устали праздновать, думала Анна. Вспомнили о завтрашних буднях. Так вот и увядает радость — проедешься в битком набитом, раскаленном трамвае, вернешься мыслью к своим заботам… И все же — нет, праздник был! И память о нем осталась.

Расставшись с Левинсонами, они пересели на бродвейский маршрут. Народу здесь оказалось значительно меньше, и было не так душно.

— Удачно, что успели на последний трамвай, — сказал Джозеф. — И так-то вернемся домой за полночь. Ты довольна?

— Очень!

— Положи голову мне на плечо. Разбужу, когда доедем.

Но она не уснула. Вагоновожатый гнал сквозь тьму по Бродвею, тренькал звонок, вагон отчаянно раскачивало. Она чувствовала щекой через рубашку горячее плечо Джозефа. «Наверно, обгорел», — подумала она. Масло какао они забыли, так и осталось на комоде. Приедем — попробую помазать, может, еще не поздно? У него такая нежная кожа.

Мой друг. Мой единственный на всем свете друг. Теперь я понимаю, что такое иметь мужа. Мужа, а не сказочного принца! Нельзя, чтобы девушка так непростительно мало знала о жизни! Я не позволю своей дочери вырасти глупой, пустой мечтательницей. Тристан и Изольда. Детские сказки.

И все же, все же… Неужели все неправда? Тихий свет, что разгорается до звука, до звучащего голоса, до щемящей тоски, мучительное касание, сладкая боль… Все неправда? Мне девятнадцать лет, мне давно пора знать. Отчего я не устаю думать об этом?

Джозеф наклонился, дотронулся губами до ее волос, шепнул:

— Мы дома.

Он помог ей спуститься с высокой трамвайной подножки. Они свернули за угол, и в лицо пахнуло ветром с Гудзона. Каблуки слаженно выстукивали: тук-тук, цок-цок, плоские мужские каблуки и тонкие женские, тук-тук, цок-цок, по спящей улице.

11

Мальчик Морис родился на широкой родительской кровати 29 июля 1914 года. Родился семи фунтов весом, с копной густых светлых волос.

— Всего за три часа! Первенец за три часа! — восклицал доктор Арндт. — Вы хоть понимаете, как вам повезло?! Да вам надо каждый год рожать!

За окном на улице надрывался шустрый газетчик:

— Экстренный выпуск! Экстренный выпуск!

— Что там случилось? — спросила Анна.

Джозеф вышел и вскоре вернулся с «Нью-Йорк трибьюн».

— «Австрия объявляет войну, — прочитал он. — Вводит в Сербию огромную армию; Россия выдвигает к границам восемьдесят тысяч солдат». Солли был прав. Война.

— Очередная бессмысленная бойня. За что? Кому это нужно? — заворчал доктор.

— В эту бойню попадут Эли и Дан, — проговорила Анна. Перед глазами вдруг встала давно забытая картина: мама лежит на кровати, с ней новорожденные близнецы, рядом какая-то женщина — не то соседка, не то повитуха. Анна схватила ребенка. — С ним ничего не случится! Я никому его не отдам!

— Он ваш, только ваш, — тихонько, успокаивающе сказал доктор.

Для Анны вехами войны стали достижения сына. Она запомнит, что «Лузитания» затонула в тот день, когда, уцепившись за ее пальцы, он сделал первый в жизни шаг. В десять месяцев! Когда русские отбросили австрийцев в заснеженные Карпаты и она поминутно плакала, дрожа за жизнь Эли и Дана, младенческий лепет Мори превращался в первые слова. Когда же в войну вступили Соединенные Штаты и повсюду развесили плакаты с изображением кровавой руки: «Это след гунна! Нет варварству! Крепите узы свободы!» — Мори было уже почти три года — подвижный, смышленый, приветливый, веселый мальчик.

Она изучала лицо, которое так жаждала увидеть, пока сын рос во чреве, и приглядывалась: чьи же черты проступят из округлой младенческой неопределенности. Нос прямой. Глаза миндалевидные, голубые. Подбородок разделен вертикальной складкой. На кого же ты похож, сын? На себя самого, только на себя самого. Другого такого не было и не будет.

Каждой клеткой ощущала она, что рождение сына полностью изменило ее жизнь, ее саму. Она больше не воспринимала себя девочкой; с его появления в ней минула целая эпоха. Душа ее стала щедрее: с новым чувством помогала она слепому перейти улицу, иначе читала о юношах, гибнущих в Европе. Но одновременно произошло и обратное: все, кроме сына, значило для нее теперь ничтожно мало, ей ни до чего не было дела, главное — он жив и здоров.

Ночью она часто слышала, как Джозеф, выбравшись из кровати, крадется на цыпочках к колыбели. Она знала: он проверяет дыхание ребенка. Ни один младенец на свете не был так желанен! Никого не кормили, не купали, не одевали с такой заботой, ни с кем не играли с такой любовью.

— Может, он будет врачом… — говорил Джозеф.

— Адвокатом тоже неплохо.

Они умели посмеяться над своей наивностью, над родительским тщеславием. Но честолюбивых надежд не оставляли.

Кто-то сказал ей, что дети воспринимают звучание, музыку слов много раньше, чем их смысл. И она начала читать Мори книги очень рано. Выбирала в основном стихи, спокойные и ритмичные: Стивенсона или Юджина Филда.

— Спи, голубок мой, спи, ясноглазый, крылышки тихо сложи…

Возле дома, на скамейке, с утра до вечера сидели мамаши с колясками: все заметят, все обсудят и непременно дадут совет.

— Пора тебе другого рожать, — говорили они Анне. — А то этого вконец испортишь. И тебе, и ему пользы мало.

Ну, разумеется, она хотела еще детей. И уж конечно Джозеф мечтал о большой семье. Но ничего не получалось. А впрочем… К чему торопиться? Эти годы с Мори, несколько сотен дней из долгой жизни, были так безмятежны, так чудесны — хотелось, чтоб они длились и длились. Джозеф уходил на работу до свету, возвращался затемно, и они целый день проводили вдвоем, Анна и Мори.

Ох, Мори, любимый мой, чудесный мальчик!

Землю еще окутывала ночная тьма, свет фонаря еще пробивался из-за шторы в окно спальни. Скоро пять. Сейчас, через минуточку Анна встанет, надо сделать Джозефу завтрак. До чего же тяжело выбираться из постели зимним утром… Ага, вода уже не льется, скоро он выйдет из ванной. Развесит мокрые полотенца, протрет ванну — чтоб нигде ни капельки, ни пятнышка — и выйдет.

Его одежда готова с вечера, сложена на стуле. Все в жизни он делает методично и тщательно. Ведет список деловых звонков и встреч, без задержек оплачивает счета, точно знает, кто и сколько ему должен. Ни единой минуты не теряет зря, никогда не опаздывает, все всегда делает в срок.

Джозеф вышел из ванной и, остановившись перед зеркалом, принялся расчесывать волосы на аккуратнейший прямой пробор — волосок к волоску. Чистый, выстиранный Анной рабочий комбинезон лежит вместе с шапочкой в бумажном пакете около двери. На работу он всегда ходит в костюме, даром что маляр. Нет, простого труда он не стыдится, наоборот — гордится своим мастерством и сноровкой. Но безусловно, считает этот этап в жизни промежуточным, временным. Сам себе Джозеф представляется человеком, который ходит на службу в белой рубашке с галстуком.

Анне всегда казалось, что Джозеф ясен и прост. Да так оно и было, она понимала его с первой встречи. Но в последнее время он ее беспокоит. Уж очень стал молчалив. Да, разумеется, болтливостью муж и прежде не отличался. Но теперь — прямо слова не вытянешь. Иногда он засыпает после ужина, сидя за столом, и Анне приходится будить его, чтобы разделся и лег в постель. Впрочем, чему ж тут удивляться, он ведь целый день на ногах…

Само по себе молчание было для нее даже благом: когда, как не вечером, почитаешь в тишине и покое? Но в молчании мужа ей чуялась скрытая причина. Она-то и беспокоила Анну.

За завтраком он сказал:

— Я прочитал ночью письмо от твоих братьев. Проснулся в час, а потом что-то не спалось…

— Хорошо, что они часто пишут.

После окончания войны от братьев стали поступать добрые вести. Дан вышел из четырех лет сражений без единой царапины. Эли отделался перебитой рукой — шрапнель попала. Локоть теперь не сгибается, но зато ее брат награжден медалью за отвагу и изрядно продвинулся на фирме, перепрыгнув, после гибели трех своих начальников, сразу через три ступени служебной лестницы.

— Как ни дико это звучит, война — если не погибнешь — может принести человеку большую пользу, — сказала Анна.

— Да уж… — Джозеф горестно вздохнул. — Солли-то как процветает!

И впрямь, кто бы мог подумать, что Солли вдруг пойдет в гору? Его хозяин сколотил капиталец на производстве штанов для армии, расширил дело и перевел Солли в филиал — сначала помощником мастера, а потом и мастером.

Левинсоны переехали в отличную — куда лучшую, чем у Джозефа с Анной, — квартиру на углу Бродвея и Девяносто восьмой улицы. Целых пять комнат!

— Я за них очень рада, — искренне сказала Анна. — Столько детей, их так тяжело растить. Хорошо, что им улыбнулась удача. Руфь шепнула мне по секрету, что Солли, на пару с кем-то, собирается открыть свое дело. Ему в конце концов удалось накопить тысячу-другую.

— Проклятая штука — удача!

— Ты что, завидуешь Солли?

— А ты как думала?! Он достойный человек — ты знаешь, я всегда его любил и ценил, — но, видит Бог, он не семи пядей во лбу! Самый обыкновенный трудяга — и на тебе! Обскакал меня, обскакал вчистую! Что, я не вправе завидовать?

— Джозеф, мы прекрасно живем, — сказала Анна, но попытка утешить разъярила его еще больше.

— Прекрасно?! — Он хлопнул рукой по столу. — Мне двадцать восемь лет! Не успеешь оглянуться — тридцать! А я ничего не достиг! Я ноль, понимаешь, ноль! И живу в трущобе.

— Это не трущоба! Здесь живут приличные, уважаемые люди.

— Очень уважаемые! Продавцы, шоферы автобусов, почтальоны, несчастные заезженные клячи, которые перебиваются с хлеба на воду. Вроде меня. — Он встал и заметался по кухне из угла в угол. — А что будем делать, когда я постарею и не смогу работать по десять-двенадцать часов в сутки? Что тогда? Цены-то растут прямо на глазах! И мы с каждым годом будем жить все хуже и хуже.

Про цены он говорил чистую правду. С каждым послевоенным днем жизнь становилась дороже. А Джозеф не зарабатывал ни центом больше. Это тоже была чистая правда.

— Анна, мне страшно. Я смотрю в будущее, и мне страшно — впервые в жизни.

На висках у него тонкие венки. Одна набухла и подрагивает, подпрыгивает при каждом его слове. Анна не замечала ее прежде. А руки у него забрызганы краской. В пятнышках, как у старика. Он выглядит много старше своих двадцати восьми лет, подумала Анна. И ей тоже стало вдруг страшно.

Однажды Джозеф влетел домой возбужденный и сразу, с места в карьер, выложил новость:

— Знаешь, что сказал сегодня водопроводчик Малоун? Здесь, неподалеку, можно купить дом, совсем за бесценок! Владелец прогорел, потерял на какой-то афере кучу денег, и, ко всему прочему, его дети больны астмой. Один чуть не умер зимой. Они поэтому срочно переезжают и хотят продать дом побыстрее. — Джозеф ходил взад-вперед по комнате. — Малоун и еще один парень предлагают мне войти с ними в долю. Нужно внести две тысячи. Где мне взять две тысячи?!

Еда на тарелке осталась нетронутой. Машинально взятая газета тут же выпала из рук.

— Твой журнал пришел, лежит на столе, — сказала Анна.

Он всегда прочитывал «Сатердей ивнинг» до последней строчки. Этот субботний журнал да еще вечерняя газета и составляли все его чтение. На утреннюю газету у него не хватало времени.

Он полистал журнал без всякого интереса и тут же отложил, всецело поглощенный одной заботой: где раздобыть две тысячи долларов. Ничего-то у него не получится, с жалостью подумала Анна и села штопать сыну штаны. Тишина висела гнетущая. Анна понимала, что надо бы разрядить обстановку, но не знала как.

Наконец Джозеф произнес:

— Анна, я кое-что придумал.

— Что же?

— Когда ты жила у Вернеров, они ведь были добры к тебе, правда? Может, если ты попросишь, они дадут нам в долг?

— Что ты, конечно, нет!

— Почему? Я верну с процентами. Они же богатые люди! Может, они даже обрадуются, что есть возможность сделать доброе дело! Я слыхал, у богачей так бывает.

Анна ослабела от ужаса. О чем он ее просит?

— Ну позвони! Попытка не пытка!

— Джозеф, пожалуйста, не надо! Я готова сделать для тебя что угодно, только не это.

— Но я не прошу тебя ни о чем дурном! Ты что, слишком гордая? Не можешь взять денег в долг?

— Джозеф, не кричи, разбудишь Мори.

Спать легли молча. Она видела, что муж очень рассержен. Сердился он редко, и Анне было страшно.

— Джозеф, не заставляй меня, — прошептала она и тихонько погладила его плечо.

Он отодвинулся, отвернулся и притворился, что засыпает.

Утром он снова завел вчерашний разговор:

— Сколько я, черт возьми, мог бы сделать, достань я эти деньги! Мы с Малоуном отремонтируем дом собственными руками, повысим плату за аренду, а потом продадим! Это же начало! То самое начало, которого я ждал столько лет! И все уплывет из рук! Другого случая может не быть!

Он меня доконает, подумала Анна.

— Я бы сам пошел, но я их толком не знаю. А тебе они поверят.

На третий день она сдалась.

— Хватит, замолчи, Бога ради! Завтра я позвоню миссис Вернер.

Субботним утром она поднималась по ступеням знакомого дома на Семьдесят шестой улице. День выдался не по-мартовски теплым, но все же не настолько, чтобы потеть. А она чувствовала на спине, меж лопаток, капельки пота. Эта женщина… Она скажет: «Вы чудесно выглядите, Анна. У вас родился мальчик? Как славно!» Потом выпишет чек — неужели выпишет? — и протянет мне с милой, полной достоинства улыбкой.

Она позвонила. И представила, как по дому раскатился перезвон колокольчика. Минуту спустя дверь открыл Пол Вернер. В пальто, с каким-то свертком в руке.

— Анна, — сказал он. — Анна!..

— Ваша мама назначила мне встречу.

— Но мама уехала в Лонг-Бранч, на неделю. Там сейчас вся семья.

— Она велела мне прийти сегодня в десять.

— Сегодня? Давай посмотрим у нее на столе. Может, она оставила записку? — И, видя, что Анна не двигается с места, он позвал: — Пойдем же наверх, Анна.

Комната миссис Вернер ничуть не изменилась. Канапе, обтянутое тканью с цветочным рисунком, на нем корзиночка с вышиванием. На письменном столе новая фотография: портрет ребенка, явно сделанный профессионалом. Чей ребенок? Его?

Он посмотрел бумаги.

— Ничего нет. А, погоди, вот ее календарь… Анна, вы договорились на следующую субботу! Ты пришла на неделю раньше.

Бог мой, какой же я выгляжу дурой! А деньги Джозефу нужны к среде.

— Анна, бедняжка, как нескладно получилось. Все уехали на неделю к кузине Бланш. Там большое семейное торжество. И миссис Монахан поехала, и Дейзи. Дейзи — новая горничная, она пришла после тебя.

Оказывается, она забыла его голос. Низкий, густой, словно виолончель.

— Анна, может быть, я могу помочь? О чем ты хотела поговорить с мамой?

— Я хотела просить ее одолжить нам денег.

— Вот как? У вас неприятности? Садись же, расскажи, что случилось.

— Но я вас задерживаю. Вы же в пальто, вы собирались уходить.

— Значит, я сниму пальто. Я заскочил домой на минутку, за этим свертком. На дневной поезд я вполне успею.

Она рассказала историю Джозефа, рассказала о его мечте. Рассказ получился коротким. В доме было очень тихо. Это дом-крепость, надежная и неприступная, отгороженная от любых невзгод. И неприступность ее незаметна, смягчена коврами, шелками, подушками…

На его лицо она не глядела. Сидела, опустив глаза, и видела только длинные ноги — нога на ногу — и блеск начищенных ботинок из мягчайшей кожи. О, эти длинные стройные ноги никогда не состарятся: им пришпоривать лошадь в парке, им бегать на теннисном корте… А у Джозефа уже варикозные вены. Доктор говорит: от стоячей работы.

— Я не хотела ни о чем просить! — воскликнула она вдруг почти зло. — С какой стати вы дадите две тысячи совершенно незнакомому человеку?!

Он улыбнулся. Неужели глаза могут так сиять? Ни у кого больше нет таких живых и глубоких глаз.

— Ты права. Но я дам твоему мужу эти деньги. По той простой причине, что я хочу их дать.

— Хотите?

— Да. Ты очень храбрый, мужественный человек. Я хочу сделать это для тебя.

Он достал из кармана чековую книжку, взял ручку. Как же просто, как небрежно можно жить, как легко властвовать над чужой жизнью!

— Как зовут твоего мужа?

— Джозеф. Джозеф Фридман.

— Так, две тысячи долларов. Отдай ему, пускай подпишет вот здесь. И отправь на мое имя. Или нет, лучше сюда, на мамино имя. Я уверен, она бы тебе тоже не отказала.

— Я даже не знаю, как благодарить…

— Да никак не надо.

— Мой муж будет так рад. Он, мне кажется, и не надеялся. Просто цеплялся за последнюю соломинку… Но нам больше не у кого попросить, мы никого не знаем.

— Да-да, конечно.

— Он очень хороший человек. Очень честный, порядочный человек, поверьте! — Чего это она разболталась?.. — Ой, я глупости говорю, да? Какая женщина скажет, что ее муж нехороший и непорядочный?

Он засмеялся:

— Ну, во всяком случае, такую женщину встретишь нечасто. Надеюсь, эти деньги вам помогут.

Поднимаясь по лестнице, Анна расстегнула жакет. Теперь она заметила, что взгляд его скользнул к вороту ее блузки, спустился по кружевной вставке меж грудей. Надо встать, поблагодарить еще раз, повернуться к двери. Но она не шевельнулась.

— Анна, расскажи про своего мальчика.

— Ему четыре года.

— Похож на тебя?

— Не знаю.

— Рыжий?

— Нет, совсем светлый. Но может быть, с возрастом потемнеет.

— А ты стала еще красивее. Ты об этом знаешь?

— Да?..

Руки безвольно лежали на коленях — не поднять. И когда он опустился возле нее на колени, когда повернул к себе ее голову, ее рот — сил уже не было…

Девять жемчужных пуговок на блузке. Нижние юбки — из тафты и муслина, с голубой кружевной вставкой. Корсет. Нательная сорочка…

Его голос доносился откуда-то издалека, словно из другой комнаты. И обрастал по дороге гулким эхом. Глаза ее были закрыты, руки и ноги тяжелы — густой вязкий мед… Он перенес ее на канапе…

— Хорошая моя, ты совсем замерзла, — сказал он нежно и, потянувшись, накинул на них обоих пикейное покрывало. Они лежали в блаженном тепле. Его губы касались ее шеи, она слышала и одновременно чувствовала его частое, прерывистое еще дыхание. И подумала: сон.

Она открыла глаза. Серебристо-розовый, бледный, как бы предвечерний свет окутывал комнату предвечерним покоем.

Нежность, нежное касание. Она снова закрыла глаза. Его пальцы бережно выбирали из ее волос заколки и гребни. Наконец освобожденные волосы рассыпались по плечам, упали на лицо. Двумя пальцами он отвел их за уши.

— Чудо, — прошептал он. — Чудо.

Он не торопился. Он не был голоден, не искал быстрого удовлетворения, чтобы тут же провалиться в сон. Она осязала его всей кожей, всей кровью, вместе с которой он с каждым ударом сердца проникал в самые глубины ее женской плоти. Он был жарким шепотом в ее ушах…

Никогда, никогда прежде!

В ней нарастала волна — могучая, как океанский прилив. Она поднималась, чуть опадала и — поднималась опять, еще выше. В голове мелькнула какая-то мысль, тень мысли. Ей показалось, она шепчет — а может, и правда прошептала: «Пожалуйста», — но его губы нашли ее губы и смыли, стерли слово, от него не осталось и следа. Прилив набухал, волна накатывала за волной. И уже ничто, ничто в мире не могло остановить всесокрушающие необоримые валы.

Она проснулась резко, как от толчка. На улице под окнами скулила и скрипела шарманка, «Са-анта-а Лю-ю-чи-ия…» — всхлипнула она напоследок и смолкла. Тишина. Зато застучало, забухало, точно колокол, сердце. Сколько же она здесь пробыла?

Снизу донеслись шаги. Видно, он вышел, не стал ее будить. Ее одежда уже не разбросана на полу, он все поднял, сложил на стуле.

Она медленно оделась. В комнате было очень холодно. Ее колотила дрожь. Дрожащими пальцами она подобрала гребни и заколки, собрала волосы в пучок. Взглянула в зеркало: одна щека красная, на ней след от…

Она вдруг ослабела, снова присела на край канапе и тут же вскочила как ужаленная. Для супружеской кровати нехороша, гожусь только для этой… Жалкая, унизительная кушеточка с цветочным узором, на тебе можно дремать после обеда, можно почитывать книжку, изредка запуская руку в коробку с шоколадками. А она здесь…

Но он не виноват, он ни в чем не виноват. Ты ведь гордишься собственной честностью? Тогда будь справедлива и признай: он не виноват. Женился на другой? О, это совсем иная история…

Как же сумбурны, как путаны мысли. Как гнусно, отвратительно, как…

Пол стоял внизу, у лестницы, она пролетела мимо, не останавливаясь, — к двери.

— Подожди! — закричал он, увидев выражение ее лица. — Анна, ты на меня сердишься?

— Сержусь? Нет. — Только смертельно напугана.

— Анна… Я хочу сказать… Ты самая удивительная, самая великолепная женщина. И еще… Если ты думаешь — короче, я уважаю тебя больше любой женщины из тех, кого я знаю.

— Уважаете меня? После…

— Да! Да! Ты не должна себя казнить. Это было чудесно! Чудесно и естественно. Запомни!

— Естественно! — Голос ее дрогнул. — У меня ребенок, муж…

Он попытался взять ее за руки, но она отшатнулась. Рот ее кривился; готовые хлынуть слезы горели в уголках глаз.

— Ты не причинила им никакого вреда, — мягко сказал Пол.

— О, Боже…

— Ну не надо, ты не должна казниться. И плакать не должна. Анна, я же думал о тебе, помнил о тебе все эти годы. Я так хотел тебя. Когда ты жила здесь, в доме, ты была девочка, ребенок, я не смел до тебя дотронуться…

Нет, это бред, наваждение, ночной кошмар. То, что случилось наверху, не случилось, а привиделось!

— И ты хотела… хотела быть со мной, — совсем тихо сказал Пол. — Я знаю, Анна, дорогая, неужели этого надо стыдиться?

Стыд. Я, Анна Фридман, жена Джозефа, мать Мори. Я это сделала. Четырнадцатого марта, в полдень, я это сделала.

Тошнота прихлынула, заклокотала в горле.

— Я должна идти! Мне надо, надо идти! — Она дергала задвижку, никак не могла справиться с замком.

— Я не отпущу тебя такую! Подожди, сядь на минутку, давай поговорим. Ну, пожалуйста! Прости меня, пожалуйста!..

Она ослепла, оглохла от ужаса.

— Нет, нет! Выпустите! — Замок поддался. Дверь распахнулась. Она оттолкнула его и выскочила на улицу.

