18

Перемены в жизни семьи коснулись всех, кроме Мори. Он остался в прежней школе, поскольку оттуда было легче попасть в Йель. Ну и вообще — для мальчика хорошее образование куда важнее, чем для девочки. Джозеф, разумеется, знал, что в Городском колледже учат ничуть не хуже, его окончили многие известные люди, цвет нации. Но в семье всегда считалось, что Мори одна дорога — в Йель. Почему и как возникла столь непоколебимая уверенность, Джозеф уже не помнил, но сомнению ее не подвергал, словно дал сыну обещание и теперь не мог его нарушить, не умалив себя в глазах близких. Они бы его, конечно, не упрекнули, но невысказанный упрек еще горше.

Наконец из Йеля пришло подтверждение — Морис принят, и Фридманы устроили семейное торжество. Пригласили только Малоунов. Во-первых, они знали этого мальчика «еще до рождения». Во-вторых, Джозеф припас для них важную новость.

Последней за стол села Анна, сняв фартук и повесив его на ручку двери. Ничто в их скромном быту не напоминало о прежней роскоши. Комнату украшали одни лишь серебряные подсвечники да букетик нарциссов, купленный на рынке по сходной цене. Зато стол был уставлен любимыми кушаньями: тут и фаршированная рыба в красном от луковой кожуры, подрагивающем желе; тушеное мясо с темной подливой; хрустящие картофельные оладьи; запеченная сладкая морковь с черносливом; пышные горячие булочки; фруктовый салат и яблочный штрудель — благоухающий корицей, усыпанный орехами, с пропеченной до сухой ломкости корочкой.

Наевшись, Джозеф откинулся на стуле и удовлетворенно вздохнул. Вокруг него близкие, любимые люди, все они вместе, все сыты. По нынешним временам не так уж мало.

Молодежь выбралась из-за стола, старшие остались, и тут Джозеф произнес:

— Я должен вам кое-что сообщить. На прошлой неделе я встречался с президентом банка. Я ведь все ломаю голову, пытаюсь придумать для нас подходящее дело. Сколько можно ждать у моря погоды? Мечтать, чтоб удача — как там поется? — «позвала за поворот». Я пришел к нему и сказал: «Послушайте, господин Фербанкс, вы нам кое-что задолжали. Я не имею в виду деньги, хотя мы получили по пятьдесят центов вместо вложенного доллара. Ну да ладно, я не жалуюсь, такая теперь жизнь. Но вы должны дать нам шанс заработать. Мы намерены заняться эксплуатацией зданий…»

— Кто это «мы»? — перебил Малоун.

— Погоди, дай закончить. — Джозеф предупреждающе поднял руку. — Я ему сказал: «Доверьте нам ваши дома. Мы с партнером сумеем о них позаботиться. Видит Бог, мы их достаточно понастроили, знаем нутро любого здания до винтика и кирпичика». И он сказал, что подумает!

— Он не отдаст нам дома, — угрюмо отозвался Малоун. — У банка есть свои эксплуатационщики, они работают вместе много лет. С какой стати им вдруг менять коней?

Джозеф улыбнулся:

— С какой стати, не знаю, но они это сделали. Он звонил сегодня днем. Нас ждут в понедельник.

Малоун раскрыл рот. И позабыл его закрыть. Наконец он сглотнул и завопил:

— Черт меня побери! Вот это человек! Вот это голова! Если это не гений, то кто, по-вашему, гений? И самый лучший на свете друг! Другого такого не было и не будет! Давайте выпьем за него, а уж потом за нашу удачу! — Малоун встал и поднял пустой бокал.

Анна предостерегающе сдвинула брови: Малоуну на сегодня достаточно. Но Джозеф сделал вид, что не заметил сигнала, и поставил перед другом бутылку. Хочется человеку выпить — пускай. Не такой нынче день, чтобы его останавливать. Ведь он улыбается, смеется, а они уже несколько лет не слышали его смеха!

— Послушайте, — сказал Малоун, — я хочу рассказать, как мы съездили за границу. Тот самый единственный и незабываемый раз, будь проклят тот день, когда я надумал ехать! Поскольку окажись я тогда в Нью-Йорке… а, черт, это уже другая история. Так вот. Приехали мы к родственникам в Вексфорд, этакий захолустный, провинциальный городишко. Туалет в гостинице на другом конце коридора. А холод! Не помню, чтобы я где еще так промерз. Ну, говорю я своему двоюродному братцу — он маленький такой, крепкий старичок, по дому ходит в шерстяной шапке, — я ему говорю: «Фиц, мы с женой хотим пригласить сегодня всю семью. Я закажу шикарный ужин, а ты обойди всех, позови, ладно?» Ну, он пообещал. Мы с Мери назаказывали отбивных, пирогов, того-сего и выпивки сколько душе угодно. Вернулись приодеться, спускаемся, а родственнички уж тут как тут. Сколько бы вы думали? Хотите верьте, хотите нет, но клянусь: их было пятьдесят четыре! Пятьдесят четыре рта! К счастью, у меня были при себе туристские чеки, потому что ели они словно их сто пятьдесят четыре.

Он уселся и громко расхохотался. Потом лицо его вдруг стало серьезно, и на глазах показались настоящие, отнюдь не от смеха, слезы. Он вытер их ладонью.

— Какой же я был дурак! Какой дурак! Забраться так высоко и — ухнуть в такую пропасть!

— Да ладно тебе, — сказал Джозеф. — Дело случая. Если б, к примеру, ты продал свои акции за месяц до краха, был бы сегодня миллионером.

— Это точно. А будь у моей тетки яйца, она доводилась бы мне дядькой.

— Малоун! — в ужасе воскликнула его жена.

— Оставь его, — сказал Джозеф. — Детей рядом нет, а нам всем слышать это слово, думаю, не впервой.

Анна тихонько засмеялась. «Она так молодо выглядит, — подумал Джозеф. — Несмотря на все наши беды, она по-прежнему молода и прекрасна. Что бы я без нее делал, как жил?» Анна снова надела фартук и принялась убирать со стола. На миг задержалась возле своего портрета — того самого, в резной золоченой раме. Он висит между окон. И Джозеф враз вспомнил весь их общий путь, с того дня, когда на ступеньках дома на улице Хестер он предложил Анне выйти за него замуж. Тогда и началась настоящая жизнь.

Анна на портрете изображена как принцесса крови. Сидит в кресле с высокой спинкой, одна рука — с бриллиантовым кольцом — покоится на подлокотнике; другая — на коленях, ладонью вверх. Бледно-розовое, точно нутро раковины, шелковое платье ниспадает спокойными складками до самого пола. А на лице, в неуловимом изгибе улыбающихся губ притаилось удивление.

19

Экспресс до Бар-Харбор мирно катил сквозь тьму, постукивая и позвякивая на стыках. Из Нью-Йорка выехали часа полтора назад; проводники уже откинули полки в спальных вагонах, приготовили постели; сидячий вагон с широкими окнами, где расположился Мори, постепенно пустел. Вот мужчина напротив — аккуратный, подтянутый, в летнем костюме, примерно папиного возраста — отложил газету, взглянул на Мори и улыбнулся.

— Ездил к родным на каникулы?

— Нет, еду в гости к друзьям. Тут недалеко, на побережье.

— Что ж, желаю хорошо отдохнуть. Мы ведь свои люди, оба из Йеля.

— Спасибо. Но как вы узнали?

— По эмблеме на чехле теннисной ракетки. Я видел, как ты садился в поезд. Я в твои годы был страстным теннисистом.

— Отличная игра, — вежливо отозвался Мори.

— Это точно. Я и теперь люблю постучать, если выдается свободное утро. — Он встал. — Развлекайся, сынок, пока молод. Это лучшие годы в твоей жизни.

— Да, сэр.

Кивнув на прощание, мужчина вышел. Мори еще посидел, провожая взглядом россыпь огоньков небольшого города. Экспресс катил через штат Коннектикут. «Лучшие годы в твоей жизни». Расхожая, избитая фраза. Таких в языке полно, и люди средних лет питают к ним особое пристрастие. Впрочем, лучше порой и не скажешь.

Недавно Мори открыл для себя, что в жизни все не так просто, и считал это открытие признаком взрослости. Поэтому в Йель он попал со смешанными чувствами. Вначале он был безмерно горд. Родители, в основном мать, в наивности своей ни минуты не сомневались, что сына примут. Да и директор школы всячески уверял, что если уж кому из выпускников суждено поступить в Йель, то это будет он, Мори. Поэтому Мори радовался: он никого не подвел и не огорчил. В то же время в душе копошилось чувство вины, поскольку учеба в Йеле взваливала на семью дополнительные финансовые тяготы. Из-за этого он был обязан — просто обязан! — учиться как можно лучше.

— Ты счастливчик, Мори, — говорили ему отцовские друзья. — Йель! В такие времена! У тебя не отец, а золото!

Эти усталые, озабоченные люди глядели на него и тяжело вздыхали. Его счастливая юность казалась им иным миром, тайной за семью печатями. И мир был воистину иным. Времена года сменяли друг друга строгой чередой: от золотой осени к окончанию курса, к празднику под церемонную музыку среди старых развесистых деревьев, и снова — к осени. И так четыре долгих года — целая вечность! Счастье его было безмерно, и хотелось лишь одного: чтобы оно длилось. Вот бы остаться в Йеле навсегда! Порой далеко за полночь он откладывал учебники и садился к окну, чтобы надышаться покоем. Какой же стариной веет от этих деревьев и зданий, как безмятежно спят они в белизне зимних ночей. Их корни глубоки. Им не о чем беспокоиться. Никому и никогда не придет в голову прокладывать тут метро, никто не посягнет на них, не срубит и не разрушит.

Он подумал, что в последнее время его посещают неожиданные мысли. Они были неожиданны даже для него самого и уж вовсе не вязались с тем Мори, к которому привыкли люди. Ведь он всем всегда казался везунчиком, победителем — в спорте, в учебе, в жизни. Ну, учеба и в самом деле давалась ему легко. И, честно сказать, не из-за особого рвения, а благодаря исключительной памяти. Память помогала и в компании: шутки и байки делали его «душой общества», «своим парнем» или «светлым человечком» — выбор характеристики зависел от возраста тех, кто ее давал. Теперь же Мори что-то притих, почти впал в меланхолию. О причинах он старался не думать. Так в конце концов, наверно, и взрослеют.

Впрочем, сегодня от меланхолии не осталось и следа. Он встал и прошел обратно в спальный вагон. К рассвету они будут в штате Мэн. Ему явственно вспомнился острый запах соснового бора и водорослей — в эти края он в детстве ездил в лагерь. А еще он ощутил радость от предстоящей встречи с Крисом.

Дружба эта была на первый взгляд довольно странная. Крис — «приготовишка», однако йельская гордость досталась ему по наследству — аж от прапрапрадеда. Кстати, его родственники по материнской линии всегда учились в Гарварде, дедушка входил там в опекунский совет. «И это, — заключал Крис с лукавой серьезностью, — ставит меня каждый год в сложнейшее положение: за кого прикажешь болеть на матче Гарвард-Йель?»

Он был членом самых лучших и престижных клубов. Семья имела загородный дом. Его отец принимал участие в Бермудской регате. Да, неожиданная дружба, ничего не скажешь. И возникла она по воле случая. Однажды вечером Крис возвращался со свидания, поскользнулся и порвал сухожилие. А Мори, по счастью, глядел в это время на звезды.

— Кругом не было ни одной живой души. Если б не Мори, я бы превратился в ледяную глыбу… — любил рассказывать Крис и был, вероятно, недалек от истины.

Они не таясь обсуждали и сравнивали свое происхождение. Крису хотелось побольше узнать о родных и предках Мори, об их религии. Он задавал много вопросов. Прежде ему с евреями общаться не доводилось.

— Ну, разумеется, у нас в классе учились ребята из еврейских семей, но ты же сам знаешь, как это бывает: они сами по себе, мы сами по себе. Глупость какая-то! Ведь и мы с тобой могли не сойтись, не упади я тогда под твоим окном. Интересно, а в чем настоящая причина? Почему христиане и евреи живут так розно?

Мори тоже не знал ответа. Ох уж эти надуманные различия! Какая, к черту, разница — кто твои дед и бабка и откуда они родом? Мори с Крисом отлично ладят, смеются над одними и теми же шутками, ходят вместе в бассейн, а потом борются и боксируют в раздевалке. Они прекрасные партнеры по теннису — это они проверили, едва сошел снег и открылся сезон на кортах. Теннис они обожали больше всего на свете и называли себя «теннисоманами». А по воскресеньям любили уехать за город на велосипедах, остановиться в придорожном трактире, выпить пива — благо сухой закон уже отменен — и блаженно покатить дальше. Иногда и занимались вместе, хотя Крис с друзьями в науках были не сильны и вполне довольствовались крепким «хор». Их не пугали даже отдельные «уд». Зачем надрываться? На Мори этот бесшабашный оптимизм действовал успокаивающе, хотя к себе он предъявлял совсем иные требования. Его сосед по комнате, Эдди Хольц, был озадачен. Он хмурился, неодобрительно покачивал головой, и его густая кудрявая шевелюра колыхалась, точно черная шапка.

— Мори, на что они тебе сдались? Ты в эту компанию не вписываешься.

— Что значит «не вписываюсь»? Они меня любят, мы дружим.

— Любят-то любят, а в клуб свой шиш пригласят.

— Но Крис не виноват! Он тоже считает, что все это предрассудки. Только они трудно отмирают, трудно и долго. Но отомрут наверняка! А пока… Все равно у нас с ним много общего.

— И все-таки мне это не по душе. Тебя держат за какую-то экзотическую диковинку, вроде собаки редкой породы, которой ни у кого в округе нет.

— Ну, спасибо! Ну, припечатал!

— Прости, я не очень-то удачно выразился. Но все равно между вами барьер, стена. Не может ее не быть, Мори, и ты это прекрасно знаешь. Ну где гарантия, что ты не скажешь что-нибудь невпопад, не рассердишь их? А тогда…

Как же Эдди похож на его собственного отца, Джозефа! Как знакомы и как ненавистны Мори эти речи! Эдди вечно волнуется попусту, вечно тревожится о завтрашнем дне, корпит целыми днями над учебниками, чтобы попасть на медицинский факультет. В Эдди нет веселья, задора. Мори не выдержал:

— Ты говоришь прямо как мой отец.

— Может, мы с твоим отцом знаем что-то, чего не знаешь ты?

И эту чушь несет его ровесник?

— Вы все параноики! — в ярости закричал Мори.

Эдди только вздохнул. Усталый, всезнающий вздох, полный неизбывной печали. Вот чего не услышишь от Криса, так это тяжких вздохов. Он такой жизнерадостный, жизнелюбивый, крепкий!

— Мне тошно от этой узды! — взорвался Мори. — Туда не суйся, об этом не помышляй! Сами живете в вечном страхе и другим жить не даете. Эдди, перед нами весь мир, все возможности! И я их использую, будь уверен. А ты неси бремя своего еврейства, раз боишься сбросить.

— Чушь! — в сердцах сказал Эдди. — Твое бремя ничуть не меньше, и узда не слабее моей. Никуда тут не денешься. Мой тебе совет: смирись.

При первой возможности они разъехались по разным комнатам. Их дружба — а Мори и Эдди Хольц были когда-то лучшими друзьями — не превратилась во вражду. Взмахом руки они приветствовали друг друга издали, с противоположных сторон улицы, но переходить ее им уже не хотелось.

Мори задвинул чемодан под сиденье, сверху аккуратно положил огромную, в пять фунтов весом, коробку с конфетами — подарок для матери Криса. Конфеты купила мама. Еще мама приготовила его вещи, вычистила туфли, отправила белые брюки к портному — чтобы отгладили тяжелыми утюгами — и даже приобрела пару галстуков.

Он улыбнулся, вспомнив, как она всплеснула руками:

— Мори, неужели ты берешь эти старые штаны? Они же вылиняли!

— Я знаю. Мы пойдем на рыбалку. И вообще, мам, у этих людей не принято наряжаться.

— Слушай, что мама говорит, — сказал отец. — Ты едешь к богатым людям, в загородный дом. Быть того не может, чтобы они ходили в старье и рванье. Хочешь выглядеть последним нищим?

Мори с жаром принялся объяснять:

— Папа, они вовсе не богачи и совсем не такие, как ты думаешь. Крису вообще наплевать, что на нем надето. У него свитера в дырах. И он, и все его друзья — люди простые. Ничего из себя не строят. Ты бы удивился, узнай ты их поближе.

— Может, и не удивился бы, — промолвил отец и слегка сдвинул брови. — Ничего, говоришь, из себя не строят? Что ж, они могут себе позволить. А вот пройди я по городу с дыркой на локте, люди скажут, что Фридман прогорел, и не пожелают иметь со мной дела. Нам надо за собой следить.

Сойдя наутро с поезда, Мори порадовался, что не послушался маму. Крис с братьями и их друг Дональд встречали его на старом фургоне, доверху загруженном мешками с едой для собак. Одежда их была под стать машине: старая, потертая, а брюки откровенно рваные.

Впрочем, к столу все явились в более пристойном виде, и тут уж Мори вспомнил маму с благодарностью и невольно улыбнулся: не зря она отправляла утюжить его белые фланелевые брюки.

Приземистый, побуревший от дождей и ветров дом раскинулся вширь — крыльями и флигелями. С передней веранды открывались подступавшие к самой воде лужайки и сосновые леса на другой стороне бухты. После ужина все расселись на плетеных стульях у парапета. На потемневшем небе загорались звезды.

— Как видишь, вечерняя жизнь тут ключом не бьет, — заметил Крис.

— В раю извиняться ни к чему, — отозвался Мори.

— Мое пятьдесят седьмое лето в этом доме, — вдруг произнес старый мистер Гатри.

— Простите, сэр? — повернулся к нему Крис.

Для Мори такая манера была внове. Дома, не расслышав, они просто спрашивали: «Что ты сказал?»

— Говорю: идет мое пятьдесят седьмое лето в этом доме, — повторил дедушка.

— А, значит, я правильно понял.

Старик, сидевший очень прямо в плетеном кресле с широкой, точно веер, спинкой, тронул Мори за колено кончиком трости:

— Молодой человек, не желаете ли послушать, как был выстроен этот дом?

— О да, сэр, охотно.

— Дело было в тысяча восемьсот семьдесят пятом году, мне тогда стукнуло двадцать пять, и я только что окончил юридическую школу. За год до этого я женился, и жена ждала нашего первенца. Была она здешняя, родом из семьи моряков. Зиму она терпеливо высидела в Бостоне, но летом затосковала по дому и морю. Поэтому, получив неожиданное наследство, я решил построить дом неподалеку от поселка, где жила ее родня. В Бар-Харбор из Бостона в те времена добирались морем; там мы наняли кабриолет для себя, телегу для вещей и — поехали. Пять часов тряслись по грязной, одноколейной дороге… В следующий четверг мне стукнет восемьдесят два года.

— Дед, тебе нравится быть старым? — спросил одиннадцатилетний Томми, самый младший брат Криса.

Все засмеялись. Старик ответил:

— Нельзя сказать, чтобы я был в восторге. Но это все-таки лучше, чем умереть молодым. Поэтому отвечу так: да, старым быть не так уж плохо.

Воздух подернулся вечерней дымкой. Мори обвел взглядом всех, всю семью. Какие разные люди, и каждый по-своему приятен! Вот Рей, младший брат дедушки Гатри, неуемный теннисист семидесяти одного года от роду. Вот его дочь с мужем и двумя шустрыми ребятишками, они прибыли на автомобиле с домом-прицепом, объездив все национальные парки страны. Дядя Венделл с женой; на вид им лет по шестьдесят, но оба подтянутые, поджарые, с гладкой молодой кожей. Короче — семья как на подбор!

«Дядя Венделл выбрал свою стезю, — рассказывал Крис еще в Йеле. — У нас ведь одни банкиры, юристы да коммерсанты, но он на все это плюнул и преподает в Сент-Барте античку, а то сидит на раскопках в Греции или еще в какой-нибудь дыре».

— Интересно, как там Джеймс? — промолвила мать Криса.

Кто-то ответил:

— Как обычно. Полли с Агатой приедут к Четвертому. Он старается не лишать их радостей жизни.

Крис прошептал Мори на ухо:

— Дядя Джеймс перенес полиомиелит, остался инвалидом, и путешествовать ему, сам понимаешь, нелегко. Иногда он все-таки выбирается, но путь слишком далек. Они живут в штате Нью-Йорк. В Брюерстоне.

— Бедняга.

— Да уж, подкосило так подкосило. Он был известным адвокатом, представлял во Франции интересы многих американских банков, и вдруг… Это случилось двенадцать лет назад. После болезни он вернулся домой, там у него небольшая практика. Но у семьи вся жизнь пошла наперекосяк.

— Агги отличная девчонка, тебе понравится, — вступил в разговор Томми. — Она учится в Уэллесли. В прошлом году приезжала на дедушкин день рождения, и мы вместе были на ярмарке и катались на чертовом колесе. И в теннис она здорово играет.

Мистер Гатри засмеялся:

— Наш Томми неравнодушен к девочкам, потому что у него нет родных сестер. Девочка в нашем доме — существо редкое, заметное. — Он встал. — Ну, кто как, а я на боковую. Кто желает сыграть с утра в теннис? Причем с утра — это с утра, а не в полдень.

— Мори, ты как? — спросил Крис. — Вообще-то я хотел завтра прихватить еды и покататься на лодке. Но можем сперва перекинуться. Только пораньше.

— Я готов.

— В шесть. По рукам?

— По рукам.

Несмотря на приятную усталость, он не засыпал довольно долго. Лежал и слушал шорохи ночи, раскаты далекой грозы, шум ветра в листве. Он был точно зачарованный. Какая приятная, доброжелательная, благородная и в то же время простая семья. Как хочется быть своим в этом доме. Я ведь этих людей понимаю, чувствую… Я — здешний.

Он понимал, что она некрасива, но не мог отвести глаз. Маленькая, легкая в движениях. Вроде птички или, быть может, фавна — ему хотелось сравнить ее с кем-то быстрым, чутким и нежным. Она была очень смугла: кожа, волосы, даже глаза — карие, с золотинкой. Кошачьи глаза. Ей бы очень подошло имя Сентябринка.

Она приехала вчера. А сегодня они лежали вдвоем на плоту. Все уплыли на лодках, но Агата отказалась.

— Останься и ты, со мной за компанию, — сказала она Мори. — То есть ты, конечно, делай, что хочешь…

— Хочу составить тебе компанию, — ответил Мори.

И теперь они лежали на плоту, и солнце жгло, а ветер остужал им спины. Неожиданно Агата нарушила дремотную тишину:

— Мори, можно я задам тебе один вопрос?

— Конечно.

— Ты беден?

Он приподнялся на локте:

— С чего тебе в голову взбрело?

— Прости, я не хотела тебя обидеть. Просто показалось… может, ты ведешь себя иначе… ну, как-то тише… потому что ты беден? Я-то знаю, каково быть бедным, мы единственные бедняки в этой семье.