Обычная весенняя нью-йоркская улица. Стайка мальчишек играет на тротуаре в камешки. Со стуком приближается фургончик; торговец громко выкрикивает названия и цены своих товаров: спаржа, ревень, тюльпаны в горшках. Но ей надо бежать, бежать без оглядки. Она чувствует за спиной чью-то страшную тень, словно в темной прихожей пустого заброшенного дома. Она должна бежать — на край света. Или домой.

Она побежала домой.

Джозеф с Мори ушли гулять. Наверняка на реку — смотреть военные корабли, которые встали там на якорь. Возле кораблей вьются маленькие юркие лодки. По палубам снуют матросы.

В ванной она сорвала с себя всю одежду. Пустила горячую-горячую воду, почти кипяток; залезла в старенькую, щербатую ванну. Стыд. Я хотела, чтоб он носил меня на руках, обнимал. Хотела чувствовать. Он прав: я хотела. Я его не виню. Он бы не дотронулся до меня, если б не знал, что я все позволю.

Кожа горела. Грязь, мерзость. Она взяла щетку и стала тереть себя изо всех сил. На нежной тыльной стороне рук выступила кровь. Хорошо бы утонуть. Соскользнуть на дно, лицом в воду, и все решат, что я потеряла сознание.

Открылась входная дверь. Джозеф и Мори.

— Анна! — окликнул Джозеф у двери в ванную.

Она вышла, завязывая на поясе купальный халат.

— Я получила чек. Возьми на бюро. Можешь позвонить мистеру Малоуну.

— Дали! — выдохнул он удивленно, словно не веря своим ушам. Губы его дрогнули. Но он не заплакал, а воскликнул: — Ты получила чек! Ты получила! Анна, теперь все изменится, все! Вот увидишь! — И тут же закидал ее вопросами: — А как ты ее попросила? Что она сказала? Обо мне она расспрашивала?

— Ее не было дома. Чек выписал сын.

— Анна, было очень тяжело? Скажи честно! Да, конечно, тебе было неловко просить. Но какие добрые, какие порядочные люди! Поверили нам! Ты знаешь, я, честно сказать, не рассчитывал.

— Да. Очень добрые люди.

Он взглянул на нее внимательно:

— С тобой что-то не так? Ты не рада?

— Живот схватило. Съела в городе бутерброд. Видно, масло попалось несвежее.

— Бедняжка! Иди, ложись. Я накормлю Мори и поиграю с ним, чтоб тебя не беспокоил.

Едва он вышел из спальни, Анна тут же вернулась в ванную и снова залезла под горячую струю. Грязь, мерзость. Я опоганена.

Я сойду с ума?

Несколько дней спустя, за завтраком, Джозеф снова долго и пристально всматривался в Анну. Потом с недоумением сказал:

— Я купил дом, думал, ты порадуешься. Ты рада?

— Рада. Очень.

Он погладил под столом ее руку:

— Послушай, ты не потому грустишь, что… что я не ласкаю тебя ночью? Я знаю, мы не были вместе уже несколько недель, но, когда волнуешься, не до того, правда? Виноваты мои заботы, с тобой это никак не связано.

Она зарделась. Ладони стали мокрыми. Боже мой, Боже мой…

— Я тебя смутил, да? Но мы не должны стесняться друг друга, мы муж и жена, это естественно…

— На этот раз вы совсем не так счастливы, — заметил доктор Арндт.

— На этот раз я совсем не так хорошо себя чувствую.

— Все беременности протекают по-разному. Носите с собой в сумке сладкое печеньице и ешьте почаще. Месяца через два все пройдет.

Мудрый, по-отечески заботливый доктор Арндт.

Джозеф купил новехонький «форд», модель Т, за триста шестьдесят долларов.

— Иначе нигде не поспею, надо крутиться, — объяснил он. — Мы с Малоуном должны отремонтировать и продать дом очень быстро. И вперед! На большой рынок недвижимости. Мы скоро так развернемся, вот увидишь! Малоуну я доверяю как самому себе. Честный и умный человек. Мы с ним все делаем вместе.

— Я рада.

— События всегда идут косяком, ты замечала? И плохие, и хорошие. Теперь вот и дом купили, и ребенок еще один будет. Заживем!

— Да.

— А с сентября я уже смогу частями отдавать долг. Я так прикинул: отдам мистеру Вернеру тысячу в первую же выплату. А вообще, как думаешь, может, мне пойти, поблагодарить его лично? Ведь он оказал услугу совершенно незнакомому человеку.

Анна похолодела.

— Такие люди, как он, всегда очень заняты. Достаточно написать письмо.

— Ты считаешь? Ладно, ты, наверно, права. Анна, тебе сегодня по-прежнему плохо?

— Да, ужасно тошнит.

— Может, сходишь к другому врачу?

— Нет-нет, это скоро пройдет.

С кем же поговорить, поделиться?.. Будь мама жива… Но разве я бы осмелилась рассказать матери такое? Боже упаси. Тогда кому? Раввину? С его женой мы, вместе с другими женщинами, ходим по утрам к мяснику и молочнику, она толкает перед собой коляску с очередным младенцем. Доктору Арндту? Он придет принимать роды, а Джозеф будет ждать в соседней комнате. Нет, никому не расскажешь.

Однажды к ней забежала Руфь. Решили прогуляться до реки: впереди Мори на трехколесном велосипеде, сзади они. Руфь болтала без умолку, перечисляя успехи своих детей. Гарри перескочил через класс, учится по-прежнему лучше всех. У Ирвина деловая голова, пойдет по стопам отца, будет помогать ему на фабрике. Но в семье непременно должны быть девочки, это такая радость, и как же хорошо, что они поступили в школу уже в городе, в приличном месте! Только Сесилечка слишком много весит: ест конфеты целыми днями — не остановишь…

Тяжелый влажный воздух давил точно ноша. Анна дышала с трудом.

— Ой, да ты еле идешь! — заметила вдруг Руфь.

— Нет-нет, все нормально. Послушай, Руфь, ты ведь всякое видела в жизни, я расскажу тебе сейчас одну очень печальную историю… Здесь, неподалеку живет девушка — кумушки судачат о ней с утра до вечера, — ну, в общем, у нее был роман, связь… Мне ее так жаль. Понимаешь, она замужем, и она думает… она знает, что отец ее ребенка — не муж… Представляешь, какой ужас!

— И ты ее жалеешь?! По-моему, она просто шлюха!

— Ну да, конечно, она совершила страшный грех… Но все-таки таких женщин можно пожалеть… Она, бедняжка, сделала ошибку, одну-единственную, а теперь… Я даже не знаю, чем ее утешить…

— Утешить?! Мой тебе совет, держись от нее подальше. Нам такие подруги ни к чему.

— Да она никакая не подруга… Но что с ней станется?

— Это совершенно не твоя забота! Что посеешь, то и пожнешь — пускай сама расхлебывает. Верно?

— Да, пожалуй, ты права.

Новое существо во чреве подрастало, шевелилось. Я должна любить его, мечтать о его появлении, равнодушно думала Анна. Но заставить себя не могла. Бедное, бедное дитя, оно живет во мне, кормится мною, а я его не хочу. Ночь напролет Анна лежала без сна. Пальцы Джозефа разжались — уснул; засыпая, он всегда держал ее за руку. Если б можно было рассказать ему, выплакаться, если б он мог помочь!

Если бы… Но нет, признаваться нельзя. Порой слова правды едва не срывались, и Анна в страхе сжимала губы еще крепче. Слова эти имели свой вкус. И форму, и цвет — кроваво-красные в черной кромешной тьме. Даже звук имели они: тот, которым прорежут, вспорют тишину комнаты.

Ужас пробегал по телу живой и колкий; волоски на руках в ознобе вставали дыбом.

Джозеф говорил:

— Интересно, как воспримет ребенка Мори? Мори, кого ты хочешь — братишку или сестренку? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Туг, на углу, квартира освобождается. Пять комнат на втором этаже. Пора нам из этой ямы выбираться. А через годик-другой вообще заживем! Может, и на Вест-Энд-авеню переедем. Чем черт не шутит! По крайней мере, есть за что бороться, а? — Он подкидывал Мори повыше, ловил и, усадив к себе на плечо, спрашивал: — Как, сынок? Хочешь жить на Вест-Энд-авеню? Понравится тебе там?

Господи, он не видит, как мне плохо! Я же задыхаюсь, погибаю…

Анна сняла с полки сборник стихов. В нем три раздела: «Утешение. Мужество. Страдание». Прочитала «Invictus» Хенли — напыщенная галиматья! И дальше — до Киплинга и Шекспира. Утешения не было. Мужества тоже не прибавилось. Все надо искать в самой себе. Она отложила книгу.

Однажды в субботу днем сказала:

— Я хочу присмотреть себе шляпку. Побудь с Мори, ладно?

— Конечно. Но ты-то куда? Того и гляди дождь пойдет.

— Возьму зонтик. — Надо во что бы то ни стало вырваться из дома. Ночью ей снился нож, длинный, зловеще кривой нож. Кто-то приближался к ней во сне с занесенным для удара ножом. Но кто возьмет на себя труд ее убить? Нет, она должна сама, сама…

По всей ширине Бродвея — машины, катят и катят нескончаемым потоком в потоках дождя. Надо просто шагнуть под троллейбус, вот сейчас, когда он едет с горки, просто сойти на мостовую — и все. Очень просто… А Мори? Как же он? Мой родной, мой мальчик?

Она пошатнулась под порывом ветра. Сердце стучало громко и гулко. Семимесячный плод оттягивал чрево тяжким бременем. Нет, мужества нет. Ни капли. Сейчас упаду. Споткнусь, упаду и выкрикну правду — всю, до последнего слова… Я больше не могу, я схожу с ума…

Ветер плескал ей в лицо пригоршни маслянистого дождя, струйки стекали за воротник, мокрая шерсть липла к шее. Новый порыв ветра, новый натиск обезумевшего ливня. Небеса потемнели, сомкнулись. Люди, чертыхаясь, рванули в арки, под козырьки подъездов и карнизы — лишь бы укрыться. Под ногами оказались широкие плоские ступени: почта или школа? По ступеням бежали люди. И Анна поднялась следом — куда-то, где сухо и тихо.

Церковь. Впервые в жизни она попала в церковь.

По стенам, с трех сторон, статуи и картины. Молодой, полный жизни и сил человек с яркими соломенно-желтыми волосами извивается на кресте. Женская фигура из бледно-голубого гипса: должно быть, Мария, они зовут ее Матерью Божьей. Анна закрыла глаза. Шляпку я так и не купила, Джозеф удивится, что я шаталась целый день под дождем, да еще без толку.

Зазвучал орган. Смолкнул. Снова зазвучал. Кто-то упражняется. Музыка курилась, точно дым, взмывала вверх за золоченым алтарем и оседала клубами по углам. Анна села, уткнулась лбом в спинку передней скамьи и заплакала.

Боже, услышь меня. Я пошла бы в синагогу, но она теперь закрыта. Нет, не пошла бы — вдруг кто увидит? Боже, я не знаю даже толком, верю ли я. Джозеф, тот верит по-настоящему — вот бы и мне так… Но все-таки, Боже, услышь меня и подскажи, что делать. Мне двадцать четыре года. Только двадцать четыре. Впереди еще столько лет, у меня нет сил их прожить.

Чей-то голос:

— Дочь моя, у вас горе?

Подняла глаза: молодой священник в длинной черной сутане, вместо пояса — металлическая цепь. Никогда прежде она не видела священника так близко. Дома, в местечке, они, завидев священника, переходили на другую сторону улицы.

— Я не католичка, — сказала она. — Просто там дождь…

— Это не важно. Сидите, сколько хотите. Но быть может, вы хотите поговорить?

Живой человек, с хорошим добрым лицом. И она никогда больше его не увидит.

— Да, у меня горе. Я хотела бы умереть.

— У каждого в жизни бывает такой день. — Священник присел на переднюю скамью.

С чего же начать?

— Муж мне верит, — прошептала она. До чего ж глупое начало. — Он говорит, что может доверять на всем свете только мне одной. — Священник молча ждал продолжения. — Он говорит, что знает: я никогда ему не солгу. Никогда…

— А вы солгали?

— Хуже. Намного хуже. — Она отвернулась, не смея взглянуть на священника. Нет, на статуи и картины тоже нельзя. Лучше на пол и на свои руки на коленях. — Но как же, как я вам-то скажу? Вы подумаете, что я… Вы не захотите слушать… Вы такого не слышали…

— Я слышал все.

Нет, такого — никогда. Я не могу произнести это вслух. Не могу. Но и в себе носить не могу. Не выдержу больше.

— Это связано с ребенком, которого вы ждете? Верно?

Она не ответила.

— Ребенок не от мужа?

— Да, — прошептала она. — Господи, лучше бы я умерла!

— Вы не вправе произносить такие слова. Только Богу известно, что лучше, Он решает сам.

— Но я не заслужила, мне нельзя жить!

— Жизнь заслужил всяк живущий. И ребенок ваш, еще не рожденный, тоже.

— Если б я могла искупить вину! Понести наказание…

— Вы что же, думаете, что останетесь безнаказанны? Вам предстоит искупать вину каждый день, до конца жизни.

Орган, было смолкший, заиграл вновь. Тихая музыка курилась туманной дымкой.

— Я искала в себе мужество сказать Джозефу правду. Но нет, я не могу.

— Зачем говорить ему правду?

— Чтобы быть честной. Чтобы очиститься.

— Какой ценой? Лишив его покоя?

— Вы думаете?

— А вы сами задумайтесь, хоть на миг.

Но думать нет сил. Все как в тумане, а ясно проступает только одно — лицо сына. Он сидит на кухне, на полу, и ест яблоко.

— Быть может, вы любите того, другого человека?

— Нет. Я люблю мужа. — Как легко это сказалось. И это правда. Правда, хотя… Все, все: покой, самая жизнь, уважение к себе, а главное, Мори, сокровище мое, Мори — на одной чаше весов, а на другой — краткое, ни с чем не сравнимое блаженство.

— Так, значит, мне с этим жить?! Всю жизнь?

— Живут же слепые. Живут калеки. Люди рождены, чтобы жить. — Священник вздохнул. — Люди очень мужественны. Диву даешься, откуда они порой черпают силы.

— Мое мужество и силы кончились.

Голос священника ровный, бесстрастный: ни упрека в нем, ни сочувствия.

— Вы обретете их снова. И возблагодарите Бога за то, что Он помог вам.

— Хорошо бы…

— Черные дни скоро минут.

— Хорошо бы…

Может, он прав? Ведь он видит столько судеб. Наверно, и такое с кем-нибудь прежде случалось.

Ее собеседник встал:

— Вам легче?

— Чуть-чуть, — честно ответила она. Бремя действительно стало чуть полегче, словно она переложила часть на плечи священника.

— Вы сможете теперь пойти домой?

— Наверно, смогу. Попробую. Спасибо вам, — прошептала она.

Он поднял руку к ее губам. И полы черной сутаны заколыхались, обметая проход.

Роды были тяжелые. Мори забрала соседка; Руфь пришла помочь врачу.

— Странно, что на этот раз так долго, — заметила она. — Обычно вторые роды быстрее и легче первых.

Джозеф внимательно разглядывал крошечное существо, лежавшее на кровати возле Анны.

— Бедная девочка. Измучилась не меньше матери.

Анна испуганно приподнялась:

— Что такое? Что с ней?

— Успокойся, все хорошо. Доктор Арндт сказал: прекрасная девочка. Я только добавлю: худышка и оттого на вид слабенькая!

Да, она некрасива. Вот Мори сразу родился красивым. А у девочки реденькие черные волосенки и обезьянье личико. И глядит встревоженно. Господи, что за ерунда, о чем я?

— И как это вы имени до сих пор не придумали! — возмущенно сказала Руфь.

— Я решил, пускай Анна сама выбирает, — отозвался Джозеф. — Мори назвали в честь моего отца, теперь, значит, ее очередь.

— Мою маму звали Аделя, — сказала Анна.

— Ты ведь не назовешь ее Аделей, слишком старомодно. Значит, надо, чтоб имя просто начиналось на «а», — заключила Руфь.

До чего же я устала… Какая, в конце концов, разница, как назвать ребенка…

— Айлин, — предложила Руфь. — Ах, нет, лучше — Айрис. Великолепное имя. Недавно в газете печатали роман с продолжением — об английской графине, леди Айрис Ашбертон.

— Айрис, — проговорила Анна. — А теперь переложите ее в колыбель, я, пожалуй, посплю.

Вскоре после Нового года она шла с коляской из бакалейной лавки. Рядом, держась за ее руку, вприпрыжку бежал Мори. Вдруг навстречу — священник в черной сутане. Поравнявшись с ними, он остановился.

— Мальчик или девочка? — спросил он.

Анну бросило в жар. Вспомнил! В церкви было темно, но он ее вспомнил.

— Девочка. Айрис.

— Что ж. Храни тебя Господь, Айрис, — сказал он и быстро пошел дальше.

Храни нас всех Господь. Девочка в коляске беспокойно зашевелила губами — проголодалась.

— Хочу есть, — сказал Мори.

— Мы почти дома. Сейчас накормлю.

И накормлю, и оберегу вас обоих, не жалея сил. Откуда же берутся они, эти силы? Будто вода в пересохшей было реке. Тело налилось вдруг новой энергией: можно, можно теперь одолеть крутизну. Что же еще? Ах да, не скрипеть зубами. Не буду. Мне уже лучше. Храни нас всех Господь.

12

Город разрастался, расползался вширь. Его длинные ноги доставали до Бруклина и Квинса, перекидывались мостами в Бронкс и тянулись дальше — до самого Вестчестера. А длинные свои руки город устремил к небу: ренессансные особняки миллионеров на Пятой авеню рушились под ударами чугунной бабы, уступая место небоскребам. В тех, что уцелели, поселялись музеи или разнообразные благотворительные организации.

Воздух полнился звенящим перестуком молотков: сталь о сталь. Над улицами плыли башенные краны, точно длинношеие динозавры с маленькими головками. Неумолчно долбили стальные деревья неутомимые дятлы-молотки: десять тысяч заклепок за день расплющивали с одного удара их стальные носы. По огромным скелетам будущих зданий ползали букашки-рабочие — сорок этажей, шестьдесят, восемьдесят. Все выше, выше. Все росло как на дрожжах: небоскребы, курсы акций, капиталы предпринимателей.

То были годы президента Хардинга и его политики «нормализации», хотя нормальными их никак не назовешь, наоборот, их уникальность очевидна: прежде страна такого взлета не знала, повторился же он лишь четверть века спустя, после следующей великой войны.

Люди, чей доход в 1918 году исчислялся парой сотен долларов, через несколько лет считали его в десятках, а то и сотнях тысяч. Требовались лишь осмотрительность, трудолюбие и — удача. Строительный бизнес процветал. Дома продавались прежде, чем возводились под крышу. Земля дорожала — вдвое, втрое и снова вдвое. У кого хватало ума и чутья — вырывались вперед. Отчего бы, к примеру, не застроить пустоши Лонг-Айленда аккуратными домиками на две семьи или шестиэтажными многоквартирными домами? Надежный, крепкий доход! А продашь — чистая прибыль!

Не так уж это, конечно, и легко. Легко бывает только на словах. Когда начинаешь с нуля, приходится работать по восемнадцать часов в сутки, по крохам завоевывая успех. По восемнадцать часов в сутки — годами! Чтобы этот успех не упустить. Один раз упустишь — пиши пропало, другого шанса тебе никто не даст.

Маляр и слесарь-водопроводчик начали с небольшого, заложенного-перезаложенного доходного дома на Вашингтон-Хайтс. Они отдались ему целиком, положили на него все силы и все деньги, до последнего цента, отложив немного на скупой прокорм семей. Купили новые плиты, ванны и раковины; отциклевали полы; отремонтировали все — от чердака до подвала. Выкрасили все стены в квартирах и коридорах. Отдраили медные ручки на дверях и окнах, законопатили и замазали щели. Даже купили два вечнозеленых деревца в кадках и поставили у входа.

Ни один дом в квартале — да что там, на много кварталов вокруг! — не мог сравниться с их домом.

Жильцы не верили своим глазам: жить в такой чистоте им еще не доводилось. На дверях повесили табличку: «Все сдано».

А потом они подняли квартирную плату. Однажды утром позвонил брокер. Его клиент скупает доходные дома — в хорошем состоянии, не нуждающиеся в ремонте. И они продали дом — и года не прошло после покупки. Прибыль составила двадцать процентов.

В банке, где лежала закладная, они прямиком отправились в отдел недвижимости. «Ну, видите, на что мы способны? Есть у вас в закладе другой дом? Давайте! Мы и из него конфетку сделаем».

К концу 1920 года они владели двумя домами на Вашингтон-Хайтс. Ни тот, ни другой не купил себе за это время и пары ботинок, не сходил в гости или в синематограф. Каждый полученный цент тут же вкладывался в дело. Они купили в Бруклине три пригодных для застройки пустыря. И тут привалила удача: синдикат, владевший землей по соседству, захотел выкупить их участки для строительства огромного отеля. Они назвали свою цену, и синдикат — хочешь не хочешь — выложил денежки.

Они познакомились с электромонтером и семьей каменщиков, отцом и сыновьями. А что, если объединить усилия и заняться строительством? У каменщика был знакомый адвокат, а у клиентов адвоката — свободные, готовые к вложению деньги. Купили участки и построили для начала домики на две семьи: разумней начинать с малого. Вставать приходилось затемно, в четыре утра: до Бруклина путь неблизкий.

Дома были проданы еще прежде, чем достроены. И сразу новый проект: сосед, зубной врач, предложил землю на Лонг-Айленде. Он сам с удовольствием войдет в долю. Участок баснословно дешевый! Ну не баснословно, ну не дешевый, но цена вполне умеренная. У них уже появилась уверенность в своих силах, и они выстроили целую улицу: семьдесят пять домиков на две семьи да еще магазины.

Осмотрительность, настойчивость и упорный, до седьмого пота, труд. По камешку, по кирпичику. Покупай, строй, продавай, вкладывай снова, наращивай. Сперва медленно, очень-очень медленно. Потом все быстрее, смелее. Покупай верхний этаж над салоном, в районе самых престижных модисток и шляпниц. Гараж на Второй авеню. Крупные синдикаты, крупные закладные. Прочные доходы, прочная репутация. Так это было.

Ну и, конечно, счастливые времена.

Счастливые для юристов и брокеров, для оптовиков, торговавших тканью, мехом и драгоценностями. Иммигранты и дети иммигрантов перебирались из клоповников в северные районы, в скромные, но респектабельные кварталы Бронкса или на Вашингтон-Хайтс. Большинство удовольствовались средним достатком и положением в обществе. Некоторые, посметливей и поудачливей, продолжали наращивать капитал. Когда вдоль Вест-Энд-авеню выросли величественные дома-крепости, с лифтами и швейцарами в ливреях, эти семьи переехали сюда из Бронкса и с Вашингтон-Хайтс. Переехали: с новехонькими персидскими коврами и столовым серебром — верными спутниками новоиспеченных богачей. Переехали — решительные, хваткие, честолюбивые.

В доме на Вест-Энд-авеню было шестнадцать этажей, по две квартиры на каждом. Джозеф и Анна сняли квартиру с окнами на реку: огромная прихожая — холл — и девять просторных комнат на одиннадцатом этаже. Двери из холла вели в гостиную, с окном во всю стену, за которым виднелось одно лишь небо; в обитую деревом библиотеку, заставленную коробками с книгами — Анна еще не успела их разобрать; в красивую столовую, где стояли длинный стол и десять стульев с ручной вышивкой на спинках и сиденьях, а китайская ширма прикрывала дверь в кухню.

— Какая красота! — восхищенно ахала Руфь. — И ты так быстро все обставила, обустроила. Когда только успела?

— Я бы с радостью потратила побольше времени, — вздохнула Анна. — Мне не все нравится, но — что сделано, то сделано.

— Не все нравится?! Анна, да ты в уме? Такая роскошь!