Тоже мне бедняки, с усмешкой подумал Мори, вспомнив о жутких домах-клоповниках, откуда выбрались когда-то его родители и где до сих пор влачат жалкое существование другие, незнакомые ему люди. «Бедняки».

— Нет, — ответил он тихо. — Мы не бедны. Отец по нынешним временам зарабатывает очень неплохо.

— Тогда, наверное, это потому, что ты еврей.

Он оторопел. Что ей ответить?

— Крис сказал мне, что ты еврей.

— Это такая интересная тема для беседы?

— По-моему, да. Я знаю очень мало евреев, так — пару девочек, которые со мной учатся. Но папа столько о них говорит, что мне стало любопытно.

— Ничего любопытного нет. Обыкновенные люди, как все. Есть среди них грешники, есть святые.

— Мой отец их ненавидит. Обвиняет во всех бедах — с сотворения мира. Ненависть к евреям у него вроде хобби — как у дяди Венделла раскопки в Греции.

Вроде хобби! Мори сглотнул и ухватился за возможность переменить тему:

— Дядя Венделл, должно быть, повидал много интересного?

— Еще бы! Надо как-нибудь его разговорить. Столько порасскажет! Он ведь из другой ветви семьи. Книжная душа. Не в пример обитателям этого дома.

Мори, кстати, заметил, что в доме выращивали цветы, шили и вязали, заботились о жизненных удобствах, но не читали. Здесь вовсе не было книг. Только старое издание Британской энциклопедии да «Географический журнал».

— Могу поспорить, Крис выше «удов» не поднимается, — заметила Агата.

— Да… нет. Впрочем…

Она засмеялась:

— Не бойся, это никакое не предательство. «Любовь» Криса к наукам ни для кого не секрет, и его родителей это ничуть не волнует.

— Не волнует? Трудно представить.

— Почему? Разве твоих родителей волнуют твои отметки?

— Конечно. — Он вспомнил, как незадолго до окончания школы он впервые в жизни получил отметку ниже «отл. с минусом». Заработал «хор» и даже с минусом по ненавистной химии. Отец тогда спросил — удивленно, но спокойно: «Мори, что делает в твоем табеле эта отметка?»

— Они никогда не принуждали меня учиться, — сказал он. — Не ругались, не сердились, как в других семьях. Но ведь можно давить и молча. Ну, просто ты знаешь, чего от тебя ждут. Знаешь, что надо использовать возможности, которые тебе дали, а не используешь — вроде как подведешь родителей.

— Да, я слышала, у евреев образование в большом почете.

Ну вот, опять! Ни о чем поговорить нельзя, чтобы не вкралось, не вылезло, не помешало… Различие. Несхожесть.

— Я тебя обидела?

Он резко повернулся:

— Скажи, ты тоже как твой отец?

— Я? Ты о чем?

— Ну, про евреев…

Она засмеялась:

— Конечно, нет. И спрашивать незачем. Я во все эти глупости не верю. И никто в семье не верит. Дядя Венделл вообще человек очень либеральный, широких взглядов…

— А твоя мама?

Агги на миг задумалась. И медленно произнесла:

— Мама… Знаешь, трудно представить, как и что думала бы моя мама, если б рядом не было папы. Она очень подвержена его влиянию, особенно теперь, когда он все время дома. Мне, честно говоря, кажется, что он так мрачно настроен из-за болезни. Если нигде не бываешь, не вращаешься среди людей, взгляды у человека неизбежно сужаются, и он становится… ну, в общем, фанатиком. Господи Боже, — печально вздохнула она, — он и католиков не любит, особенно ирландцев. Возможно, мама кое-что переняла у него. Да, пожалуй. В ней тоже есть нетерпимость.

— А она знает, кто я?

Агата сдвинула брови:

— По-моему, никто при ней об этом не упоминал… Мори?

— Что?

— Знаешь, наверное, лучше ей не говорить.

Да пошли они все к черту! И ее мать, надменная, с узким восковым лицом, и вообще — все они! К черту!

— Мори?

— Что?

— Я не хочу, чтобы ты плохо думал… Получается, что я вроде отступница, осуждаю собственного отца. На самом деле он удивительный человек и очень добрый. Он так много выстрадал. Я его безумно люблю. Мне бы не хотелось, чтобы у тебя создалось впечатление, будто у нас какая-то ненормальная, чудовищная семья.

Почему она так печется о его впечатлениях?

Она заглянула ему в лицо. С такой умоляющей, такой нежной, ласковой улыбкой. Он улыбнулся в ответ. Ее улыбка стала шире, радостней, и она засмеялась. Не сдержанно, не нарочито, как хихикают девчонки для мальчишек, а по-настоящему весело, открыто и честно.

— Эй, раки, вы жаритесь два часа кряду! — издали окликнул Крис.

Они вскочили, прыгнули в воду и быстро поплыли к берегу.

Теперь ему не давало покоя неприятное подозрение. Быть может, Крис вовсе не сказал родителям, кто он, а поделился только с Агатой? Спрашивать не хотелось, чтобы не делать из мухи слона. В глубине души он надеялся, что Крис все-таки сказал. А если нет? Вдруг правда выплывет наружу позже? Родители Криса сочтут, что он попал к ним в дом обманом.

Однако в тот вечер за ужином ему показалось, что они все-таки знают. Отец Криса вспоминал о каком-то американском банкире — он встречался с ним в Лондоне. У этого банкира прекрасная, известная во всем мире коллекция живописи, и вообще он, как и очень многие евреи, человек высочайшей культуры. Из этих-то слов Мори и заключил, что мистер Гатри знает и, должно быть, говорил специально для него. А вдруг Мори ошибся? Вдруг все наоборот?

Вот, черт побери, незадача. Но фамилия в конце-то концов должна им подсказать?! Впрочем, ее легко принять за немецкую. Или нет? Тьфу, до чего мерзко! Но уж стыдиться ему нечего! Его народ дал миру так много, а мир поступил с его народом так несправедливо! Нет, разумеется, он не стыдится. Тогда в чем дело? Что его гложет? Ну, просто противно сидеть и гадать, что о тебе думают. Ведь думают же! Или не думают, а просто испытывают физическую неприязнь? Вот глупость! В Йеле он никогда, ни единой секунды не ощущал, что чем-то отличается от Криса и его приятелей. Наоборот, ему было с ними по-настоящему хорошо, он был равный среди равных.

Но в присутствии этих рафинированных взрослых все переменилось. И сегодня, впервые со дня приезда, он почувствовал разницу сам, и очень остро. К примеру, обеды и ужины. Как же отличаются они от домашних! Он оглядел чопорный стол, скудные закуски, блюдо с тончайшими ломтиками ростбифа. Немудрено, что все они такие худющие. Он, допустим, вполне съел бы еще, но миссис Гатри не обращает внимания на пустые тарелки. А мама всегда уговаривает взять добавки, иногда даже насильно подкладывает на тарелки, если гости стесняются и отказываются. Здесь за столом царит холодный церемонный этикет, а у него дома ужинают оживленно: бурно обсуждают дела, спорят о политике, жалеют бедняжку Айрис и поминают недобрым словом ее мучительницу-математичку.

Да, здесь все по-другому. Он внутренне признал эту разницу и рассердился. На кого? На себя самого? На судьбу, которая распорядилась его жизнью так, а не иначе?

К Четвертому июля, однако, черные мысли улетучились и настроение улучшилось. Проснувшись под хлопки праздничных шутих, доносившиеся из-за холмов, он встал, по обыкновению бодрый и веселый. Все было нормально. Они сыграли два гейма, плотно позавтракали, искупались и теперь, в полдень, стояли на единственной улице поселка, под тенью вязов и смотрели парад.

Зрители прибыли кто пешком, кто на грузовичках; возле почты даже стояли небольшие фургоны. Кого только не было на обочине: и дачники, вроде семейства Гатри, и скауты в формах, и добровольцы-пожарники со всей необходимой амуницией. Фермерши набрали полные корзинки бутербродов и расстелили скатерти возле оркестровых подмостков; под ногами у них вертелись дети и собаки. Мори блаженствовал: на глазах оживала раскрашенная литография Карриера и Айвза. Девятнадцатый век. Настоящая Америка.

По дороге один за другим шествовали духовые оркестры: пожарные, старшеклассники в форме американских легионеров и даже малыши из начальной школы, распевавшие во главе с учителем «Янки-дудл-денди». Завершала процессию машина с открытым верхом, ехала она медленно-медленно, чтобы все успели разглядеть трех старичков, последних ветеранов Гражданской войны. Старички кланялись и махали голубыми фуражками.

— Вот тот, в центре, Франк Бэрроуз, — сказал старый мистер Гатри. — Его жена доводилась дальней родственницей моей покойной жене. Так, седьмая вода на киселе.

— Он, наверное, очень старый, — прошептал Мори.

— Не намного старше меня, — отозвался мистер Гатри.

Мимо них проплыл флаг. Кто не успел еще снять шляпу, тут же сдернул ее и приветственно подкинул вверх. Духовой оркестр заиграл «Боевой гимн Республики». Кто-то подпел неуверенно и робко, потом еще и еще, и вот уже все поют хором, в едином порыве. Сердце у Мори дрогнуло. Он среди коренных, истинных американцев на старой улице, под сенью вековых деревьев. Пронзительно и маняще зовут трубы, победно грохочут барабаны, полощутся на ветру знамена, звенят голоса. И он услышал вдруг свой собственный голос, громкий, счастливый и гордый: «Я видел ту славу своими глазами…» Услышал и тут же смущенно замолчал, поймав на себе взгляд Криса. Крис улыбнулся.

— Что же ты? Пой! — сказал дедушка Гатри. — Я люблю юношеский пыл. И голос у тебя неплохой. Пой, не стесняйся.

И он пел вместе со всеми, пока парад не закончился и процессия не свернула на задворки школы: складывать инструменты и снимать парадную форму. Зрители начали расходиться по домам.

— Кто со мной пешком? — спросила Агата.

В ответ раздался дружный стон.

— Целых две мили топать! Уволь! Больно далеко!

— Знаю, что далеко. Но можно сократить путь. И вообще, это прекрасная прогулка. Так кто со мной? — Она выжидающе замолчала.

— Я, — вызвался Мори.

Они ступили на пыльный проселок, который отходил в сторону от дороги — напрямик через пастбище и заросли кустарника. Послеполуденное солнце стояло высоко, было очень жарко и безветренно. Коровы и овцы сосредоточенно жевали, лежа в скудной тени.

Агата спросила:

— Почему во время парада на глазах у тебя были слезы?

Он задохнулся от стыда и ярости. Хорошо, пускай ты заметила, но в душу-то зачем лезть? С ответом он, однако, не нашелся, лишь растерянно сказал:

— Разве?

— Ты, что ли, стыдишься?

— Ну, ты так спросила, в лоб… Я показался себе последним дураком.

— И напрасно. Я тоже была очень взволнована. Потому и спросила.

— Понимаешь, я на мгновение стал частью этого действа. Почувствовал, что значит иметь корни, иметь родину не где-то, а здесь, под ногами. Ходить по земле, по которой ходили твои предки. Глядеть на ветерана Гражданской войны и знать, что это твой родственник… Ну, в общем, меня все это очень тронуло, и я стал думать, каково же ощущать это не один миг, а всю жизнь…

— Каково? Ты не знаешь?

Он открыл было рот, но осекся. Где ей понять эту отторженность — без конца и начала, этот клубок, где перепутаны все начала и все концы?

Наконец он заговорил:

— Понимаешь, мы, мой народ, разбросаны по всему свету. Мы не цельная, единая нация, а осколки. Моя мама, например, родом из Польши. Ее родные братья живут в Австрии, в войну они сражались против нас, на стороне Австро-Венгрии. А теперь они даже говорят на разных языках. У одного из них жена родом из Франции, там живет семья ее отца; а у моего отца родня в Йоханнесбурге, и я даже не знаю, на каком языке они говорят… — Он замолчал, а потом повторил: — Видишь, весь народ разнесло, разметало по свету.

— Но по-моему, это очень интересно! Старые американские семьи, такие, как моя, которые торчат на одном месте чуть не две сотни лет, отгорожены, обособлены: ни ветерка, ни дуновения, ничего нового. Мне иногда кажется — особенно с тех пор, как я поступила в колледж, — что мы ужасно скучные, предсказуемые.

— Нет, — твердо сказал Мори и терпеливо пояснил очевидное: — Вы — сила, вы — основа основ. — Он замолчал и вдруг, словно что-то подтолкнуло его, заговорил снова: — Порой мне так хочется понять: кто же мы? Чьи? Какую страну мы можем назвать нашей, по-настоящему нашей, чтобы мы были там искони и до скончания века? Ее не существует, и я кажусь себе пушинкой, перекати-полем… Словно и меня, и всех нас — семью, друзей, всех, кого я знаю, — можно разметать точно листья, одним порывом ветра. И никто даже не заметит.

— Это звучит так горько!

— Прости, я навеял на тебя тоску.

— Я сама виновата, сама же спросила… Эгей, нам сюда. Самый короткий путь — по тропинке через вершину холма. Давай бегом?! Оттуда открывается такой простор, ты такого в жизни не видал.

Да, он и вправду такого не видал. Холм ниспадал уступами, складками, снова вспучивался и снова понижался, серебрясь, золотясь на солнце и темно зеленея под набегающими облаками. Суша обрывалась извилистой береговой кромкой. По всей бухте торчали островки, а за водной гладью вздымались другие холмы и уходили вдаль, насколько хватало глаз.

Агата проговорила живо и радостно:

Немного видел я окрест — Лишь три холма вдали да лес…

Мори, улыбнувшись, продолжил:

Но за спиной наверняка Залив, а в нем — три островка [2] .

Они постояли молча, глядя друг на друга. Потом Агата сказала:

— Я, когда приехала, решила сначала, что ты вроде Криса и его друзей, такой же пустоголовый.

— На самом деле я не знаю, какой я.

Он произнес это дрогнувшим голосом и почему-то отвернулся. Неподалеку росли маленькие белые цветочки на высоких, выше него самого, стеблях.

— Что это за растения?

— Вон те? Луговая рута. Обыкновенный сорняк.

— А эти? Они так нежно пахнут.

— Тоже сорная трава. Тысячелистник….

Мори взглянул на Агату. Она стояла на прежнем месте. И у нее было такое лицо…

— Знаешь, а мне ведь все равно, как они называются.

— Знаю.

В следующий миг они были друг подле друга, и тела их — от губ до колен — стремились слиться, пробивая слои тонкой ткани требовательными ударами сердец.

— Агата, когда тебе уезжать?

— Завтра утром. А тебе?

— Послезавтра. Ты понимаешь, что нам обязательно надо встретиться?

— Да.

— Когда? Как?

— В сентябре. Ты приедешь в Бостон или я в Нью-Хейвен.

— Знаешь, это чушь, безумная глупость. Но я влюблен.

— Действительно, чушь какая-то! Ведь и я тоже…

Он был уверен: все тотчас заметят происшедшую в нем перемену, поскольку все написано у него на лице. Но никто не заметил, и Мори счел, что это к лучшему. Даже Крис ни о чем не подозревал, и Мори из какой-то суеверной осторожности решил его не посвящать.

Ему постоянно слышался ее голос. Иногда, сидя за рулем в машине, он вдруг видел на лобовом стекле ее лицо, сияющее точно солнце. Он пытался представить ее тело, ее обнаженное тело — и колени его становились ватными.

В сентябре они встретились в Бостоне. Потом она приехала в Нью-Хейвен, и он провожал ее на поезде обратно, до самого Бостона. Они исходили все парки и улицы, часами сидели над пустыми тарелками в ресторанах. Их ноги гудели в бесконечных анфиладах музейных залов. Приближалась зима; ветер на опустевших, стылых улицах продувал насквозь. Пойти им было некуда.

Однажды она показала ему ключ:

— От квартиры моей подруги Дейзи. Они уехали в Вермонт кататься на лыжах.

— Нет, — сказал он. — Нельзя.

— Почему? Дейзи не подведет. И мы никогда еще не были одни. Так хочется где-нибудь посидеть вдвоем, чтобы никто не мешал.

По его телу пробежала дрожь.

— Разве ты не понимаешь? Я не смогу просто сидеть с тобой в комнате.

— Ну и ладно. Я так хочу, чтобы тебе было хорошо! Я все сделаю, лишь бы тебе было хорошо.

— Но потом, после, нам хорошо не будет. Агги, любимая моя, я хочу, чтобы все у нас было как положено, с самого начала. На нашем пути и без того преград хватает, зачем же их множить?

Она сунула ключ обратно в сумку и громко щелкнула замочком.

— Агги! Неужели ты думаешь, что я… не хочу?!

— Нет. Просто я уже надежду потеряла. Мы никогда не будем вдвоем, одни… — сказала она с горечью.

— Будем! Не думай о плохом, прошу тебя!

— Ты рассказал обо мне дома?

— Нет. А ты?

— Упаси Боже! Я же объясняла тебе про папу… Когда я в последний раз ездила домой, мы с ним спорили — чуть не поссорились. Он говорил, что Рузвельта поддерживают одни евреи, а сам Рузвельт — первейший негодяй и мошенник на земле и наши потомки будут жестоко расплачиваться за то, что мы отдали страну ему на поругание. А я возразила. Ну, помнишь, ты рассказывал, что думает о Рузвельте твой отец? Я и повторила, что люди при Рузвельте хоть чуть-чуть вздохнули, что у них завелись хоть какие-то деньжата и, возможно, как раз Рузвельт и спасет американскую систему… Я думала, папу хватит удар. Он спросил, что за идиоты-радикалы преподают в моем колледже. Так разволновался! Мама подала мне знак прекратить беседу. Такие вот у нас дома дела.

— Ладно, что-нибудь придумаем, — решительно сказал Мори. Мужчина обязан быть уверенным в своих силах. Однако на самом деле ни в чем он уверен не был.

Ниточка телефонной связи помогала выжить и одновременно рвала сердце на части. В общежитии у Агаты телефон стоял в каморке, в конце коридора. Голос Мори она различала с трудом — сквозь хлопанье дверей, шум разговоров и шагов. Ему приходилось повторять снова и снова — жарким и громким шепотом: «Я люблю тебя. Я не могу без тебя». И звучало это мучительно, глупо и грустно. А потом они просто молчали в трубку, потому что сказать было нечего или, вернее, сказать хотелось очень много, но они не умели начать. А потом истекали три минуты, и телефон отключался.

Настоящим испытанием оказались каникулы на День благодарения. Пришлось ехать с отцом на Вашингтон-Хайтс — собирать арендную плату и проверять ход ремонтных работ. Он стоял на тротуаре и смотрел, как разгружают фургоны: из Германии начали прибывать беженцы. Платформы автопогрузчика бережно опускали на землю тяжелую резную мебель из какого-нибудь особняка в берлинском пригороде — слишком громоздкую для квартирки над продуктовым магазинчиком или прачечной. Отец стоял рядом и разговаривал с вновь прибывшими на идише и ломаном немецком. Он вздыхал, лицо его было печально. Этот вздох всегда означал одно: что грядет? Что с ними будет? Домой Мори вернулся совершенно подавленный.

Дома, за ужином, Айрис, по обыкновению, пересказывала отцу содержание «Нью-Йорк таймс». Она поминутно убирала за уши непокорные волосы, но они все равно падали обратно на глаза, а сестра без остановки говорила:

— Папа, все это не так просто. То, что творится в Германии, уходит корнями в историю, к Версальскому договору и экономической катастрофе, разразившейся…

Бедная Айрис! Найдется ли мужчина, который будет боготворить ее так, как я боготворю Агату?

Он вспомнил чопорный ужин в доме Криса. Здесь, у нас, все так бурно. Так искренне. Но быть может, он несправедлив? И дело в том, что ему, ему самому, здесь теплее и проще?

В День благодарения за столом появились новые лица.

— Будут гости, мистер и миссис Натансон, — предупредил папа. — Он наш новый бухгалтер, очень умный человек. Они придут с дочерью, — добавил он как бы между прочим.

Затем эту дочь невзначай посадили за стол около Мори. Впрочем, он не мог не отдать должное своим родителям. Ему подсовывали отнюдь не первую попавшуюся девицу. Девочка была хорошая, даже очень хорошая. Училась в Радклиффе, была явно умна, но ничуть не задавалась и вообще не старалась произвести на него впечатление. Ему понравились светло-серое платье, блестящие и очень густые черные волосы. Ему даже ногти ее понравились. У Агги ногти короткие, точно у мальчишки. Мори сильно подозревал, что она их грызет. Но с сегодняшней гостьей или с любой другой девчонкой на свете он мог бы просидеть в одной комнате, хоть запертым, сколько угодно, у него бы ни один мускул не дрогнул.

— Что ты собираешься делать после колледжа? — спросила она.

Все за столом услышали вопрос и замолчали, ожидая ответа. Он же, минутой раньше ни о чем подобном не помышлявший, неожиданно для себя ответил:

— Я хотел бы поступить на юридический.

Нет, разумеется, подспудно идея эта зрела в нем давно. Вероятно, под влиянием Криса или просто благодаря воспоминаниям о старом адвокате — дедушке Гатри.

Отец удивленно вздернул брови и едва не поперхнулся.

— Мори! Ты прежде ни словом не обмолвился!

— Я не был уверен.

— Так это же, черт возьми, великая новость! Знаете, — обратился папа к гостям, — когда Мори был маленьким, мы с матерью мечтали, чтоб он стал врачом или адвокатом. Ну, сами помните родительские мечты, когда младенец еще в пеленках.

Натансоны понимающе улыбнулись.

— Так куда ты пойдешь? В Гарвард или к себе, в Йель?

— Куда примут, — скромно ответил Мори.

— Что ж, придется мне немного посуетиться, но я готов. Ради Мори я земной шар переверну, — сказал папа.

— Когда строительный бизнес снова пойдет в гору, неплохо будет иметь в компании собственного юриста, — кивнул гость. — Вы не просчитаетесь, мистер Фридман. И для Мори хорошо, придет на готовое место.

Мори раскрыл не все свои планы. На самом деле он мечтал обосноваться в каком-нибудь старом американском городке. Он представлял, как сидит за письменным столом, а за окном шелестят клены. И вокруг царит спокойная и суровая простота. Как у Линкольна в Спрингфилде.

Через несколько дней мама мимоходом заметила:

— Милая девочка эта Натали…

— Да, очень милая, — согласился Мори. Мама ждала продолжения, но он отмолчался. И уехал в Йель.

А несколько недель спустя мама сказала по телефону:

— Я сегодня разговаривала с миссис Натансон. Специально не спрашивала, но случайно выяснила, что ты ни разу не позвонил Натали.

— Верно, не позвонил.

Пауза.

— Она тебе не понравилась?

— Понравилась.

— Я не хочу вмешиваться в твои дела, Мори. Каждый человек проживает свою жизнь. Я ведь не очень докучаю тебе, правда?