— Джозеф хотел, чтобы я закончила побыстрее. Сама знаешь, какой он аккуратист. Терпеть не может беспорядка. Говорит, что жил в нем всю жизнь, но больше не потерпит и часа. Поэтому он попросил миссис Маркс, жену его адвоката, отвести меня в нужные магазины, и вот — пожалуйста…

— Роскошная обстановка, — твердо повторила Руфь. — Даже рояль купили!

— Это Джозеф сюрприз нам устроил.

— Ну и правильно. В доме должен стоять рояль, даже если никто не играет. Рояль облагораживает пространство, верно?

— Айрис будет играть. Мори тоже, если захочет: заставлять его, сама знаешь, бесполезно. Зато Айрис будет учиться, только бы папу порадовать.

— Серьезная маленькая дама, — улыбнулась Руфь. — Маленький мудрец.

— Хочешь посмотреть ее комнату?

Комната Айрис выдержана в бело-розовых тонах. Полки с книжками, белая кроватка под белым пологом, на столике в углу кукольный домик.

— Кукольный домик! — всплеснула руками Руфь.

— Да, ей Джозеф подарил на день рождения. Она, конечно, еще мала, но его не удержишь: покупает для нее все подряд.

— Мужчины все такие, для дочерей наизнанку вывернутся. Моя Джун взяла моду дерзить, от подружек понабралась, так я ей спуску не даю, а Солли слова поперек не скажет, наоборот — выгораживает.

— А здесь комната Мори. Он помогал мне ее обставить. Большой ведь мальчик уже… Он принял этот переезд очень близко к сердцу. — Анна любовно оглядывала солдатиков-шотландцев, разбросанные по полу вагончики, флаг у стены, между окон: «За Бога, Отечество и Йель».

— А это что? — спросила Руфь.

— Ну, просто мне нравится. И я хочу, чтобы он учился в Йеле.

— Мои сыновья учатся в Нью-Йоркском университете, и, на наш взгляд, этого вполне достаточно.

Ох, Руфь так обидчива. Ей, наверно, кажется, что Анна кичится успехами семьи.

— Разумеется, достаточно. Какая разница, где учиться, — поспешно сказала Анна. И робко добавила: — Мистер Маркс, адвокат Джозефа, посоветовал нам отдать Мори в школу, где учатся его дети.

— В частную?

— Понимаешь, мне бы и в голову не пришло, но Джозеф встречается с разными людьми, строителями, архитекторами и вечно приходит домой с такими идеями!.. Что с ним поделаешь? В конце концов, это его деньги, пусть тратит, на что хочет.

— В частную школу… — повторила Руфь.

— Да. И Айрис с осени пойдет в садик при этой школе. Удобнее все-таки, чтобы они были в одном месте, правда? — Анна чувствовала, будто извиняется за что-то, и сама на себя рассердилась. За что, собственно, извиняться? Руфь, конечно, немного завидует, но это вполне естественно.

— Ой, и радио у вас есть! У нас пока нет. Ну как, нравится тебе?

— Да я не успеваю послушать: то Мори хватает наушники, то Джозеф. Но вообще это самое настоящее чудо!

— Я читала, что в будущем году выпустят новую модель без наушников, вся семья сможет слушать радио одновременно. Джозеф наверняка купит. Он, как я погляжу, денег не жалеет.

— Руфь, ты помнишь, где мы жили, с чего начинали? Ты никогда не задаешь себе вопроса: как это случилось? Мне иногда кажется, я нашей нынешней жизни не заслужила.

— Как это случилось? Да мы работали оба как ишаки, как волы, и Солли, и я. За все отбатрачили, за все, что имеем… До вас нам, конечно, далеко, — тут же добавила Руфь, — но дела идут неплохо. У Солли очень умный компаньон и перспективы хорошие.

— А мне порой, кажется, будто все это сон, — медленно проговорила Анна.

— Явь, самая настоящая явь. Скоро убедишься, когда начнешь подметать эту громадину. По-моему, одной тебе с такой квартиркой не справиться, придется хоть раз в неделю вызывать уборщицу.

— Мне будут помогать две девушки, Джозеф уже звонил в агентство. Они придут завтра…

— Целых две? Сколько раз в неделю?

— Ну, ведь за кухней есть еще две комнаты. Так что девушки будут жить у нас. Они очень милые, — без остановки говорила Анна, боясь многозначительного молчания Руфи. — Две сестры, ирландки. Элен и Маргарита.

— Подумать только! — воскликнула наконец Руфь. — Ведь ты сама когда-то была прислугой!

«Ей не удастся меня разозлить, — подумала Анна. — Зря старается».

— Да, была, — спокойно сказала она. — И ступила на эту землю с узелком и двумя подсвечниками! Кстати, о подсвечниках — распакую-ка я их, пока кто-нибудь не наступил ненароком.

Она отыскала среди не разобранных еще коробок, стоявших возле двери в столовую, ту самую, нужную, и извлекла оттуда тяжелые вычурные серебряные подсвечники старинной работы. Стерла пыль и бережно поставила на стол.

Чего только не повидали на своем веку эти подсвечники! Анна глядела на них задумчиво и долго, потом перевела взгляд на английский фарфор, французский хрусталь, на все дорогостоящие, хрупкие, блестящие и сверкающие предметы, что принадлежат ей теперь. И, несмотря на торжество и радость, где-то подспудно в душе родилась уверенность — тревожная, виноватая, горькая. И твердая. Уверенность, что это ненадолго.

13

Она не спит, а родителям и невдомек. Думают: сделала уроки — в четвертом классе задают не так уж много — и легла спать. Они не знают, как трудно она засыпает. Иногда вылезает из постели и подолгу стоит у окна. Окно выходит на угол, и видно из него далеко: и на запад, где за рекой моргают сигнальные огни на гребне Палисадов, и на юго-восток — вдоль Вест-Энд-авеню, по которой бесшумно проносятся редкие в этот поздний час машины. Она смотрит на все это и мечтает, чтобы поскорее наступила пятница и можно было целых два дня не ходить в школу; мечтает, чтобы суббота выдалась дождливой и мама не отправила ее дышать свежим воздухом, а оставила среди книг, в уюте и покое комнаты; мечтает, чтобы в воскресенье дождя, наоборот, не было и они с папой не пропустили непременную утреннюю прогулку вокруг водохранилища.

На этой прогулке папа принадлежит только ей. Мама по воскресеньям встает попозже, Мори тоже, если, конечно, не сговорился идти с друзьями на каток или еще куда-нибудь. А папа никогда не спит дольше обычного.

«Привычка, наработанная годами, — говорит он. — Всю жизнь я вставал в пять утра. Это теперь я роскошествую и встаю в шесть».

В половине девятого они уже в Центральном парке. По другую сторону водохранилища громоздятся утесы Пятой авеню. Ветер гонит по воде мелкую рябь. Мимо них, отдуваясь, трусят бегуны в серых, облегающих свитерах. Иногда они перегоняют папу с Айрис дважды, хотя те идут довольно быстро.

«Я люблю гулять с моей девочкой», — говорит папа.

Айрис тоже любит быть с ним. И часто думает: хорошо бы мама с Мори куда-нибудь делись. Умерли? Неужели она смеет так думать? Но тогда за столом по вечерам будут только она и папа, и в библиотеке после ужина они будут разговаривать вдвоем. Ей стыдно за такие мысли. Об этом нельзя думать, нельзя.

Она выглядывает в коридор. Из-под двери напротив выбивается полоска света: Мори всегда занимается допоздна. Что ж поделаешь, он ведь учит латынь и алгебру! Чтобы попасть в Йель, надо очень хорошо учиться. Айрис тоже получает хорошие отметки, но для нее это не так важно. Девушке, женщине — по словам папы — получить образование надо, а применять его не надо. Разумеется, папа очень рад, что она изучает разные науки, умеет размышлять. Значит, она станет хорошей женой, хорошей матерью, достойным человеком. Но делать ей ничего не придется, ведь только мальчики кончают школу и колледж для того, чтобы поступить на службу. Мама как-то сказала, что настанут другие времена и женщины будут работать наравне с мужчинами. Но папа поднял ее на смех. Вот еще выдумала — работать! Он же прекрасно может содержать семью!

Сна ни в одном глазу. Она озябла. Надела теплый халат и босиком — ворсинки ковра так приятно щекочут ступни — прокралась по коридору в укромный уголок возле прихожей. Из библиотеки, где сидят родители, ее не видно. Зато тут слышны их голоса. Эти голоса успокаивают, ей непременно надо их слышать, особенно когда на душе тревожно. А тревожится Айрис часто, больше всего — из-за зловредной придиры-математички. Математика — единственный предмет, который дается Айрис с трудом, она и в школу поэтому боится ходить.

Иногда родители не разговаривают вовсе. Мама, как водится, что-то изучает. Штудирует Шекспира или курс по истории искусств, который ей прислали из музея.

Папа просматривает рулоны голубовато-сиреневой бумаги, называется она — синька. Он разворачивает рулоны на столе между окнами. Что-то произносит — конечно, о своей работе. А мама, в ответ, что взяла абонемент в Филармонию на дневные концерты, будет ходить с миссис Давидсон каждую пятницу. Папа говорит, что это очень хорошо, он знает, как она любит музыку, и жаль, что сам он музыки не понимает и не чувствует. Но лучше уж не прикидываться, а честно в этом признаться.

Порой они говорят об интересном. У миссис Малоун выкидыш; мама считает, что это плохо, но семеро детей, в конце концов, вполне достаточно. У мамы скоро будет норковая шуба, папа непременно хочет купить ей шубу и даже присмотрел уже — у меховщика, что живет этажом ниже Солли. А Мори получит на день рождения новый велосипед. То-то он опять удивится, что Айрис все узнает заранее.

Ее, конечно, могут застукать, но она не слишком боится. Папа не рассердится. Он никогда на нее не сердится. Мама в общем-то тоже, но она наверняка встанет и скажет твердо: «Маленьким девочкам в это время положено спать. К тому же хорошие люди чужих разговоров не подслушивают. Пойдем, Айрис». И уложит ее в постель. Да, папа и мама все-таки очень разные…

Сегодня вечером они говорят о ней. Она стоит, затаив дыхание, слышит их голоса и стук собственного сердца.

— Я хочу, чтобы она поехала в этот лагерь, в штат Мэн. Ей пойдет на пользу: и воздух свежий, и столько детей вокруг.

— Джозеф, она не выдержит!

— Но Мори так любит лагерь. Ждет не дождется, чтобы лето поскорей настало.

— Ну, Мори — это Мори, ему все нипочем. Айрис там будет плохо.

Мама права. Все, что Айрис слышала о лагере, подтверждает: там будет плохо. Привычное так далеко: родной дом, книги, комната, а ты в палате с пятью девчонками, от которых пощады не жди… Ни за что!

В прошлом году у нее была подруга, Эми, маленькая тихая девочка, вроде самой Айрис. Они ходили друг к дружке в гости «с ночевкой» — с субботы на воскресенье. Писали вместе стихи. Подруги — водой не разольешь. Летом Эми уехала в лагерь, а Айрис — на Лонг-Бич, с родителями. Как же ждала она встречи с Эми!

«Я за лето написала много новых стихов», — поделилась она с Эми в первый учебный день.

«Глупости все это, — презрительно и громко, чтобы все слышали, сказала Эми. — Я это стихоплетство давно переросла».

И обиженная, оскорбленная до глубины души Айрис вдруг поняла, что Эми переменилась, стала, как «те», как все. На переменках она теперь проходит мимо Айрис не здороваясь. И дружит с Марси. У Марси длинные косы, мальчишки очень любят их дергать. Эми и Марси специально смеются погромче, чтобы они подошли и спросили: «Чего веселитесь?» Эти тупицы всегда ловятся на удочку, не понимают, что девчонки просто хотят привлечь их внимание.

— Странно, — говорит меж тем папа. — Двое детей, и такие разные! Одно воспитание, одни родители, и такие разные дети!

Да, верно. Мори заседает в совете школы, играет в баскетбол. Пока в младшей группе, но скоро, уже на следующий год, его возьмут в сборную, которая будет отстаивать честь школы на соревнованиях с другими частными школами. Все всегда удивляются, узнав, что Айрис доводится Мори сестрой. Только взрослые умело скрывают удивление, а ребята в школе — нет.

«Не может быть! Ты — сестра Мори Фридмана?!» — говорят они.

Однажды девочка из ее класса подошла к Мори после баскетбольной игры и спросила в лоб: «Ты правда ее брат? Она не врет?»

«Правда. — Мори был очень удивлен. — Конечно, брат, кто же еще?»

— Мори похож на моих братьев, — говорит мама. — Особенно на Эли. Очень, очень похож.

У мамы на туалетном столике стоят увеличенные фотокарточки ее родных, которые живут в Европе. Дядя Дан с круглолицей женой, вокруг полдюжины ребятишек. Дядя Эли с женой стоят на лыжах около какого-то домика в горах, с крыши свисают сосульки. Рядом их дочка, тоже на лыжах. Ее зовут Лизл. Они с Айрис одногодки. У Лизл длинные белокурые волосы — такие светлые, даже не верится, что настоящие. От Лизл и ее родителей исходят сияние и радость, точно от солнца. Айрис любит сравнивать людей с разными предметами. В ее голове вечно роятся сравнения. Вот, например, Элен и Маргарита похожи на кукурузные початки: длинные, тощие, с большими желтыми зубами.

Интересно, у других бывают такие мысли? И вообще, есть на земле кто-нибудь, кто думает и чувствует, как я?

Голоса родителей становятся тише. Она вытягивает шею: не пропустить бы важное.

— Считается, что он первоклассный детский врач. Он смотрел ее очень внимательно.

— Ну и что он сказал?

— Ничего особенного. Вполне здорова. Бледненькая, худенькая, но ничем не больна. Слишком нервная, но это мы и без врача знаем.

— Она такая впечатлительная! Представляешь, что она спросила меня в прошлое воскресенье, когда мы гуляли? «Папа, — говорит, — ты когда-нибудь задумывался, что весь ты сделан из праха других людей, которые умерли сотни лет назад? Как ты считаешь, ты бы им понравился?» Анна, представляешь? Девятилетний ребенок!

— Да, она думающая девочка. Необычная.

— Знаешь, когда ей было несколько недель от роду, я то и дело заходил взглянуть на нее. Тянуло, понимаешь? Она была такая беспомощная… Мори таким не был. Он был крепкий, здоровый, есть требовал. А она!.. Я, бывало, постою, пойду к двери и — не могу уйти, возвращаюсь к кроватке. Я, помнится, еще тогда думал, что жить этой девочке будет нелегко.

Мама молчит. Во всяком случае, Айрис ее голоса не слышит.

И снова папин голос:

— Анна! Я так ее люблю, больше жизни! Но почему она не похожа на тебя? Будь она, как ты, люди бы к ней потянулись, потеплели.

— Руфь на днях сказала, что Айрис из тех гадких утят, что выправляются с годами. По-моему, она права.

— Она и вправду некрасива?

— Ну, о своем ребенке судить трудно. Но красавицей ее, безусловно, не назовешь.

Некрасива. Некрасива. Все равно что: ты неизлечимо больна. Ты никогда не встанешь с постели. Все равно что: тебе осталось жить месяц. Ты скоро умрешь. Вот, значит, в чем дело. Вот что думают обо мне люди.

Папа вдруг встрепенулся:

— Анна! Умерла миссис Вернер! Тут объявление в газете! «О безвременной потере скорбят муж Хорас, сын Пол и дочь Эвелин Джонас, проживающая в Кливленде».

— Я не знала.

— Надо проглядывать некрологи. Ей было всего шестьдесят! Рановато… Чем, интересно, она болела?

— Понятия не имею.

Вернер. У Айрис прекрасная память на имена и фамилии — раз услышав, она их не забывает. Этих Вернеров они с мамой встретили совсем недавно, на прошлой неделе, когда ездили покупать Айрис плащ. И седая дама, миссис Вернер, сказала маме, что тяжело больна! Почему же мама говорит неправду?

Они как раз выходили из магазина, и эта дама остановила маму: «Простите, ведь вы — Анна?» — «Да, я Анна. Здравствуйте, миссис Вернер». — «Пол, ты, разумеется, помнишь Анну?» — спросила дама.

Мужчина, очень высокий и очень похожий на даму — сразу видно, что сын, — чуть наклонил голову, произнес: «Разумеется», но больше не сказал ни слова.

Айрис очень понравилась дама, особенно — как она похвалила маму: «Вы всегда были красивы, а сейчас еще больше похорошели».

У мамы на щеках вдруг выступили красные пятна — такого Айрис прежде не видела. И повела мама себя не очень-то вежливо. Ее, Айрис, она учит благодарить за комплименты, а сама промолчала.

Потом миссис Вернер спросила: «Это ваша дочь?»

«Да, это Айрис», — сказала мама.

Айрис поздоровалась со всеми за руку и дважды сказала: «Очень приятно». Дама улыбнулась, а мужчина нет, только посмотрел на нее долго и пристально.

«Я вижу, жизнь ваша сложилась удачно, вы разбогатели». — Дама сказала это тихо и очень по-доброму.

«Да», — коротко ответила мама. Айрис опять удивилась. Обычно мама, встретив кого-нибудь на улице, говорит часами, не остановишь.

У дамы были очень красивые седые волосы, почти серебряные. И шуба, как у мамы. Глаза очень темные, почти черные, и круги под глазами черные. Она была явно нездорова.

«Мы переехали, сняли квартиру. У меня сердце пошаливает, совсем не могу ходить по лестницам. Но вы, Анна, чудесно выглядите и нисколько не постарели».

«Что вы… — отозвалась мама. — Постарела. На целую вечность!»

«Ну, по вашему лицу, во всяком случае, не скажешь. Анна, заходите как-нибудь в гости, я буду рада. Мы живем на углу Семьдесят восьмой улицы и Пятой авеню. И сын неподалеку от нас, через два квартала, очень удобно».

Когда они распрощались, мама произнесла — не для Айрис, а так, себе под нос: «Пятая авеню! Еще бы! Вест-Сайд теперь уже не для них».

Айрис все прекрасно запомнила.

— Похороны в среду, в одиннадцать, — продолжает папа. — Я постараюсь пойти с тобой. Ну а если не смогу, пойдешь одна.

— Я никуда не пойду, — говорит мама очень спокойно.

Айрис слышит шелест газеты.

— Не пойдешь? Ты шутишь?

— Вовсе нет. Я не виделась с этой женщиной много лет. Я для нее была никто и ничто, зачем мне идти на похороны?

— Зачем вообще люди ходят на похороны? Как иначе выразить уважение к покойному? Я тебе поражаюсь!

Мама молчит.

— Кстати, — продолжает папа, — они в свое время были очень добры и оказали нам немалую услугу. Может, ты забыла? Существует же, в конце концов, человеческая благодарность?

— Благодарность? Ты берешь заем в банке, возвращаешь его с процентами и обязан вдобавок испытывать благодарность? — По голосу слышно, что мама рассердилась.

— Анна! Но люди — это не банк! Я тебя не понимаю.

— А где написано, что ты должен все понимать?

Совсем не похоже на маму! Она же всегда твердит:

«Мужчина — глава семьи; помни об этом, когда выйдешь замуж; не спорь и не перечь!» Или: «В браке равенства нет, женщина всегда должна уступать, тогда в доме будут лад и согласие».

Дверь в комнату Мори со стуком распахивается, он вылетает в коридор.

— Ах ты, поганка! — кричит он и с размаху бьет ее по спине кулаком.

На шум выбегают родители.

— Что случилось? Что ты делаешь?

— Эта поганка стояла тут, подслушивала! Не вздумай и мои разговоры подслушивать! А то от тебя мокрого места не останется, паразитка!

— Мори, что за слова! — говорит папа. — Айрис, иди-ка сюда. Что происходит? Ты что же, и впрямь подслушивала?

— Нет, я случайно. Я шла в кухню за яблоком.

— Верьте больше! — снова взрывается Мори.

Мама укоризненно качает головой:

— Мори, иди, пожалуйста, к себе, мы сами разберемся. Айрис, я хочу знать, что именно ты услышала?

Ее так и подмывает выпалить: «Я услышала, что я некрасива. И сказала об этом ты! А тетя Руфь сказала, что с годами я выправлюсь! Она всегда лезет не в свое дело. И я вас ненавижу — и ее, и тебя!» Но Айрис гордячка, она ни за что так не скажет.

Мама встревоженно хмурится. И Айрис вдруг понимает, что именно надо сейчас сказать. Искусно, с умыслом подбирает слова:

— Ты сказала папе, будто не видела эту даму много лет. А ты видела!

— Ты о ком? — спрашивает папа.

— О миссис Вернер. Мы ее видели в городе на прошлой неделе. Вместе с сыном.

— Анна, это правда?

— Да, мы столкнулись с ними на Пятой авеню, — говорит мама со вздохом. — Мимолетная встреча, я не придала ей значения.

— Легче скрыть, чем рассказать?! Не понимаю почему?

— Джозеф! Сейчас не время… — Айрис знает, что она имеет в виду: «Не при ребенке».

— Что ж… — говорит папа. — Айрис, пора спать. Иди ложись. Мама тебе сейчас принесет теплого молока.

— Нет, папа! Ты принеси, — требует Айрис.

Папа держит стакан, Айрис отпивает горячее молоко по глоточку.

— Как, девочка, лучше? Я вижу: тебя что-то расстроило. Ну, скажи папе, что с тобой?

Ее глаза наполняются слезами. Она шепчет:

— У меня нет друзей. Ребята меня не любят.

— Безмозглые обормоты! Но раз они не понимают, чего ты стоишь, это их беда. Ты же у нас самая лучшая, самая умная! Ты моя маленькая королева и, когда вырастешь, будешь ими вертеть-крутить почем зря. Они у нас еще попляшут!

— Я некрасивая.

— Кто сказал? Пускай повторит, глядя мне в глаза!

— А у Марси толстые косы с лентами.

— Ну и что? Терпеть не могу косы. Твои волосы намного красивее.

— Папа, это неправда.

— Солнышко, это чистая правда! Послушай, — говорит он, отнимая от ее губ пустой стакан, — на следующей неделе День благодарения, в школу тебе не идти. Хочешь, свожу тебя в кино? С утра пойдем ко мне на работу, а потом, до кино, заглянем в магазин и купим тебе новое платье. У мамы вечером будут гости, и я приведу тебя к ним прямо в новом платье. Поглядим тогда, кто красив, а кто некрасив.

— Я хочу к тебе на работу и хочу в кино. А к гостям не хочу.

— Ну и ладно, ну и позабудь про них вовсе. — Он наклоняется, целует ее. — Как, заснешь теперь? Выключить свет?

Айрис кивает, он дергает шнур выключателя. Но ей по-прежнему не спится. Она еще долго лежит в темноте, а мысли бегут, бегут…

Папа часто водит их на работу во время каникул. Мори в синем костюме, в синей же, модной шапке; Айрис в драповом пальто с бобровым воротником. Папа гордится детьми, гордится даже пластинкой, которую Айрис носит на зубах, чтобы ровно росли. Папа усаживается в кабинете за массивный стол красного дерева. В кабинете напротив, у мистера Малоуна, точно такой же стол.

Мистер Малоун толстый и веселый, всегда шутит. И держит в верхнем ящике коробку с шоколадками. Малоуны им как родственники: когда маме вырезали аппендицит, миссис Малоун навещала ее в больнице каждый день. И живут они по соседству, только квартира у них куда больше, поскольку детей очень много. Все они — и сыновья, и дочки — высокие, крепкие, румяные; в их компании Айрис чувствует себя совсем маленькой худышкой, чувствует, как торчат у нее лопатки, словно оттопыренные крылышки у птенца. Малоуны любят Мори. Его вообще все любят. В гостях у Малоунов он ходит по всей квартире, разглядывает марки в альбомах и бейсбольные наклейки, ребята тайком от взрослых угощают его в кладовке пирогом. Айрис сидит с родителями, пока миссис Малоун не попросит одну из дочек, почти ровесницу Айрис: «Мавис, будь добра, покажи гостье свою комнату, поиграйте в кукольный домик». Айрис знает, что Мавис неохота ее развлекать, а значит, сейчас пристало отказаться, сказав при этом что-нибудь приятное, уместное, но в голову ей ничего не приходит.

И она уходит с Мавис. Мама остается в гостиной. У нее-то для каждого припасено доброе слово, она со всеми находит общий язык: и с сестрой миссис Малоун, католической монашкой, и дома — с Элен и Маргаритой, и в магазине — с полоумной продавщицей. Ей все всегда улыбаются. Папа говорит, что голос у нее, точно колокольчик, он это сразу заметил, как с ней познакомился. «Другие-то женщины кто подвизгивает, кто подвывает, как шавки беспородные. Голос, он не всем дан», — говорит он.

Папа очень любит маму, это каждому видно. Всегда говорит, какая она умница, как вкусно готовит — не то что Маргарита, которой за это деньги платят. А как он гордился мамиными волосами! Три дня ходил будто в воду опущенный, когда мама постриглась.

Да, он любит маму. И вечно о ней говорит: «Слушайся маму, Айрис. Твоя мама знает, что хорошо, а что дурно».

Но сегодня вечером он на маму рассердился. И они ссорятся теперь — там, у себя в спальне; Айрис все слышит. Ну и хорошо. Очень даже хорошо. Пускай он на нее сердится!

— Ничего не понимаю! — восклицает папа. — На кого все-таки у тебя зуб: на мать или на сына? Стоит о них заговорить, ты прямо цепенеешь.

— Вовсе нет! — Айрис никогда прежде не слышала, чтобы мама кричала.

— Да что спорить, когда я прав? Понять бы только, что они тебе сделали, что там творилось, в этом доме, раз ты до сих пор успокоиться не можешь. Скрываешь, что их встретила, не желаешь идти на похороны… Ничего не понимаю.

Дверь в спальню захлопывается. Говорят они по-прежнему громко, но слов уже не разобрать. Потом дверь снова отворяется, Айрис слышит папин голос:

— Похоже, это просто глупое зазнайство. Мы преуспели в жизни, и ты не хочешь вспоминать о прошлом.

— Оставь меня в покое! — кричит мама.

Тишина.

Проходит много времени; дверь в комнату Айрис приоткрывается. Полоска света все шире, шире. Мама входит, останавливается возле кровати.

— Айрис?

Она не отзывается.

— Айрис, ты не спишь. Я вижу.

— Ну, не сплю… А что?

Мама присаживается на край кровати и берет Айрис за руку: сжимает ее безответную ладонь.

— Ничего. Просто захотелось зайти и подержать тебя за руку, пока ты не уснешь.

Мама на нее не смотрит, но Айрис успевает заметить, что глаза у нее какие-то не такие: красные, с распухшими веками.

— Мама, ты плакала?

— Нет.

— Я же вижу. Это потому, что я рассказала про ту даму с сыном?

— Какую даму? С каким сыном?

Опять притворяется!

— Сама знаешь! — сердито говорит Айрис. — Про даму, которая умерла.

— Нет, не потому. — Мама совсем отворачивается.

В Айрис вдруг просыпается какое-то новое, не испытанное доселе чувство. Ей жаль маму!

— Я нарочно рассказала, — говорит она. — Чтобы папа на тебя рассердился.

— Я знаю.

— Я плохая?

— Нет. Такое у всех бывает — когда хочется обидеть, сделать другому плохо.

На языке у нее вертится: «Прости. Я не могу любить тебя так, как люблю папу». Вместо этого она говорит:

— Папа хочет купить мне новое платье, чтобы я вышла в нем к твоим гостям. А я не хочу к гостям.

Вечно он выставляет ее напоказ. Она стоит на пороге одна, а гости — благоухающие дамы в перстнях и браслетах — рассаживаются в гостиной и разглядывают ее со всех сторон.

— Не хочу к гостям, — повторяет Айрис. — Неужели мне обязательно к ним выходить?

— Нет, — отвечает мама. — Необязательно.

— Честное слово? Даже если папа будет заставлять?

— Честное слово.

— Потому что я ненавижу гостей! Ненавижу!

— Я знаю, — говорит мама.

Она с облегчением вздыхает:

— Теперь я и вправду хочу спать.

— Вот и хорошо. — Мама встает и тихо прикрывает за собой дверь.

В ту пору она не могла еще понять то, что поняла много позже: отец в своей слепой любви, сам того не подозревая, лгал ей. Лгал, потому что никакая она не королева и королевой ей не бывать. Лгал, потому что никем вертеть-крутить она не будет и никто у нее не попляшет. С каким стыдом вспомнит потом Айрис эти обещания, полные любви!

Мама же не будила в ней напрасных надежд. И вообще, маме подчас бывало трудно говорить с ней, и Айрис это чувствовала, обижалась, злилась и в злобе своей доходила чуть ли не до ненависти к матери. И все-таки ощущала нерасторжимую связь с ней: как палец принадлежит руке, рука — телу… Разумеется, она поняла это не в девять лет, а много, много позже.

А может, и в девять. Только выразить не могла, облечь в слова. Но что-то она тогда определенно понимала.

14

От папиного глаза не укрыться — ни дома, ни в школе, нигде. Ему до всего есть дело. Мори порой кажется, что папа вездесущ, его дух витает над ними, даже когда сам он на работе. Некоторые из друзей Мори не любят своих отцов, даже откровенно их ненавидят. Другие говорят, что отцам на них наплевать. У Мори с папой все наоборот. Папу интересует все: его друзья, его зубы, его манеры. Он научил Мори завязывать галстук. Показал, как пожимать руку. «У мужчины должно быть твердое, крепкое рукопожатие, тогда люди поймут, что на него можно положиться».

Папа водит Мори к своему парикмахеру, потому что прежний «портил ему голову». Мори с папой часами сражаются в шашки, а еще папа обещал научить его играть в карты, хотя мама против. Но Мори знает: папа все равно научит. Иногда они борются — в гостиной, на полу. Этого мама тоже не одобряет. Ростом Мори почти с папу, но папа почему-то всегда побеждает. Мускулы у него железные. «Я же всю жизнь работал руками», — говорит папа. Теперь он каждое утро делает зарядку. Однажды Мори с папой переходили улицу, и рядом упал прохожий — большой, грузный мужчина. Папа перенес его на тротуар один, без всякой помощи.

И все-таки Мори тяготится папиным вниманием. Хорошо бы его оставили в покое. Айрис, эта глупая пискля, может выцыганить у папы что угодно. А Мори — нет. Он обязан «держать марку». Любимое папино выражение. И еще одно, от которого Мори трясет: «Надо соответствовать».

В то утро Мори был в ярости. Опять тащиться с папой к бабушке. В дом престарелых!

— Тьфу ты! — воскликнул он в сердцах. — Неужели обязательно? Меня ждут, мы договорились идти на каток!

— Нет, ты поедешь к бабушке. Непременно, — твердо сказала мама. — Ты не был у нее много месяцев, она о тебе спрашивала. — Мама дала ему галстук, пиджак, вынула из стенного шкафа хорошее пальто из верблюжьей шерсти. Она заторопилась и заторопила его: — Быстрее, папа уже оделся. Ты же знаешь, он не любит ждать.

Мори с трудом втиснул руки в рукава.

— Весь праздничный день псу под хвост. Ну когда еще, по-твоему, родится Вашингтон, чтоб я мог покататься на коньках в свое удовольствие?!

Он знает, что мама с радостью разрешила бы ему не ехать. На ее лице отразилось сочувствие, но она бодро сказала:

— Поезжай, поезжай. Ты не так плохо проведешь день. — И подтолкнула его к двери. Там уже ждал папа. — Погодите-ка, — вдруг спохватилась мама и, сбегав на кухню, сунула Мори в руки жестяную коробку с нарисованными цветами. — Я испекла для бабушки печенье. Их там наверняка такой вкуснотой не кормят.

Потом мама поцеловала отца. Она высокая, с отцом одного роста, тянуться не надо. По утрам она ходит в широких свободных платьях: голубых, желтых, бледно-зеленых — матовых, словно конфетная начинка. И вообще ее одежда пахнет конфетами, леденцами. А папа весь в темном, только белоснежный воротничок сияет. Он носит темные костюмы, густо-синие или густо-серые, почти черные, темный котелок и черные туфли.

Утро выдалось морозным; холодом повеяло, едва они ступили за порог квартиры. Не успели выйти на улицу, ветер чуть не сбил их с ног и швырнул к машине. Шофер держал дверцу открытой.

— Тим, мы едем в Дом, — сказал папа.

— Так точно, сэр. Понятно, мистер Фридман. — Тим, по обыкновению, дотронулся до фуражки, спросил, хорош ли морозец, и, обойдя машину, сел за руль.

Бабушкин Дом находился на окраине Бронкса. Не так давно здесь было чистое поле, теперь же пустыри перемежались с рядами аккуратных кирпичных домиков и магазинчиков. В целом пейзаж выглядел незаконченным. Никто из знакомых Мори тут не жил, да и сам он бывал тут очень редко, только когда навещал бабушку. С последнего раза прошел, пожалуй, целый год. Да, точно, он был у бабушки перед бар мицвой, папа тогда ужасно расстраивался, что она не сможет попасть к внуку на главный в жизни праздник.

— Машина летит как птица, — довольно сказал папа и стал раскуривать сигару. Во внутреннем кармане пиджака у него всегда лежит портсигар с полудюжиной толстых черных сигар; они с друзьями любят угощать друг друга. Каждый хвастается, что его сигары самые лучшие, и в гостиных зависает сизый дым, несмотря на громкие протесты жен. Папа в таких случаях гордо заявляет, что его жене сигарный дым нравится. Впрочем, если б даже не нравился, мама никогда бы не призналась — это Мори знает наверняка.

Папа зажег вторую спичку, вынул сигару изо рта, изучил подмокший кончик, снова зажал его губами и, поднеся спичку к сухому концу, затянулся несколько раз.

— Уф, хорошо, — сказал он и повторил: — Машина летит как птица.

Машина новая. Вообще-то машины у них были всегда, сколько Мори себя помнит. Но эта устроена специально, чтоб ездить с шофером. От пассажиров его отделяет стеклянная перегородка, ее можно опускать и поднимать. Папе это пока непривычно. На днях, за обедом, он убеждал — не столько маму, сколько самого себя:

— Надо, надо привыкать. Ездить приходится много. Мы же повсюду строим, в разных концах города и на Айленде. Самому искать стоянку — только время терять. К тому же я могу по дороге работать, просматривать бумаги.

На собственные нужды папа тратиться не любит. Зато на семью денег не жалеет: покупает все самое дорогое — игрушки, мебель, меха для мамы. Ну а для трат на самого себя должны быть веские причины.

Папа развернул «Нью-Йорк таймс» и протянул Мори первый блок.

— Я уже прочитал за завтраком, — сказал он. — Читай внимательно, тебе это поможет в учебе.

Папу ужасно заботит все, связанное с его учебой. На родительские собрания он не успевает, туда ходит мама, но вечером папа требует отчета: что говорили, как говорили — от первого до последнего слова. Столь же тщательно он дважды в год просматривает табель. И всегда остается доволен.

Удовлетворенно похлопывает Мори по плечу: «Отлично, сынок, очень славно. Нам иначе нельзя».

Что, интересно, сказал бы папа, если б Мори учился «иначе»? Уж верно, не стал бы наказывать его или ругать. Но… Мори знает, чего ждет от него отец.

Дом престарелых располагается в старом каменном особняке с флигелями и пристройками. Перед входом большая лужайка с перекрестьем дорожек, сам вход обрамлен колоннами — в классическом стиле. А внутри — коридоры, коридоры, уставленные каталками; справа и слева двери в комнатки; звяканье ложек и вилок в грязных стаканах и тарелках, которые горами высятся на жестяных подносах возле каждой двери. А запах какой! Пахнет хлоркой и карболкой, горелым жиром, мочой. Мори затошнило от этой вони. И старики, кругом старики; они шаркают, семенят, держась за специальные ходунки; а мимо проносятся молодые шустрые сестры милосердия — пулей в комнату, пулей из комнаты, где за приоткрытыми дверями видны кровати, а на них совсем древние старики и старухи с разметавшимися на подушках седыми космами. Мори старается не смотреть, не дышать. Его тошнит.

— Твоей бабушке уже семьдесят восемь лет, — говорит папа.

Бабушкина комнатка в самом конце коридора, она живет тут одна, хотя большинство стариков селят по двое.

— А у Денни есть прабабушка, ей аж девяносто два года!

— Ну, до таких лет мало кто дотягивает. Ей, верно, жизнь легкая досталась, без забот, без хлопот… Мама! Здравствуй! Как ты тут?

Бабушка сидела в алькове, неподалеку от своей комнаты, в компании других стариков и старух. Сам, без папы, Мори ее ни за что бы не узнал, прошел бы мимо. Все старухи в этом доме на одно лицо и одеты одинаково: в свитерах и ситцевых халатах — черных или лиловых. Тела у них либо оплывшие и пузатые, либо ссохшиеся и сморщенные. Его бабушка сморщенная.

— Ну же, Мори, поговори с бабушкой.

Мори поздоровался, поцеловал ее. Он знал, что так надо. На самом деле он не хотел до нее дотрагиваться. А коснувшись губами желтого лба, едва справился с подкатившей тошнотой.

Бабушка подняла на него глаза, затянутые бело-голубоватой пленкой, в уголках ее рта пузырилась и густела слюна. Мори чуть не вырвало.

Папа придвинул два деревянных стула — для себя и для Мори.

— Отдай бабушке печенье, — сказал он, но тут же поправился: — Нет, лучше отнеси ей в комнату, она потом съест… Ну, мама, — снова обратился он к бабушке.

Старуха смотрела на него пустыми глазами и морщила лоб.

— Мама, я Джозеф. Твой сын Джозеф, — произнес он. — И я привел к тебе Мори. Это твой внук.

Она, что ли, глухая? Сына не узнает? Мори поежился.

Вдруг она заговорила. Потянулась вперед, взяла папу за руку. Она то плакала, то смеялась. Папа отвечал ей на идише, и Мори не понимал ни слова.

Сидевшая сбоку толстая старуха ухватила Мори за рукав.

— Не обращай внимания, — сказала она громким шепотом и постучала пальцем по голове. — С ней бывает. Несет не разбери-пойми что.

Папа услышал. Нахмурился. Но толстуху было не унять.

— Чего ты худосочный такой? — спросила она у Мори.

Старик, сидевший чуть поодаль, тоже взглянул на мальчика:

— Вовсе он не худосочный.

— Вы-то почем знаете? Своих детей не растили. А у меня четверо. И внуков трое. Мне ли не знать?

— У меня есть племянники и племянницы, вполне достаточно, чтоб что-то понимать. Главное, чтоб котелок варил!

— А я говорю, он худосочный.

— Мори, пойди-ка прогуляйся, посмотри, что да как, — предложил папа.

— Тут нечего смотреть.

Старик обратился к Мори:

— Это твоя бабка?

Мори кивнул.

— Почему же ты с ней не разговариваешь?

Мори покраснел.

— Она не говорит по-английски.

Бабушка болтала без умолку, смеялась, плакала, рассказывала что-то длинно и сбивчиво, то вроде жаловалась, то о чем-то просила. Интересно, есть в ее речах смысл? По папиному лицу было не понять, он просто слушал терпеливо и внимательно. То кивал, то качал головой.

Потом бабушка взглянула на Мори, что-то сказала, папа ответил. Мори отвернулся.

Старик вдруг произнес:

— Твой отец важный человек. Мне восемьдесят восемь лет от роду, и я всегда отличу важного человека. Тебе все дороги открыты с таким отцом.

Мори, не зная, куда деться, уперся глазами в пол. Там — под стариком — разрасталась лужа. Мокрое пятно на брюках ширилось, тапочки промокли…

Господи, поскорей бы выбраться из этой психушки.

К старику подбежала сиделка:

— Бог ты мой! Нам надо в туалет, верно? Ну, пойдем, пойдем…

Бабушка снова заплакала.

— Мори, подожди меня на улице, — сказал папа, на этот раз очень твердо. — Я скоро выйду. Погуляй там, если хочешь.

— А хотите посмотреть чудесную гостиную, которую нам подарил ваш папенька? — оживилась сиделка. — До конца коридора и направо.

Жара у них тут нестерпимая. Но наверно, так надо. Мори слышал, что старики всегда зябнут. Он снял пальто и пошел по коридору — прямо и направо. Остановился на пороге новой гостиной. Большая комната с ярким голубым линолеумом и креслами, обтянутыми искусственной кожей. Несколько стариков играли в карты. В углу блестело лаком новое пианино, старушка пела «Мой старый дом в Кентукки» — один и тот же куплет, снова и снова. В другом углу на столике темнел коричневый радиоприемник и автомат, выдающий за монету лимонад и шоколадку. Здесь даже было возвышение, наподобие сцены, с занавесом, подхваченным с двух сторон бархатными завязками. Сейчас там шаркал, неловко переставляя ноги, старик. Он изображал танец кекуок. Мори отвел глаза. На стене, у двойных дверей, выходящих в парк, сияла бронзовая табличка: «Обстановка этой гостиной получена в дар от Джозефа и Анны Фридман».

Папа на благотворительность не скупится. Ему ежедневно приходят письма от слепых-глухих, из больниц и приютов и просто — от еврейской бедноты. Мори видит, как папа, сидя за столом из красного дерева, выписывает чеки, чеки, чеки. Однажды мистер Малоун даже прислал к нему католических священников, тоже с просьбами. Открыв дверь, Мори страшно удивился: настоящие святые отцы, в черных сутанах! Папа провел их в кабинет. Спустя какое-то время они вышли — довольные, улыбающиеся, наперебой благодарили папу. «Мы будем за вас молиться», — сказали они на прощание.

Мори гордится отцом. Люди его уважают. Где бы они ни очутились, все смотрят отцу в рот, стремятся ему угодить. Иногда Мори ходит с папой на стройку, пробирается вслед за ним среди кранов, грузовиков, бетономешалок и тачек с кирпичом. Там и сям им кричат: «Поберегись!» — вокруг стоит гул, звон, шум и треск; повсюду валяются доски, трубы, мотки кабеля и проволоки, и над всем этим месивом стелется влажный тяжелый дух — так всегда пахнут недостроенные здания. Папа задает строителям вопросы, указывает на недоделки, требует устранить тот или иной изъян. Он знает стройку досконально: от первого кирпича до последней лампочки. Потом они заходят в маленький деревянный домик у самой дороги. На вывеске значится: «Арендное бюро». Здесь папа просматривает учетные книги, говорит по телефону, расстилает на столе чертежи — фиолетовые линии на лиловой бумаге — и беседует с клиентами: предупредительно и со знанием дела. Затем они снова выходят на улицу. И всем — и клиентам, и прорабам — папа представляет его, Мори. «Знакомьтесь, мой сын Мори», — говорит он. Мужчины пожимают Мори руку и глядят на него с таким уважением, будто ему не тринадцать, а по крайней мере тридцать лет. И все благодаря отцу.

К нему подошла одна из сиделок.

— Вам нравится гостиная? — спросила она.

— Да, тут очень красиво.

— Ваш отец так добр. Очень щедрый, достойный человек.

Папа помахал ему с дальнего конца коридора. Мори обрадовался, но притворился удивленным:

— Разве мы уже уходим?

— Да. Бабушка неважно себя чувствует. Не стоит ее утомлять.

— Ты хочешь, чтоб я с ней попрощался? — Мори надеялся обойтись без прощаний, но спросить-то надо.

— Нет, спасибо. Прощаться необязательно, — ответил папа. — Она ушла к себе.

Они остановились у столика возле лифта. Здесь сидела медсестра со списками и телефонами.

— Послушайте, — сказал ей папа, — я не хочу больше обсуждать происшедшее и настаиваю, чтобы впредь это никогда не повторялось. Недопустимо, чтобы старушка падала с кровати, недопустимо!

— Конечно, мистер Фридман, мы сделаем все от нас зависящее. Но, сами понимаете, она с каждым днем слабеет…

— Это не важно. Я требую, чтобы такого никогда не случалось.

— Да-да, мистер Фридман, будьте спокойны. — Она улыбнулась неестественно и манерно. — А это ваш сын, да? Какой красивый мальчик! Похож на англичанина.

— Да. Хороший мальчик, — все еще сердито отозвался папа.

Она сложила губки бантиком и состроила Мори глазки:

— А у меня есть прелестная племянница. Надо вас годика через два познакомить…

Но они уже вошли в лифт, и папа с треском захлопнул дверцу.

— Идиотка! — сказал он в сердцах.

Мори тоже сердился, но совсем на другое. Потратить целый выходной, праздничный день на поездку к бабушке, которая якобы хотела его видеть! А она его даже не узнала! Старая, старая развалина! Она ведь не человек, она — нечто, неодушевленное нечто. Невозможно представить, что она как-то связана с ним самим или с папой. Вообще с живыми людьми.

В машине папа достал из портфеля стопку бумаг и газету.

— Прости, Мори, я тут кое-что посмотрю. Мне пришла в голову любопытная мысль.

Мори знал, что речь идет о новой гостинице квартирного типа, ничего подобного папа до сих пор не строил.

На прошлой неделе кирпичная кладка достигла уже третьего этажа, а над нею возвышался красноватый стальной каркас — сорок два квадрата на фоне неба.

— «Новое слово в строительстве отелей!» — Папа прочитал заголовок с видимым удовольствием. — Новый этап в развитии города. Кстати, в гостинице, которую мы достроим не раньше следующей осени, половина номеров уже арендована!

Он вытащил из кармана сигару, спички, закурил и, попыхивая, откинулся на сиденье.

— Мне иногда не верится, что я действительно достиг, чего хотел! Просыпаюсь иногда на рассвете и не знаю, кто я, где я. Странно, да? Но мне и впрямь не верится, понимаешь? Да тебе и не понять, мал еще и жизни другой, слава Богу, не знал. Постараюсь, чтоб не знал и впредь.

Он постарается, будьте покойны, он всегда держит свое слово.

— Такое бывает только в Америке, — говорил тем временем папа. — Ты только представь! Два паренька из семей иммигрантов. Родители Малоуна месили грязь в ирландских болотах. И всего за десять лет мы своими руками изменили облик города! Как увижу наши зелено-белые буквы, марку «М и Ф», — душа поет. И ведь хорошо строим, в самом деле хорошо! Все свое заработали честным трудом, никогда не обманывали клиентов, никогда! Наши дома вечные, как пирамиды в Африке! Для строителей это самое главное.

Папа снова уткнулся в бумаги, а Мори, чтобы скоротать время, принялся изучать вторую тетрадку «Нью-Йорк таймс». Но там не было ничего интересного. В окно смотреть — тоже радости мало. Они проехали мимо банка. Часы над входом показывали половину первого. Мори воспрянул духом: он еще успеет покататься.

— Папа, может, высадишь меня у катка? — спросил он. — Коньки мне кто-нибудь даст.

Папа поднял глаза, и Мори тут же понял: не позволит.

— Ты и так дважды пропустил школу при синагоге. То у тебя насморк, то кашель. Надо теперь догонять.

У-у, память, как у слона! Кто бы мог подумать, что человек, строящий дома по всему Нью-Йорку, станет забивать себе голову такой ерундой?

— Я могу почитать Тору завтра, встану пораньше и почитаю.

— Ты только обещаешь. Нет уж, посиди-ка сегодня дома и сделай все, что обязан.

Вечно пристает со своей религией! Большинство одноклассников Мори и в синагогу-то давно не ходят. В их семьях от религии отказались: очень уж она догматична и несовременна. Но папа непоколебим. Он исполняет обряды неукоснительно, с одуряющей истовостью. Впрочем, мама умеет скрасить любое, самое скучное действо. Как удивительно, как красиво колдует она по пятницам над свечами! Как чудесно мерцают серебряные подсвечники, которые мама привезла из Европы! Прекрасная, волшебная сказка. А по субботам Мори просыпаться не любит — надо идти в синагогу.