— Ну что ты, конечно, нет, — ответил он искренне.

— Ты прости мне на этот раз, но я все-таки спрошу… У тебя есть другая девушка?

— Знаешь, мам, когда будет что сказать, я ничего не скрою, честное слово.

— Хорошо, конечно. Мы с радостью примем любую девочку по твоему выбору. Разумеется, еврейку. Но напоминать тебе об этом нет нужды. Мы верим, что ты не ошибешься, Мори…

Зимние каникулы прошли ничуть не лучше. Агата приехала в Нью-Йорк на рождественский бал, и они встретились в вестибюле отеля «Коммодор». Страдая от ревности, мучаясь неутоленным желанием, он выслушивал ее клятвы, что Питер Такой-то и Дуглас Сякой-то не значат для нее ровным счетом ничего — «Надо же иметь на балу кавалеров!» — и вообще никто, кроме Мори, для нее ничего не значит. «О Господи, Мори, неужели ты сам не понимаешь?» Он ничуть не сомневался, но все равно умирал от ревности, представляя руки, которые лягут во время танца на ее плечо и талию; представляя уши, которые услышат ее голос; глаза, которые будут глядеть на нее открыто, не испрашивая ничьих разрешений…

К мартовским каникулам он был на грани отчаяния.

— Папа, я хотел бы на пару дней взять машину, — сказал он. — Надо съездить в Олбани к знакомому.

Он вырулил на Олбанское шоссе, переехал в Вест-Пойнте на другой берег. Холодало. Деревушки еще не оттаяли, не ожили после зимней спячки; на склонах холмов лежал снег. Мори перекусил в чаду придорожной закусочной. Дверь то и дело открывалась, впускала морозный воздух и шумных людей, которые устремлялись к стойке или приставали с сальными шуточками к немолодой уже подавальщице. Его охватила тоскливая безнадежность. Решил было повернуть назад, но тут же раздумал. Заправился на ближайшей бензоколонке и поехал дальше. Фермы теперь попадались реже и были заметно крупнее. Между ними тянулись леса; мелькали одинокие, давно не крашенные домишки, облезлый скот возле сараев. К вечеру он въехал в Брюерстон.

И попал в восемнадцатое столетие. И узнал его — с внезапной и безоглядной радостью. Мое! Моя эпоха, мой город! Ощущение было тем более нелепым, что видеть все это прежде он мог только на картинках. И все-таки он знал этот город. Эти просторные улицы, эти старые вязы, сомкнувшиеся темно-зеленым коридором. Белую церковь с кладбищем по правую руку и пасторским домом по левую. Все беленые заборы, все кирпичные стены, все двери со слуховыми окошечками и обсаженные рододендронами подъездные аллеи. Чтобы вырастить рододендроны такой величины, нужно никак не меньше полувека.

Город уже приготовился к ночи. Все было закрыто, на главной улице светились лишь окна аптеки. Мори прошел к конторке, раскрыл телефонную книгу, нашел адрес и телефон. Аптекарь с интересом смотрел на единственного посетителя.

— Далеко отсюда Озерная улица? — спросил Мори.

— Смотря что вам на ней надо. Она сперва идет пять-шесть миль вдоль берега, а потом сворачивает к шоссе. Кого вы там ищете?

Мори покачал головой:

— Не важно. Я сначала созвонюсь.

Он бросил в щель монетку и назвал телефонистке номер.

— Занято, — ответила она.

Хватит ли у него смелости на вторую попытку? Мужчина за стойкой смотрел на него с любопытством.

— Вы не здешний?

— Из Нью-Йорка.

— А-а… Был я там однажды. Не понравилось.

— Что ж, может, вы и правы. Тем более здесь у вас такая красота.

— Мои предки приехали сюда, когда здесь жили одни индейцы.

Мори опустил еще одну монетку. На этот раз ответили.

— Простите, Агата дома?

— Мисс Агата?

Он обрадовался, что подошла служанка.

— Что передать, кто звонит?

— Знакомый. Знакомый из Нью-Йорка.

Когда она взяла трубку, он прошептал:

— Агги, я здесь, в городе.

— Боже мой! Почему?

— Потому что я сойду с ума, если не увижу тебя.

— Но что я скажу? Что мне делать?

Внезапно его голос зазвучал твердо:

— Скажи, что тебе нужно в аптеку. Да что угодно скажи! Я буду в конце квартала, на коричневом «максвелле». Через сколько ты выйдешь?

— Минут через пятнадцать.

Отъехав от города мили на две, он остановил машину. Объятия — словно бальзам на рану.

— Я должен знать, что с нами будет.

Она заплакала.

— Не надо, не плачь, — пробормотал он. — Понимаешь, после рождественского бала мне все люди — враги. Как будто каждый готов тебя отнять…

— Я твоя. Никто меня не отнимет, — сказала она с отчаянной решимостью.

— В таком случае выходи за меня замуж. В июне, после выпускных экзаменов. Выйдешь?

— Да. Да!

— Что бы ни случилось?

— Что бы ни случилось.

Теперь он, по крайней мере, знал свою цель. Как достичь этой цели, он не имел ни малейшего понятия; как совместить семейные обязанности с учебой в юридической школе — представлял весьма смутно. Но она согласилась! Она пообещала! И это обещание поддерживало его всю весну, всю сессию, до самой церемонии вручения дипломов.

Обыкновенно перед сном мама пила на кухне кофе. Сегодня, вернувшись из Йеля с дипломом, он сидел с ней рядом. Целый день он чувствовал, что мама хочет что-то сказать. И не ошибся.

— Мори, — начала она, — у тебя есть девушка, верно? И она не еврейка.

От неожиданности у него едва не вырвался глупый смешок.

— Как ты догадалась?

— Ну, если бы дело обстояло иначе, зачем тебе таиться?

Он не ответил.

— Ведь весной, когда ты брал у папы машину, ты ездил к ней?

Он кивнул.

— Что ты собираешься делать?

— Жениться, мама.

— Но ты понимаешь, как это сложно и тяжело? Для всех.

— Понимаю. Мне очень жаль.

Мама размешала сахар в кофе. Ложечка мелодично, успокаивающе звякнула о фарфор. Мама тихонько заговорила:

— Знаешь, я часто веду споры сама с собой. В душе такая раздвоенность, словно я держу в руках шар и вижу сразу обе половинки. Иногда я думаю: Мори, ты прав. Если ты действительно любишь человека, если это истинная любовь — а ее, видит Бог, так мало в жизни, и она так неуловима и непостижима, что даже я, в моем возрасте, понимаю ее с трудом… Нет, наверное, не стоит и произносить слово «любовь». Просто если ты хочешь быть вместе с каким-то человеком, то не надо лишать себя этой радости. Жизнь достаточно коротка. Ради чего страдать? Приносить себя в жертву? Один родился с таким клеймом, другой — с эдаким, дело случая… Ты понимаешь, о чем я?

— Да, да. Но с чем тут спорить?

— Есть с чем, — тихонько ответила она. — Ты тот, кто ты есть, в твоих жилах течет эта кровь, и никакой другой уже не будет. Так что права не я, а твой отец. И я говорю себе: Мори должен послушаться отца.

— Ты знаешь, что он скажет? Ты с ним что-нибудь обсуждала?

— Конечно, нет! А что он скажет, я, разумеется, знаю. Не хуже тебя. — Она залпом выпила кофе.

«Какое красивое лицо! — подумал он. — У мамы одухотворенное, нежное, прекрасное лицо…»

— Он скажет, — продолжала она, — и будет прав, что ты принадлежишь к гордому и древнему народу. Конечно, глядя на ребятишек в гетто, в бедняцких кварталах, об этом легко позабыть. Да, нам не хватает образованности, мы шумливы, а порой и плохо воспитаны. Чему ж тут удивляться? Учиться нам было негде. Но мы — лишь малая частичка народа и его истории.

— Я знаю… Я все понимаю.

— Там, в колледже, ты познал другой мир… Я часто думаю, не стыдишься ли ты такой матери. Подспудно, в глубине души. Я ведь не американка. До сих пор не избавилась от акцента. Тебя это не тяготит?

— Ну что ты! Нет, конечно, — сказал он. Сердце сжалось от боли. Мама, такая уверенная, гордая, умеющая величественно носить свои немногие теперь туалеты… Мама. Всегда с книгой в руке, всегда спешащая на какие-нибудь курсы… Неужели ее постоянно мучит этот вопрос? Как же мало мы друг о друге знаем.

Он сидел в белоснежной прохладной кухне, в окружении белейших шкафов и полок; в углу высился холодильник, чуть поодаль плита — тоже белая; лампа под потолком слепила белым леденящим светом. Ему почудилось, будто он в операционной, беспомощный, распятый на операционном столе.

— Мама, я не смогу!

— Не сможешь расстаться с ней?

Дыхание перехватило, ответить не было сил. Неужели он, взрослый, заплачет как мальчишка? Но говорить ему определенно мешали слезы, они подступили совсем близко…

— Не смогу, — быстро проговорил он и закрыл глаза.

Мама молчала. Он почувствовал сзади, со спины, тепло. Она, не дотрагиваясь, стояла рядом. А потом все-таки протянула руку, погладила его по голове.

— Мне очень горько, Мори. Жизнь иногда бывает так жестока.

— Мори, ты хотел поговорить со мной? — спросил папа.

Они сидели в кабинете, все тут было привычно и знакомо: завеса сигарного дыма, коробка для сигар из красного дерева и мебель такая же, из красного дерева; фотографии мамы, Мори, Айрис и папиных родителей: отец в котелке, а рядом крошечная жена в широкополой шляпе с перьями и платье по моде восьмидесятых годов прошлого века. На подоконнике глобус. Подарок Айрис. Она всегда дарит подарки в таком духе: то глобус, то книги, то карты Древнего мира.

— Наверное, мама уже объяснила, в чем суть вопроса? — сказал Мори.

— Да, она рассказала. И ты, вероятно, сам понимаешь, что говорить, в сущности, не о чем, — мягко произнес отец. — Но от разговора я не отказываюсь, я готов тебя выслушать.

— Ну, мне тоже особенно нечего сказать. Я люблю Агату. Так люблю, что…

— Я тебе очень сочувствую. Тебе больно и тяжело.

— Но неужели нельзя обойтись без боли?!

— Ничто не дается нам в жизни просто.

— Почему? А у вас с мамой?

— Повторяю: просто ничего не бывает. И твоя мама еврейка.

— Папа, ну давай рассудим. Ты же трезвый, здравомыслящий человек. Что странного в том, что я влюбился в Агату? Она чудесная, удивительная девушка. Тебе наверняка понравится. Она очень умная, жизнерадостная, добрая.

— Охотно верю. Ты и не влюбился бы, будь она иной. Но женой твоей она стать не должна. Это… исключено.

— Но как ты можешь говорить такие вещи? Ты ведь так дружишь с мистером Малоуном!

— Почему мне с ним не дружить? Мы с Малоуном отлично понимаем друг друга. Потому и дружим. Он добрый католик и хочет, чтобы его сыновья женились на католичках. И я его за это уважаю.

— Но почему? Почему такие запреты? Ты так и не объяснил. Я согласен, выбирать из себе подобных легче, но…

Джозеф встал.

— Иди-ка сюда, — сказал он и крутанул глобус. — Гляди, вот Палестина. Там наше начало. Мы оттуда родом. На этой земле мы дали человечеству Десять заповедей, и, если б все им следовали, в мире было бы куда меньше бед и несчастий. На этой земле мы дали христианам их Бога. И с этой земли нас прогнали огнем и мечом. Разоренных, без пищи и крова людей разнесло по свету. И сюда. — Его палец пересек север Африки и уткнулся в Испанию. — И сюда. — Ладонь скользнула по Европе к Польше и России. — А потом сюда, через Атлантику. Мы есть везде, в любой точке мира. В Африке, в Австралии…

— Да знаю я все это, — нетерпеливо сказал Мори. — Есть кой-какое образование. Мы историю проходили.

— Проходили. Для тебя это слова, ты не прожил, не познал эту историю на собственной шкуре. Мори! Наша история, наши скитания написаны кровью. И по сей день они пишутся кровью — сейчас, в эту минуту. Вот мы тут с тобой рассуждаем, а в Германии в это время наших собратьев мучают без всякой причины. И мир молчит. Миру до нас нет дела! — Его голос возвысился, зазвенел: — Как же страдали мы, Народ Книги, гордый, сильный народ, давший миру так много! Сынок, нашему народу необходим каждый, чтобы продлиться. Нас так мало, мы так друг другу нужны. Как ты можешь отвернуться? Предать свой народ?

Слова отца тронули его до глубины души. И он сам на себя рассердился. Никогда прежде отец не грешил красноречием. Обыкновенно он скуп на слова. Сегодня же этот молчаливый человек говорит горячо и долго, и в глазах его стоят слезы. «Ну почему, по какому праву он терзает меня?» — подумал Мори. Он знал, что проигрывает и, в сущности, уже проиграл этот спор.

Он предпринял последнюю попытку:

— Папа, я никого не собираюсь предавать. Я останусь тем, кто я есть. Неужели ты решил, что я буду креститься? И я, и Агата останемся в своей религии.

— А ваши дети? Кем будут они? Никем! Слышишь? Ты просишь меня дать согласие на то, чтобы мой внук, сын моего сына, был никем? Ты считаешь, это мелочь? Ерунда? Почему ты не просишь меня отрубить себе правую руку? Почему?

— Папа, ну познакомься с Агатой, пожалуйста! Позволь, я приглашу ее к нам. Ты сможешь сам с ней поговорить и убедишься, что…

— Нет. Нет! В этом нет никакого смысла.

— Значит, ты ничуть не лучше ее родни! Такой же нетерпимый фанатик.

— Что? Ты не видишь разницы между убийцей и убиенным? Между палачами и жертвами? Да ты с ума сошел! А ее родители, выходит, тоже против?

— Конечно, а ты как думал?

— Ну вот видишь! Видишь, что это невозможно? Мори, послушай меня. Я хочу достучаться до твоего сердца и разума. Поверь, человек способен вынести и пережить что угодно. Сейчас тебе так не кажется, но — поверь на слово. Родители теряют детей, умирают мужья, жены, разбиваются сердца, а люди живут. И раны в конце концов затягиваются. Да, ты будешь страдать. Несколько месяцев боль будет нестерпимой. Но потом все пройдет, и ты встретишь другую девушку, своей крови и веры, и Агата твоя тоже найдет своего человека. Для нее так тоже будет лучше.

В груди у Мори что-то вспыхнуло, взорвалось.

— Я не хочу слушать! Не смей мне об этом говорить!

— Морис, не повышай на меня голос. Я пытаюсь тебе помочь, но кричать на себя не позволю.

Мори пошел к двери. Хотелось что-нибудь разбить, грохнуть об пол и — вдребезги. Черт бы побрал их всех, весь мир! Черт бы побрал эту жизнь!

— Что ты сделаешь, если мы все-таки поженимся? — спросил он.

Отец побледнел, почернел, точно ему стало плохо.

— Морис, — произнес он очень тихо, — я очень надеюсь, что ты этого не сделаешь. Ради мамы, ради меня, ради нас всех. Это немыслимо. Я умоляю, заклинаю, не доводи до этого… Я тебя предупредил.

Голос Агаты по телефону дрожал от слез:

— Мори, я поговорила с родителями. Вернее, попробовала поговорить. Они были в совершеннейшем ужасе. Отец разразился такой тирадой! Я думала, что он помешался. Он-то, разумеется, говорил, что это я сошла с ума. Нет, я даже пересказать не могу, что он говорил.

— Представляю, — мрачно сказал Мори.

— О нашей семье, о предках, о том, что они отстаивали и защищали, что вся Америка отстаивала и защищала, что значит для нас и наших друзей церковь. И он сказал… Если я это сделаю… я ему больше не дочь. Мама сначала плакала, а потом ужасно на меня рассердилась, потому что папа страшно побледнел и она боялась сердечного приступа. Она меня выставила из комнаты. Ох, Мори, как же ужасно так выходить замуж, бросать дом, родных…

Неожиданно ему в голову пришла новая мысль.

— Как думаешь, может, попросить Криса, чтобы он с ними поговорил?

— Ох, Мори, не знаю. Попробуй.

— Он собирался на выходные в Нью-Йорк. Я зайду к нему в гостиницу.

— Да, — кивнул Крис. — Мои родители отзывались о тебе очень хорошо. «Очень привлекательный молодой человек». Это мама сказала. Я запомнил.

— Раз так, не возьметесь поговорить с родителями Агаты? Твои родители или ты? По-моему, это поможет.

— Не думаю, — мягко сказал Крис.

— Почему? Агги считает, что поможет.

— Агги так не считает. Просто хватается за соломинку.

Мори закрыл лицо руками. Напрасно он надеялся, что сможет хоть кого-нибудь убедить.

Крис отошел к окну, постоял, глядя вдаль. Словно бы решал для себя что-то важное. Наконец он повернулся к Мори:

— Послушай, есть предложение. Нервы у тебя на пределе, вот-вот сдадут — это с первого взгляда видно. Плюнь-ка ты на все, и поехали со мной в Англию. На той неделе. Если сложно с деньгами, могу одолжить. Исходим пешком весь остров, и ты родишься заново. По рукам?

— Крис, ты ничего не понял. Если ты вправду хочешь помочь, помоги — я ведь объяснил, как это сделать. Или ты не хочешь? Скажи честно.

— Честно?

— Честно.

— Я против этого брака. Узнай я обо всем раньше, я бы не позволил, чтобы дело зашло так далеко.

— Но почему, Крис? Почему?

— Мори, не будь таким наивным. Потому что ты — это ты.

— И чем же я отличаюсь от тебя?

— На мой взгляд, ничем. Но мир думает иначе. Ты — его жертва. Но Агги-то при чем? Хочешь и ее превратить в жертву?

— Ее это не страшит.

— Ей так кажется. Клубы, друзья, подруги — да вся ее жизнь! — ей всем придется поступиться. Ее детей отвергнут в тех домах, где сама она была желанной гостьей.

— Ей на это начхать.

— Но на родителей ей не начхать! Она очень близка с родителями, особенно с отцом. С тех пор как он болен полиомиелитом, Агата — его правая рука. Она была еще совсем крошкой, лет восьми-девяти, и помогала ему учиться ходить. У меня эта душераздирающая картина до сих пор перед глазами стоит.

— А то, что происходит сейчас, не раздирает тебе душу?

Крис глядел на него молча. Мори открыл дверь. «Друг мой. Мой добрый друг Крис. Иди к черту!»

Сияющим июльским днем состоялась церемония заключения гражданского брака. Вручая свидетельство, регистратор сказал: «Такая жара! Впору яичницу жарить на тротуаре».

В душном гостиничном номере раз в десять секунд вздрагивало электрическое опахало, и воздух начинал лениво колыхаться. Из открытого окна доносилась нескончаемая стонущая мелодия — пластинку ставили снова и снова. Они спустились в ресторан, поели пережаренного мяса и недоваренной картошки… Ничего лучше этой гостиницы, этого обеда и этой музыки в их жизни никогда не было.

Агги вынула из чемодана бутылку:

— Это я принесла для свадебного тоста. Погляди на этикетку! Первоклассное вино!

— Я в винах не разбираюсь. У нас дома и не пьют почти.

— А я во Франции привыкла. Там пьют вино вместо воды.

— И не напиваются допьяна?

— Нет. Просто становится легко и приятно. Ваше здоровье!

— И ваше, миссис Фридман.

Пожелав друг другу счастья и здоровья, они задернули занавески и вернулись в постель, хотя было лишь три часа пополудни.

Утром, дождавшись, чтобы отец наверняка ушел на работу, Мори позвонил матери.

— Мори! Как я хочу тебя видеть! Но — нельзя. Отец запретил строго-настрого. Мой хороший, мой любимый мальчик, зачем ты это сделал?! Дом со вчерашнего дня похож на морг. Мы с Айрис дышать боимся. А отец словно на десять лет постарел.

Мори не рассердился, не вспылил.

— До свидания, мама, — тихонько сказал он и повесил трубку.

На двоих у них было чуть больше четырехсот долларов.

— Если не тратить денег попусту, — сказал Мори, — мы растянем их месяца на два. К тому времени я наверняка найду работу. — Он чувствовал себя таким сильным, таким уверенным.

— Я тоже куда-нибудь устроюсь. Пока не подвернется постоянное место, могу заменять учителей французского, если кто заболеет.

— Надо найти приличную квартирку подешевле, покуда мы не выберем город, где осядем навсегда.

С самыми решительными намерениями они накупили газет, поездили по объявлениям и нашли в конце концов меблированные комнаты под самой крышей в двухквартирном домишке в Квинсе. Его владелец, мистер Джордж Андреапулис, вежливый молодой американец греческого происхождения, окончив юридическую школу, угодил прямиком в безработицу Великой депрессии. Путешествуя по Греции, он нашел себе невесту, Елену, сильную крепкую девушку с белозубой улыбкой и чересчур волосатыми руками.

Квартира была обставлена совсем недавно — мебелью из кленового дерева. На окнах висели свежие занавески. Пол устилала уродливая подделка под персидский ковер.

— По-хорошему такая квартирка стоит все пятьдесят, — сказал мистер Андреапулис. — Но в наши тяжелые времена я с удовольствием соглашусь на сорок в месяц.

Мори смотрел из окна кухни на маленький серый дворик. В швах между бетонными плитами чернел шлак. По сторонам от дома тянулись пустыри: ни деревца, ни кустика, только пожухлая трава — до далеких указателей на автостраде. Этот тусклый пейзаж не скрасит ничто, даже блистающее солнце. Будь земля плоской, как считали в старые времена, здесь легче всего было бы перейти в небытие. Точно на краю света. Однако в квартире порядок — не придерешься; домохозяин тоже человек вполне достойный и настроен дружелюбно. Да и вообще, они тут долго не задержатся.

— Моя жена не говорит по-английски, — рассказывал меж тем мистер Андреапулис. — Мы с ней тоже молодожены. Может, вы поучите ее языку, миссис Фридман? А она вас — готовить, она прекрасно готовит. — Он вдруг смутился. — Простите, я не хотел вас обидеть, просто американок обычно кулинарии не учат. А вы-то, наверно, все умеете.

Агата засмеялась:

— Нет, я и яйцо толком сварить не умею. Так что я готова учиться. Пока не найду работу.

На том и порешили. В два приема они перевезли на метро все вещи: чемоданы, тяжеленную коробку с книгами и единственное свое приобретение — супергетеродинный радиоприемник, который Мори купил за тридцать пять долларов. Приемник поставили в гостиной на стол, рядом с лампой.