«Пускай выспится, — шепотом просит мама отца. — Он вчера занимался допоздна. Я видела свет под дверью».

«Нет, — твердо говорит папа. — Либо человек живет праведно, либо дурно, Анна, третьего не дано».

«Но он даже позавтракать не успеет! Джозеф, ну пожалуйста, пускай разок пропустит».

«Нет, пойдет без завтрака».

Папа всегда такой. Терпеть не может, когда опаздывают, и никогда никого не ждет больше десяти минут. Терпеть не может, когда не выполняют обещания и нарушают закон. Одна из маминых подруг однажды поехала разводиться в Рено, и родители обсуждали это за ужином. Папа тогда сказал: «Анна, не ищи для нее оправданий. Черное — это черное, белое — это белое. Каждый живет, как хочет, но оправданий ей нет».

«Джозеф, ты слишком суров, — ответила мама. — Неужели ты не умеешь прощать?»

«Человек живет либо праведно, либо дурно, Анна», — сказал папа. Совсем как по субботам: Мори должен встать и идти в синагогу. Праведно или дурно, третьего не дано.

В конце концов Мори всегда встает и идет. И всегда заранее знает, что именно так и будет. Вероятно, было бы легче встать вовремя и повиноваться отцу без пререканий. Но — Мори не может. Этот бесславный субботний бунт отчего-то неизбежен. Почему ему всегда хочется бунтовать против отца, почему?

Теперь, в машине, по дороге домой, Мори с досадой думал: отец всеми руководит, всеми командует. В душе шевельнулся смутный страх: вдруг ему не выбраться из-под отцовского гнета до конца жизни? Наступит ли час, когда он выскажет отцу все, без недомолвок? Выскажет и освободится, перестанет бунтовать против человека, который всегда, при всех обстоятельствах, сильнее и наверняка одержит верх.

Остаток пути Мори сидел обиженный и надутый; дома сразу прошел в свою комнату. Прежде чем закрыть дверь и сесть за Тору, он услышал голос отца — ничуть не рассерженный, но твердый и не допускающий возражений:

— Анна, меня решительно не устраивает, как Маргарита тушит барашка. Проследи, чтобы в этот раз она не подала на стол полусырое мясо.

Перед ужином папа позвал его в кабинет. На столе лежала картонная коробка с фотографиями и дагерротипами.

— Посмотри-ка, сынок, вот на эти карточки. Я решил разобраться немного, разложить их по порядку.

Он протянул Мори старую-престарую фотографию, наклеенную на плотный, пожелтелый картон. На фотографии девушка около стены, в длинном, до пят, платье. Рукава платья длинные, раздутые от плеч, точно воздушные шарики. У девушки длинные черные косы, и даже в этом нелепом одеянии видно, что она очень красива. В нижнем правом углу подпись не по-английски: фамилия фотографа и слово «Люблин». Мори знал, что это город в Польше.

— Кто это? — спросил он.

— Моя мама, — ответил отец. — Твоя бабушка. Еще до того, как она вышла замуж.

Мори всмотрелся. Одной рукой девушка вызывающе уперлась в бедро. Она смеется, — верно, фотограф ее специально рассмешил.

— Мне всегда говорили, что она была очень красивой женщиной, — сказал папа. — Теперь ты сам видишь, люди говорили чистую правду.

Эта девушка — и сегодняшняя полубезумная старуха?! Эта девушка?..

Он застыл, и вдруг его потрясенному сознанию открылось все, что могло открыться, и он понял все, что возможно было понять. В памяти всплыла строчка из какого-то стихотворения, которое они учили в школе по английской литературе: «А коридоры времени длинны…» Да, подумал он, длинны, и я знаю теперь, что ждет нас в конце коридора.

В безотчетном порыве он наклонился и поцеловал папу, хотя стеснялся делать это уже много лет, с раннего детства.

15

«Беренгария» отчалила ровно в полдень, взяв курс на Саутгемптон. На речном ветерке весело развевались вымпелы, бравурная музыка разносилась далеко по водной глади. Машина в трюме работала на полную мощность, с диким лязгом и грохотом. От пристани судно отвалило кормой, попятилось чуть вверх по Гудзону, а потом на всех парах понеслось к океану: мимо статуи Свободы, мимо берега, где располагался когда-то Касл-Гарден и где Анна впервые ступила на американскую землю. Самое удивительное, что тогда она была куда спокойнее, чем сейчас.

Стол в каюте еще заставлен пустыми бутылками из-под шампанского — на проводы собралась уйма народу. На подзеркальниках подарки: три блюда с фруктами, которых хватит на десятерых; коробки с шоколадными конфетами и печеньем; стопка дорожного чтива, цветы и перевязанный ленточкой сверток — сувенир от Солли и Руфи.

Анна развязала бант. Дневник! В кожаном переплете, с золоченым обрезом. И золотыми буквами вытеснено: «Мое путешествие в Европу».

Джозеф улыбнулся:

— Уж кто-кто, а Руфь знает, что ты у нас сочинитель.

— Я буду писать в дневнике каждый день, — решительно сказала Анна. — Чтобы потом ничего не позабыть.

4 июня

Мы и вправду плывем! Так далеко, почти на край света! Я все еще не могу поверить.

В один прекрасный вечер, в марте, Джозеф сказал: «На этот раз отпразднуем годовщину нашей свадьбы как следует. Поедем в Европу. Мы можем себе позволить».

Смешно! Когда мы едва сводим концы с концами в Европе, мы только и думаем о том, чтобы перебраться в Америку! Для чего? Чтобы разбогатеть и съездить в Европу!

«Ну, положим, Европы ты тоже не знаешь, — возразил мне тогда Джозеф. — Ты же родом не из Парижа».

И скоро я в самом деле увижу Елисейские Поля, Лувр, Тюильри, бульвар Кур-ла-Рен, через который Мария-Антуанетта ехала из Версаля! Париж представляется мне огромной хрустальной люстрой — везде искрится вода в фонтанах, сияют огни.

Но больше всего мне хочется в Вену, к братьям. Узнаем ли мы друг друга?

Провожать нас пришла целая толпа: друзья, деловые партнеры Джозефа и, разумеется, Малоуны. Малоун с Мери будут отдыхать после нашего возвращения, в сентябре, поедут месяца на полтора в Ирландию. Хотят посмотреть на землю предков. Джозеф на это сказал, что его на землю предков не тянет и в Россию он определенно не поедет.

Малоун такой… настоящий! Да, пожалуй, это самое точное слово — настоящий. И невозмутимый. Похоже, он никогда не волнуется. Я спросила Мери, так ли это, и она подтвердила. Как, должно быть, легко жить с таким человеком. И он все время шутит, по любому поводу. Когда мы стояли на палубе и смотрели, как по трапу поднимаются пассажиры, Малоун каждому дал прозвище, да какое точное! «Вот лорд Гороховый Стручок». И правда — длинный, тощий господин с усами, которые вышли из моды тридцать лет назад. «А это леди Губки-в-ниточку». Говорит он это совсем не зло, просто в шутку.

А потом капитан сказал в рупор: «Прошу провожающих сойти на берег». Мы поднялись на верхнюю палубу. Мори и Айрис казались сверху такими маленькими, Солли с Руфью тоже. Я с удовольствием взяла бы детей с нами в Европу, но Джозеф твердо сказал: отпуск проведем без детей. У нас ведь его вообще не было, за всю жизнь ни денечка! И мне до сих пор не верится, что Джозеф наконец решился отдохнуть. Сколько я его знаю, он работает шесть, а то и семь дней в неделю и поблажек себе не дает. И вдруг такое счастье — отпуск! Жаль только, что без детей, я буду скучать.

На пристани Руфь положила руку на плечо Айрис — послала мне знак: «Не тревожься». Я все-таки немного волнуюсь, девочке всего десять лет, она совсем заморыш и такая робкая. Только подумаю, как она тут без меня, — сердце обрывается. Но Руфь о ней позаботится, я знаю, на нее можно положиться.

Добрая моя, хорошая Руфь! Ты первая приветила меня в Америке, первая сказала мне добрые слова. Я так ясно помню, как ты подняла голову от швейной машинки, когда я вошла в эту ужасную, душную кухоньку под самой крышей. Помню, словно это было вчера. Как же много воды утекло с тех пор, как мы все изменились…

Наша каюта высоко, на прогулочной палубе. Я только что гуляла. Удивительное зрелище: океан уж почернел, а небо по-дневному светлое. Земли нигде не видно. Прямо как в книгах: вышли в открытое море. Вокруг ничегошеньки, кроме воды и неба.

5 июня

Сегодня утром Джозеф ужасно на меня рассердился. Я к этому совсем не привыкла: он сердится редко и как-то не всерьез, из-за мелочей. А сегодня! Мы сидели на палубе, читали, и вдруг он как закричит: «Где твое кольцо?» (бриллиантовое кольцо, которое он подарил мне в мае, на годовщину свадьбы). Я ответила, что кольцо в каюте, в ящике среди вещей. Джозеф прямо рассвирепел. Я ни в коем случае не должна снимать кольцо, ни на минуту, ни на секунду! Я пыталась возразить: бриллиант слишком крупный, к обыденной одежде, свитеру и юбке, не подходит. Но Джозеф закричал: наплевать, подходит или не подходит, кольцо слишком ценное, его нельзя оставлять без присмотра. Он велел мне срочно бежать в каюту за кольцом, и я побежала, содрогаясь от мысли, что его уже украли. Я-то не задумывалась, а оно, наверное, стоит целое состояние! Слава Богу, кольцо оказалось на месте, в мешочке с чулками.

Самое забавное, что мне вовсе не хотелось его покупать. Меня такие вещи не очень интересуют. Но понять это Джозеф решительно не может. Он считает, что абсолютно все женщины помешаны на драгоценностях. Вообще-то он, видимо, прав, поскольку мои подруги восхищались кольцом куда больше, чем я сама. Подозреваю, что в этом-то все и дело: главное не сторожить кольцо, а показывать его всем и каждому — даже на корабле и в Европе… Джозеф хочет, чтобы все вокруг восторгались и ахали.

7 июня

Оказывается, есть люди, для которых путешествовать по морю так же привычно, как для нас проехать на автобусе до Пятой авеню. Что для нас приключение, для них — образ жизни. У таких людей свой круг, свой чуждый нам мир. С нами за столом, например, сидят супруги из-под Филадельфии, примерно нашего возраста. Они плывут с тремя детьми и няней. Родители едят в кают-компании, а дети с нянькой — в каюте. Они ездят в Европу каждый год и снимают на лето дом в Англии, Швейцарии или Франции. Джозеф, когда узнал, был несказанно удивлен — на богачей они не похожи. Он, видимо, не осознает, что простота их одежды обманчива, все это стоит очень и очень дорого. Они немногословны, а если вдруг заговорят, то обращаются в основном к пожилой даме, вдове нью-йоркского банкира. Она путешествует с дочерью. По-моему, они уже весь мир объездили. Дочери под тридцать, и она, бедняжка, явно тяготится такой жизнью и собственным одиночеством.

Все эти люди образуют некое плавающее братство, и я с интересом слушаю их беседы. Они знают, как зовут капитанов и стюардов на всех больших кораблях. Обсуждают, кого из знакомых встретили по пути туда и по пути обратно, на каких званых вечерах успели побывать. А однажды их всех пригласил на ужин сам капитан, и мы с Джозефом остались за столом вдвоем. Такая вот на кораблях иерархия! Понятно, что мы за этот стол попали по чистой случайности, видно, как раз два места осталось. На самом-то деле нам здесь сидеть не по чину. Джозеф ведет себя тише обычного — он явно не в своей тарелке. Я, разумеется, тут тоже чужая, но меня это нисколько не смущает. Я наблюдаю, и меня все очень занимает, как в театре. Например, процессия, которая ежедневно спускается к обеду: увядающие женщины в парче и бриллиантах; усталые, скучающие мужчины; новобрачные. Вертят головами, сияют улыбками, радостно щебечут: «Как поживаете? Сколько лет, сколько зим!»

А еще мне нравится рассматривать еду. Каждое блюдо — произведение искусства! Вот огромная рыба: торчит из желе, точно барельеф. Вот овощи — натюрморт старых голландцев: сахарные корзиночки сложнейшего плетения; букет из маленьких, покрытых глазурью пирожных. В каждое блюдо вложен такой труд! Я вглядываюсь в лица всегда подтянутых мальчиков-официантов: улыбчивые, предупредительные. Добрый вечер, мадам! Надеюсь, вы хорошо провели день? Интересно, как они на самом деле к нам относятся?

Вчера вечером, после ужина, мы ходили на танцы. И там я выложила все эти наблюдения Джозефу. Он был заметно недоволен. «Неужели ты не можешь получать удовольствие и не думать ни о чем серьезном?» — упрекнул он меня. Я ответила, что удовольствие получаю, но не думать не могу, не умею. «Наверное, просто не стоит морочить тебе голову моими рассуждениями», — добавила я. «Глупости, — заявил Джозеф. — Мне можешь говорить все, что захочешь». После этого он повеселел, и мы танцевали далеко за полночь. Такая чудесная музыка, и Джозеф так хорошо танцует! Надо почаще ходить на танцы! Помогает развеяться. Жизнь кажется простой, легкой, и думать о сложностях действительно не хочется. Джозеф прав, я чересчур много рассуждаю.

8 июня

С утра зарядил дождь; на палубе ветер прямо сбивает с ног. Никто и не высовывается. Джозеф нашел родственные души — картежников; их теперь за уши от карточного столика не оттащишь. Некоторые коротают время в кино. Меня же все тянет смотреть на море: оно такое изменчивое, ни мгновения упускать не хочется! Я все-таки вышла на палубу, совсем одна, и постояла, вцепившись в поручень. Брызги окатывали меня с головы до ног. Стихия! Никому не подвластная, необоримая стихия — Северная Атлантика. И это — летом! А каково здесь зимой?! Я даже вздрогнула, хотя на борту огромного современного корабля бояться, разумеется, нечего. Вечно я забиваю голову глупостями.

Говорят, послезавтра с утра покажутся берега Ирландии. Скоро туда поедут Малоуны. Дрогнут ли их сердца, когда они увидят родину предков?

11 июня

Похоже, я знаю все улицы в Лондоне! В первый же день мы пошли прогуляться. Гостиница наша расположена на Парк-Лейн. А задумали мы посмотреть смену караула возле Букингемского дворца, да потом Джозеф потребовал отвезти его в Гайд-парк, на то место, где выступают пустобрехи-радикалы. Когда я, не помню уж где, сказала, что сейчас надо свернуть налево, Джозеф ошарашенно на меня уставился и спросил: «Ты уверена, что прежде здесь не бывала?» Я ответила, что бывала: вместе с героями Диккенса, Теккерея и других писателей из тех, что когда-то мне посоветовала прочесть мисс Торн. Прошло восемнадцать лет, а я одолела весь список только в прошлом году. Ну, конечно, кое-что я читала и помимо списка, да еще на лекциях по истории живописи и музыки нам рекомендовали много книг.

Я часто вспоминаю мисс Мери Торн. Наверно, она уже на пенсии. Вероятно, вернулась в Бостон и пьет чай в маленькой, полной книг гостиной. Ни она, ни я даже представить себе не могли, сколько всего произойдет за эти годы.

13 июня

У Джозефа деловая встреча. Какие-то англичане решили вложить капитал в нью-йоркскую недвижимость. Я очень расстроилась, что вместо красот Лондона Джозефу надо опять заниматься делами, но он ничуть не возражает. По-моему, даже рад. Поэтому я поехала в Кью-Гарденс одна — на большой лодке с гребцами. «Доводилось ли вам бывать в этих садах, когда цветет сирень?..»

Моим соседом в лодке оказался очень приятный американец из Нью-Гемпшира. Он преподает историю в какой-то знаменитой школе, не помню в какой. Полгода назад скончалась его жена. Он рассказал, что они собирались в Европу много лет и жена перед смертью взяла с него обещание, что он непременно поедет — потом, когда ее не станет. Она сама наказала ему не затворничать, не предаваться скорби. Какая мудрая, любящая душа!

Он спросил, откуда я родом, предположив по акценту, что я француженка. И очень удивился, услышав, кто я на самом деле.

Мы разговорились, в основном — об Англии. Он уже объехал почти всю страну, исходил пешком Озерный край — места Уильяма Вордсворта. Я посетовала, что мы туда не попадем. Мне бы пришелся по душе такой отдых — в деревне, среди простых людей. Это куда лучше, чем в фешенебельных отелях, в скопище туристов. Мой сосед согласился. Мы очень мило беседовали и, добравшись наконец до Кью-Гарденс, решили составить друг другу компанию и на прогулке. Какое же восхитительное место! Как жаль, что Джозеф не смог поехать! Он, правда, сказал, что ему все это малоинтересно, но этого просто не может быть!

Фамилия моего спутника Джефферс. У них с женой не было детей, и это очень плохо — ведь у него теперь совсем, совсем никого не осталось. Я рассказала ему о моих детях, в основном — о Мори, рассказала, что он собирается поступить в Йель и увлечен литературой. Джефферс назвал несколько йельских профессоров, самых лучших и знаменитых: мол, неплохо бы у них поучиться. В общем, мы очень приятно провели время и болтали, словно знаем друг друга много лет. Мне редко, а может, и никогда не встречались мужчины, которым нравится разговаривать с женщинами. На меня такая беседа подействовала как-то умиротворяюще, на душе стало тепло. Нет, пожалуй, не умиротворяюще, а наоборот — вдохновляюще. Да, так точнее.

На обратном пути — мы уже готовились сойти на пристань — мистер Джефферс сказал, что провел неожиданно хороший день.

«Мне больно думать, что я вас никогда больше не увижу». Он сказал это, глядя мне прямо в глаза, и лицо его было серьезно и печально. Он совсем не был похож на бойкого ловеласа — этих-то я распознаю безошибочно. Просто он искренне сказал то, что думал, и я искренне ответила: «Мне тоже очень жаль. Я надеюсь, что когда-нибудь вы снова будете счастливы». Мне кажется, что разговор наш только начался. Так много еще хотелось бы сказать и услышать. Но — слишком много «бы»…

На пристани меня встретил Джозеф. Спросил, понравилась ли мне поездка, и — тут же: «Кто этот человек? Вы так оживленно беседовали, до последней секунды, я следил за твоим лицом!»

«Да, мы разговаривали. Он американец, преподает в школе. Дал мне много полезных советов насчет Мори». — «Так вы весь день говорили о Мори?» — «Джозеф, я вовсе не разговаривала с ним целый день!» — «Ты разве не знаешь, что я очень ревнив?» Но ревновать у него нет причин и никогда не будет. Он может доверять мне абсолютно, безраздельно. Клянусь жизнью.

26 июня

Мы в поезде, пересекаем границу Австрии. Через несколько часов я увижу Дана и Эли! Джозеф взволнован ничуть не меньше меня. Он всегда мне сочувствовал, всегда сожалел, что жизнь разлучила меня с братьями. «Семьи должны быть вместе», — говорит он, и это чистая правда. Но что поделаешь?

Пейзаж напоминает фильм «Принц-студент», мы смотрели его пару лет назад. Сначала показался замок на вершине горы над Зальцбургом, потом пошли озера — точно землю оросили большие голубые слезы. Потом монастырь, могучий, угрюмый, таинственный. В путеводителе написано «Мельк». А теперь за окном лес, и это наверняка Винервальд, Венский лес. Еще немного — и Вена, вокзал, где меня ждут братья.

Джозеф наблюдает за мной. «Неужели не надоело строчить?» — спрашивает он и с улыбкой берет меня за руку. Он знает, что внутри у меня все дрожит, и поглаживает мою ладонь, чтоб успокоить. Сейчас я уберу дневник.

26 июня, позже

Моего брата Эли теперь зовут Эдвард. Он и его жена Тесса встретили нас на вокзале. Честно признаюсь, я бы его не узнала! Прошло как-никак девятнадцать лет! Но волосы у него все еще рыжие. Мы оба не удержались и заплакали, Джозеф тоже был очень тронут, а Тесса, по-моему, смутилась — такая сцена на глазах у шофера! Она тем не менее поцеловала меня и была очень мила и приветлива. Она не особенно красива, но стройна и элегантна. На нее хочется смотреть, хотя Джозеф со мной не согласен. Ему она, судя по всему, не понравилась с первого взгляда, даже не похоже на него: он редко судит о людях, да еще так категорично.

Эли-Эдвард ожидал, что мы остановимся у них, и был очень огорчен, узнав, что мы зарезервировали номер в отеле «Захер». Но Джозеф непреклонен: две недели — чересчур долгий срок, мы не вправе так злоупотреблять гостеприимством родственников. Можно видеться с ними каждый день, но не мешать им при этом жить. Это в стиле Джозефа, он всегда думает об удобстве других. Или просто не любит от кого-то зависеть?

26 июня, позже

Мы снова в гостинице, заехали переодеться к ужину. Эдвард пришлет за нами машину. Мы уже побывали у него дома, в Восьмом квартале. Это довольно далеко от центра, почти в пригороде. Огромные приземистые дома, окруженные лужайками и парками, хозяева называют их виллами, но по американским меркам это миниатюрные дворцы! На потолках в доме Эдварда золоченые лепные херувимы. Я все сдерживалась, старалась вести себя пристойно — не крутить головой и не тянуть шею, — пока Тесса поила нас кофе с пирожными. А потом мы немного посидели в саду, в беседке, в окружении высоких деревьев. Прямо как комнатка — яркая, светлая, уставленная алыми, розовыми и лиловыми цветами. Мне все-таки надо выучить названия цветов! Я ни одного не знаю, кроме розы и ромашки! Ой, да, еще меня поразило, что во всех комнатах стоят огромные печи, почти до потолка. Облицованы они керамической плиткой с чудесными рисунками и узорами. Называется — изразцы. Джозефа такое отопление немало позабавило. На обратном пути он сказал: «Подумать только! Печки в двадцатом веке! Как все-таки отстала от нас Европа!»

Нас познакомили с детьми — у Эли и Тессы прелестный мальчик и две девочки-блондинки. Лизл — ровесница нашей Айрис. Она великолепно играет на фортепиано. Я, конечно, не большой знаток, но мне очень понравилось. И все трое детей прекрасно воспитаны.

27 июня

Мы провели с Эдвардом целый день. Теперь-то я узнаю подростка, с которым рассталась когда-то, много лет назад: та же обезоруживающая улыбка, выступающий подбородок, глаза с прищуром. И в то же время он превратился в истинного австрийского джентльмена. Очень заботится о своей одежде. Или это делает Тесса?

А вот Дан меня огорчил. Он теперь совсем не похож на брата, а ведь они близнецы и в детстве походили друг на друга как две капли воды! Он совсем ссутулился и улыбается как-то робко, точно извиняясь. Его жена Дена вполне хорошенькая, только слишком полная. И она совершенно не следит за своей фигурой: съела две порции взбитых сливок. Она очень приветлива, я к ней как-то сразу потянулась. Мне с ней легко, не то что с Тессой.

Тесса, по всему видно, не очень-то жалует Дана с Деной, они явно люди разного круга. Дена помогает Дану в меховом магазине, хотя и дома едва управляется с хозяйством. Шутка ли — шестеро детей! И она шепнула мне украдкой, что ждет седьмого!

Мне бы тоже хотелось иметь много детей. И сейчас еще, наверное, не поздно, ведь мне даже нет тридцати пяти. Джозеф тоже разочарован, что у нас всего двое, хотя не говорит об этом вслух. Должно быть, боится, что я восприму это как упрек. Или просто решил, что раз не получается, то и обсуждать нечего. Он ведь очень практичен, зря слов не тратит, пора бы мне с этим смириться — раз и навсегда.