Угрызения совести по поводу столь дорогой покупки мучили их не очень долго, поскольку людям все-таки нужно отдыхать и развлекаться, а сходить в кино недешево — семьдесят центов на двоих. А тут они, совершенно задаром, слушают концерты из филармонии по воскресеньям и легкую танцевальную музыку — в любое время дня. Танцуй прямо на кухне под оркестр Глена Грея «Каса Лома» или концерт Пола Уайтмена в поместье Билтмор. Они могли «Начать сначала», «Улететь в Рио», потушить свет и «Танцевать в темноте», вдвоем в своем маленьком тесном мирке. Как зачарованные двигались они, слившись воедино, приближались к столу, где Мори, не отрываясь от Агаты, выключал звук, и во внезапной тишине двое — как один — падали на постель.

20

Они прошли вдоль Риверсайд-драйв и свернули на улицу, где жила Айрис, в сторону Вест-Энд-авеню. Вечер был не по-апрельски теплый, люди прогуливались; отцы семейств вели на поводке собак; молодежь, перемигиваясь и весело толкаясь, распевала «Когда крошка с Бродвея говорит „доброй ночи“». Кто-то из них, возможно, шел на вечеринку. Айрис и Фред уже возвращались с вечеринки домой.

— Прости, что пришлось так рано уйти, — сказал Фред возле дома. — Напрасно я оставил на воскресенье так много уроков. Прости, — виновато повторил он.

— Ничего, — бодро отозвалась она, — у меня тоже полно дел.

Это была откровенная ложь.

Минуту они помолчали. Айрис стало неловко. Не пригласить ли его зайти? Но ей не хотелось. Более того, она знала, что ему это тоже ни к чему.

— Спасибо, что пригласила, — сказал он. — Было здорово. Я и не знал, что вы с Инид подруги.

— Мы не подруги. Просто наши мамы состоят в одном благотворительном комитете. — Произнеся слово «благотворительный», Айрис сама удивилась. В доме доллара лишнего нет, а мама по-прежнему занимается благотворительностью. Впрочем, так, наверное, и надо. Мама всегда говорит, что мы должны быть благодарны судьбе, поскольку многие семьи живут намного, намного хуже.

— Ну, в общем, было здорово, — повторил Фред и уже на ходу добавил: — Не забудь, завтра после уроков делаем газету.

— Я помню, — отозвалась она и, войдя в подъезд, нажала кнопку лифта.

Мама читала в гостиной. Она удивленно подняла глаза:

— Так скоро? А где Фред?

— Все рано разошлись. А у Фреда уроков много.

— Господи, еще только половина десятого! Что ж он не зашел, не поел? Я оставила на столе какао и два куска пирога.

— Мы там до отвала наелись.

— Ну что ж, значит, вы хорошо повеселились, — сказала мама. — К папе не заходи, он подсчитывает подоходный налог. А я, пожалуй, лягу. В постели читать уютнее.

Айрис прошла в свою комнату, сняла платье. Оно было изумрудно-зеленое, цвета мокрых листьев. Мама его купила, когда Фред стал проявлять внимание к Айрис. А началось все с того, что оба они попали в редколлегию школьной газеты. Мама тогда сказала, что ей надо заняться своим гардеробом — «в пятнадцать-то лет пора бы».

Фред очень серьезный. Когда повзрослеет и возмужает, он станет, несмотря на очки, приятным молодым человеком. Пока же он нескладный — длинный и худощавый, — но с очень хорошим лицом. И он один из самых умных мальчиков в школе.

Какие интересные, содержательные разговоры они вели этой зимой — то в школе, склонясь над газетой, то по дороге домой на исходе долгого дня. Политика его тоже занимала, и порой они спорили до хрипоты, но по основным вопросам обычно соглашались друг с другом.

«Ты соображаешь, тебя есть за что уважать, — говорил он. — Своим умом до всего доходишь, не с чужих слов».

Оба они, хотя вслух об этом не говорили, считали себя куда умнее и образованнее своих сверстников. Их жизнь была содержательной, они не теряли времени зря. Фред, как и Айрис, много читал, и они живо обсуждали прочитанное.

Айрис знала, что она нравится Фреду, и это было самым удивительным и чудесным из всего, что когда-либо происходило в ее жизни. Каждое утро начиналось предощущением чуда.

Неделю назад он пригласил ее на свадьбу. Одна из его кузин скоро выходит замуж, и ему велено привести девушку. Свадьба предстоит пышная, с соблюдением всех церемоний. Гостям надлежит быть в вечерних костюмах. Айрис никогда прежде не бывала на свадьбах, и ее теперь волнует все: и предстоящее зрелище, и сам факт, что Фред берет ее с собой.

Услышав о приглашении, мама сказала: «Что ж, надо продумать, во что тебя нарядить…»

И придумала. Сняла с верхней полки своего стенного шкафа коробку и вынула оттуда платье: то самое, розовое, с портрета. Парижское платье!

«Попросим портниху перешить его на тебя, — сказала мама. — Смотри! — Она взяла подол за края и растянула вширь. — Десять ярдов такого материала! Получится великолепное платье. И туфли отдадим в краску — под цвет. Ну, хорошая мысль?»

Платье и вправду получилось чудесное. Интересно, что наденут другие девушки?.. Как бы это выяснить?

Она вспомнила о предстоящей свадьбе и розовом платье, вешая в шкаф зеленое, шерстяное. Сегодня на вечеринке одна девочка все время смотрела на него, прямо глаз не сводила. Девочка была из тех, которые хороши в любом, самом затрапезном виде: набросила на плечи свитер, завязала узлом рукава — и пошла. Научиться этому нельзя, с этим надо родиться. Она разглядывала зеленое платье долго и пристально, и Айрис под этим взглядом вжималась в кресло, чувствуя, что платье ужасное, сама она уродина и вообще — все не так! Годы спустя, встретив эту девочку, уже женщину, в гостях, Айрис услышала признание: «У тебя когда-то было чудесное платье, изумрудное, удивительного оттенка. Я его на всю жизнь запомнила!» Но в тот момент Айрис поняла ее совершенно иначе.

Вечеринка оказалась на редкость неудачная, просто-таки ужасная. И Фреда она зря пригласила. Но куда денешься, если Инид велела привести кавалера. Все друзья и подруги Инид относились к тому типу людей, который Фред не любил: пустые, никчемные и к тому же с гонором. Они изрекали саркастические фразочки, отвечать на которые следовало с еще большим сарказмом. Утомительно донельзя. Фред и Айрис то и дело переглядывались, и она знала: в оценках они единодушны. Так же, взглядом, она выразила сожаление, что завлекла его сюда, а он в ответ притащил ей полную тарелку еды.

«Хоть кормят хорошо, и на том спасибо», — тихонько сказал он и пошел за добавкой. Аппетит у него был зверский.

Айрис наблюдала за девочками. Представление почти как в театре, и все ради мальчишек: то хихикнут; то возведут очи к потолку; то опустят, махнув ресницами; то поведут глазами томно, искоса; любой взгляд тонко рассчитан и нарочито равнодушен. А мальчишки настолько тупы, что принимают эти уловки за чистую монету. Все, кроме Фреда. Он чует притворство, его не проведешь. Удивительно, как схожи их оценки, как хорошо понимают они друг друга.

«Бог мой! У тебя лицо, словно на похоронах. Тебе что, скучно?» — Инид произнесла это с улыбкой, но весьма и весьма сдержанной. Стоявший рядом Фред все слышал, и Айрис стало совсем тошно.

«Ну что ты. Мне очень весело», — пробормотала она.

Наверно, ей и в самом деле надо чаще улыбаться. Тетя Руфь сказала однажды, что у нее необычайно приятная улыбка. Вернее, не так. В точности она сказала вот что: «Когда ты улыбаешься, лицо у тебя озаряется светом». Айрис незамедлительно проверила это перед зеркалом в ванной. Тетя оказалась права. Уголки губ очень мило ползли вверх, обнажая сверкающие белизной зубы. Стоило ей перестать улыбаться, как лицо снова становилось замкнутым и суровым, хотя сама она совсем, совсем не такая. Надо, конечно, надо не забывать об улыбке. Только не перебарщивать, чтоб не выглядеть идиоткой. Но улыбаться надо.

Инид попросила мальчиков убрать из большой комнаты ковры и включила фонограф. Все приготовились танцевать. Фред протянул ей руку. Танцевать Айрис обожала — должно быть, передалось от мамы. Папа танцует хорошо, но не любит танцы так самозабвенно, как мама. Однажды Айрис застала ее в гостиной, танцующей в совершенном одиночестве. Фонограф играл «Голубой Дунай», мама кружилась в вальсе и даже не заметила, как вошла Айрис. Фонограф у них старого образца, эдисоновский, для толстых пластинок. Его приходится все время подкручивать, иначе умолкает на полутакте. Айрис стало стыдно и неловко за маму, но сама мама ничуть не смутилась. Только сказала: «Знаешь, если б мне дали пожить в какой-нибудь прошлой жизни, я бы стала графиней или принцессой в Вене и кружилась бы в вальсе под люстрой с хрустальными подвесками в белом кружевном наряде. Недолго. Денек-другой. Вообще-то они влачили бессодержательную и бесполезную жизнь».

«Хорошо бы поставили вальс», — сказала Айрис Фреду.

«Не поставят», — шепнул он, засмеялся и прижался щекой к ее щеке. От его близости сердце застучало часто-часто… «Да, неплохо все начиналось», — подумала Айрис, наполняя водой ванну. Перед уходом она мылась и вполне могла бы сразу пойти спать, но хотелось полежать в теплой воде и подумать. Теплая вода так успокаивает.

Если б не эта девочка, Айрис назвала бы вечеринку вполне удачной. Но едва она вошла — все переменилось. Девица была из тех, на кого всегда обращены все взоры. У таких людей это получается само собой, они не прикладывают для этого никаких усилий. Даже особой красотой не отличаются.

«Знакомьтесь, это Алиса, — объявила Инид. — Она недавно переехала из Алтуны. Мы были вместе в лагере».

«Алиса из Алтуны», — повторила девица, и все почему-то засмеялись и стали проявлять к ней непомерный интерес. Все наперебой спрашивали: «Когда ты переехала? В какую школу пойдешь? А ты бывала раньше в Нью-Йорке?»

Всеобщее внимание она приняла так, будто ничего другого и не ожидала. Очевидно, успех сопутствовал ей всегда. Наблюдая за ней, Айрис снова вспомнила о театре: на сцене появилась примадонна и сразу стало понятно, что у остальных здесь роли второстепенные и эпизодические. Айрис пыталась понять, что так выделяет эту девицу, чем она так уж отличается от других. Говорила она мало. Но, открыв рот, непременно произносила что-то значительное — чаще всего шутку, и все с готовностью смеялись. Еще она говорила комплименты — не льстиво, а как бы невзначай, мимоходом, но человек сразу ощущал, что он хорош и достоин такой приятной собеседницы. Все это она проделывала легко, без натуги, в меру и не чересчур, но Айрис чувствовала, что у нее продумано каждое слово, каждый шаг.

Матери Инид она сказала, что квартира просто великолепна и ей бы очень хотелось, чтобы ее мама тоже могла взглянуть на эту красоту. Теперь ее мать наверняка позовут в гости. Она всем сообщила, что ее брат учится на втором курсе в Колумбийском университете, и отныне она лучшая подруга для всех девочек, и приглашения на все вечеринки ей обеспечены. Каждый мальчик услышал от нее, что он прекрасный танцор. «Это чувствуется с первых тактов», — говорила она, и все немедленно захотели танцевать только с ней.

«Ты такой высокий!» — сказала она Фреду. Словно он какой-нибудь верзила и она таких прежде не видела!

Но Фред обрадовался и пригласил ее танцевать — самый модный танец, последний писк. Алиса продемонстрировала новое па. «Мы в Алтуне тоже кое-что умеем», — подмигнула она и перекрутилась на каблучке. Ее юбка закружилась, вздернулась, так что на миг стали видны оборки панталончиков. Фред поднял ее, как в настоящем балете, и все, расступившись, образовали круг, чтобы поглядеть на представление. Фред сиял, возбужденный и счастливый.

Айрис делала вид, что стоять и восхищаться для нее сущее удовольствие. Инид переменила пластинку, а Фред так и продолжал танцевать с Алисой. Вскоре к ним присоединились все, кроме Айрис. Затем и ее пригласил какой-то мальчик. Она воспрянула духом, но быстро сообразила, что это всего-навсего младший братишка Инид. Ему нет и тринадцати лет. Она ощутила на спине его горячую, потную ладонь. Танцевать он на самом деле не умел — просто переставлял ноги. Пластинку меняли, он приглашал ее снова и снова, и Айрис думала, что он хотел бы отделаться от нее, да не знает как. Она тоже мечтала отделаться от него и тоже не знала как. Наконец она сказала, что хочет присесть.

Фред увидел, подошел. Вспомнил, видно, об обязанностях кавалера. К тому же на этот танец кто-то из мальчишек отбил у него Алису.

«Ты помнишь, что сегодня воскресенье? — проговорила Айрис. — Надо бы вернуться домой пораньше».

Он, как ни странно, согласился. Даже добавил, что у него полно несделанных уроков. Для Айрис его согласие было полнейшей неожиданностью: она полагала, что он захочет остаться.

Она отвернула горячий кран до отказа. Мама всегда тревожится, как бы Айрис не заснула в ванне. Но где еще найдешь такое уединенное, блаженное место для размышлений? Может, Мори знает, в чем моя ошибка? Ведь в этой девице сосредоточено все — ну все! — что Фред, по его словам, не выносит. Наверное, Мори в таких вещах понимает. Ей так часто хотелось спросить брата: в чем тайна его лучезарного обаяния — да-да, лучезарного, иначе не скажешь. Но Мори бы смутился и не ответил. Однажды, когда ей было лет одиннадцать, она увидела в щелку, что Мори сидит у окна. Она стояла за дверью, а он все сидел, долго-долго, и смотрел в одну точку. Наконец она проскользнула в комнату и спросила: «Ты чем-нибудь расстроен?» Как же он рассердился! «Противная девчонка, вечно лезешь не в свое дело!» Но позже, вечером, он заглянул к ней, извинился и спросил, по делу она приходила или просто так. Мори умеет быть очень внимательным и нежным, только старается это скрыть.

Жаль, что ему пришлось уйти из дома. Наверно, он не мог не полюбить Агату. А религия его никогда особенно не занимала. В синагоге он скучал, по лицу было видно. Не то что Айрис с папой. А вот как относится к религии мама, с уверенностью не скажешь. Музыку она, во всяком случае, любит. Зато самой Айрис нравится все: древние, дошедшие из глубин веков слова; сказания, которые из этих слов сложены… Я представляю череду лиц, словно целый караван бредет мимо — столетие за столетием. И все, сидящие рядом, мне знакомы и близки. Мы нерасторжимы, покуда мы здесь, покуда льется в наши души скорбная, горестная музыка. Когда она смолкнет и мы покинем стены синагоги, никому из этих людей не будет никакого дела до Айрис Фридман. Пока же мы едины. В детстве я думала, что Бог похож на папу, а папа — на Бога и он может сотворить любое чудо. Теперь я знаю — не может… Вот и с Мори он ничего не смог поделать. Он так горюет, так горюет. Я знаю это наверняка, потому что он даже имени Мори не произносит. Мама говорит о Мори, только когда папы нет дома. Она очень часто вспоминает, как Мори был маленьким. И никогда не скажет: «Айрис, когда ты была маленькой»…

Вода стала остывать. Айрис вылезла из ванны, вытерлась, надела ночную рубашку. В прихожей зазвонил телефон. Мама сняла трубку и тут же позвала Айрис:

— Это тебя.

Айрис взглянула на часы. Почти одиннадцать.

Голос Фреда.

— Айрис? Прости, что я так поздно, но я тут кое-что выяснил и решил тебе сразу сказать…

— Что?

— Про свадьбу… Мне так неловко. Но похоже, что либо я, либо они что-то напутали. Короче, девушку мне приводить с собой не надо. Мне ужасно перед тобой неудобно, но я знаю, ты поймешь…

— Конечно, — бодро сказала она. — Конечно, я все понимаю.

Он говорил еще минуты две — кажется, про газету, — но она не слушала. Она думала: может, сказать ему открыто, что врать не стоит. Я ведь прекрасно знаю, что он намерен взять на свадьбу Алису. Наверно, проводив меня, он вернулся к ней. Почему же я молчу?

Едва она повесила трубку, мама вышла из спальни.

— Надо же, — улыбнулась она, — не мог дождаться утра? Вы ведь увидитесь в школе.

— Это насчет свадьбы. Он ошибся. Ему не нужно брать с собой девушку.

— Вот как, — медленно проговорила мама. Она на миг помрачнела, вгляделась в гордое и неприступное лицо Айрис и тут же сказала: — Ничего, не на эту, так на другую. Будут еще на твоем веку свадьбы.

Нет, это не черствость, не равнодушие. Мама всегда сдержанна, что бы ни случилось. И всегда говорит что-нибудь обнадеживающее. «Даже если через секунду мы полетим в тартарары, ты никогда этого не признаешь», — упрекает ее папа, но на самом деле он благодарен маме за безмятежный оптимизм. Зато Айрис этот оптимизм зачастую раздражает. Неужели маму ничем не проймешь? Неужели ее ничто не огорчает? Айрис задала ей однажды этот вопрос. Мама помолчала, потом ответила: «Я свои огорчения держу при себе. У папы и так хватает забот».

Айрис вернулась к себе, почистила зубы и забралась в постель. Забавно, что она опечалена не так уж сильно. Может, даже наоборот: камень с души упал. Не надо думать, какое произведешь впечатление, не надо терпеть рядом всяких девиц вроде Алисы. И вообще Фред — всего лишь мальчишка. А когда-нибудь в ее жизни появится мужчина, настоящий мужчина. И он ни на кого другого не посмотрит.

Мама наверняка считает, что я в отчаянии. Она ведь чует, где ложь, где правда, не хуже меня. Но ей всегда кажется, что мне плохо. Много лет назад мы были на море, и я читала, лежа в гамаке, а остальные дети бесились на лужайке. Мама полагала, что мне обидно и скучно, а я была так счастлива. Я читала тогда «Айвенго» и «Последние дни Помпеи», все эти толстые чудесные книги, драматические и трагические, очень грустные, но все же не способные разорвать сердце. Только жаркие, сладкие слезы подступают из-за них к глазам. Я тогда откладывала книгу, ждала этих слез, радовалась им. Я была счастлива.

В колледже я стану заниматься английской литературой. Я влюблена в слова — в их звучание, ритм, благоуханный аромат. Я любила их всегда, сколько себя помню, наверное, лет с трех, когда мама читала мне вслух первые книжки. Или даже раньше. Слова можно ощутить, потрогать, как пальцем бархат. Однажды я составила список самых красивых слов. Сапфир. Перезвон. Травинка. Анжелика. Хорошо бы меня звали Анжеликой… Надо взять себе за правило выучивать каждый день пять новых слов.

Очень хочется писать книги. Проблема в том, что писать особенно не о чем. Один раз она написала о девочке в лагере, одинокой девочке, с которой никто не дружит. Учительница ее похвалила, сказала, что верно схвачено настроение. Но с тех пор Айрис ничего больше не писала. Она подозревает, что особого писательского дара у нее нет, но, пожив на белом свете, она, возможно, еще найдет, что сказать читателю.

У них в школе раньше училась девочка, ровесница Айрис. Теперь она перешла в консерваторию и уже играет в симфоническом оркестре. Как, должно быть, чудесно иметь такие возможности для самовыражения. Айрис часто кажется, будто что-то внутри нее жаждет вырваться наружу и — не может. Грудь порой так распирает, так волнующе, так радостно, что окружающие — узнай они об этом чуде — посмотрели бы на нее недоверчиво и удивленно.

«Да-да, — думала Айрис, — внутри я совсем другая, совсем непохожая на ту, что видят перед собой люди».

21

Для учтивого и приятного собой выпускника Йельского университета, дипломированного философа, осенью 1935 года места нигде не нашлось. Не нашлось места и для привлекательной выпускницы Уэллесли, из очень достойной семьи, которая изучала изящные искусства в Европе и говорила по-французски лучше самих французов. Она не могла даже претендовать на место официантки, поскольку желающих получить такую работу было хоть отбавляй и все — с практическим опытом. Его не брали в швейцары, поскольку, во-первых, его облик не соответствовал облику истинного швейцара, а во-вторых, их по нынешним временам чаще увольняли, чем нанимали.

Перед сном, после полуночи, Мори выходил за свежей утренней газетой, просматривал колонки с предложениями о работе, а в пять утра уже ехал на метро по выбранным адресам: в магазин, на склад, на фабрику, из Бронкса в Бруклин и обратно. И возвращался ни с чем.

К октябрю они смирились: работы нет. В кошельке семьдесят долларов. В один прекрасный день Мори не стал покупать газету — лучше уж сэкономить пять центов. Тогда-то они и запаниковали.

Агата робко спросила:

— Неужели ты никого не знаешь? Ты ведь всю жизнь прожил в Нью-Йорке…

Как бы ей объяснить? Связь с друзьями детства давно потеряна. Не может он звонить и просить об одолжениях. Кроме того, их отцы в основном врачи или адвокаты, они ничем ему не помогут. А у предпринимателей и бизнесменов своих забот полон рот.

Единственная надежда — на Эдди Хольца. Конечно, от прежней дружбы не осталось и следа, но в Эдди было что-то, что позволяло Мори запрятать свою гордость подальше и обратиться к нему за помощью. Это «что-то», безусловно, делало Эдди честь. Эдди учился теперь в Колумбийской школе хирургов и терапевтов. Неустанная зубрежка принесла свои плоды, и Мори с легкой завистью подумал, что Эдди всегда будет на плаву и всегда добьется своего. Его отец владел тремя или четырьмя обувными магазинчиками в Бруклине. Может быть, он…

— Я спрошу у отца, — ответил Эдди. — Попробуем что-нибудь сделать. Мори, ты счастлив?

— Да, очень. Если б не безработица… Ты, значит, слышал, что я женился?

— На двоюродной сестре Криса Гатри, верно?

— Да. И наши родители, и ее, и мои… Короче, мы с ними порвали. Поэтому я к тебе и обратился. Мы с тобой часто расходились во мнениях, Эдди, но я знаю: ты не забудешь старой дружбы.

— Погоди, я пока ничего для тебя не сделал. Но попытаюсь.

Магазин находился всего в двух кварталах от метро. Идти недалеко — уже неплохо. Длинное узкое помещение втиснуто между «Шерстяными тканями» и «Одеждой для малышей». Витрину заполняли образцы обуви, в основном детской. Кроме него здесь работали еще двое продавцов, Резник и Санторелло, оба очень давно, не меньше пятнадцати лет. Получали они по сорок долларов в неделю. Мори занял место третьего, недавно умершего продавца и должен был получать двадцать долларов.

— Да, босс немало сэкономит на смерти Биндера, — говорили Резник и Санторелло. — Биндер работал еще дольше нас, и ему платили сорок пять.