Ужин получился натянутым. Мои братья, судя по всему, видятся редко. Но больше всего меня потрясло, что между ними существует языковой барьер. Разумеется, совершенно искусственный. Дан с Деной дома говорят на идише. Дена из бедной семьи, никакого образования не получила и ни с кем, кроме таких же бедняков, никогда не общалась. Тесса, естественно, на идише не говорит, только по-немецки и по-французски, и всячески это подчеркивает. Но идиш очень похож на немецкий, и понять его можно без труда — было бы желание. Джозеф уверен, что Тесса только прикидывается, а на самом деле понимает все до последнего слова. Во всяком случае, он, не зная немецкого, понимает Тессу отлично. Да, непреклонная женщина. Интересно, счастлив ли Эдвард?

1 июля

Мы целыми днями осматриваем Вену, здесь столько достопримечательностей, я даже дневник забросила: не успеваю писать. Мы посетили все музеи и Хофбург, огромный дворец, где до последнего времени жил император. Еще мы побывали в Испанской конной школе. Какой блеск! Отточенные движения всадников, великолепные белые лошади — незабываемое зрелище! Джозефу тоже понравилось, я сама видела, но позже он проворчал, что все это в лучшем случае детские забавы, а в худшем — порочное времяпрепровождение и хорошо оно только для праздных людей, которые таким образом еще больше утверждаются в своей праздности. Для Джозефа праздность, бесспорно, худший из пороков. Я боялась, что нам не удастся залучить его в капеллу, послушать хор мальчиков, но он, к моему удивлению, пошел и признал, что капелла действительно блистательна, в буквальном смысле слова. Она блестит и сияет!

Еще мы видели Бургтеатр и чудесные Бурггартен, городские сады. Эдварду хочется показать нам как можно больше, а поскольку он сам себе хозяин, то волен посвятить нам столько времени, сколько пожелает. Мы ездили в Шенбрунн, в тот самый, где жила Мария-Терезия. А скоро мы попадем во Францию и увидим Версаль, где жила и умерла ее дочь. Когда вернусь, непременно перечитаю «Марию-Антуанетту» Стефана Цвейга. Теперь, когда я увидела все воочию, жизнь героинь будет мне понятнее, они встанут со страниц как живые. Ах, если б еще выполнить все свои благие намерения!

2 июля

Эдвард такой хороший! Я даже призналась ему, что жалею, что провела с ним столько времени, — теперь будет так трудно расставаться. Кстати, без Тессы он ведет себя совсем иначе — мягче и проще. И при этом он, я уверена, ее любит: он смотрит на жену с такой гордостью.

Сегодня мы были в гостях у Дана. Эдвард взялся нас отвезти.

День воскресный, звонят колокола всех церквей — сотни, тысячи колокольчиков. Такой мне и запомнится Европа, окутанная вынимающим душу сладким перезвоном. Джозефу этот «шум» не нравится. Но по-моему, он просто не любит церкви.

Итак, мы отправились к Дану. Он живет в бедняцком районе, на узкой улочке, где все магазины, несмотря на воскресный день, открыты. Похоже на Нижний Ист-Сайд, иммигрантский район Нью-Йорка. Продают в основном ткани, платяные и костюмные, и прочую мануфактуру — оптом и в розницу. Продавцы сидят на пороге и зазывают покупателей. Да, очень похоже на Нижний Ист-Сайд, только потише, и порядку больше, и не снуют взад-вперед разносчики с тележками. А люди, как и в Нью-Йорке, живут над лавками и магазинчиками.

Квартира у Дана темная и тесная. Мебель чересчур громоздкая для маленьких комнатушек. Дене, должно быть, нелегко поддерживать тут порядок: дети все время крутятся под ногами, да и за отцом надо ухаживать, он тоже с ними живет. Он очень-очень старенький, с длинными пейсами, в длинном черном лапсердаке. По виду он годится ей в дедушки.

Эдвард привез нас и на часок задержался. Дена подала на стол кофе с пирожными. Похоже, венцы ничего другого не едят. Мне-то кофе с пирожными очень нравится — и вкусно, и питательно. Вчера, кстати, Эдвард возил нас в кондитерскую Демеля — пальчики оближешь. Мы втроем стали вспоминать детство, дом. Было очень хорошо и вовсе не грустно. Джозеф с Деной тихонько слушали и радовались, что мы снова вместе. Джозеф сказал, что ему мое общение с братьями доставляет особое удовольствие, потому что сам он — единственный ребенок в семье. У Дены три сестры, только все они живут в Германии, и она не виделась с ними много лет.

«Но Германия близко!» — воскликнула я и тут же прикусила язык, потому что Дан сказал: «Нам, Анна, путешествовать не по карману». А Дена добавила: «В Австрии жизнь тяжелая, но в Германии еще хуже. Там многие голодают».

«Зато Америка процветает, — сказал Джозеф. — Там можно нажить неплохие деньги. Ты никогда не думал переехать в Америку, Дан?»

Дан ответил, что у него таких мыслей нет. Концы с концами он сводит. Здесь, в Вене, теперь его дом. Неохота снова сниматься с места, где-то скитаться. И добавил с усмешкой: «Брата моего ты почему-то не зазываешь».

Джозеф растерялся, а Эдвард просто сказал: «Да, мне повезло».

Здесь, в этом доме, он совсем другой: болтает на идише с Дениным отцом, шутит, смеется. Когда же он наконец поднялся и сказал, что должен нас покинуть, хотя и очень не хочет, мы поняли, что сожалеет он искренне и вправду хотел бы остаться с нами.

Дан в своем доме тоже другой. Угощали нас хорошо: на первое густой, жирный суп, на второе — курица с клецками; Дена внесла ее на блюде и поставила посреди стола.

«Без деревянных чурбанов, что стоят за твоей спиной в доме Эдварда, как-то легче дышится, — заметил Дан. — Можно и самим себя обслужить, беседе это не помешает». Он говорил без всякой зависти, но я все-таки решила не рассказывать, что у нас в доме тоже есть прислуга, хотя наши Элен и Маргарита, конечно, не такие вышколенные и чопорные, как слуги у Тессы.

Я спросила Дана, как Эдвард познакомился со своей женой.

«A-а, с графиней-баронессой?» — язвительно сказал он, но Дена тут же шикнула на него: «Дан, веди себя прилично!»

«Я против нее ничего не имею, просто называть ее иначе не могу. Она из другого теста сделана. Как он с ней познакомился? Ты же помнишь, Эли во время войны прославился, а у кого-то из этих богачей была вечеринка, ужин в честь славных героев, там-то они и встретились. Насколько я знаю, ее отец поначалу не очень приветствовал ухажера-бедняка, но потом оценил его очень высоко и взял в дело. Эта семья чем только не занимается — и текстильным производством, и банковскими операциями, и в правительстве у них связи имеются. Такая вот история».

После ужина было еще светло. Я помогла Дене убрать со стола, а Дан с Джозефом отправились прогуляться. Дан сказал, что, поскольку Джозеф строитель, ему будет интересно кое на что поглядеть. Вернулись они через час с лишним, оба очень довольные. Оказывается, Дан водил его к школьному зданию семнадцатого века с толщиной стен больше трех футов. И в нем по-прежнему учатся дети!

Нам было так хорошо в этом доме! Как же обидно, что приходится жить врозь, да еще так далеко… Когда мы прощались, Дена обняла меня и сказала точно то же самое: «Жаль, что мы не можем жить как родные, близкие люди».

4 июля

Сегодня Четвертое июля. Непривычно не быть в этот день на берегу, не смотреть на осыпающийся в воду фейерверк. Айрис в этом году отмечает праздник в семье Руфи. Она всегда ждет его с таким трепетом. А мне вспоминается первый в моей жизни фейерверк, когда мы Четвертого июля ездили на Кони-Айленд — перед рождением Мори. Как же далеко я от Америки, от дома…

6 июля

Должна признать, что Тесса со мной очень мила. Сегодня днем мы с ней ходили за покупками и обошли, по-моему, все магазины на Грабен и Кертнерштрассе. Я купила себе сумочку с вышивкой, кое-какие подарки детям и великолепный чайный сервиз. Этот фарфор мне придется мыть самой, я просто никому не смогу его доверить — так дорого он стоит.

«Конечно, — кивнула Тесса, когда я сказала ей об этом, — понимаю. У меня таких проблем нет, поскольку есть Трудл, она пришла в дом вместе со мной от моих родителей и заботится о моих вещах, как о собственных».

Думаю, приятно быть такой уверенной в себе. Причем я чувствую, что она вовсе не надменна, просто это манера, стиль, который мы неверно толкуем. Может, завидуем ее уверенности? Хорошо все-таки, что я захватила по настоянию Джозефа выходные костюмы и платья. Женщины здесь очень элегантны.

Джозефу я купила золотые наручные часы. Тут они намного дешевле, чем в Америке, но все равно стоят немало. Я откладывала из тех денег, что Джозеф дает на хозяйство, иначе я никогда не смогла бы купить ему ничего приличного — он не позволяет тратить на себя ни цента. Часы я покажу ему только на корабле, иначе он заставит меня отнести их обратно.

Мы с Тессой зашли выпить кофе в кондитерскую Захера. Дома ждал Джозеф. Он очень обрадовался, что я столько всего накупила.

«Погоди, скоро она попадет в Париж!» — воскликнул он и заговорщицки подмигнул Тессе.

А она сказала, что Париж нам, несомненно, понравится, поскольку мы там никогда не были, но самой ей Париж наскучил. Родители возили ее туда за покупками каждый год, и каждый год мама говорила, что это в последний раз, поскольку в Вене шьют куда лучше.

Я видела, что Джозефу эти речи слушать смешно, но от замечаний он, слава Богу, воздержался.

9 июля

Эдвард и Тесса устроили сегодня в нашу честь большой прием. Прошел он великолепно и очень торжественно, и я понимаю, почему Дан с Деной не приняли приглашение. Дене попросту нечего было бы надеть. Народ собрался самый разный: и музыканты, и члены правительства, и даже несколько человек с приставкой «фон», которая, как пояснил Джозеф, означает, что теперь они не работают, потому что кто-то трудился или крал для них несколько сотен лет назад! Смех смехом, но на меня все это произвело большое впечатление. Прежде мне на таких приемах бывать не доводилось и вряд ли доведется впредь.

После обеда мы прошли в одну из гостиных. Слуги расставили там по стенам множество стульев и кресел с позолоченными ножками. Играли пианист и струнный квартет. Исполняли в основном Моцарта. Я эту музыку знаю не очень хорошо, но кое-что почерпнула на лекциях по истории музыки. Интересно, что с первого раза Моцарт кажется суховатым и чересчур резким. К нему надо привыкнуть. Со временем понимаешь, что это чудная, ясная, жизнерадостная музыка. Впрочем, Джозефу она явно не понравилась. Единственный композитор, которого он хоть чуть-чуть воспринимает, — Чайковский. Кстати, один из моих преподавателей на курсах назвал музыку Чайковского эмоциональным душем. Сказал он это несколько пренебрежительно, но душ, пусть и эмоциональный, на мой взгляд, не так уж плох.

После концерта все вышли в сад, и Эдвард — до чего же он похож на Мори! — представил мне какого-то господина, который низко склонился и поцеловал мне руку. Эдвард тут же отошел, а мужчина обратился ко мне на прекрасном английском языке и спросил, понравилась ли нам Вена. Я ответила, что как раз сегодня днем мы катались в Венском лесу.

«Так вы, вероятно, знаете историю Марии Вечеры и кронпринца?»

Я смутно припомнила, что у них был роман, но подробностей не знала, а они оказались таковы: он был женат, Мария забеременела и он убил ее и себя.

«Ну, как вам столь романтическая история?» — спросил он. Я ответила, что история не романтическая, а отвратительная.

«Вы, американцы, неисправимые моралисты, сохраняете невинность до седых волос, — сказал он. — Пожалуй, было бы занятно кое-чему научить порядочную, чистую женщину вроде вас…»

Я с этим уже сталкивалась. Разными словами, на разных языках, с акцентом и без акцента — вопрос один: хочешь?.. будешь?.. И я научилась одним лишь невозмутимым взглядом отвечать: не хочу и не буду! К счастью, я умею дать четкий и ясный ответ.

Только не знаю, как надо себя при этом чувствовать: польщенной или оскорбленной? Наверно, и так и так, понемногу.

12 июля

Сегодня наш последний день в Вене. И мы пригласили всех в отель, на обед. Джозеф заказал грандиозный обед со знаменитым захеровским тортом на сладкое. Он велел метрдотелю подать лучшие вина, причем выбрать их на свой вкус. «Я американец и в винах разбираюсь плохо», — сказал он без обиняков. Меня всегда восхищают его прямота и честность.

Обед прошел разом и весело, и грустно. Мое сердце переполняли смешанные чувства. Завтра, очень рано, мы уезжаем в Париж. Мы настояли, чтобы нас никто не провожал, лучше проститься сегодня, за столом. Так будет легче. Все надавали друг другу обещаний видеться часто, ездить взад-вперед и так далее. Что-то не верится, что мы эти обещания выполним. А у меня перед глазами стоят мальчики: маленький Даник… Эли… Когда они ушли, мы поднялись в номер, и я сразу легла. Джозеф тихонько лег рядом, взял меня за руку. Помолчали. Потом он сказал, что спросил у Дана, нельзя ли им хоть чем-то помочь. Дан ответил: нет, помогать им не надо. Но Джозеф все-таки открыл на его имя счет в банке и положил туда деньги — Дан получит уведомление только после нашего отъезда. И тут я не выдержала, расплакалась. Я так благодарна, что у меня такой муж, что он так добр к моему брату!..

22 июля

Мы уже почти целую неделю в Париже, но не было сил писать. Я прихожу слишком усталая, взбаламученная увиденным, да и дни заполнены до отказа. За это время мы осмотрели почти все главные достопримечательности города, моей «сияющей хрустальной люстры». А сегодня поднялись на Эйфелеву башню — ее мы приберегли напоследок. Со смотровой площадки видны белокаменные дворцы, площади и улицы в густой летней зелени. Все карнизы и навесы темно-оранжевые. Я сказала Джозефу, что готова стоять тут и глядеть на Париж сколько угодно — чтобы запомнить навсегда.

«Гляди сколько хочешь, но в три у нас назначена встреча», — ответил он очень таинственно. Я пристала с расспросами, и Джозеф в конце концов признался, что это никакая не встреча; просто он собирается отвести меня к лучшему парижскому модельеру. Я стала возражать: это слишком дорого, да и не нужны мне новые туалеты. Но Джозеф и слушать не хотел. Пришлось пойти. Наверное, он прочитал об этом салоне в журнале мод или в проспекте, который лежит на столике в вестибюле отеля.

Дело кончилось тем, что к моему гардеробу прибавились чудесный синий костюм (я намерена носить его не снимая) и нежно-розовое вечернее платье — красивей у меня никогда не было. Когда я иду, оно разлетается и струится, а когда стою — ниспадает складками, точно одежды мраморной статуи.

Джозеф заикнулся было, что рыжеволосым женщинам розовый цвет не к лицу. Но дама в черном, которая показывала нам модели, довольно высокомерная особа, возразила: «Напротив, для рыжих хороши все оттенки красного. У мадам очень яркая внешность. Но vous permettez, мадам? Вы чересчур увлекаетесь браслетами. И никогда, ни в коем случае не носите бриллианты с бижутерией». Я-то прекрасно знаю, что так делать нельзя, но попробуй переспорь Джозефа!

«Избыток украшений, — добавила она, — подобен тесной, забитой мебелью комнате».

Кстати, о мебели. Я горю желанием избавиться от той безвкусицы, которой заставлена наша квартира. Наглядевшись на настоящую французскую мебель, я понимаю теперь, что у нас — лишь грубая, вычурная подделка. Интересно, позволит мне Джозеф сменить обстановку?

По дороге в отель я благодарила его за обновки, которые обошлись ему, разумеется, ужасно дорого. Он только сказал: «Наденешь розовое платье зимой, на свадьбу сына Левинсонов. Все эти клуши в рюшах и бисере тебе в подметки не годятся».

Свадьбу они намерены справлять в банкетном зале в Бруклине. Невеста очень славная, я видела ее как-то у Руфи. Розовое платье будет не к месту, но Джозеф хочет похвастать, что ж поделаешь?..

23 июля

Я заслушиваюсь — в магазинах и просто на улицах. Французская речь как музыка. Удивительно упругий, веселый язык, изящный и благородный, точно шорох шелков благородных дам. Как хочется научиться говорить по-французски! Ох, мне, по обыкновению, хочется слишком многого.

4 августа

Мы вернулись в Париж, объездив множество загородных замков и дворцов, так называемый Край шато. Нет ни слов, ни времени, чтобы описать эти красоты, скажу лишь, что я провела десять дней точно в сказочном, волшебном сне. Тем временем мои платья уже доставили от кутюрье. И Джозеф заказал мой портрет! Во время путешествия он познакомился в гостинице с одним американцем, и тот назвал ему имя художника, которому, похоже, все — ну просто все! — норовят заказать свои портреты. Я должна позировать в розовом платье. Мне все это кажется глупой затеей, но Джозеф так воодушевлен, что отказать ему я просто не могу. Договорились, что художник завершит картину после нашего отъезда, оправит ее в раму и отошлет следом за нами.

11 августа

Художник закончил эскизы. Лицо сделано полностью, остальное — в набросках, но и по ним я представляю портрет достаточно ясно. Сходство он уловил, всякий узнает, что это — я. Но сама идея все же нелепа: запечатлеть меня для потомков, да еще в этом платье! Меня, которая горбилась на чердаке у Руфи с иглой в руках, мерила ткань и вытирала прилавки у дяди Мейера, ходила за яйцами к Красотке Лее — нет, об этом я вспоминать не хочу.

12 августа

Завтра мы покидаем Париж и едем прямиком в гавань. Прощай, Европа!

14 августа

Обратный путь проходит совсем в другом настроении. На сердце печаль. Я знаю, что снова съездить в Европу нам удастся очень нескоро, а может, и вовсе не удастся. И все же меня тянет домой. Мори, наверное, совсем большой, он и так-то вытянулся за последний год. Руфь пишет, что Айрис держится молодцом, но в это я не очень-то верю. Руфь могла что-то и утаить, не желая огорчать нас и портить нам отпуск. К тому же Айрис девочка скрытная, она сумеет выглядеть довольной и счастливой и не показать Руфи, что у нее на душе. Даже мне иногда сдается — уж на что я знаю свою дочь! — что ее не постичь и не понять. Вот Мори для меня — открытая книга. Или я заблуждаюсь? Джозеф говорит: я слишком беспокоюсь за них обоих.

15 августа

На этот раз нам больше повезло с соседями по столу. Эти люди нам ближе, с ними легче найти общий язык. Одна дама, миссис Гвин, похожа на Мери Малоун. Такая же белоснежная кожа, такие же круглые ирландские глаза. Ее муж занимается поставками запасных частей к автомобилям. Сегодня они с Джозефом живо обсуждали, не приобрести ли Гвину земельную собственность. Позже я сказала Джозефу: «Неужели нельзя хоть на время позабыть о делах? Отложи их до Америки». Как же часто приходится упрашивать, умолять его отдохнуть!

16 августа

За соседним столиком сидит очень странная пара. Женщины за нашим столом не сводят с них глаз. Он — глубокий старик, худой, одетый с иголочки, с ухоженной седой шевелюрой. Но кожа у него сухая, точно пергамент, и ему никак не меньше восьмидесяти лет. С ним девушка, на вид — лет девятнадцати, хотя, может, и чуть постарше. Легкая, маленькая, как ласточка. Их можно было бы принять за деда с внучкой, но… они муж и жена!!!

После ужина был концерт, и там мы снова наблюдали за этой парой. Они внимательно слушали певца, не то испанца, не то итальянца. Он исполнял пылкую серенаду или любовную арию — возможно, лихую переработку из Шуберта. Я все смотрела на девушку и думала: что чувствует она, когда поет молодой, сильный мужчина?

Я поделилась своим недоумением с Джозефом, но он ответил очень резко: «Да что ты голову ломаешь? Она просто шлюха! Некоторые женщины из-за денег готовы на что угодно».

Мне все-таки кажется, что нельзя осуждать всех огульно, не вникнув в конкретные обстоятельства. Ну а на это Джозеф сказал, что я слишком мягкосердечна и вечно ищу для всех оправдание. А он, по-моему, все упрощает.

18 августа

Еще день — и мы будем в Нью-Йорке. Я стою на носу, и в лицо мне бьет ветер — холодный и чистый. Потом я иду на корму и гляжу, как веером расходятся буруны от корабля, превращаясь в мелкую серебристую рябь на зеленой гуще воды. Завтра, когда земля будет поближе, прилетят чайки. Так было, когда мы подплывали к берегам Европы. Говорят, чайки летят навстречу судам в надежде на поживу. А мне-то всегда казалось, что они хотят приветить путешественников и сказать им: «Добро пожаловать!» Эх я, неисправимая идеалистка.

Сегодня утром проснулась с мыслью о детях. Еще сутки, и я их увижу! Ждать уже невмоготу. Впору подталкивать пароход! А потом нахлынули другие мысли. Я вдруг осознала, что то, неотступное, на время отступило. А дома я проживаю с ним каждый свой день. Оно сидит в каждой моей клеточке. Словно кто-то подстерегает меня, скрытый за занавеской. Пока мы были в Европе, это чувство отступило, а теперь охватило меня вновь. Снова кто-то стоит, подстерегает за занавеской…

В день расплаты мы просим Бога простить нам грехи, совершенные против Него. Но грехи, совершенные против конкретного человека, может отпустить только этот человек. В том-то и дилемма: как может человек простить другого, не зная, что тот согрешил? Но признаться — значит совершить новый грех, навлечь на этого человека бессмысленные страдания. Нет, ни к чему доброму это не приведет! Ведь этот человек, узнай он правду, никогда не простит. Никогда, никогда.

Болит голова. Тот священник, веривший в другого Бога, был прав. Он сказал: «Вам предстоит искупать вину каждый день, до конца жизни».

19 августа

Мы только что миновали укрепления в узкой части бухты и вошли в устье Гудзона. Багаж уже на главной палубе, и я забежала в каюту проверить, не осталось ли чего. Джозеф стоит у борта, боится пропустить статую Свободы. Я только что стояла рядом с ним. Он положил руку мне на плечо, притянул к себе и спросил, рада ли я, что мы дома, и получила ли от поездки то удовольствие, на которое рассчитывала. Да, да! Конечно, да — на оба вопроса. «Судьба к нам очень добра», — серьезно сказал Джозеф. Так оно и есть. И я этой доброты не заслуживаю.

16

Шла первая неделя сентября 1929 года. Нью-Йорк ожил после сонной летней сиесты. Город заполонили каникуляры и отпускники; они сновали по магазинам, оставляя на позолоченных солнцем улицах сладостный шлейф духов и одеколонов. У витрины на Пятой авеню толпа женщин жадно впитывала последние парижские новости: заниженные в прошлом сезоне талии снова поднялись, юбки удлинились до середины икры. Самым модным цветом года, бесспорно, был кремово-розовый, а в театр надлежало ходить только в парчовых платьях. Публика осаждала театральных кассиров, но, увы, билеты были распроданы на месяцы вперед. Повсюду стучали молотки и кувалды, расплющивая тысячи заклепок, сверкающие зеркальные небоскребы росли как на дрожжах, с террасами и уступами — по канонам Ле Корбюзье. А источник и одновременно детище этого благоденствия, фондовая биржа, пребывала на вершине своего могущества. Курс акций установился на небывало высоких отметках.

Третьего сентября одна акция «Монтгомери Уорд», купленная за год до этого за сто тридцать два доллара, стоила уже четыреста шестьдесят шесть. Акции «Американской радиокорпорации», купленные за девяносто четыре доллара и пятьдесят центов, шли по курсу пятьсот пять. И многие владели тысячами таких акций. Ведь купить их было очень просто: десять процентов наличными, остальные — в кредит.