Мори беспокоило, что работы на троих, в сущности, не хватает. Порой до обеда заходили человек пять-шесть: мать с ребенком во время прогулки, рабочий за тяжелыми сапогами для стройки, молоденькие девушки за дешевыми лакированными туфельками-лодочками для танцев да еще старушка в растрескавшихся ботинках. Она долго отсчитывала однодолларовые бумажки, а последний доллар набирала мелочью из кошелька. После трех по дороге домой забегали школьники с матерями. Малыши толкались и ссорились в очереди на лошадку-качалку. Мори ладил с ними быстро, а при необходимости бывал очень терпелив. Так что матери в следующий раз просили, чтобы их обслуживал именно Мори. Он с грустью замечал, что эти бедные люди могли одевать и обувать детей, лишь отказывая себе в самом необходимом.

Время до обеда тянулось нудно. Мори стоял у окна и ловил себя на том, что от скуки позвякивает мелочью в кармане — совсем как Резник и Санторелло. А ведь их привычка его поначалу так раздражала. Он смотрел на редкие, медленно ползущие машины, на автобус, что высаживает на углу пассажиров, на выходящих из метро людей — двое-трое в поле зрения. Куда они спешат? Ведь рабочий день давно начался. К магазину напротив подъехала «скорая помощь»: кому-то плохо. Это уже вполне событие. Жаль, нельзя приносить с собой книгу из библиотеки. Он мог бы, по крайней мере, перенестись с этой унылой улицы, из этого унылого 1935 года в какое-нибудь светлое место, где люди ведут более веселую и значительную жизнь. Но он не хотел противопоставлять себя сослуживцам, поскольку ничего, кроме неприязни, книга в его руках у них не вызовет. Он чувствовал, что выказывать превосходство было бы с его стороны даже негуманно. В их беседах он особого участия не принимал, подключался, только когда обсуждали бейсбольные матчи. Это случалось достаточно часто. Но еще чаще обсуждались дела «семейно-денежные». Именно так, одним длинным словом, поскольку проблемы были бесконечны и нерасторжимы. Жене надо удалить матку — где взять деньги на операцию? Тесть остался без работы — как жить двум семьям на одну зарплату? К тому же, наверно, придется потесниться и взять тестя с тещей к себе. Значит, старший сын будет спать на кушетке. А где прикажете дочке принимать ухажера? У нее такой приятный молодой человек, работает в «Консолидейтед Эдисон», на хорошей должности — и что же? Прикажете с ним расстаться из-за старого дурака, который для них пальцем за всю жизнь не пошевелил? «Но делать нечего, — вздыхал Санторелло. — Отец есть отец. Жена уже все глаза выплакала. Вечером хоть домой не ходи, чтобы причитания не слушать». Резник кивал умудренно, понимающе; взгляд глубоко запавших темных глаз, печальный, скептический и одновременно всеприемлющий, напоминал папин. Мори из-за этого не мог порой смотреть Резнику в лицо. Резник кивал и вздыхал: семья, семья… Мой брат должен мне сто пятьдесят долларов, и надо бы заставить его заплатить, взять где-нибудь кредит и вернуть мне деньги, но он все обещает отдать, клянется, а мы с ним всю жизнь вместе — не разлей вода. И я ужасно не хочу ссориться, но… Сто пятьдесят долларов! Это не шутка.

Мори их обоих ужасно жалел. И думал: они, бедняги, застряли тут навсегда, а для меня все это временно, я скоро вырвусь, не может же эта экономическая депрессия длиться вечно. Да, у меня есть будущее. Но чем, в сущности, отличаются от меня эти двое? Количеством прочитанных книг? Неужели здесь — их судьба? Кланяться и завязывать коробки с обувью до конца дней своих?

Слишком много времени на дурацкие мысли. Потому и хандра. Пора с этим кончать. Счастье еще, что дома есть Агги, а не их сварливые, несчастные жены. И мы с ней продержимся. Заработок двух недель уходит на оплату квартиры. Значит, на все про все остается около сорока долларов в месяц. Восемь в неделю на еду, итого — тридцать два, остается восемь — на проезд, газ и электричество. Продержимся, если не сносим одежду и обойдемся без медицинских счетов. Кстати, Джордж Андреапулис обмолвился, что ему вроде нужно кое-что перепечатать. А нанять секретаршу он не может — контора-то с гулькин нос. Агги ему все напечатает, она прекрасно печатает. Только Джорджу придется раздобыть машинку, потому что свою я отдал Айрис, а Агги свою оставила дома. Но Джордж суетиться не станет — значит, не видать нам этой работы как своих ушей. Разве что… Голова у него пошла кругом, и он понял, что никогда прежде не тратил столько усилий на мелочи, мелочи, мелочи…

Примерно месяц назад он, придя с работы, застал за столом свою сестру, мирно беседующую с Агги. Она явилась прямо из школы: в клетчатой юбке, в свитере, с тонкой жемчужной ниткой на шее. Наверно, те бусы из настоящего, не искусственного жемчуга, что ей подарили еще в детстве. На ногах у Айрис были сапожки со шпорами, по нынешней моде. Учебники лежали стопкой на полу, возле стула. Она поднялась ему навстречу, поцеловала.

— Здорово я тебя удивила?

— Еще бы! Но я очень рад! Вы успели познакомиться?

— Я только вошла. Очень долго плутала. Мне никогда не приходилось бывать в этом районе.

— А как ты узнала адрес?

— На почте. Сообразила, что ты оставишь там адрес, чтобы пересылали письма.

— Я и забыл, какая ты умница!

Она покраснела. Строгое лицо внезапно смягчилось.

— Ты сказала… кому-нибудь, что идешь сюда?

— Маме. Она поплакала немножко. И ничего не ответила. Но было видно, что она рада.

— И больше никому?.. — Он не мог произнести: папе, отцу.

— Мне не хотелось идти тайком, поэтому утром я сказала, что вернусь поздно, потому что собираюсь к тебе. Я это громко сказала, папа наверняка слышал из прихожей. Я ничего не делаю тайком, — с гордостью повторила она.

Он вдруг взглянул на сестру совершенно новыми глазами. Она — личность. Не то она изменилась, не то он сам. Прежде он ее вовсе не замечал, она просто была, всегда, как диван или кресло, которое стоит в комнате, сколько он себя помнит, на которое можно ненароком наткнуться в темноте. Но теперь она — личность.

— Я люблю тебя, Айрис, — просто сказал он.

Агги с удивительным тактом — неотъемлемой частью ее обаяния — принялась накрывать к чаю.

— Айрис на том же перепутье, что и мы с тобой пять лет назад, — весело сообщила она. — Штудирует университетский справочник.

— Мне думать особенно не о чем, — отозвалась Айрис. — Выбора нет. Пойду в Хантер. Да я и не против. Там, говорят, неплохо.

— Что такое Хантер? — поинтересовалась Агги.

Мори захлестнула волна вины перед Айрис. Родители дали ему больше шансов: не забрали из частной школы, а потом отправили в Йель.

— Хантер — бесплатный колледж города Нью-Йорка. Туда принимают только самых одаренных, с высшими баллами по всем предметам, — объяснил он.

— Понятно. Айрис, а что потом? Ты выбрала какую-нибудь профессию? Чем раньше выберешь, тем лучше. Не то останешься безработной вроде меня.

— Я хочу преподавать, — ответила Айрис. — Если, конечно, найду место. Но готовиться буду к этому.

Она размешала сахар в чае. Такая спокойная, собранная. Повзрослела. Айрис склонилась над чашкой, и он смотрел на ее черную макушку. Вдруг она подняла голову и сказала:

— Ты, наверно, хочешь узнать, как дела дома? И боишься спросить…

Он поразился ее проницательности.

— Ну, конечно. Расскажи.

Так он узнал, что отец с Малоуном продолжают заниматься эксплуатацией зданий для банков и фирм. Концы с концами сводят, но не более того. Мама тоже по-прежнему: благотворительные сборы, комитеты. Несколько недель у них жила тетя Руфь с младшими девочками — в промежутке между переездами с квартиры на квартиру. Джун вышла замуж, и вся семья работает у ее свекра — все на неполном рабочем дне.

— В основном их все-таки кормит папа, — закончила она свой рассказ, и Мори мог бы легко добавить непроизнесенное: «Вспомни же, папа хороший, добрый! Постарайся его понять, не таи на него обиду».

Что ж, Айрис всегда любила папу больше, чем он.

А потом Мори проводил ее до метро, потому что уже темнело. Он смотрел вслед, а Айрис спускалась по лестнице с учебниками под мышкой. Вдруг она оглянулась и крикнула:

— Я приеду еще!

Прошла еще несколько ступеней, снова оглянулась:

— Мне понравилась твоя жена, Мори. Очень понравилась.

Каблучки быстро-быстро застучали вниз по лестнице. Он смотрел, пока она окончательно не скрылась из виду. В горле стоял ком нежности, боли, утраты и еще чего-то, вовсе не выразимого словами. Он даже рассердился. Сморгнул. И пошел домой.

…Такая вот дурацкая жизнь. Нет, разумеется, он и не рассчитывал прожить без забот и печалей, хотя кто-то, наверное, живет — хотя бы иногда. Но только не мы. Не наш это удел. Гнусный город, гнусные времена. А мне так хочется счастья для Агаты! Ее должны окружать цветы, море цветов… Он машинально считал автобусы на углу: целых два за последние пять минут, а другой раз стоишь полчаса, а автобуса нет как нет. Смешно. Нелепо… Его размышления прервал стук входной двери. В магазин, пихаясь локтями, ворвались трое мальчишек в сопровождении измученной мамаши.

— Мистер! Нам нужны кеды. Три пары.

Как-то раз, спустя несколько месяцев после их собственной свадьбы, они получили приглашение на чужую: к девочке, с которой Агата училась в колледже. Распечатанный конверт и карточка с приглашением валялись на откинутой крышке бюро. «Пресвитерианская церковь на Пятой авеню. Прием в Речном клубе сразу после венчания».

— Вот здорово, — обрадовался Мори. — Всех друзей повидаешь.

Она продолжала резать хлеб, не поднимая головы. Мори насторожился:

— Почему ты молчишь? Что-то не так?

— Нет. Все нормально. Но на свадьбу мы не пойдем.

Его пронзило: ей не в чем идти! Нет платья! Вот в чем дело.

— Агата, платье у тебя будет, — мягко сказал он.

— Нам такие расходы не по карману.

— Можно купить прекрасное платье за пятнадцать, даже за двенадцать долларов.

— Я же сказала — нет.

В последнее время она часто говорит с вызовом. Нервы. Да и немудрено… Он промолчал.

А придя на следующий день с работы, начал весело, как ни в чем не бывало:

— Я видел на витрине у Зигеля очень подходящее платье. Словно специально для тебя сшитое: белое, с голубыми цветами, с пелериной. Сходи завтра, посмотри.

— Я не хочу на свадьбу.

— Но почему?

— Не знаю. — Она не отводила глаз от вязанья. Спицы так и мелькали.

В нем вскипела волна раздражения, почти злости.

— Не отделывайся отговорками! Отвечай начистоту! Ты стыдишься меня?

Она взглянула на него в упор:

— Что ты несешь? Немедленно извинись! Какая гадость…

— Хорошо, прости. Но объясни, по крайней мере, почему ты не хочешь идти. Скажи словами!

— Ты не поймешь. Ну, просто это получится очень искусственно, на один день: туда и обратно. Мы же с ней на самом деле живем на разных планетах. К чему возобновлять отношения, которые невозможно поддерживать?

— Значит, я все-таки лишил тебя всего, всей прежней жизни…

— Мори! — Она вскочила и порывисто обняла его. — Мори, все не так! Да мне и дела нет до Луизы с Форстером. Просто все так перемешано, одно цепляется за другое… Когда-нибудь, когда мы обоснуемся в своем доме, у меня поменяется настроение и мы заведем кучу новых друзей.

Он стоял посреди комнаты, держал ее в объятиях и впервые чувствовал, что она не с ним, а где-то далеко-далеко.

В день свадьбы он по дороге с работы настроился быть особенно нежным и предупредительным: Агата наверняка думает о том, как подруга в цветах и кружевах идет к аналою, о том, чего сама Агата оказалась лишена. Открыв дверь, он не поверил своим глазам: она была пьяна.

— Праздную Луизину свадьбу, — заявила она. — В одиночестве.

Он был изумлен, сердит и напуган. Что делать с пьяными, он представлял весьма приблизительно, но, вспомнив про черный кофе, немедленно отправился на кухню, а спустя несколько минут вернулся в комнату с чашкой и заставил Агату выпить.

Хотя она пыталась обратить все в шутку, Мори видел, что ей стыдно.

— Прости, что так получилось, — сказала она наконец. — Немного перебрала, забыла, что нельзя на пустой желудок.

— Я вообще не очень понимаю, — осторожно начал Мори, — зачем ты это сделала. Так странно, в одиночку…

— В том-то и причина, — сказала она. — Так ужасно сидеть тут одной. Тишина — аж в ушах звенит. Целый день безвылазно, в этой дыре…

— Ты можешь читать, гулять… Придумай себе любое занятие.

— Мори, ну посуди сам, не могу же я читать с утра до вечера. Хочешь, чтобы я ослепла? Ты хоть раз задумался, как проходят мои дни? Напечатаю две строчки для Джорджа, пройдусь тряпкой по столу и полке, и все!

— Прости, Агги. Я действительно не представлял, что тебе так тяжко.

— А ты представь! Ну, допустим, я вышла погулять. Я же тут ни души не знаю, женщины гуляют только с колясками и говорить мне с ними в общем-то не о чем. Ах, нет, одну душу я знаю, это — Елена. Могу повести ее на рынок, на урок английского языка. Это редис, скажи «ре-дис», а это огурец…

— А Елена-то как живет? Дом остался на другом конце земли, языка не знает…

— Не болтай глупости. У Елены тут вся семья, настоящая любящая семья, да еще друзья из греческой общины — и сколько! Ее родители в Джордже души не чают. У Елены со всех сторон любовь, поддержка и защита.

Он понял. И замолчал. Надо осмыслить и заполнить их жизнь. Но чем и каким образом? В постели он беспокойно ворочался с боку на бок и вдруг почувствовал, как Агата повернулась, вот ее руки, ее губы, и вмиг все страхи и тревоги развеялись, словно дым.

Он уже отплывал на волнах легчайшего, светлейшего сна, как вдруг услышал ее шепот:

— Мори, Мори, я забыла вставить колпачок! Как ты думаешь, ничего?

Он вмиг очнулся, вскинулся:

— Боже упаси! Еще этого нам не хватало.

— Какая же я дура! Ну ничего, больше это не повторится, честное слово.

Но Мори уже не покидала тревога. На следующую ночь в решающий момент он вдруг отстранился:

— Ты вставила? Не забыла?

Агата села:

— Как ты разговариваешь? Ничего себе романтик, пылкий любовник!

— Какого дьявола? У меня что, нет права спросить?

Она заплакала. Он зажег свет.

— Погаси! Почему ты вечно наставляешь на меня прожектор?

— Я хоть что-нибудь делаю правильно? Любовник я плохой, свет зажигаю не вовремя. Ладно, пойду на кухню, газетку почитаю.

— Мори, не надо! Ложись. Ну, прости меня, я просто чересчур ранима, я знаю, что так нельзя.

Его мгновенно охватили нежность и жалость. Она сидела на кровати: совсем девочка, с копной кудряшек, в белой ситцевой ночной рубашке с оборками, в глазах — слезы.

— Да я тоже хорош, Агги. Дерганый, перепуганный. Ты ни в чем не виновата. Но ребенка нам сейчас нельзя заводить, никак нельзя. Может, не следует тебе все это говорить, женщина ведь должна быть за мужем, как за каменной стеной, но я вправду боюсь…

— Скажи мне, любимый, все скажи!

— Похоже, я останусь без работы. Санторелло слышал, что магазин скоро закроют. Торговля-то не бойкая.

— Может, Эддин отец найдет тебе место в другом магазине?

— Я и просить не буду. Есть люди, проработавшие с ним по десять лет, а то и больше. Не станет же он увольнять их, чтобы взять меня.

Ближе к рассвету Мори проснулся, почувствовав, что он один в постели. На кухне горел свет. Агата сидела, просто сидела у стола в безысходной, горькой печали. На столе стояли бутылка вина и рюмка.

— Агги! Сейчас пять утра! Что ты тут, черт побери, делаешь?

— Я никак не могла заснуть — все ворочалась, крутилась. Ну и встала. Чтобы тебя ненароком не разбудить.

— Я спрашиваю про вино.

— Я тебе уже объясняла. Оно успокаивает, помогает расслабиться. Я подумала: выпью и засну. Ну что ты смотришь, будто я пьяная?

— Агги, пить — дурная привычка. Мне это не нравится. Нельзя рассчитывать, что вино решит все проблемы. Кроме того, это дорого.

— Я потратила пятнадцать долларов, которые ты хотел дать мне на платье. Купила пару бутылок. Ну не сердись, Мори, прошу тебя.

Его уволили через месяц, в пятницу. Получив расчет, он побрел домой. Постарался пройти по лестнице бесшумно, надеясь, что жизнерадостный и по-европейски церемонный Джордж Андреапулис не услышит и не выскочит навстречу с приветствиями. Сил для вежливости у Мори сейчас не было.

Он открыл дверь. Надо выложить ей сразу и покончить с этим, а потом сесть вместе и спокойно рассудить, что предпринять дальше. Дай только Бог, чтобы Андреапулис в ближайшие недели подкинул ей побольше работы. Пускай печатает.

Агата сидела на краешке кровати, руки — на коленях, точь-в-точь девочка в танцклассе, ожидающая приглашения на танец.

— Мори, я беременна, — сказала она.

Все, что с ними происходило, происходило на фоне невыносимой жары. Когда я состарюсь, думал Мори, так и буду вспоминать Нью-Йорк и все наши беды: скрежет подземки, кисловатый запах раскаленного металла, вывески «Вакансий нет», влажные простыни и лежащую поверх них Агату с раздутым животом. И публичные библиотеки, где я коротаю время с полудня до вечера: если с утра работа не подвернулась, дальше искать без толку, лучше уж пойти в библиотеку.

— Хуже нет, чем искать работу летом, — сочувственно говорил Джордж Андреапулис.

— Зимой будет хуже. Кстати, у меня нет зимнего пальто, и галоши прохудились. Одна надежда, что зима выдастся не слякотной, а морозной и снежной.

— Возможно, у одного из моих клиентов найдется для тебя работа, — с сомнением сказал Джордж. — Постараюсь не проморгать. Я тут составлял завещание для человека, который держит кулинарию в хорошем месте, на проспекте. Дела у него идут в гору. Может, к осени он надумает взять помощника.

Однажды утром, в сентябре, Агата неуверенно сказала:

— Я не знаю, как ты отнесешься… Пообещай, что не рассердишься!

— Обещаю.

— Я тут подумала… Помнишь, я рассказывала, что у моего отца есть кузен. Я всегда называла его дядя Джед. На самом деле он нам даже не родня, он муж папиной двоюродной сестры, которая уже умерла. Я уверена, что он меня помнит. Своих детей у них не было, и он меня очень любил. Присылал мне на Рождество чудесных кукол, а к шестнадцатилетию подарил жемчужные бусы, первые в жизни.

— Да, да, — кивал он, стараясь не раздражаться. Все пустое. Болтовня. В такую пору жизни они должны быть счастливы. Ни о чем не тревожиться. Черт бы побрал мир, который умудряется испортить все самое прекрасное. Их с Агатой ребенок! Его ребенок растет в ее чреве, и у него уже все есть: и ноготочки, и ресницы. Чудо!

— …вице-президент банка «Барлоу-Манхэттен», занимается вкладами. Раньше я не хотела к нему обращаться, боялась, что папа узнает. Но теперь мне все равно, стыдиться нечего. Ты сходишь к нему?

Он молчал. Пресмыкаться перед ее родней? Просить милостыню?

— Я, конечно, позвоню ему сперва. Ну, Мори?!

Для нее. Для ребенка, что растет в ней. Он появится на свет розовый, голенький, беззащитный. Я должен его согреть, прокормить, защитить.

— Позвони с утра. Я схожу, — произнес он. — Ты нашла гуталин? Надо почистить черные ботинки.

Дверь с Мадисон-авеню открывалась в вестибюль с разрисованными стенами: сцены из жизни голландских поселенцев, Питер Стивезант; индейцы перед судом; здание Казначейства; Джордж Вашингтон принимает присягу; конные экипажи на Пятой авеню; дети с обручами в Центральном парке. Ни тележек старьевщиков, ни доходных домов…

Он прошел по зеленому ковру, мягкому, точно мех. Высокий, уверенный в себе выпускник Йеля, образованный, достойный. Он ничем не хуже других. Так чего бояться?

На двери значилось «Джедедия Спенсер». Смешно! Иедидия — древнее еврейское имя на американский манер. И как солидно оно выглядит на медной пластинке, прибитой к двери из красного дерева. Никому из его знакомых и в голову бы не пришло дать ребенку такое имя. В наше-то время!

Все здесь темно-коричневое: мебель, кожа, костюм мистера Спенсера.

— Так, значит, вы и есть Агатин муж… Что ж, здравствуйте.

— Здравствуйте, сэр.

— Агата дозвонилась, когда вы были уже в пути. Жаль, что не раньше. Могли бы не беспокоиться.

— То есть, сэр?

— В нашем банке вакансий нет.

— Сэр, мы, собственно, и не надеялись. Мы подумали, то есть Агата подумала, что с вашим положением, связями в самых разных областях вы могли бы меня кому-нибудь рекомендовать.

— Я взял себе за правило никогда не просить наших клиентов об одолжениях.

Мистер Спенсер выдвинул ящик, достал ручку. Мори не видел, что он пишет — мешала большая фотография в серебряной оправе, — и понял, лишь когда ему протянули чек на тысячу долларов.

— Можете получить наличными через окошко в зале, — промолвил мистер Спенсер и взглянул на часы. — Естественно, я не хочу, чтобы Агата жила в нужде. Надеюсь, это ее поддержит, пока вы не приведете себя в порядок.

Мори поднял глаза. И прочел на надменном, холодном лице собеседника откровенную неприязнь.

«Приведете себя в порядок!» Я-то в порядке, подумал Мори. Пускай лучше мир приводит себя в порядок. Он положил чек обратно на стол.

— Большое спасибо. Это я не возьму, — сказал он и, развернувшись на каблуке, пошел к двери.

Руки вспотели, сердце бухало, точно молот. Какой стыд, какой чудовищный стыд. Как в страшном сне — из тех, что хоть раз снятся в жизни каждому, — будто идешь по роскошной улице и вдруг понимаешь, что на тебе только нижнее белье. Вслед за стыдом подступила тошнота.

На углу попалась закусочная. На завтрак он ничего не ел, только выпил кофе. И знал, что тошнит его от голода. Вправе ли он потратить деньги на бутерброд и солодовый коктейль — с шапкой взбитых сливок выше края стакана?