Четвертого сентября было отмечено небольшое, почти незаметное понижение. Пятого, согласно сводке «Нью-Йорк таймс», падение составило десять пунктов, что тоже не вызвало у держателей акций особых опасений, хотя Роджер Бабсон, который вел в газете финансовую колонку, предрекал неминуемую депрессию. Впрочем, к его мрачным прогнозам все давно привыкли. Кстати, не бывает, чтобы курс рос вовсе без осечек, время от времени незначительные падения неизбежны.

Однако к двадцать первому октября курс понизился до чрезвычайно низкой отметки, и брокеры забили тревогу: требуем дополнительных гарантий! Но деньги от клиентов не поступали — да и откуда им было взяться? — и падение стало обвальным, неудержимым. В четверг, двадцать четвертого октября, рынок треснул как гнилой орех. Пол гудящей, точно улей, биржи был устлан миллионами никчемных уже акций, а снаружи, на углу Бродвея и Уолл-стрит, в этот Черный Четверг толпились — не в силах постичь происшедшего — притихшие, ошарашенные, растерянные люди. Неужели ничего нельзя сделать? Да сделайте же хоть что-нибудь!

Это длилось пять дней. К двадцать девятому октября паника охватила всю страну. Курс упал катастрофически, точно камень на дно колодца. Компания «Дженерал электрик», одна из самых надежных, потеряла сорок восемь пунктов. Потом цифры станут еще ниже, но в тот день люди этого и вообразить не могли. Они не знали, что к 1932 году курс стального гиганта «Юнайтед стейтс стил» составит двадцать один, а автомобильного гиганта «Дженерал моторс» — семь.

Да и знай они наперед, ничего бы не изменилось. Они были разорены.

Остановили свой рост небоскребы. Всем стало ясно, что опирались они не на фундаменты, а на ценные бумаги Уолл-стрит. Стих звонкий, привычный слуху перестук молотков, вселявший в сердца уверенность в будущем. Родившиеся в этот год дети не услышат этого звука до самого окончания школы.

Джозефу казалось, что все замерли, ожидая его решений. В ночных и дневных кошмарах являлись обращенные к нему бледные, безмолвные, вопрошающие лица.

Началось еще двадцать первого, с бедняги Малоуна. Джозеф и не знал, что Малоун вложил весь капитал в акции. Сам-то он в ценные бумаги не очень верил, всегда предпочитал землю. Немногие свои акции он продал перед поездкой в Европу, руководствуясь принципом: «Никто, кроме тебя, за твоими деньгами не присмотрит».

Когда позвонил брокер, Малоун еще не вернулся из Ирландии. Если Джозеф срочно не выплатит за компаньона хотя бы сто тысяч, акции Малоуна уйдут за бесценок.

— Дайте мне срок до послезавтра, — попросил Джозеф. — Попробую с ним связаться.

Где Малоун раздобудет такую сумму, Джозеф представлял смутно. Он заказал трансатлантическую телефонную связь и после долгих часов ожидания услышал еле различимый, прерывающийся голос телефонистки из гостиницы в Вексфорде: «Мистер и миссис Малоун взяли напрокат машину и уехали к родственникам за город. Нет, адреса они не оставили; нет, вернуться до отплытия корабля не собирались».

Значит, раньше чем через неделю переговорить с ним Джозеф не сможет, а через неделю будет слишком поздно.

Джозеф лег спать, преследуемый кошмарной явью — разорение друга было неизбежно.

Утром его разбудил телефон. Солли извинился за ранний звонок, но он не спал всю ночь и звонит теперь Джозефу: это его последняя надежда. Не сможет ли Джозеф добыть для него сегодня же сорок пять тысяч?

Но это же куча денег.

Да, он все понимает, но его акции совершенно обесценились. Он получил вызов от брокера на одиннадцать утра.

Господи, какой ужас.

Да, это ужасно. Это все, что у него есть, помимо страховки.

Джозеф удивился. Левинсоны жили на широкую ногу, и он был уверен, что денег у них куда больше. Видно, пыль в глаза пускали.

Это временное падение, с жаром уверял его Солли; у него предчувствие, что через месяц-другой рынок выровняется. Главное, чтобы Джозеф помог ему продержаться на плаву, пока акции не пойдут вверх. Тогда Солли тут же вернет долг.

Но ведь это очень много денег.

Джозеф не знал, что еще сказать, не знал, как еще объяснить, что он не может рисковать ради Солли, что если он для кого и рискнет, то в первую очередь ради Малоуна.

Солли с радостью уплатит любой процент, если Джозефа смущает именно это.

Нет, его смущает не это, он ни в коем случае не стал бы наживаться на людях, которых знает и любит. Но он не может подвергать опасности собственную семью. Он надеется, что Солли поймет его правильно. Ему бы очень хотелось помочь, но… А Солли уверен, что он использовал все возможности? Он обращался в банки? К ростовщикам?.. Голос Джозефа звучал все тише.

Да, Солли обращался куда только можно. Джозеф — его единственная надежда. Отказ — это его окончательное решение?

Да, хотя ему очень, очень жаль. Солли даже не представляет, как жаль.

Так закончился их последний разговор. В пять часов вечера Солли на этом свете уже не было.

Шофер вез Джозефа домой по улице, где жил Солли. Она оказалась запруженной людьми и полицейскими машинами. Тим высунул голову из окошка и спросил у какой-то женщины, что происходит.

— Человек из окна выбросился, — ответила она, и Джозеф уже знал, что это Солли.

Дома он сразу прошел к телефону. Ответил незнакомый голос — может, соседка?

— Там у вас ничего не… У вас все нормально? — спросил Джозеф, и вопрос не показался ему странным.

— Беда… — Женщина всхлипнула, едва сдерживая рыдания. — Ой, Господи, Солли на себя руки наложил!

Он тихонько опустил трубку, немножко посидел и позвал Анну. Несколько дней они с утра до вечера занимались Руфью. Она была так спокойна, словно сама умерла вместе с Солли. В квартиру все прибывали и прибывали люди, растерянные, подавленные. И не находили, что сказать в утешение. Что тут скажешь? Они обнимали Руфь, прижимались щекой к ее щеке и проходили в столовую, где соседки подавали всем горячий кофе, бутерброды, фрукты, пирожки, потому что живым надо жить. И есть.

Кто-нибудь время от времени говорил:

— Она еще не осознала утраты.

А кто-нибудь другой отзывался:

— Да, через неделю, а то и через месяц — вот когда ей будет по-настоящему тяжело.

Руфь меж тем сидела в гостиной на стуле, на котором обыкновенно сидел Солли. Толстая белая погребальная свеча горела в подсвечнике на рояле, задрапированном испанской шалью, которую Джозеф с Анной привезли из Европы всего несколько недель назад. Черная шаль с крупными цветами и бахромой, чересчур яркая, но именно о такой Руфь и мечтала. Она вдруг протянула руку к горящей свече — тонкую, почти прозрачную на фоне пламени.

— Пустота… пустота… — проговорила она и смолкла.

Джозеф стал просыпаться по ночам. Вздрогнет, вскинется, и в ту же минуту сон — он сразу понимал, что это сон, — растворялся в яви, и он помнил только четырнадцатый этаж, себя, карниз. То он влезает на подоконник, то уже стоит на нем. То в полный рост, то на коленях. Внизу, прямо под ним, ползут, блестят, точно крылья жучков, крыши машин. В лицо бьет ветер. Нет, это не его лицо, это Солли. Так кто там — Солли или Джозеф? — разжимает руку и в тот же миг в ужасе отшатывается, но — поздно. Поздно, слишком поздно, ему уже не удержаться. Кто это, Солли или Джозеф? Навстречу летит мостовая, она вздыбилась океанской волной и взревела океанским ревом. Кто, Солли или Джозеф? И вдруг — на плече рука. Анна.

— Тише, тише. Джозеф, проснись! Тебе приснился дурной сон. Тише, милый, успокойся.

Он очень тревожился за Малоуна. Тот ходил, словно побитая собака. Часами просиживал в кабинете с отключенным телефоном. Толстый, как все весельчаки, он похудел фунтов на двадцать пять, и на шее у него появились дряблые складки.

Однажды Джозеф заглянул к нему в кабинет. Друг стоял у окна и глядел вниз. Когда Малоун оглянулся, Джозеф понял, что он плачет, и хотел было тут же прикрыть дверь, но Малоун сказал:

— И как это я, дурак, не понимал, что никакой подъем не длится бесконечно, что у горы два склона?..

— Ты не один такой, — только и заметил Джозеф. Больше он из себя ничего выдавить не сумел.

Джозефа волновала стройка. Одно здание находилось в стадии завершения, но обсуждать дела с Малоуном теперь было без толку. Тогда Джозеф решил посоветоваться с адвокатом. Тот предположил, что банк может не дать им последнюю ссуду на строительство. Уже лопнули три крупных банка, остальные в осаде: вкладчики желают забрать вклады. В таких условиях и самый надежный банк не способен давать кредиты. Что им в таком случае делать? Как достраивать дом?

Он решил завтра же поговорить с банкиром. Причем лично, не по телефону, и очень осторожно, продумывая каждое слово. Нельзя же, в самом деле, прийти к людям и сказать, что ходят, мол, слухи, что вы вот-вот обанкротитесь.

Он приехал в банк к десяти утра. На тротуаре у входа толпились люди. Старушки, служащие в строгих костюмах, рабочие в комбинезонах. Они шумели, дергали двери. Двери были закрыты.

Как же быть? Его детище, девятиэтажное здание с пентхаусом — теперь модно особняки на крышах строить — в фешенебельном Верхнем Ист-Сайде. Не дом, а конфетка! Строительство еще не окончено, а он, как всегда, уже наполовину арендован. Еще сто тысяч — и дом готов. Похоже, надо вложить собственные средства. Взять ссуду у самого себя. Но это почти все его деньги! Лишить себя капитала?

Домой он пришел серьезный, мрачный. Там ждала новая печаль.

— У Руфи опять беда, — сказала Анна. — Мы-то думали, у нее, по крайней мере, осталась страховка. Но страховки нет! Когда Солли собирал деньги, чтобы выкупить акции, он дал ей подписать какие-то бумаги, и теперь выяснилось, что страховки нет. Джозеф, у нее нет ни цента! Она сидит в этой огромной квартире без единого цента!

Голову сдавило точно обручем, каждый удар сердца отдается в ушах. Единственная мысль: «Люди, оставьте меня в покое!» И тут же вспомнилось, как Солли учил его играть в мяч, как Руфь помогала Анне при родах и больше помочь было некому; как Айрис только что прожила в этой семье целое лето и о ней так хорошо заботились.

— Узнай, что ей нужно в первую очередь, — сказал он. — Они всегда были к нам добры. А я добро помню.

Зима в тот год стояла снежная. Городские власти нанимали мужчин на уборку снега, и к конторам до свету выстраивались длинные очереди. Там были и мужчины средних лет, в сшитых на заказ костюмах, в пальто с замшевыми воротниками. Очереди стали неотъемлемой частью пейзажа: очередь за хлебом, очередь за супом. Джозеф проезжал мимо на машине. Однажды увидел знакомого и поспешно отвернулся: чтобы тот не заметил, не смутился.

А злосчастье находило все новые жертвы и распространялось с ужасающей скоростью. В надежной машине, за спиной надежного Тима, он ехал домой. В его доме пока тепло, там пока вдоволь пищи, и он всячески уверял себя, что между ним и беднягами в очередях нет ничего общего. Есть, куда денешься! Их роднит страх. Страх завладел им исподволь, точит, гложет и — поджидает. Чего он ждет?

Новый дом — не дом, а конфетка! — стоит пустой. Удалось сдать только пентхаус, особнячок на крыше, да и то за полцены. Владелец сети магазинов, который арендовал на девяносто девять лет здание на Мадисон-авеню, обанкротился. На складах меховых изделий хоть шаром покати, стучат друг о дружку пустые вешалки. Потихоньку съезжают жильцы из двух первоклассных многоквартирных домов на Централ-Парк-Вест, а процент, налоги, ремонтные работы по-прежнему требуют вложений. И он вкладывает — из собственных средств. Малоуну вложить нечего. Сколько же он продлится, этот спад, черт его подери?! И как долго он, Джозеф, сможет продержаться?

Газеты пестрят объявлениями. Арендаторам предлагают квартиры сроком на пять лет — только уплатите за год вперед! Сулят бесплатную обстановку, оснащение новейшей бытовой техникой, сулят звезду с неба! Только уплатите за год вперед!

И никаких заказов, никаких перспектив.

По ночам он вел сам с собой долгие разговоры.

Воздушные замки? — повторял он с негодованием. По-вашему, мы предлагаем вам воздушные замки? Этакие в пятнадцать этажей, со швейцарами в темно-бордовых униформах около входа? Да я же знаю нутро этих домов, как врач знает организм человеческий! Знаю, сколько миль медных труб заложено в стены, знаю, из какой древесины сделан паркет, из какой страны привезли кафельную плитку для вестибюля. И вы утверждаете, будто наши дома — воздушные замки?

Ах, вот оно что: просим сейчас, а сулим завтра! А как же иначе? Эти здания обходятся в миллионы, какой строитель или компания может строить без ссуд и кредитов?

Это верно.

Но мы всегда возвращаем в срок! И к тому же получаем чистую прибыль, и немалую — живем не тужим.

Вы возвращаете деньги при условии, что кто-то вам платит.

Квартирную плату?

Ну, разумеется.

Конечно, нам платят. Деньги из воздуха не берутся.

Допустим, люди перестанут платить за квартиры.

А куда они денутся? Где еще они найдут такое жилье?

Допустим, они потеряют работу. Они смогут платить?

Не знаю. Неужели до этого дойдет?

Не дойдет, а уже дошло.

Молчание.

В стране десять миллионов безработных.

Молчание.

Тебе придется их выселять.

Что значит выселять? Выбрасывать мебель и вещи на улицу?

Именно.

Я не смогу. Я ночью глаз не сомкну, если мне придется так поступить с людьми.

Что ж, не выселяй. Потеряешь капитал, потеряешь все.

А если выселю?

Все равно потеряешь.

И все-таки он удержался, не запаниковал. Месяц за месяцем урезал, экономил, отказывал себе во всем и — выкарабкался. Они с Малоуном освободили свой шикарный офис, рассчитали почти всех работников. Он продал машину, но Тима оставил на никому не нужной должности рассыльного — бедняге надо как-то прокормить двоих малых детей. Прислугу дома тоже рассчитали; Айрис перешла из частной школы в муниципальную. Джозеф успокаивал себя тем, что в прежней школе — сборище снобов! — девочке было неуютно. Чтобы выкупить закладную на дом, который он впоследствии все равно потерял, он отнес в ломбард бриллиантовое кольцо. Анна уговаривала продать кольцо, но он решительно отказался. Он его непременно выкупит, жизнь на это положит, а выкупит! И снова наденет ей на палец.

Он сохранил один-единственный дом, небольшой жилой дом на Вашингтон-Хайтс, где они когда-то начинали. Этот дом и кормил их все голодные годы.

17

— Тебя сегодня по телефону спрашивал мужчина, — сообщила Айрис матери за ужином. — Я забыла сразу сказать.

— И кто это был?

— Он не назвался. Я подумала сначала, что это из химчистки: ты говорила, они позвонят, когда будет готов папин костюм. Но это не из химчистки.

— Айрис! — не выдержала Анна. — Нельзя ли без отступлений?

— Я никуда не отступаю. Это был мистер Вернер. Он сказал, что звонит насчет картины, которую тебе прислал.

— Ты же говорила, что он не назвался, — язвительно хмыкнул Мори.

— В первый раз не назвался. Но он позвонил во второй раз и назвался!

— Поздравляю, друзья! В один прекрасный день эта девица научится принимать звонки, как полагается, — сказал Мори.

Анна отложила вилку, потом снова взяла, подцепила тушеную морковку, отправила в рот.

— Вернер? Какая картина? — Джозеф удивленно поднял глаза.

— Мистер Вернер. Он сказал, что послал маме картину и даже не знает, получила она ее или нет.

— Ах, картина, — проговорила Анна. — Да, да, я как раз собиралась написать. Он прислал картину, когда умер его отец. Они с сестрой разбирали родительскую квартиру, и он — они — наткнулись на этот портрет и подумали, что женщина очень похожа на меня, на самом-то деле нет, и сама картина не ахти, но они — он — ее прислали, и я о ней совсем позабыла, потому и не рассказывала… — Анна поднялась и собрала грязные тарелки. — Джозеф, — окликнула она уже из кухни, — ты будешь кофе или чай?

— Мам, покажи картину, — попросил Мори.

— Верно, Анна, давай посмотрим картину, — сказал Джозеф, когда она вернулась в комнату.

— Вы правда хотите? А я даже не помню, куда я ее заткнула, придется искать по всей квартире…

— Я хочу посмотреть, — упрямо повторил Джозеф.

«Мама ведет себя очень странно», — подумала Айрис.

Анна установила портрет на столе в гостиной. Это был женский портрет, выполненный пастелью. На резной золоченой раме табличка. Айрис наклонилась, прочитала: «Рыжеволосая». И ниже фамилия художника.

Женщина изображена сидящей. Все тело — единая, плавно изогнутая линия; склоненная голова, медно-рыжие волосы стянуты в пучок, какой носят прачки; длинная изящная шея; обнаженные плечи; едва заметная выпуклость груди, рука покоится на коленях, ладонь почти не видна в размытой пастельной тени. Айрис наклонилась ближе, вгляделась. На коленях — вязанье, на полу, у ног, — упавший клубок.

От картины на Айрис повеяло спокойствием, умиротворенностью. Она снова взглянула на имя художника.

— Маллар. Я видела его работы. В музее. Мы ходили туда с учителем по истории искусств. Он, наверное, очень знаменитый.

— Не преувеличивай, — холодно одернула ее Анна. — Это просто пастельный набросок. Можешь быть уверена, большой ценности он не представляет.

Что же такое мама говорит? Совсем на нее не похоже. И так резко!

Джозеф, склонив голову набок, разглядывал картину.

— Я думаю, она очень ценная, — сказал он наконец. — Ерунду не стали бы помещать в такую богатую раму.

Анна сжала губы. Айрис следила за ней во все глаза.

— Я пытаюсь уловить сходство, — продолжал Джозеф. — Этот портрет совсем не похож на тот, что мы получили из Парижа.

— Еще бы, — сказал Мори. — Это настоящее искусство.

Джозеф рассердился:

— Да что ты понимаешь в искусстве?!

Айрис развеселилась. Обняла отца за плечи.

— Папочка, дорогой, это же ты не понимаешь в искусстве. Забыл?

— Может, и не понимаю, — проворчал Джозеф. — Но я всегда знаю, что мне по душе, а что нет. И на маму эта женщина ничуточки не похожа. Как им только в голову пришло?

— Но картина — не фотография, — стала серьезно объяснять Айрис. — Она дает не точное сходство, а намек. Нам так в школе объясняли. Картина отражает не внешность, а характер, человека скорее не видишь, а чувствуешь.

— Галиматья! — фыркнул Джозеф. — Портрет или похож, или не похож.

— На самом-то деле, — торжественно начал Мори, — эта женщина очень похожа на маму.

— Что? — возмутилась вдруг Анна. — У нее же острый нос и гусиная шея.

— У нее твоя осанка и характер, — убежденно сказал Мори. — И вообще, мам, ты меня удивляешь. Ты единственная в нашей семье, кто по-настоящему разбирается в искусстве, и делаешь вид, будто не понимаешь, о чем я говорю.

— Да отстаньте вы от меня с этим портретом! — воскликнула Анна неестественно тонко.

Айрис вдруг стало ее жаль. Она сама не знала почему. Но ей очень не хотелось, чтобы Мори продолжал спор.

— Не понимаю, Анна, почему ты так себя накручиваешь? Знаю, ты не любишь вспоминать о Вернерах, но…

Анна взглянула на Джозефа:

— Ничего подобного. А ты выдумал удобную версию, что я у них служила и теперь этого стыжусь? Все это глупости. Я никогда еще не стыдилась честно работать руками.

Джозеф окинул ее пристальным, долгим взглядом:

— Тогда в чем дело? Почему ты так рассердилась?

— Я не рассердилась. Просто картина эта мне не нравится. Что, я обязана ею восхищаться? Я не просила мне ничего присылать, но вот она, пожалуйста, и в семье из-за нее споры и раздоры. Идиотизм какой-то! Абсурд!

Джозеф поднял руки:

— Сдаюсь, сдаюсь! Никто тебя не просит восхищаться. Я заберу портрет на работу и повешу в кабинете. Он не так уж плох. И тебе, раз такое дело, не придется им любоваться.

— Ну еще бы, там ему самое место — между картой Манхэттена и лицензией на продажу недвижимости. Именно его там и не хватает.

Джозеф вздохнул:

— Ну ладно. Делай с ним что хочешь. Это, в конце концов, не так важно.

— Вот именно. Об этом я и говорила с самого начала. Это не важно.

Айрис чистила зубы перед сном. В ванную вошла мама:

— Айрис, что говорил мистер Вернер?

— Я тебе все сказала.

— Все?

— Ну, я ответила, что тебя нет дома. Тогда он спросил, та ли я большеглазая девочка, которую он встретил когда-то на Пятой авеню.

— И больше ничего?

— По-моему, это все. Еще что-то про мои глаза. Он сказал, что не может забыть мои глаза на пол-лица. Глупость какая-то, правда?

— Конечно, глупость, — согласилась Анна.

«Что-то все-таки произошло», — оставшись одна, подумала Айрис. И очень хорошо, что родители не поссорились. Она лежала тихо, прислушиваясь к звукам в их спальне. Нет, они не ссорятся. Она отчетливо помнила тот вечер, лет пять назад, когда папа так расстраивался и сердился после их случайной встречи с Вернерами.

Как же переменилась с тех пор их жизнь. Тогда они были богаты, а теперь бедны. Да-да, бедны. Она слышала, как родители шепотом обсуждают, по какому счету заплатить раньше, а какой может подождать. Только они не хотят посвящать ее и Мори в свои проблемы. Она сама слышала, они говорили, что стыдно взваливать на детей горести взрослых.

Да, горестей теперь хватает. Хорошо, что сегодня обошлось без ссоры. Вообще-то ее родители ссорятся нечасто, не то что в других семьях. Девчонки рассказывают, что у них дома настоящие склоки и попреки, каждый день. У одной девочки родители даже подали на развод. Вот ужас-то. Даже думать страшно.

Айрис почти спала, но, перед тем как окончательно провалиться в сон, успела подумать: хорошо бы мистер Вернер больше не звонил.

Портрет исчез. В стенном шкафу, на верхней полке, Айрис заметила плоский сверток в коричневой бумаге и подумала, что это он и есть.

А несколько дней спустя на письменном столе в гостиной она обнаружила письмо. Рядом лежал конверт. Похоже, мама специально не запечатала письмо, чтобы его прочитали. Айрис и прочитала. Письмо было кратким.

«Дорогой мистер Вернер!
Анна Фридман».

Мы с мужем благодарим Вас за картину. Смерть Вашего отца нас глубоко опечалила. С искренней признательностью,

Какая странная, нелюбезная записка! На белом листке из дешевого блокнота, небрежный почерк, да еще клякса в углу. Словно не мамино письмо. Подругам она пишет длинно, на желтовато-оранжевую, цвета шафрана, почтовую бумагу ложатся черные строчки с заостренными на европейский манер буковками, похожими на птичьи следы.

Странно…

Целую неделю она не могла прийти в себя. Господи, да он с ума сошел! Позвонил в дом, разговаривал с Айрис! Когда Айрис в тот вечер, за ужином, сказала, что он звонил, у Анны чуть сердце не остановилось. Удивительно, как она не потеряла сознание.