Взобраться на высокий стул у прилавка не было сил. Он опустился за столик, хотя знал, что это удовольствие обойдется ему в лишних десять центов — официанту на чай. Какой хладнокровный негодяй этот Спенсер! Даже не счел нужным что-либо пообещать — приличия ради. Скотина! Он так меня презирает, что даже не потрудился прикинуться вежливым…

В закусочную вошел мужчина и присел за тот же столик. Мори почувствовал на себе внимательный, неотступный взгляд. Мужчина произнес:

— Похоже, мы знакомы. Встречались на свадьбе в Бруклине пару лет назад.

Мори неопределенно хмыкнул.

— Да, точно, — продолжил мужчина. — Солли Левинсон — пусть земля ему будет пухом — праздновал тогда свадьбу сына. Ты ведь парень Джо Фридмана, верно?

— Да, но я вас не…

— Меня зовут Вульф Харрис. А твоего старика я знал, когда он еще под стол пешком ходил. Сейчас-то он небось совсем нос задрал, я ему нынче не ровня.

Мори промолчал. Странная встреча. Мужчина разглядывал его так откровенно, что Мори тоже не постеснялся взглянуть на него в упор. С виду — лет пятьдесят, правильные, решительные черты. Короче, лицо, каких в городе тысячи. Выделял его, пожалуй, взгляд — пронзительный и умный. Темный, строгий, очень дорогой костюм; часы с цепочкой — золотые. Мори видел длинную отставленную в проход ногу: ботинки у Вульфа Харриса ручной работы.

— Я не стал бы этак костерить твоего старика, если б не знал, что он тебя выставил из дому.

В иные времена — в юности, до всех невзгод, когда у Мори было побольше гордости, настоящей или ложной, не важно, — он не позволил бы незнакомцу так бесцеремонно вторгаться в свою жизнь. Но сейчас его не возмущало ничто.

— Я знаю о вас только две вещи: у вас потрясающая память и прекрасно налаженная система осведомления.

Собеседник засмеялся:

— Никакой системы нет. Информацию эту я получил случайно. Встретил на улице Соллину дочку, ну эту, пампушку, которая слишком много болтает…

— Знаю. Сесилия.

— Она и рассказала. Мне, собственно, это было ни к черту не нужно, я и слушал-то вполуха. Но насчет моей памяти ты не ошибся. Что есть, то есть. Что раз услышу — никогда не забываю. Никогда. Этого у меня не отнимешь. Чему смеешься?

— Да просто подумал, что у вас вряд ли что отнимешь, не только память.

Помедлив секунду, Вульф Харрис тоже засмеялся:

— Ты прав, чтоб тебя черти съели! Ты и сам малый не промах!

— Спасибо.

Официантка с блокнотом и ручкой подошла принять заказ.

— Двойной чизбургер, жареную картошку, лук отдельно, коктейль и два пирожных.

— Мне, пожалуйста, горячий бутерброд с рыбой, — сказал Мори.

— Что будете пить? — нетерпеливо спросила девушка.

— Ничего. Мне только бутерброд.

— Вот еще глупости! — возмутился Вульф Харрис. — Будешь мне тут клевать, как канарейка! Что мне, то и ему, мисс! Спокойно, я плачу!

Мори покраснел. Неужели так очевидно, что он голоден? Нет, наверное, дело в одежде. Воротничок совсем потертый. И ботинки прохудились — он, должно быть, заметил, когда входил.

— Отвратительная забегаловка. Зато быстро. У меня в час назначена встреча на углу Мадисон и Сорок пятой.

Вульф Харрис замолчал. Мори тоже не мог поддержать беседу. Через некоторое время мистер Харрис наклонился к нему:

— Ну, как дела? Что нового? Чем занимаешься?

Почему, почему он обязан рассказывать? Почему нельзя ответить коротко: не хочу, мол, говорить о своих делах, я не в настроении. Почему нельзя? Потому что я никто и ничто. А когда ты никто и ничто, тобой командуют и помыкают, как хотят. И он стал вдруг послушным, робким ребенком.

— Что нового? Моя жена беременна. А я, к сожалению, ничем не занимаюсь.

— Безработный?

— Работал в обувном магазине, но его закрыли.

— Что еще умеешь делать, кроме как туфлями торговать?

Злая, жаркая горечь полыхнула, обожгла.

— Сказать по правде, ничего. Четыре года в Йеле, а в итоге — шиш.

— Я бросил школу после седьмого класса, — с некоторым даже удивлением сказал его собеседник.

— И что? — Мори вскинул глаза и встретил острый проницательный взгляд.

— А то, что я могу предложить тебе работу. Разумеется, если хочешь.

— Хочу, — не задумываясь сказал Мори.

— Но ты даже не знаешь какую.

— То есть смогу ли я ее выполнять? Постараюсь научиться.

— Машину водить умеешь?

— Конечно, но своей у меня нет.

— Не проблема. Купим.

— И что я с ней буду делать?

— Кататься. Будешь поутру объезжать Флэтбуш, по адресам, которые я тебе дам, собирать кой-какие бумаги и привозить на квартиру.

— И все?

— Все. Ты забыл спросить об оплате.

— В любом случае это больше, чем я зарабатываю сейчас.

— Эге, парень, ты я вижу совсем на мели? — Голос мужчины прозвучал неожиданно мягко, сочувственно. — Ну-ну, выше голову. Я положу тебе семьдесят пять долларов в неделю.

— За то, что я буду бумажки развозить?

— И держать язык за зубами. Ясно?

— По-моему, да. Что неясно, спрошу, когда выйдем на улицу.

— Значит, понял. А теперь ешь. И если не наешься, говори — добавим. Я люблю, чтобы люди выкладывали все напрямую. Только не всем подряд. И в свое время.

Этот жадный голод возник не в одночасье, не от кофе на пустой желудок. Он накапливался неделями. В общем-то Мори ничего толком не ел, перебивался печеньем и супами из пакетов, а молоко, апельсины и бараньи котлеты подкладывал Агате. Теперь по телу разливалась приятная теплая сытость — от мяса, от густого молочно-солодового коктейля. Тут пахнет политикой. Да-да, не иначе. Голоса на выборах. Что ж, это не преступление против рода человеческого, никто не пострадает, не умрет. Богачи просаживают в казино многие тысячи, так почему бы беднякам не рискнуть своими жалкими трудовыми сбережениями? Все это не так просто, я пытаюсь оправдать дурное дело. Но холодильник будет полон, и мы купим все, что надо для ребенка, и зимнюю одежду для Агаты. Мне не придется прятаться от Андреапулиса в день, когда надо платить за квартиру…

Они вышли на тротуар, на ставшую вдруг приветливой Мадисон-авеню. Мимо, смеясь, проплыли две хорошенькие, ярко накрашенные секретарши и с интересом взглянули на Мори. Какой-то человек вошел в галантерею; на витрине завлекательно сверкали белоснежные рубашки и фуляровые галстуки. Воистину мир был мил и дружелюбен.

— Какая удача, что мы оказались за одним столиком, мистер Харрис, — сказал Мори.

— Называй меня Вульф. Вот телефон, позвонишь завтра утром, сговоримся о встрече. Тогда я разъясню все детали. Сейчас это делать не стоит, сам понимаешь.

— Понимаю, — кивнул Мори. — И знайте, на меня можно полностью положиться.

— Знаю. Иначе я б с тобой вовсе не заговорил. Я ж человека с первого взгляда секу, насквозь. Что скажешь жене?

— Что собираю налоги. Она вникать не станет.

— Я так и думал. Из благородных, что ли?

— Вроде того.

— Ну, ладно. Звони завтра. В десять тридцать. Не раньше. Не позже. Вот пока что двадцать долларов на расходы… Погоди, возьми еще двадцатку. Купи себе пару туфель.

— Но на туфли не нужно двадцать долларов. Я могу купить за шесть.

— За двадцать. Терпеть не могу дешевую обувь.

В воздухе засквозило осенним холодом, и Мори сократил прогулку. Ввез коляску по ступеням и поставил внизу, под лестницей. Наверх можно не тащить, Андреапулис с женой ничуть не возражают. Да и коляска хороша — украшает холл. Английского производства, из темно-синей кожи, металлические части хромированы. Такие коляски толкают перед собой по Парк-авеню чопорные няни-гувернантки в плащах и шляпках с вуалью, тоже синих. Коляску прислали в подарок с его работы, когда родился Эрик. Без сомнения, по приказу самого Вульфа Харриса. Это его обычный стиль: щедрость и скрупулезность. Цветы на похороны и фрукты к столу, когда у Скорцио умерла мать; подарки на свадьбу, на первое причастие, на бар мицву. Потрясающая память.

Мори вынул из коляски спящего малыша. Теплая, душистая головка скользнула ему на плечо. Мори отнес ребенка наверх и, по-прежнему спящего, уложил в кроватку. Посмотрел на часы. До кормежки полчаса. Сунул палец под подгузник. Мокрый. Ладно, пускай спит, нечего будить и перепеленывать, все равно через пятнадцать минут снова нальет. Мори довольно улыбнулся своему опыту и сноровке. Когда ему случалось приходить домой пораньше, а случалось это нередко, поскольку с работой он управлялся в два счета, он с удовольствием отпускал Агги проветриться. В это первое лето жизни Эрика он провел много часов на крыльце, с книжкой, возле спящего сына. Женщины-соседки, особенно уроженки других стран, подталкивали друг дружку локтями, проходя мимо. Смешно им, видите ли, что мужчина гуляет с ребенком. Пошли все к черту!

Скоро вернется Агги. Он дал ей чек на вполне крупную сумму, чтобы оделась с ног до головы. Несколько дней назад она уже купила костюм цвета спелой клубники — очень красивый и сидит отлично. Агата стройная, тоненькая, будто и не рожала. Нет, все-таки ничто не сравнимо с ощущением, когда можно сказать: пойди купи себе что-нибудь, купи все, что хочешь. Чувствуешь себя… мужчиной!

Ему повысили зарплату. Теперь он получает девяносто в неделю плюс все расходы на машину.

«Автомобиль бери черный, двухместный, — дал наказ Вульф Харрис в то первое утро, — самый неприметный. И внимание к себе не привлекай: никаких нарушений, штрафов, ничего. По дороге смотри в зеркальце: нет ли хвоста. Глаз с этого зеркальца не спускай. Если почуешь, что привязались, поезжай медленно, не вызывая подозрений. Остановись у первой же пивной, вылези не спеша, пройди в туалет и спусти в толчок все, что есть в карманах. Потом так же неспешно выйди — медленно, ты понял? — выпей у стойки кружку пива. Короче: ты обыкновенный парень и все делаешь обыкновенно. Ясно?»

Вполне. Он приобрел черный «грэм-пейдж» и никаких неприятностей с полицией пока не имел. С машиной было удобно, они даже несколько раз возили ребенка на пляж. И никаким конспиратором Мори себя не чувствовал. Он даже не чувствовал, будто делает что-то противозаконное, хотя знал: дело подсудное. Это было неприятно, даже противно, но сама работа его ничуть не отвращала. Они же никому не причиняют настоящего зла. Просто закон считает это злом.

Их контора располагалась обычно в квартире жилого дома; адреса менялись каждые несколько месяцев. С тех пор как Мори приступил к работе, они уже один раз переехали. Квартирка была самая скромная, отчетные книги хранились на кухне, телефон стоял там же. Хозяйка дома выглядела еще моложе Агги — если это вообще возможно. У нее было двое детей. Вся картина дышала такой идиллической невинностью: мать ведет бухгалтерию, девочки рядышком обедают!..

Люди, с которыми он работал, так же мало походили на преступников, как и он сам. Скорцио, говоривший с ужасным акцентом, да и Фельдман напоминали его сослуживцев из обувного магазина: такие же отцы семейств, они так же, денно и нощно, пеклись о своих чадах и домочадцах. Разница состояла лишь в одном: эти не ломали голову, где бы взять денег. Им хватало и на летний лагерь для детей, и на педагога по музыке. Урчало-Бурчало, прозванный так благодаря некоторым свойствам своего живота, был грубоват, но порядочен и добродушен. Когда Мори заболел гриппом, Урчало сам отвез его домой и квохтал над ним, точно наседка. А счетовод Брухман! Вот это голова! Точно вычислительная машина. Если б не депрессия, он бы далеко пошел, будьте покойны. Том Спеллинг, следователь, который заходит раз в неделю за своей сотней, — да у него ж такое открытое, простое лицо! Как у Томаса Джефферсона. И никаких изъянов в этом честном человеке нет, кроме нужды, заставляющей на многое закрывать глаза. А как иначе поднимешь четверых детей, один из которых учится на зубного техника?

Ох уж эти разговоры о деньгах — ничтожных по сравнению с теми ошеломляющими суммами, которые ежедневно проходят через их руки. А ведь их группа не одна. Сложи весь доход — получишь несколько миллионов в неделю! Учтем еще, что это не единственное предприятие Харриса. Говорят, он потихоньку передает его в другие руки: вроде как ненужное, лишнее. Теперь, после отмены сухого закона, ему есть где развернуться. Владеет перегонными заводами в Канаде, целой сетью фирм по импорту спиртного, а на громадные доходы накупил по всей стране отборные земельные участки. Увлекательное, надо сказать, занятие — изучать эти финансовые и человеческие метаморфозы. «За всем этим стоит воротила покрупнее Харриса», — шепнул ему однажды Скорцио с почтительным благоговением. Джим Ланахан, отец сенатора. Они с Харрисом сколотили первичный капитал во времена сухого закона, и Ланахану теперь цена — десятки миллионов. «Харрис рядом с ним — мелкая сошка, даже на десять миллионов не потянет, — добавил Скорцио с ухмылкой. — Но Харрис — наследный принц, об этом не забывай. И уж если он тебя полюбил, проникся, то в лепешку для тебя расшибется».

Мори поинтересовался, видит ли Харриса кто-нибудь из напарников. Сам он не встречался с ним ни разу с тех пор, как был принят на работу.

«Раз в год, не чаще. На Рождество он устраивает для служащих праздник. У него дом на Айленде, большой дом, вокруг гранитная стена, как в Центральном парке. Тебя пригласят, будь уверен».

Агги, разумеется, поинтересовалась, где и с кем он работает и в чем эта работа состоит. «Собираю ренту для крупного владельца недвижимостью», — ответил Мори и, желая скрасить ложь хоть толикой правды, назвал Вульфа Харриса — имя, ровным счетом ничего для нее не значащее. И после, время от времени, упоминал то одного, то другого из своих напарников, чьи имена для нее тоже были пустым звуком.

Агата просила, чтобы он сошелся с кем-нибудь из коллег поближе и они стали дружить семьями.

«Ну почему тебе не пригласить в гости какую-нибудь пару? Мы же не видим никого, кроме Джорджа с Еленой. И живем в таком унылом районе, что и знакомство свести не с кем. Разве только у тебя на работе».

«Они тебе не понравятся», — вяло отозвался Мори.

«Позволь мне посмотреть на них и решить самой. В конце концов, я могу говорить с их женами о детях».

Что ж, она скучает, и ее можно понять. Не всякая женщина способна целиком уйти в материнство. Женщине, особенно такой, как Агги, — жизнелюбивой и яркой, — нужно куда больше. Не это ли жизнелюбие привлекло, притянуло его к ней, когда они встретились впервые? Им необходимо найти себя, укорениться в каком-то сообществе, стать частью целого. Корни. Он старался о них не думать — с тех самых пор, как ощутил эти корни, этот дух в родном городке Агаты и искренне ей позавидовал.

Жить в городе, где каждый прохожий на улице знает тебя по имени! Где друзья беспрестанно звонят, а то и просто приходят — без звонка. Что ж, когда-нибудь он вернет ей все это, он поставил себе такую цель. Пока же Мори глубоко страдал, зная, как страдает Агата. Письмо от матери тоже сыграло тут не последнюю роль.

Судя по всему, Агги тайком от него сообщила родителям о рождении Эрика. Во всяком случае, просматривая счета на письменном столе, он наткнулся на ответное письмо и прочитал его с начала до конца. «Ты и твой ребенок всегда будут приняты и желанны, — бросилось ему сразу в глаза. — Но твоего мужа отец никогда не примет. Сама я, пожалуй, не ставила бы столь жестких условий, но отца, учитывая его шаткое здоровье, я уговаривать не стану. Сердце его разбито, он удручен и неизлечимо болен. Все, за что он боролся в жизни, пошло прахом, единственная дочь сбежала из дому». А дальше какая-то белиберда о том, что ничего необратимого нет, что совершенную ошибку надо исправить, а не длить ее всю жизнь. Поэтому если Агги одумается… И в заключение: «Будь уверена, что мы тебя по-прежнему любим и ждем тебя и твоего ребенка».

Его буквально затрясло от гнева. «Будь уверена»!

«Прости, я прочитал письмо, — сказал он Агате. — Это неприлично, я знаю, но не удержался».

«Ничего. Я бы тебе все равно рассказала», — ответила она и разрыдалась. Подвернись ему в эту минуту ее идиотка-мать и скотина-отец, он убил бы их не задумываясь.

Ребенок зашевелился, заплакал. Плач походил на слабое блеяние ягненка. Бедное создание! Открыл круглый ротик, бьет себя по лицу кулачком, сучит ножками. Ну, что сердишься? Проголодался? Умело, радуясь собственной ловкости, Мори распеленал малыша. Чудесное тельце, крепкие тугие бедра всего лишь семи дюймов длиной, а между ними роза мужской плоти — маленькая, но самая настоящая. Крошечный мужчина. Гомункулус. Мори сменил подгузник, натянул ползунки и, удобно устроив ребенка на сгибе левого локтя, сунул ему в ротик бутылку: не холодную, не перегретую, а как раз нужной теплоты.

Малыш сосал и причмокивал. Он не ведает ничего, кроме нежных рук и нежных голосов. Пускай не ведает ничего другого и впредь. Но нет, это невозможно. Серые глаза, глубокие, точно два драгоценных опала, внимательно изучали отца. Одна ручонка потянулась, и пальцы обхватили отцовский палец с неожиданной силой. Мой сын. Я запомню этот день, что бы ни случилось, как бы далеко ни развела нас жизнь — а так оно, увы, и произойдет, — все равно я запомню этот октябрьский день с пятнами солнца на полу и обхватившую мой палец ручонку.

Агата открыла входную дверь, но он не двинулся с места: хотел, чтобы она застала их именно так.

— Я хочу поговорить с тобой, — сказала она резко.

Он обернулся. Она стояла у порога, в костюме клубничного цвета, в руках — коробка со шляпкой, коробка с туфлями и газета.

— Ты мне врал, — сказала она. — Ты собираешь не ренту. Ты рэкетир. В газете все написано.

— Что написано? Ты о чем?

Она протянула ему первую страницу. Полиция устроила обыск в квартире, которую снимает миссис Мари Шуец, арестован человек по имени Питер Скорцио. Вскрыты махинации, приносившие порядка пятидесяти тысяч долларов в неделю.

— Сомневаюсь, чтобы в городе было два человека по имени Питер Скорцио, — произнесла Агата.

Малыш дососал молоко. Теперь надо подержать его вертикально, подождать, пока срыгнет. Агате Мори ничего не ответил.

— Так, значит, все, что мы едим, вся моя одежда, все, к чему прикасается Эрик, — из этой грязи! — Агата говорила холодно, едва сдерживая ярость. — Почему ты лгал мне, Мори? Почему ты это сделал?

Его затрясло. Она права, но главное — другое! Задержись он сегодня подольше, его бы замели вместе со Скорцио. Видно, кто-то заложил. Может, полицейский? На их участок недавно прислали нового.

— Мне было стыдно. Я предвидел, как ты это воспримешь. И выбрал путь полегче — соврал. Прости.

— Что ты теперь будешь делать?

— А что я могу?

— Пойти утром и заявить, что больше у них работать не будешь. Или нет, позвони прямо сейчас этому, главарю вашей шайки, — с презрением сказала она, — и скажи, чтобы тебя не ждали.

— А дальше что? Думаешь, я не искал другую работу? Даже нашел один раз — в забегаловке, официантом, за двадцать два доллара в неделю!

— Так иди туда работать!

— А мы проживем на такие деньги? Молоко для ребенка, детский врач. И мы уже привыкли не экономить…

— По-твоему, это того стоит? Как же я сразу не догадалась, что дело нечисто? Чтобы босс посылал роскошные подарки на рожденье ребенка! И часы мне на Рождество. Какая же я наивная дура! Господи, до чего противно! Мне хочется скинуть эту одежду и выбросить на помойку, вместе с часами!

Он ее не прерывал, сказать было нечего. Она расплакалась.

— Мори! Самое ужасное, что и с тобой могло случиться то же самое! Вдруг вместо Скорцио арестовали бы тебя?! Провести в тюрьме годы и годы жизни! Ты — и вдруг тюрьма! Наша жизнь, семья, все разрушится…

— Скорцио не проведет там ни года, ни дня. Его выпустят под залог. Вероятно, уже выпустили. А через несколько недель обвинение снимут за отсутствием улик.

Она ошарашенно уставилась на него:

— Ты имеешь в виду, что они заплатят? Судье или еще кому-то?

— Именно. Так это и делается.

— И по-твоему, так и надо?!

— Разумеется, нет. Будь моя воля, я бы жил иначе. И буду жить иначе — при первой же возможности. Но пока…

— Ты к ним вернешься?

— Пока — да.

Зазвонил телефон. Он передал ребенка Агате.

— Это меня. Дадут новый адрес на завтра.

С тех пор как Эрик начал ходить, на полу всегда были разбросаны игрушки, и в квартире царил чудесный, живительный беспорядок, доставлявший Мори несказанное удовольствие. Но он никогда заранее не знал, какую картину застанет дома. Агата могла возиться с Эриком на полу, среди груды кубиков, и их воркование — матери и сына — достигало его слуха прежде, чем он открывал входную дверь. Еще его иногда встречал вкусный запах какого-то острого, иностранного блюда: Агата постепенно становилась отличным специалистом по греческой стряпне.

Но порой дом встречал его иначе. Темная кухня, полуосвещенная гостиная, мокрый до ушей Эрик надрывается от крика в манеже. И в забытьи, поверх покрывала, лежит Агата. Мори никогда не знал, что ждет его дома.

Он купил книгу про алкоголизм. Четыре дня собирался с духом и купил. Развернув обертку и положив книгу возле себя на сиденье машины, он понял, что признался себе в самом страшном.

Помимо прочего автор книги советовал не терять терпения, не выходить из себя: все равно этим ничего не добьешься. Легко сказать! И все-таки Мори был вполне терпелив. Впрочем, она не вела себя вызывающе, не была плаксива или агрессивна. Просто засыпала дурманным сном. Нездоровым сном — это он знал твердо. Еще он знал, что люди пьют, чтобы утопить в вине свои заботы и тревоги. Похоже, иначе его жена со своими тревогами справиться не могла.

— Елена спросила меня сегодня, где ты работаешь, — сказала она однажды. — Я уверена, они что-то заподозрили. Даже если бы у меня завелись подруги здесь, по соседству, мне было бы стыдно с ними общаться.

А как стыдно, как тяжело было ему вспоминать чем, какой жизнью поступилась Агата ради него: белые особняки, благородная старина, гордое достоинство. И вместо этого… А всему виной он, он один.

Однажды он еще с лестницы услышал счастливый лепет Эрика и понял, что малыш сидит на высоком стуле и радостно размазывает по нагруднику пюре из моркови или шпината. Бросив плащ на стул, Мори поспешил на кухню. Эрика кормила Айрис.

— Где Агги? — испуганно спросил он.

— Не беспокойся. Она прилегла. Голова чуть-чуть разболелась. Я велела ей лечь и сказала, что покормлю Эрика сама.

— Не ври, Айрис. Нечего ее покрывать. Она снова пила, и ты это прекрасно знаешь.

— Ну, вот и доели, — обратилась Айрис к малышу. — Давай тетя Айрис вытрет тебе ротик, и мы поедим персики.

— К черту! — Мори в сердцах хлопнул кулаком о колено. — К черту все! Тысячу раз!

— Не надо, Мори, не сейчас. Разрядишься позже. Ты напугаешь Эрика.

Мальчик смотрел на него, позабыв о ложке. Мори вышел из кухни. В ванную. Потом в гостиную. Встал у окна и уставился в никуда. Приоткрыл дверь в спальню; было темно, и лица Агаты он не разглядел. Она лежала, свернувшись калачиком, колени у подбородка. «Словно плод в утробе», — с отвращением подумал он и подошел ближе. Рука с обручальным кольцом откинута на подушку. Что-то заставило его дотронуться до этой руки, проверить — шевельнется ли. В нем мешались гнев, жалость, горечь. И он был не в силах распутать этот клубок.

Он вернулся на кухню. Айрис посадила ребенка в манеж. Эрик сыт и поиграет спокойно по крайней мере полчаса.

— В холодильнике пусто. Только жареная курица. Но Агги, наверно, хотела оставить ее на ужин. А сейчас ни то ни се — половина пятого.

— Сделай яичницу. Я в общем-то не голоден. Надеюсь, ты тоже. — Он знал, что говорит грубо, хотя не хотел ее обижать.

— Я сделаю омлет, — предложила Айрис.

— Все равно.

Ели молча. Мори вдруг ощутил, как он толстокож, как погружен в собственные неурядицы.

— Айрис, у тебя же семестр кончился. Как дела? — спросил он.

— Хорошо, — тихо ответила она. — Но ты не старайся быть вежливым, Мори. У тебя своих забот хватает.

Он не отозвался.

— Агги рассказала мне, как ты зарабатываешь на жизнь.

— Она не имела права!

— Не сердись на нее. Я давно знаю, уже несколько месяцев. Должен же человек с кем-то поделиться.

— По-твоему, я поступаю ужасно?

— Агги к такому не привыкла.

— А я что, привык?

— Конечно, нет. Но ты, видимо, можешь это выдержать. То есть считаешь, что должен. А она устроена иначе, она не выдерживает. Поэтому и пьет, понимаешь?

— Она таким способом не поможет ни себе, ни нам.

— Она это знает. И ей от этого только хуже.

— Ты всегда так хорошо разбираешься в людях?

Она бросила на него быстрый взгляд:

— Издеваешься?

— Боже упаси! Ты действительно понимаешь так много, а ведь тебе только семнадцать лет.

— Забавно. Мне-то кажется, что я понимаю совсем мало.

Он закрыл лицо руками:

— Я мечтаю найти нормальную, честную работу. Но ее нет! Я искал, честное слово, искал!

— Верю.

— Скажи, дома знают, чем я занимаюсь?

— Они выяснили. Не у меня! Через тетю Руфь. У нее есть родственники, которые поддерживают отношения с Вульфом Харрисом. Похоже, люди только и делают, что сплетничают.

— Ну и что говорят дома? Только честно.

— Мама ничего не говорила, как всегда. Ждала, пока папа скажет. А он сказал, что это скандал, бесчестье и все такое…

— Он может предложить что-то лучшее?

— Ты его не просил.

— А ты на моем месте просила бы?

— Не заставляй меня выбирать между вами.

— Почему он ни разу не позвонил? Скажи почему?

— Он старше, Мори, и он — отец, — тихонько ответила Айрис.

Когда за Айрис закрылась дверь, Агги еще спала. Он наполнял ванночку для Эрика и старался представить себе, как она общается с сыном, как проходит их день. Она ведь может быть такой веселой, мягкой, нежной! Она любит петь и часто поет, когда принимает душ, когда готовит ужин. Хорошо бы она пела Эрику, разговаривала с ним. Только бы не молчала. Перед рождением Эрика Мори прочел множество статей о воспитании младенцев и выяснил, что они очень чутки к настроениям взрослых. Нельзя омрачать его детство!

После купания Эрик был сонный и теплый. Мори поднял его, прижал к себе. Удивительно, но малыш для него — поддержка и утешение. Поддержка? Этот сонный комочек? Да! Мысли метались. Он положил Эрика в кроватку и подошел к закрытой двери в спальню. Уже семь часов вечера. Ей пора поесть. Рука замерла на дверной ручке: открывать не хотелось. И вдруг, некстати, вспомнилось, как давным-давно, задолго до свадьбы, они мечтали оказаться вдвоем за закрытой дверью. Как странно… Тогда казалось, что за час, всего один час, проведенный наедине, не жалко и умереть.

Она очнулась сразу — испуганная, виноватая.

— Который час?

Он присел на край кровати, взял ее за руку:

— Агги, я найду другую работу, честное слово, найду.

Ему назначили новую явку. У Тимми. Сказали: подъедешь к одиннадцати, заберешь «груз». Был летний день, из самых ярких, когда небо круглится, точно голубая фарфоровая чаша, и повсюду — только не в этом смрадном городе — пахнет травой.

Он выехал по Нью-Лотс-авеню и свернул налево. Пейзаж знакомый: неухоженная, неряшливая окраина, пустыри; кое-где цепляются друг за дружку домишки, чуть поодаль стоят одноэтажные магазинчики. Застройщики нарекли такие здания «налогоплательщиками». Это означало, что себя они окупают, но дохода не приносят. Как только настанут лучшие времена, их снесут и построят на этом месте что-нибудь поприбыльнее. Когда настанут лучшие времена…

Он остановился на пустынной улице возле нужного дома, который оказался убогой лавочкой. Тимми торговал конфетами. «Н-да, много не выручишь, — машинально подумал Мори. — Разве что школа где-нибудь поблизости есть. Тогда покупатели набегают после трех часов, да еще теплыми вечерами — с прогулок и танцев». Он вошел. У прилавка с газетами и журналами топтались двое: один — коротышка, другой — верзила. На полицейских вроде не похожи. Он глянул на них краем глаза и вопросительно посмотрел на Тимми, ожидая сигнала.

— Заходи, — сказал Тимми и провел его в заднюю комнату. Значит, эти двое не из полиции. Тимми его, разумеется, ждал и узнал по описанию.

— Меня зовут Мори, — кивнул Мори по-приятельски. — Нам с тобой предстоит часто встречаться.

Рассовав по карманам то, что вручил ему Тимми, он направился к выходу, но задержался у стойки и купил пакетик леденцов: во-первых, для отвода глаз, а во-вторых — товарища поддержать не грех. Оказавшись на улице, он не спеша двинулся к оставленной на углу машине.

За ней, вплотную, стояла другая. «Если полиция — пройду мимо», — решил он. Услышав за спиной топот, он резко обернулся и отступил, пытаясь пропустить бегущих. Но коротышка и верзила налетели на него и повалили на землю. Дверца машины распахнулась, и его, орущего, брыкающегося, втащили внутрь. На улице ни души, как на заброшенном кладбище. Это не полиция, но кто? Он лежал на спине, прижатый к полу. Взревел мотор, и машина рванулась вперед.

— Что вы делаете? Отпустите меня, ради Бога, отпустите! Скажите, что вам надо, я все отдам!..

— Слышь, Недомерок! Он все отдаст! — усмехнулся длинный. Раздался дружный гогот.

Сидел ли впереди кто-то, кроме водителя, Мори понять не успел. Недомерок ударил его кулаком в нос, и он зашелся от боли.

— Кто вы? Что вам надо? Скажите! Скажите же! Я сделаю все, только не…

Длинный слегка сполз с сиденья, и его острое колено впилось Мори под ребра.

— Это ты нам скажешь… — Колено вошло еще глубже. — Ты нам сейчас все скажешь. Что ты делал у Тимми? Мы-то знаем, но хотим услышать от тебя. Давай выкладывай!

— Если вы знаете… Я забирал кое-что для Скорцио… Господи! Уа-у! — Недомерок снова вмазал ему по лицу, но Мори чуть отвернулся и получил не в глаз, а по скуле и по разбитому уже, кровоточащему носу. — Спросите у Скорцио! Позвоните! Он объяснит…

— Так ты приятель Скорцио? Вот здорово!

— Позвоните ему! Спросите!

Кто-то спереди фыркнул:

— Ну и хмырь! Где только они берут таких остолопов?

— Бык, ну-ка объясни ему по-свойски, — смачно сказал Недомерок. — Этого господина, моего лучшего друга, зовут Бык. Полное имя Бычья Срака, но мы зовем его Бык. Он тебе сейчас все объяснит.

Колено Быка вошло под ребра еще глубже. «Я теряю сознание, — подумал Мори. — Или умираю».

— Послушай, дорогуша, — сказал Бык, — ты вляпался в чертовски неприятную историю, и никакой Скорцио тебе не поможет. Вы с приятелем сунулись на чужой участок. Может, Скорцио думает, что это его территория, но он ошибается, участок наш. И ты, сукин сын, убирайся отсюда ко всем чертям! — Он ухватил Мори за уши и, приподняв, изо всех сил долбанул его затылком об пол машины.

— Я же не знал! — Мори выл, кричал, плакал. — Господи! Я не знал, я не стал бы, я не буду!..

— Да заткните вы этого щенка! — сказал кто-то с переднего сиденья. — Выкидывайте, и дело с концом.

Машина накренилась на повороте, слегка замедлила свой бешеный бег. Они распахнули дверцу. Зияющий провал, за ним — мельканье. Его толкают, поднимают, выкидывают. Он слышит собственный вопль, пытается ухватиться за дверцу, за подножку, за пустоту…

Темнота; далекий ровный гуд, точно пчелы или машины на шоссе. Он попытался что-нибудь различить, поднял голову, и его пронзила острая боль — словно уши проткнули шилом. Он вскрикнул, и все вокруг внезапно озарилось. Он оказался в комнате. На потолке сияла лампа дневного света. Над ним кто-то стоял; слышались приглушенные голоса. Постепенно предметы и люди стали явью. Он лежал на кровати, возле него суетились сестры и нянечки. Их голоса и были тем гудом, который он различил с самого начала.

— Вот, мистер Фридман, вам уже лучше.

— Вы знаете, где вы?

Он нахмурился, не уразумев, чего от него хотят, но потом понял: проверяют, не повредился ли он в уме. Засмеяться он, однако, не мог — болели разбитые губы, и он, стараясь ими не шевелить, произнес:

— …айница?…айница?

— Да-да, верно, вы в больнице Святой Марии. Уже двое суток. Вы выпали из машины, помните?

— Д-да…

Помню. Ужас. Красная пелена перед глазами. Меня убивают. Между ног мокро. Не двинуть ни рукой, ни ногой. Распят. Злобные голоса, крики. Нечеловеческие крики. Кто кричит? Они? Он сам? А потом — провал за распахнутой дверцей, мельканье, свист в ушах, пустота. Помню.

Он содрогнулся, судорожно вдохнул.

— Ну-ну, — сказала сестра, — все хорошо. Вы сейчас заснете. Не надо разговаривать. Вы все помните, все понимаете — я знаю. И все у вас будет хорошо, скоро пойдете на поправку. У вас сильное сотрясение и рассечен лоб, но рану зашили, она скоро заживет. Еще сломаны ключица и два пальца на руке. Короче, вы легко отделались, повезло. Вас навещали жена и соседи. У жены все в порядке, мы велели ей идти домой. Так что ни о чем не волнуйтесь.

Спокойный, не допускающий возражений голос. Похож на мамин. Он уснул.

Спустя время — мужской голос. Ровный, сдержанный и тоже не допускающий возражений.

— Я — следователь Кольер. Доктор разрешил нам поговорить не больше пяти минут. Попробуйте рассказать, что с вами случилось.

Мори начеку, мысли четкие, ясные. Действие наркотиков почти иссякло, боль дикая. Все лицо словно обожжено. Интересно, каков он с виду? Надо отвечать, взвешивая каждое слово.

— Меня вытолкнули из машины. — Он еле ворочает языком: нарочно. Пускай следователь думает, что наркоз еще не отошел и мысли путаются.

— Это нам известно. Кто это сделал?

— Двое. Схватили. Засунули в машину. Потом вытолкнули.

— Все верно. — Он терпелив. — Вы их знаете? Видели когда-нибудь прежде?

— Никогда.

— Подумайте хорошенько. Вспомните о них хоть что-нибудь. Как они выглядели? Как говорили — с акцентом или без? Может, они называли друг друга по имени? Подумайте.

Помню ли? Никогда не забуду. Уродливое, скотское лицо; левый глаз косит, глядит куда-то в плечо; высоченный амбал из боевика; галстук зеленый, свисает прямо мне в лицо. Он гора. Гора надо мной. Бьет в лицо. Бык. Его зовут Бык. «Уменьшительное от Бычья Срака», — сказал Недомерок и заржал.

— Не торопитесь, подумайте. Я знаю, что вам трудно.

С каким удовольствием я бы их выдал! Чтобы болтались на суку, а я смеялся. Но они меня знают, и Агата дома одна. Он вздрогнул.

— Простите, не помню. Я бы и сам хотел, но…

— Вы слышали когда-нибудь кличку Бык? Постарайтесь вспомнить. Бык.

— Бык? Нет. Не слышал.

Голос становится нетерпеливым:

— Надеюсь, вы ничего не пытаетесь утаить от нас, мистер Фридман. Трудно поверить, будто вы ничего не помните, ни слова. Вы ведь находились в машине довольно долго. Что вы делали, когда они напали на вас?

— Шел по тротуару.

— Это понятно. Что вы делали в этом районе, что привело вас туда?

— Покупал газету в лавке.

— Так. Ну а чем вы вообще занимаетесь? Где работаете? Ведь это были утренние, рабочие часы.

— У меня нет постоянной работы. Уволили. Везде сокращения.

— Значит, безработный.

— Безработный.

— Мы побывали у вас дома, поговорили с женой. Вы не так плохо живете. И машина у вас не дешевая.

Что сказала им Агата? Он чувствовал: его опутали невидимой сетью и она неумолимо затягивается. Мысли начали путаться.

Новый голос:

— Простите, господин следователь, но прошло много больше пяти минут. Этот человек тяжело пострадал и, сами видите, не в состоянии отвечать на ваши вопросы.

— Доктор, я почти докопался! Еще минутку! Будь он чуть посговорчивей…

— Посговорчивей? Да посмотрите на него! Он же едва понимает, о чем его спрашивают. Простите, но вам придется уйти. — Голос звучал твердо, очень твердо. — Попробуйте снова завтра утром. Я надеюсь на улучшение.

— Послушайте, я ему не поврежу. Дайте еще минуту.

— Нет, сейчас нельзя. Вам придется уйти.

Потом, много позже, снова голос врача. Густой бруклинский акцент.

— Терпеть не могу полицейских.

— Поэтому вы и помогли мне утром? Вы знали, что я все понимаю и могу отвечать?

— А то! Ложись-ка, мне надо заглянуть под повязку.

Легкие пальцы, легкие, как крылья бабочки.

— Больно делаю? Стараюсь не делать. Нам тут надо все обработать, чтобы никакая инфекция не проникла. Морда у тебя больно симпатичная, сохранить охота.

По телу пробегает боль, отзывается где-то в животе.

— Прости, ничего не поделаешь.

— Ладно. — Сморщился, скосил взгляд. У врача черные, сосредоточенно прищуренные глаза, черные мохнатые брови-гусеницы. Молодой. Мне ровесник. Или нет, года на три старше.

— Почему вы помогли мне утром?

— Я всегда за побежденных. А он загнал тебя в угол. Сколько я сталкивался с полицейскими, они вечно добивают побежденных.

До чего же все странно, запутанно. Ведь полицейские порой тоже остаются с носом, их тоже побеждают. Впрочем, это не место для рассуждений об устройстве мира и общества.

— Доктор, скажите честно: я выздоровлю?

— Через пару недель. Поменьше дергайся, чтобы ключица срослась и организм оправился от шока.

— Не дольше чем пару недель? Вы уверены, доктор? А то мне работать надо, семью кормить. — В душе снова паника от одной только мысли о работе. И о грузе, лежащем на его плечах. Неподъемном грузе.

— Детей-то сколько?

— Один. Сын. Больше мне пока не прокормить.

Врач выпрямился, чуть отступил от кровати. Мори смог разглядеть его целиком. Из кармана белого халата свисают загогулины стетоскопа. Для молодых врачей стетоскоп — первый знак отличия, его выставляют напоказ, им гордятся. Этот врач тоже гордый. И усталый. И умный. Очень, очень умный.

— А жена как?

— Медсестра сказала — в порядке. Завтра снова придет.

— Красивая девушка. И очень хрупкая.

— Она нездорова? Вы что-нибудь увидели?

— Нет-нет. Зря я тебя встревожил. Просто она действительно слабое создание, не все может выдержать. Так что семья на тебе. Я верно понял?

Мори вздохнул:

— Вы очень проницательны, доктор.

— Мне уже приходилось это слышать.

Каждый шаг отдавал в голову. Он дома уже третий день, доктор велел на третий день начинать потихоньку ходить. Он дошел до конца квартала. Здесь, между домами, небольшая лужайка; он присел отдохнуть на камень. Лоб под повязкой чесался. «Значит, заживает, — объяснили ему в больнице. — Рана глубокая, но ты молодой — заживет быстро, как на собаке». Глаза он, слава Богу, уберег. Зверюги! Зверюги? Почему? Звери на такую жестокость не способны. День выдался теплым, но озноб по-прежнему не проходил. Он даже надел тонкий свитер. Это из-за нервного шока. Пройдет, только не скоро. Агата держится на удивление хорошо. Она так за него перепугалась, что теперь даже не спрашивает, как он намерен поступить дальше.

Когда его навестил Брухман, она ушла с Эриком в спальню, но разговор слышала от слова до слова. Брухман объяснил, что кто-то — он не сказал кто — совершил ужасную ошибку, не вполне точно указал границы новых участков и Мори поэтому послали в чужие владения. Теперь все исправлено. О следователе, который вел допрос в больнице, тоже позаботились, полиция Мори больше не тронет. Кстати, Мори вел себя весьма достойно. И как только он поправится, его ждет работа в самой конторе. Он больше не будет мальчиком на побегушках.

«Спасибо, я не вернусь», — сказал Мори.

Если дело в зарплате, то деньги — не проблема. Ему дадут вдвое больше. Они ведь не поскупились на отдельную палату в больнице, и жене его предлагали подкинуть на прожитье, пока его не было.

Нет, дело не в деньгах. И заботу о семье он оценил в полной мере, он благодарен. Просто он хочет завязать. Никаких обид. Но он хочет завязать. Он даже соврал, чтобы звучало поестественнее. Сказал, что собирается уехать из Нью-Йорка.

Брухман пытался его уговаривать, причем вполне настойчиво, но все без толку. В конце концов он отступился и ушел. На прощание пожал Мори руку и пожелал ему удачи.

Из спальни вышла Агата. По ее щекам бежали слезы, но лицо сияло от счастья. Она бросилась к нему, прижалась.

— Если с тобой что-нибудь случится, я не знаю, что я сделаю! Я этого не переживу.

— Я уберегу тебя от всех напастей.

— Я знаю, Мори, я верю.

Но как выполнить обещание, он не знал. Как заработать деньги? Где? Он поднялся и побрел обратно к дому. Снова просматривать колонки объявлений о найме, снова переминаться с ноги на ногу на бирже труда с пяти часов утра, снова сотня претендентов на одно место, очереди от Бронкса до Бруклина, до Квинса — в два, в три ряда…

Как заработать? Где?

Он свернул к дому. Каждый шаг по-прежнему отдавал в голову. С трудом поднялся по лестнице. Агата услышала, открыла дверь. За ней, в гостиной, он увидел маму, а на диване отца, с малышом на коленях.

— Мама? — не веря себе, произнес он.

— А кто же еще? — Ее звонкий ясный голос дрогнул. — И не надо ничего рассказывать. Мы все знаем. Слава Богу, ты жив.

22

Он ждал, а девушка-секретарша выписывала чек — первую зарплату. Контора — единственная пыльная, невзрачная комната. Пол покрыт линолеумом, одна из занавесок на окнах порвана. Он вспомнил огромный офис на Бродвее: три этажа, ряды столов для служащих, мебель красного дерева, ковры — точно в банке.

Папа договорил по телефону, повесил трубку.

— Я могу прочесть твои мысли, Мори: прежде все было иначе.

— Ну, ты, по крайней мере, не выпал из обоймы.

— Верно, верно. Голова пока над водой. — Отец закурил сигару, не гаванскую, как в былые времена, но тоже черную и вонючую.

— На мой нюх те, что подешевле, пахнут не в пример лучше, чем твой любимый «Данхилл».

— Это оттого, что ты ничего не понимаешь в сигарах. Ничего! У меня сохранилась коробка, та, красного дерева, и, помяни мое слово, настанет день, когда я снова положу туда «Данхилл».

— Надеюсь, папа.

— Так и будет. Я верю в эту страну. Мы выкарабкаемся. А пока… Мне очень жаль, что я плачу тебе более чем скромно. Пятьдесят в неделю, конечно, мало. Но больше просто нет.

— Мне вообще повезло, что для меня нашлась работа.

— A-а, какая это работа?! Это позор, а не работа — с твоим образованием, с дипломом — ходить по жильцам, собирать квартплату! Тьфу, прямо подумать тошно.

— Не думай. Сам же говоришь: главное — голова над водой. У некоторых и того нет. Ладно, домой пойду. Не забудь, мы ждем вас к семи.

— Подожди, поедем вместе на машине. Что за радость лишний раз спускаться в метро?

— Спасибо, но Эрик очень ждет. И надо помочь Агги.

— Надеюсь, она там не лезет из кожи вон. Мы ведь не гости, в конце концов.

— Агги любит готовить. Не волнуйся.

— Мама сделала штрудель: можно накормить целую армию. Ты же знаешь маму.

— Агги будет очень рада. Ну, пока, скоро увидимся.

— Мори, погоди. Дома все в порядке? Ты счастлив?

Он почувствовал, как каменеет лицо, как застывает каждый мускул.

— Да, разумеется. Но почему ты спрашиваешь?

Теперь наступил папин черед надеть маску.

— Отлично, отлично. Я просто так спросил.