И удивительно, почему Джозеф воспринял все так безмятежно. Она никогда не забудет его гнева, его ревнивой ярости, когда умерла миссис Вернер и Анна отказалась идти на похороны. То была именно ревность, хотя он бы никогда в этом не признался. А тут задал несколько вопросов и удовлетворился — во всяком случае, сделал вид, что удовлетворился, — ее объяснением. Портрет любезно прислан Полом Вернером и его сестрой.

Но и Джозеф не тот, что пять лет назад. Где былая решительность, с которой он правил домом? Увы, годы экономической депрессии изменили его очень сильно. Сейчас он скорее напоминает того рассудительного, скромного юношу-бедняка, с которым она познакомилась двадцать лет назад.

Анна размышляла об этом по дороге из магазина и прачечной. Еще она думала, что квартира потихоньку ветшает. Немного, оказывается, нужно времени, чтобы печать бедности проступила на вещах и людях. Вдруг за полквартала от дома она услышала свое имя. Чуть поодаль стоял Пол Вернер и мял в руках шляпу.

— Я получил твое письмо, — проговорил он.

Она не могла вымолвить ни слова. Сердце сперва перестало биться, а потом заторопилось, сотрясая грудь.

— Зачем ты это делаешь? — воскликнула Анна. — Зачем ты прислал портрет? А теперь еще и сам пришел, и если тебя кто-нибудь увидит…

— Тише, Анна, не бойся. Я ведь звонил открыто, назвал свое имя. Никаких уловок, никаких поводов для подозрений.

Она сделала шаг, другой. Он не отставал. Она свернула в переулок, в сторону реки, подальше от дома. В это время Айрис как раз возвращается из школы. Девочка так настороженно следила за ней в тот вечер…

— Пожалуйста, уходи! — взмолилась она. — Оставь меня, Пол!

Но он продолжал идти рядом.

— Твое письмо так на тебя не похоже! Поверь, посылая Маллара, я ни в коей мере не хотел тебя обидеть. Просто так получилось: портрет не попадался мне на глаза много лет, уж не знаю, куда отец его засунул, и когда я вдруг на него наткнулся — меня точно током ударило. Такое сходство! И так захотелось непременно отдать его тебе…

Они вышли на Риверсайд-драйв. Посверкивая в желтовато-лимонных столбах полуденного солнца, мчались машины. Воздух колыхался, слепил, перед глазами у Анны все плыло. Она стояла перед потоком машин, крепко прижимая к себе сумку с продуктами, стояла, словно на краю пропасти.

Пол крепко взял ее под локоть:

— Нам надо поговорить. Давай перейдем. Там, под деревьями, есть скамейки.

Ноги послушно задвигались: правая — левая — правая… Нет, это невозможно. Это бред! Всего минуту назад она шла домой из магазина и вокруг шумел яркий, ветреный весенний день, и вот она сидит на скамейке с мужчиной, которого не должна была видеть никогда, до самой смерти. Как же это получилось?

— Анна, я не мог не прийти, — сказал он. — Я думаю о тебе постоянно. Я не сумел тебя забыть. Понимаешь?

— Понимаю, — прошептала она, боясь поднять глаза.

— Ты являешься мне внезапно и где угодно — на деловой встрече, в дороге… Я читаю газету, веду машину — ты рядом. Я просыпаюсь и помню твое лицо, даже в те редкие ночи, когда ты мне не снишься. Но ты все равно со мной. А когда я взглянул на этот портрет, воспоминания пронзили меня с такой силой и болью — я не смог их унять.

Ее учащенное дыхание слегка выровнялось. Она наконец подняла глаза, взглянула на него.

— Портрет удивительный, и я была… я почувствовала… настоящее потрясение. Но все-таки — это безумие! Ты не должен был этого делать, и ты не должен сейчас быть здесь. Слышишь, Пол?

— Я не мог иначе. Других оправданий у меня нет.

Он взял ее за руку; их пальцы сплелись. Даже сквозь плотную кожу перчатки проникал жар, сила, жажда его тела.

— Не надо, — прошептала она.

Однако ни он, ни она не разжали пальцев. Мир обтекал их: подростки мчались на роликовых коньках и велосипедах, собаки тянули поводки, молодые женщины катили коляски с детьми. Но все это — мимо, мимо. Мужчина и женщина, сидевшие на скамье, не замечали ничего вокруг.

Спустя какое-то время Пол произнес:

— Расскажи, как ты живешь.

Язык, губы, вся она точно налита свинцом.

— Мне трудно говорить. Расскажи ты.

— Что ж, — послушно начал он, — попробую. Я только что вернулся из Европы: ездил по делам фирмы в Германию. Там и так ситуация очень тяжелая, а с этим молодчиком Гитлером будет и того хуже. Я пытался, пока не поздно, спасти хотя бы часть денег, вложенных в эту страну нашими клиентами.

Эти нотки так знакомы! Анна отличила бы его голос где угодно, в любом хоре чужих голосов. Сверху, из комнаты для прислуги, она вслушивалась когда-то в эти интонации, в эту музыку, ловила каждое долетавшее по лестнице слово.

Видя, что она по-прежнему не может говорить, он, тоже через силу, продолжил рассказ:

— Ну, кроме того, я коллекционирую картины и хожу на занятия к скульптору. Успехов больших нет, но бросать пока не хочется, надо проверить, на что способен. Еще стараюсь, чтобы не захирели отцовские благотворительные начинания. Заменить его мне не под силу, он вкладывал в это душу и вел дела очень умело. Но — стараюсь по мере сил.

Она слушала, глядя на реку. Сейчас ей почудилась в его голосе улыбка, и она взглянула на него в упор. Его глаза — огромные, полуприкрытые веками, с тяжелыми загнутыми ресницами, — глаза, сияющие точно бриллианты… Такие глаза были у его матери. И такой же нос — тонкий, породистый, с горбинкой… Такие же глаза у Айрис.

— Анна, ты рассматриваешь меня так внимательно!

— Прости. Я случайно.

— Нет, нет! Смотри! Ну, Анна, посмотри на меня снова.

Зардевшись, она перевела взгляд на реку. Сердце снова отчаянно заколотилось. Она с трудом дышала.

— Хочешь еще что-нибудь узнать обо мне? Детей у меня… у нас нет и никогда не будет. Несколько лет назад Мариан перенесла операцию.

— Жалко, — безучастно сказала Анна.

— Мне тоже. И ей. Но приемных мы решили не брать. Она тоже занимается благотворительностью, тратит много времени и сил, не только денег. — Он снова умолк. — Ну вот и вся моя жизнь, — произнес он наконец. — Теперь расскажи о себе.

Она набрала побольше воздуха.

— Моя жизнь самая обыкновенная. Как у всех женщин. Дом, семья. По нынешним временам это не так легко.

— Вас сильно подкосила депрессия?

— Мы потеряли почти все, — просто ответила Анна.

— Может быть, нужны деньги? Я помогу…

Она покачала головой:

— Нет-нет, мы справимся. Да я и не смогла бы взять у тебя деньги, это невозможно!

Собственные слова отрезвили ее точно ушат ледяной воды. Вздрогнув, она разжала пальцы и сомкнула руки на коленях.

— Да, пожалуй, невозможно, — печально повторил он.

Наступила долгая тишина. И вдруг он воскликнул:

— Я должен был жениться на тебе! Анна, ты бы вышла за меня замуж?

— Ты же знаешь, что — да. Тогда я ни о чем другом и не мечтала. Но что толку теперь об этом говорить?

Вниз по течению резво проплыла лодка. На свежую весеннюю зелень Палисадов пала тень от тучи. Анна видела все сквозь пелену слез. Вся жизнь могла сложиться иначе! Как странно: единожды выбрав путь, ты следуешь ему и становишься такой, а не иной. Но будь твой выбор иным… То же тело, но другая жизнь — и, следовательно, другая женщина! Ей-то казалось, что она давно забыла, почти забыла, про ту, другую, которой могла стать. Один Бог знает, как она старалась о ней забыть.

Она повернулась к нему в яростном отчаянии:

— Почему ты на мне не женился? Почему? Видишь, я отбросила гордость, самолюбие, они иссякли во мне. И я спрашиваю: почему ты на мне не женился?

Пол глядел прямо, глаза в глаза и в то же время мимо, в прошлое.

— Я был слишком юн. Мальчик, а не мужчина, — сказал он наконец. — А ты была уже женщиной, личностью. Мне недостало смелости обмануть ожидания родителей и выбрать ту, которую я любил. — Голос его охрип. — Ты можешь понять и не презирать меня за это? Можешь?

В сердце у Анны что-то дрогнуло, запело, расцвело: запоздалое счастье и всегдашнее желание оберечь, защитить, оправдать.

— Мне было тогда так больно, так обидно. Хотелось только умереть. После я разозлилась. Но презирать тебя? Это невозможно. Никогда.

И она подумала: может, сказать ему? Взять и сказать, прямо сейчас. Разве не вправе он знать, что у него растет дочь? Разве не обязана я признаться во всем без утайки?

Пол вдруг промолвил:

— Знаешь, я не все тебе сказал. Есть еще одно, важное…

— Что же?

— Помнишь, мы встретились несколько лет назад на Пятой авеню? Я все вспоминаю, как ты стояла тогда, положив руку на плечо девочки… Не знаю, почему мне так запало это в душу, но — запало. И меня преследуют ее лицо, ее глаза. Может, я, конечно, сошел с ума, но я… мне было откровение… что это мой ребенок. Моя дочь. У меня это из головы не выходит.

Он все понял сам. И Анну это не удивило. Редкий, проницательный ум, всевидящий, всепроникающий взгляд — разве от такого человека что-нибудь скроешь? Нет, Анна ничуть не удивилась. Она открыла было рот, но не успела ответить. Пол спросил в упор:

— Так это правда?

— Да.

— Я не ошарашен. Не потрясен. Такое чувство, что я знал это всегда. — Он закурил, неторопливо и сдержанно, но руки его дрожали. — А Джозеф? — спросил он, помолчав.

Анна покачала головой:

— Знаю только я.

Наступила долгая, долгая тишина. В ноздри ей ударил терпкий табачный дым. Пол сидел с закрытыми глазами, не шевелясь. Прошло немало времени. Наконец он открыл глаза и сказал:

— Как же тяжко тебе пришлось!

— Я чувствовала себя такой виноватой, думала, что недостойна жить, — тихо ответила она. — Но потом, слава Богу, обрела силы. Люди могут выдержать куда больше, чем им кажется.

— На твою долю выпало слишком много! Смерть родителей, бедность, чужбина, а потом еще и это! Почему ты не сказала мне, Анна?

Она взглянула на него с упреком.

— Хорошо, понял, это был нелепый вопрос. Но сейчас ты позволишь мне сделать для нее хоть что-то? Я мог бы открыть на ее имя банковский счет, чтобы она никогда ни в чем не нуждалась.

— Нет, нет! Это невозможно! Ты же знаешь! Самое лучшее, что ты можешь для нее сделать, — ничем, никак не вмешиваться в ее жизнь. Неужели ты сам не понимаешь?

Пол вздохнул:

— Расскажи, какая она.

Анна задумалась. Как в немногих словах описать мою девочку — сложную, замкнутую, ранимую?

— Айрис очень умна, наблюдательна. Хорошо знает музыку, книги. В ней есть твоя чуткость к искусству.

Он едва заметно улыбнулся:

— Продолжай.

Ей вдруг стало легче говорить. После первых натужных фраз, слова полились свободно: мать рассказывала о своем ребенке. И у нее был жадный и благодарный слушатель. Анна рассказала, как Айрис ест, как учится, как не по возрасту остроумно рассуждает. Она вспоминала щедро, чтобы у Пола составился живой образ девочки, чтобы Айрис стала для него ближе и реальней.

— Она тебя, должно быть, очень любит? Надеюсь, что так. Не каждому ребенку достается такая мать!

— Больших проблем у меня с ней нет. Но все-таки она больше привязана к Джозефу. А он в ней души не чает. Впрочем, так чаще всего и бывает между отцом и дочерью, — закончила Анна и тут же устыдилась собственной бестактности.

Но Пол лишь печально кивнул:

— Верно, верно…

— Пол, но мне с ней нелегко! — вдруг вырвалось у Анны. — И дело не в ней, а во мне. Я люблю ее не меньше, чем Мори, но совсем иначе. Мне с ней трудно… — Анна запнулась, не умея объяснить.

— Конечно. Это так понятно.

— Я все время стараюсь представить, что она рождена… как все. — Она хотела сказать «от Джозефа», но сдержалась. — И у меня почти всегда получается. Я загнала все, что с тобой связано, далеко-далеко, в закоулки памяти, ты остался в прошлом. Но теперь прошлое вернулось, и, взглянув на Айрис, я не смогу… — Голос ее прервался.

Пол взял ее за руку и стал нежно поглаживать.

— Бедная Айрис, — совладав с собой, сказала Анна. — Она ведь, наверное, тоже что-то чувствует. Наверняка чувствует!

Они помолчали, зная, что думают об одном и том же.

Наконец он произнес:

— Я поступил несправедливо: не спросил ничего о Мори.

— Спасибо, ты очень добр. На самом-то деле он не может тебя интересовать.

— Ты не права. Он — твой сын, часть тебя. Расскажи о нем.

— Мори — сын моей мечты. Любые родители мечтают о таком мальчике. Его все любят, он… — Анна умолкла. — Пол, я не могу. Слишком много всего случилось сегодня. Нет сил…

— Да, дорогая, знаю. Я и сам полон до краев.

Он бережно стянул перчатку с ее руки и поцеловал ладонь, каждый палец, тонкое запястье с трепещущей нитью пульса.

Постепенно их объяли звуки окружающей жизни. Матери подзывали ребятишек, собирали раскиданные игрушки. День клонился к вечеру.

Пол отпустил ее руку и внезапно встал. Сделал несколько шагов прочь от нее, к реке. Такой одинокий здесь, среди голубей и детей, играющих в «классы». Высокий, сильный мужчина, которому доступно и подвластно все, он тем не менее уязвлен и неприкаян — из-за нее. Вдали или вблизи, но их связь нерасторжима — до самой смерти, до смерти Айрис, до смерти ее еще не рожденных детей…

Он вернулся и присел рядом:

— Послушай, Анна. Жизнь коротка. Вчера нам было по двадцать, а сегодня… Время неумолимо. Давай возьмем от жизни хотя бы то, что осталось.

— Ты о чем?

— Я хочу на тебе жениться. Я хочу жить рядом с дочерью, хочу заботиться о вас обеих. Я устал просыпаться среди ночи в бессильной тревоге о тебе. Я хочу просыпаться, чтобы ты была рядом.

— Так все просто? — Она расслышала в своем голосе едкую горечь. — А что будет делать Мори? Джозеф? И кажется, есть еще одно небольшое препятствие — ты женат!

— Я попрошу развод. Это не убьет Мариан. Поверь мне, Анна. Я не разрушитель. И, если это в моих силах, стараюсь никого не обижать.

— Обижать? Да ты хоть понимаешь, что было бы с Джозефом, узнай он, что я сижу тут, с тобой? Ведь он человек строгих правил, благочестивый, верующий, непримиримый. Он ни за что меня не простит. Развод? Развод для него гибель! — Анна заговорила громче: — Я смотрю на него по вечерам, на человека, который взял меня в жены, когда ты от меня отказался, который всегда заботился обо мне, давал мне все без остатка: земные блага, пока имел хоть какой-то доход, а теперь, в бедности, — доброту и любовь. И мне невыносимо думать, как много зла я ему причинила.

— Мы платим всю жизнь, по всем счетам, — мягко произнес Пол. — Я хорошо понимаю, о чем ты, понимаю, что этот шаг будет очень, очень труден, по многим причинам. И все-таки взвесь эти трудности, разберись, что ценнее, ответь себе, как, с кем ты хотела бы прожить эту жизнь. Я ведь знаю, Анна, я знаю, что ты хочешь быть со мной!

К ее щекам прилила кровь.

— Хочу! Я этого не отрицаю!

— Ну, так в чем же дело?

— Но мы… мы с Джозефом столько пережили вместе! — Анна стала вдруг задумчива, воспоминания нахлынули, и она, словно была наедине с собой, позволила им прорваться. — Как мы карабкались в гору, убегали от нищеты, от бедности!.. Какой прошли путь. А теперь обратно, чуть не до дна. Но он борется, он столько работает. До упаду, до смерти! И все для нас, ничего для себя. Только для нас, для меня и детей.

— Для моего ребенка, — сказал Пол.

Анна вздохнула. Прерывистый вздох, похожий на всхлип.

— Как же я могу, Пол? Всадить ему нож в сердце? Погубить такого человека? И кроме того, я люблю его! Ты можешь это понять? Это другая любовь, но любовь!

Он не ответил.

— Пол, неужели ты не понимаешь?

— Как мы все несчастны! — воскликнул он с горечью. — Как я виноват!

Анна заплакала.

— Не надо, — шепнул он и аккуратно вытер ей глаза своим платком. — Нельзя идти домой с красными глазами. А то придется выдумывать оправдание… Анна, Анна, что же нам делать?

— Не знаю. Но я знаю, что не могу быть твоей женой.

— Пусть так. Но люди меняют свои решения. Я буду ждать. Вдруг ты передумаешь.

Анна покачала головой:

— Нам больше нельзя видеться. И ты это знаешь.

— А ты знаешь, что это невозможно. Ни ты, ни я этого не выдержим.

— Я тебе уже говорила: люди могут выдержать куда больше, чем кажется на первый взгляд.

— Вероятно, ты права. Но зачем мучить себя, зачем устраивать себе испытания? Я хочу видеть тебя снова, Анна, и я тебя увижу. У меня, в конце концов, есть право справляться об Айрис!

— Ну ладно, — пробормотала она. — Я что-нибудь придумаю. Пока не знаю что, но придумаю.

Она вынула из сумочки зеркальце, придирчиво осмотрела свое лицо.

— Ты прекрасно выглядишь. Ничего не видно. Видно только, что ты до сих пор потрясающе красивая женщина, даже в этом плаще. — Он осекся и покраснел. — Нет, пойми меня правильно, плащ не так уж плох. Просто черный бархат и бриллиантовые серьги тебе все-таки больше к лицу.

Она засмеялась, и он сказал:

— Ну вот, так-то лучше. Я очень люблю твой смех. С тех пор как услышал его когда-то, давным-давно.

— Пол, мне пора. Уже Бог весть сколько времени.

— Хорошо, дорогая, иди. Я позвоню утром, в десять. Это удобно?

— Да. В десять.

— Ты к этому времени решишь, где и как мы сможем встретиться снова.

— Ты спрятала портрет, — сказал в тот вечер Джозеф. Они уже лежали в постели.

— Да, убрала. Он ведь никому из нас не понравился.

— Интересно, почему этот человек вздумал прислать его тебе?

— Из прихоти. Богачам нравится делать подарки. Они так самоутверждаются.

— Но он с тобой едва знаком. И ты не принадлежишь к их кругу.

Она промолчала; он не настаивал на ответе. Бедный Джозеф! И так подступает, и эдак, на языке у него вертятся новые вопросы, но он боится их задавать. Последние годы не прошли для него бесследно, они сильно поколебали его уверенность в себе. С начала депрессии усилия Джозефа сродни Сизифову труду, он устал вкатывать на гору камень, устал вычерпывать кружкой океан. Анне стало так его жаль. Она заговорила легко, непринужденно, стремясь развеять его тревоги:

— Да не морочь ты себе голову попусту. Ну представь, я работала в их доме: молодая хорошенькая горничная. Богачи всегда щедры к хорошеньким горничным. Неужели ты ревнуешь?

— Ну, я было собрался, да ты все так складно объясняешь. Пожалуй, не стану.

— Прошу тебя, не надо! Не повторяй ту дикую сцену, которую ты устроил, когда мы с Айрис встретили их на улице.

— Я тогда очень рассвирепел?

— Очень. И без всякого повода.

Он помолчал.

— Джозеф? — окликнула она. — Пожалуйста, не сердись. Я… я просто не выдержу.

— Я что же, так страшен в гневе?

— Да. Иногда.

— Я не буду сердиться. Анна, любимая моя, позабудь об этом. Позабудь злосчастный портрет. Не стоит он стольких слов. Давай спать. — Он притянул ее к себе и, умиротворенно вздохнув, положил голову ей на плечо.

Снова вздохнул.

— Ах, как же славно, как покойно. У меня всегда есть приют, есть куда спрятаться от любых, самых страшных холодов и бурь. В эти ночные часы я могу позабыть о долгах, делах, арендной плате. Здесь я могу думать о главном. А главное — мы с тобой, ты и я. В том-то вся и суть, Анна, начало начал. Ты, я и чудесные мальчик и девочка, плоть от плоти нашей.

Она с трудом сглотнула. В горле стоял ком, ком боли и жалости.

— Вы — моя семья, моя жизнь. И я должен бороться за ваше счастье… Вот, уповаю на этого нового Рузвельта, может, с ним дела пойдут лучше, — пробормотал Джозеф уже сквозь сон.

Анна повернулась на спину. Какое доверие, какая безграничная преданность и вера! Это его доспехи, его броня, хотя сам он об этом и не подозревает. И разве поднимется рука на покой этого человека? В памяти всплыла строка из каких-то стихов; кажется, Мори учил их по-латыни. Что-то вроде: «Его хранит добродетель». Из уголков глаз по вискам стекли слезинки. Я одна, совершенно одна. Кто, кроме меня, знает, что я думаю, чувствую, о чем болит мое сердце? Кто знает, в чем я запуталась, чего страшусь, отчего не могу спать? Впереди будущее, точно огромный черный провал, и, лишь шагнув, я выясню, что меня ожидает.

Она замерла. Страх холодит тело. Подвинулась к Джозефу — такому надежному, теплому. И вдруг вспомнила, как Пол сказал: «Я хочу просыпаться, чтобы ты была рядом». Жаркая волна желания захлестнула, победила озноб, она вздрогнула, и тут же ее объяли стыд и страх. И она так же внезапно успокоилась.

На стене мерцали стрелки часов. Анна лежала с широко открытыми глазами и следила, как они отмеряют свои ночные круги.

Звонок раздался ровно в десять. Всего один — Анна ждала у телефона и не дала ему прозвонить дважды.

— Пол, я не спала всю ночь.

— Я тоже. Ты решила когда и где?

— Пол, я не могу увидеться с тобой сейчас.

— Этого я и боялся.

— Это я боюсь. Я виновата и смертельно боюсь. У меня нет сил, я не смогу побороть этот страх. Пожалуйста, пойми. И не сердись.

— Я вообще не способен на тебя сердиться. Но я безмерно огорчен.

— Пол, это так тяжело! Очень, очень тяжело!

— Ты уверена, что не нагнетаешь? Не делаешь все тяжелее во сто крат?

— Не думаю. Я же пыталась объяснить тебе вчера…

— Да, пыталась. И я понял. Но я не дам тебе обрубить связующую нас нить, Анна. Никогда.

— Я и не прошу тебя об этом. Если я буду знать, где ты, я время от времени могу посылать тебе открытки, невинные слова, которые ничего не скажут чужому глазу. Но ты будешь знать, что у нас с Айрис все в порядке.

— Погоди. Ты ведь сказала: сейчас? Не могу увидеться сейчас? Я не ослышался?

— Да, все верно.

— Тогда я буду ждать. Терпеливо ждать. И тоже буду посылать тебе открытки, чтобы ты знала, где я. У тебя есть подруги, которые любят путешествовать?

— Есть. Ты можешь выбрать любое имя.

— Договорились.

— Пол, а теперь повесь, пожалуйста, трубку.

— Еще чуть-чуть. Ты запомни одно: как только передумаешь — про встречу, про возможность быть вместе — или если я просто тебе понадоблюсь, напиши, я тут же приеду. Я уверен, что ты передумаешь.

— Пол, я вешаю трубку, — тихонько предупредила она.

— Хорошо, вешай. Только не прощайся.