Состав накренился, заскрежетал. Игры. Все играют друг с другом в кошки-мышки. Папа знает, что он, Мори, знает, что дома известно об их беде. Айрис умеет держать язык за зубами, но все-таки это обсуждалось. Наверняка. Ну и пускай. А он это обсуждать не будет. Пока не будет. Может, оно и вырвется когда-нибудь, перельется через край. Мори не станет клясться: мол, никогда и ни за что. Но пока он не готов обнажить свою боль.

А вдруг, когда они переедут, и обсуждать будет нечего? Но другой, трезвящий внутренний голос тут же подсказал: ничего не изменится и ты это прекрасно знаешь. Срок аренды истечет только через год. Отец предложил им квартиру в одном из своих домов: три приличных размеров комнаты, даже четыре, считая кухню, всего за сорок пять долларов в месяц. Но дом находится на Вашингтон-Хайтс. Район этот в шутку — хороша шуточка! — называют теперь Четвертым рейхом, потому что там обосновались беженцы из Германии. Английской речи на улицах почти не слышно.

Он не мог представить себе Агату среди этих людей. Агату. Он вдруг понял, что называет ее про себя Агатой, когда его мысли мрачны или серьезны. Зато, когда жизнь прекрасна, она снова — Агги. Так вот, он не представляет Агату с прогулочной коляской на Вашингтон-Хайтс — ни в сквере, ни на улице. Она будет там совсем чужая, как и в той округе, где они живут сейчас. Впрочем, в Нью-Йорке она везде будет чужой, кроме разве что Парка, Пятой авеню и района, который лежит между ними. «Но мы едва ли готовы соответствовать», — подумал он саркастически.

Состав снова накренился на повороте; Мори пошатнулся, едва не упал. Усталость. Не от работы — она не тяжела. Он устал душой: от постоянного напряжения и внутреннего разлада. Агата не признается, что пьет. Он приходит домой и знает сразу: по глазам, по запаху изо рта, но она упрямится, твердит, будто он все придумал. Она сразу идет в атаку, заставляет его защищаться. Уличает в завистливости. «Тебе жалко, чтобы я поспала днем?» Она говорит, что он стал подозрителен, что он маньяк — человек, одержимый навязчивой идеей. Он порывался измерять количество вина в бутылках, искал тайники, где она прячет спиртное. Но она теперь запасов не делала: покупала лишь по бутылке дешевого вина, чтобы опорожнить ее побыстрее и сунуть в мусорное ведро. Он перепробовал все, но — тщетно.

Беседовать с ней он тоже пытался.

— Ты говорила, что нервничаешь из-за моей работы. Это я понять мог. Но теперь я работаю у отца, в приличном месте, бояться больше нечего. Так почему у тебя теперь шалят нервы?

На что она вполне резонно отвечала:

— Если б человек мог объяснить, отчего у него шалят нервы, он был бы не болен, а здоров.

Замкнутый круг. И никаких перемен.

Но он знал причину. Он был абсолютно уверен: она жалеет, что вышла за него замуж. Сама она об этом, может, и не знает, но так оно и есть. Да, она любила меня, когда выходила замуж, видит Бог, любила. Она и теперь меня любит, но все равно этот брак для нее — погибель. Нет, конечно, она меня не бросит, и я ее не брошу. Никогда. Я, сын моих родителей, моих предков — до седьмого колена. Мужчина не бросает жену и ребенка. Да я и не смог бы. Я не могу жить без тебя, Агги! Ну почему, почему ты так переменилась? Почему?

И опять на новый круг. Без конца.

В дверях вагона давка. Все горожане — с лицами землистого цвета, в темной мрачной одежде — несут в руках яркие, алые и зеленые свертки. Он и забыл, что послезавтра Рождество. А вот и сам Санта-Клаус: втиснулся в вагон, уцепился за верхний поручень неподалеку от двух испуганных, обалдевших мальчишек.

— Что он делает в подземке? — шепнул один другому.

Санта услышал, обернулся, откашлялся.

— Оленьей упряжке тоже отдых полагается, — сказал он.

Пассажиры одобрительно заулыбались, подмигнули Санте и похлопали ребятишек по плечу.

Люди хотят от жизни не так уж много. Большинству нужно лишь место, пристанище, откуда можно без страха смотреть в будущее. И хотят, чтобы их кто-то любил.

Все, хватит философствовать. Мори с радостью выбрался на улицу, на сырой вечерний воздух и зашагал к дому, предвкушая встречу с Эриком. Как самозабвенно, как безоглядно радуется ему сын! Он представил его белоснежные ровные зубки, густеющие волосы, красные галоши на маленьких ножках, заливистый смех-колокольчик.

Войдя в дом, он увидел елку. Пушистую, остро пахнущую хвоей, вышиной с Агги. Сама Агги доставала из картонной коробки стеклянные украшения и мишуру и развешивала по веткам. Она ни словом не обмолвилась, что собирается ставить елку!

— Ты не забыла? Придут мои родители!

— Что ты, конечно, нет! Скоро индейка будет готова. Слышишь запах?

— Но елка… — беспомощно сказал он. — Елка.

— Что елка?

— Наверное, я сам виноват. Я просто не знал, что ты хочешь ставить елку. И не предупредил… У нас ведь не бывает елок на Рождество.

— Почему? У кого «у нас»?

— Ну, у мамы с папой. Они не ставят елку.

— Я знаю. Но к нам-то какое это имеет отношение?

Нет, она не перебрала. Она не пила сегодня вовсе, он увидел это сразу. Здесь дело было в другом.

— Мне кажется, — начал он осторожно, — что к нам это имеет самое прямое отношение.

— Ты о чем?

— Лично я, как ты понимаешь, ничего против елки не имею. Хоть целый лес тут поставь. Но отец… Агги, для него это будет ужасный удар. После несчастий, которые свалились на нашу семью, я не хочу добавлять ему седых волос.

— Пускай твой отец делает в своем доме все, что ему заблагорассудится. Но почему я должна лишить Эрика елки?

— Эрик этого пока не понимает, — терпеливо сказал Мори.

— Ну а я? С елкой связаны мои самые дорогие воспоминания о родном доме.

— Вот не думал, что у тебя много дорогих воспоминаний о доме. — Слова вырвались сами, и он тут же пожалел о сказанном. Нельзя бить ниже пояса.

— Намекаешь на национальные предрассудки моих родителей? Так ведь и твои не отстают. По этому предмету у всех «отлично».

— Хорошо, не будем спорить. Но, Агата, прошу тебя, убери елку. Не надо влеплять отцу пощечину, едва он переступит порог. Мы установили какие-то отношения. Неужели надо сразу их портить? Ну, пожалуйста.

Она ответила тихо и упрямо:

— Мори, я ничего не хочу портить и усложнять. Но это наш дом, и если твой отец действительно признает меня… наш брак… то, по-моему, не стоит начинать с притворства.

— Агги, ему же под пятьдесят, он прожил тяжелую жизнь. Неужели надо его расстраивать?

— Похоже на анекдот о еврейской маме, которая лежит с сердечным приступом после каждой шалости своих детей.

— Агата, я такие анекдоты не люблю, — холодно сказал он.

— Да не лезь ты в бутылку по пустякам. Словно я антисемитка какая-нибудь. Шутки про еврейских мамаш давно вошли в пословицу. И они в самом деле держат детей у своей юбки до самой старости, разве не так? Зато вы говорите, что все неевреи чересчур много пьют. Верно?

— Я так не говорю. Я говорю, что пьешь ты.

Пропустив его слова мимо ушей, она привстала на цыпочки и приладила на ветку красный блестящий шар.

— Послушай, какого черта?! Что я скажу ему, когда он войдет? Ты даже не представляешь, какой мрачный символ для него елка! Агата, в городках, где жили его родители, где выросла моя мать, Рождество было самым страшным временем. Казаки и местные бандиты налетали верхом, со сворой собак, с нагайками, насиловали женщин, жгли дома…

— Здесь нет никаких казаков, и нельзя жить бесконечными воспоминаниями о прошлом. Это Америка. Кстати, ты сам говорил, что твой отец живет прошлым. «За крепостными рвами Средневековья» — так ты, кажется, говорил.

Мори вспыхнул:

— Может, и говорил. Зато твои родители — образец современной широты взгляда, душевной тонкости и доброты. Мой-то отец, по крайней мере, здесь, с нами.

— Да, но что его сюда привело! Тебя чуть не убили, только тогда дрогнуло его каменное сердце!

— Но он здесь, — повторил Мори.

— Может, мой тоже был бы здесь, сообщи я всю правду. Вероятно, я должна ему позвонить и рассказать, что мой муж работает на мафию и его избили бандиты. Мол, приходи, папочка, ты мне нужен!

Радио тихонько просигналило: половина седьмого.

— Агата, они будут здесь с минуты на минуту. Убери елку! Клянусь, я поставлю ее сразу, как они уйдут, сегодня же вечером! — сказал он, отцепляя серебряный шар.

— Не трогай! Послушай, это наш дом или не наш? Ты не желаешь скрывать свою национальность? Но и у меня были предки! Тебе бы понравилось, если б мы шли в гости к моим родителям и я попросила тебя…

— Это чисто риторический вопрос. Ты, черт побери, прекрасно знаешь, что они меня и на порог не пустят. И имей в виду: я этих подонков тоже видеть не желаю.

— Обязательно надо грубить?

— Еще бы. Я ведь жид. Жиды народ грубый, разве не так?

Из комнаты донесся внезапный плач Эрика.

— Видишь, что ты наделал? Он запомнит это, Мори. Дети такие вещи запоминают. — Она разрыдалась. — Такой чудесный был вечер, а ты все испортил. Когда ты так кричишь, я ненавижу твой голос. Ты бы посмотрел на себя. Ты ужасен.

— Ну, не надо, не плачь. Пожалуйста. Пускай эта чертова елка останется, я попробую объяснить…

— Да не хочу я елку. Убери ее, выброси. — Стеклянный шар упал на пол и разбился. — От нее никакой радости. Я пойду к Эрику.

Она положила голову ему на плечо.

— Мори, это было ужасно, да? Вечер испорчен?

— Нет-нет, они хорошо провели время. Они были рады, что они с нами.

— Боюсь, твои родители меня ненавидят.

— Почему ненавидят? Ты им нравишься, Агги, честное слово. — Он погладил ее по дрожащей спине. Какая она печальная. Бездонная печаль. А раньше она была радостная, веселая…

— До чего жесток мир, — сказала она вдруг. — Скажи, как жить в таком жестоком мире?

— Он жесток не всегда. И другого мира у нас нет.

— Думаешь, я сегодня пила?

— Не пила, я знаю.

— Тогда налей мне сейчас бренди. Я ужасно замерзла.

— Можно согреться чаем. Сейчас приготовлю.

— Нет, это не то же самое. Чай не поможет мне расслабиться. Дай мне бренди, Мори, пожалуйста, мне сегодня непременно нужно…

— Нет. Пусти-ка, я принесу нам обоим чай.

— Тогда не надо. Не уходи.

— Агги, любимая моя. Все хорошо. У тебя. У нас.

— Но мне страшно. Мне очень страшно. Боже мой, Мори, что с нами будет?

23

События того памятного вечера начались на кухне, которая давно уже стала сердцем дома. Вернувшись с работы, Джозеф направлялся прямиком туда; в тот вечер с ним пришел и Мори. Айрис с Агатой поехали в центр — шла распродажа зимних пальто. Позже все должны собраться здесь на семейный ужин.

Анна помешивала пыхтевший на огне пудинг. Да, давно Мори с Джозефом ничего не обсуждали. А бывало! Семестровый табель, летние лагеря, религиозную школу, и все казалось наиважнейшим, первостепенным. Какая все это ерунда в сравнении с тем, что они обсуждают сегодня.

— И давно ты это понял? — спросил Джозеф.

— Точную дату не укажешь. — Мори пожал плечами. — Я не могу сказать: тогда-то и тогда-то я был уже абсолютно уверен. Долгое время я знал, что ей требуется немного… принять, чтобы пережить черную полосу…

— Черную полосу! — воскликнула Анна. — Много она в них понимает. Да какие беды она видела в жизни?

— Почти никаких, мама. Пока не вышла за меня замуж. Зато с тех пор их навалилось очень много.

— Никто ее силком замуж не тянул!

Джозеф поднялся:

— Анна, ты сейчас, в сердцах, такого наговоришь. А злость тут не советчик. Слышишь? — Он сжал ее запястье.

От его пальцев стало больно. Разумеется, он прав. Но его сдержанность и терпение поразительны. И так — с первых минут, еще когда Айрис под секретом рассказала им все и они обсуждали это втроем. И после, когда Мори собрался с духом — как он только смог? — и признался им в своей беде.

— И часто это бывает? — требовательно спросила Анна. — Айрис рассказывала…

Джозеф предостерегающе поднял руку:

— Оставь его, Анна. Не стоит снова вдаваться в подробности. Я все уже знаю.

— Вы с Мори поговорили?

— Поговорили, — отрезал Джозеф.

Ну почему в тяжкие минуты люди так мало берегут друг друга?

— Ясно, — произнесла она. — А не соизволите ли сообщить мне содержание вашего разговора?

Никто не ответил. Пудинг вспучился над краем кастрюли и пролился на конфорку; кухня мгновенно наполнилась запахом горелого сахара. Анна сердито повернулась к плите.

— Что же творится с этой девочкой? Какой стыд, какой стыд!

— Не стыд, — поправил Джозеф. — Это болезнь. Она не может удержаться, понимаешь?

— Дурная болезнь!

— Любая болезнь дурная, Анна.

— Раз это болезнь, пускай идет к врачу.

— Она не пойдет.

— Так отведите ее! Чего вы ждете?

— Уже водили.

— Уже? И что случилось?

— Она убежала через черный ход. Она не хочет к врачу.

Мори резко отодвинул стул, встал. Анна, позабыв о месиве на плите, взглянула на сына. Поперек лба свежий, широкий шрам. Наверно, останется отметина на всю жизнь. Он выглядит гораздо старше своих двадцати четырех лет. Ну почему, почему ему досталось столько боли, почему ему выпала такая тяжелая жизнь? Он ведь всегда был таким смышленым, ярким, шустрым; прибегал, убегал, то с учебниками, то с теннисными ракетками; дом полнился голосами его друзей. А сколько сил они положили, чтобы он окончил колледж? Даже у детей Руфи — уж на что непросто живут — и то есть молодость, какая-никакая, но есть. А на моего единственного сына навалилась такая ноша!.. От бессильной ярости перехватило дыхание.

Джозеф вздохнул:

— Ты увел ее из семьи, Мори, и она пошла за тобой с охотой и доверием. На радость и на горе. Сейчас пришло горе, и мы должны придумать, как ему помочь.

Мори поднял глаза:

— Но как?

— Да, как? — повторила Анна.

— Не знаю. — Джозеф нахмурился. — Но, Мори, вот что я подумал: съездил бы ты с Агатой и малышом во Флориду на пару недель. Я как-нибудь выкручусь, оплачу. На пляже поваляетесь, отвлечетесь, глядишь, и полегчает. Солнце, говорят, лечит.

— Солнце лечит алкоголизм? — мягко уточнил Мори.

— Ну все-таки проведете время в красивом месте — отдых для души. Кто знает, кто знает?

— Спасибо, папа, ты очень добр. Я ценю твою заботу, правда ценю.

— Так ты поедешь?

— Я поговорю с Агги.

У Анны вдруг мелькнула смутная мысль, и она спросила:

— А когда ты говоришь с ней о пьянстве, что она отвечает?

— Она не признается, что пьет. Но никто из них не признается, это общеизвестно.

Дверь столовой со стуком распахнулась.

— Ты говоришь обо мне? — закричала Агата. — Мори, ты говорил с ними обо мне?

— Мы только… — начал он.

— Не ври! Я слышала каждое слово. Ты не знал, что мы давно пришли. — Она стукнула себя в грудь сжатыми добела кулаками. — Проси прощения! Скажи им, что все это ложь!

Мори схватил ее за руки:

— Прости. Наверно, я не должен был это обсуждать, даже с родителями. Но признать, что врал, я не могу. Мы оба знаем, что это — правда.

— Я не понимаю… — Агата повернулась к Джозефу и Анне. — Мори вбил себе в голову какие-то пуританские представления. Ему не нравится, когда люди пьют, и он называет пьяным всякого, кто выпил рюмку-другую. А стоит мне на минуту прилечь, он нипочем не поверит, что я устала. Пила, опять пила!

Джозеф с Анной молчали. «Совсем ребенок», — с жалостью и неприязнью думала Анна. Ребенок, в стареньком свитерочке поверх блузки, сердито размазывает по лицу слезы. Она даже не хорошенькая; что он в ней нашел? А ведь мог жениться на таких красавицах! И снова неприязнь уступает место жалости. Ох уж эта тяга, ток, что пронзает мужчину и женщину. Как беспомощны мы перед его силой, бьемся точно птицы в силках — но желание превыше нас. Я-то знаю, я точно знаю, как это бывает…

— Агги, мы никогда ни к чему не придем, если не будем честны друг с другом, — произнес Мори. — Мы сможем тебе помочь, только если ты признаешь, что проблема действительно существует.

— Проблема? У меня? Да, есть! Моя единственная проблема — это ты!

— Почему? Потому что нахожу бутылку, которую ты прячешь за плитой?

— Что происходит? — влетела на кухню Айрис. — Я говорила по телефону, но вы подняли такой тарарам, пришлось повесить трубку!

— Айрис, у нас тут серьезная беседа, — сказал Джозеф. — Оставь нас ненадолго, будь добра.

— Не прогоняйте ее! — закричала Агата. — Только с ней я и могу поговорить по-человечески. Ты слышала? Меня здесь обвиняют в пьянстве. Айрис, разве ты когда-нибудь видела меня пьяной? Скажи им, Айрис!

— Айрис в это не впутывай, — оборвал ее Джозеф. — Послушай меня, Агата, послушай спокойно. Я хочу, чтобы мы пошли ко мне в кабинет, сели и обстоятельно побеседовали.

— Может, поужинаем сначала? — Анна слышала свои слова как бы со стороны, словно стояла рядом с самой собой. Она, по обыкновению, предлагает поесть. Как часто еда — единственное, чем она может помочь, единственное, что она знает и умеет. — На обед прекрасное жаркое, оно в духовке, горячее.

— Нет, — сказала Агата. — Я еду домой. Я не могу оставаться здесь, не могу сесть за ваш стол!

Айрис преградила ей путь:

— Агги, я не знаю, из-за чего сыр-бор, но прошу тебя, останься. Да и как ты поедешь? На улице дождь, дороги не видно, подожди!

Но Агата схватила плащ и выскочила на площадку. Мори бросился за ней. Его голос донесся уже от лифта:

— Я не позволю тебе сесть за руль. Если ты настаиваешь, поедем, но машину поведу я.

— Хочу сесть за руль и сяду! — были ее последние слова, дверца лифта открылась, хлопнула, и кабина со вздохом заскользила вниз.

Анна разложила жаркое, и они сели ужинать. Почти не ели, почти не говорили. Анна начала было:

— Никогда еще в этом доме… — но осеклась.

Айрис помогла ей убрать со стола. Джозеф сидел в гостиной, с нераскрытой вечерней газетой на коленях. В окна бил ветер с реки. Внизу, на пустынной улице он колыхал воду в лужах, и опрокинутое отражение фонаря покрывалось дрожащей рябью.

Позже, много позже, когда они снова смогли говорить и даже вспоминать особый тон, цвет, запах той февральской ночи, она представилась двухактной пьесой: прелюдия и сразу — финал. И ничего посередине.

В дверь позвонили примерно в половине девятого. Увидев двух полицейских в мокрых черных прорезиненных фуражках, Айрис поняла сразу.

— Мистер Фридман дома?

Джозеф поднялся и медленно пошел к ним, так медленно, что Айрис нетерпеливо подумала: ну быстрее же, быстрее!

— Входите, — сказал Джозеф.

— Произошло… Я должен сообщить вам… — начал один. И замолчал. Другой, постарше, которому, как видно, было не впервой, закончил вместо него.

— Произошла авария, — сказал он тихо.

— Ну? — Джозеф ждал. Его вопрос повис, тяжело повис в тусклом свете прихожей. — Ну?

— Ваш сын. На бульваре в Квинсе. Вы позволите присесть?

Ссорились, подумала Айрис. Может, и дрались в тесной, маленькой машине.

На лице у полицейского было какое-то странное выражение. Он сглотнул, точно в горле у него стоял огромный, тугой ком.

— Они ехали… по словам свидетеля… машина двигалась очень быстро. Мчалась чересчур быстро для такого дождя и не вписалась в поворот.

— Вы пришли сказать, что он… погиб… — проговорил Джозеф не то утвердительно, не то вопросительно. И эти слова тоже повисли, эхом отдаваясь в голове: он погиб, погиб.

Полицейский ответил не сразу. Он взял Джозефа за руку и усадил, точно куклу, на жесткое резное кресло в прихожей.

— Они ничего не почувствовали, — сказал он очень тихо. — Ничего. Все произошло мгновенно.

Молодой полицейский стоял возле них и мял в руках мокрую фуражку.

— Да-да, никто ничего не почувствовал, — повторил он, словно это могло стать подарком и утешением.

— Кто был за рулем, неизвестно, — сказал первый. И повернулся к Айрис: — Барышня, есть у вас в доме виски? И надо бы позвать кого-нибудь. Из домашних или врача.

От двери, ведущей в комнаты, словно издалека, хотя она была совсем близко, донесся прерывистый, дикий крик. Он вспарывал тишину, смолкал, снова вспарывал. Анна.

— Такая приятная, тихая пара, — сказал мистер Андреапулис.

Джозеф с Анной сидели в маленькой гостиной, а в кухне жена Андреапулиса раскатывала на столе тесто.

— Они никогда не откровенничали, — продолжил Андреапулис, — но мы с самого начала почувствовали какой-то надлом. Грустные они были. Никто их не навещал. Они любили подолгу гулять вдвоем. Мы с женой их всегда жалели.

О семьях своих ни он, ни она до рождения ребенка и словом не обмолвились. А потом, как-то вечером, пришли вместе, очень серьезные, и сказали, что, раз у них теперь есть сын, положено писать завещание. И попросили его составить документ. Завещать было особенно нечего, но должен же быть план: как поступить с ребенком, если с ними обоими вдруг что-то случится. Мистер Андреапулис с этим безусловно согласился. Они жались, мялись и, наконец, договорились, что в случае их смерти опекунами мальчика назначаются ее родители. Он спросил, есть ли на то их согласие. Оказалось, с родителями они ничего не обсуждали, но уверены, что они не откажутся: они живут за городом, в своем доме, у них много места. Мори с Агатой сказали это и смущенно захихикали. Андреапулис их понимал. Все-таки завещание чересчур торжественный и официальный документ. Зачем — в их-то годы?! Люди не умирают в таком возрасте, не оставляют детей сиротами. Документ казался им надуманным и глупым.

Так все это и произошло. Завещание они оставили у него и, по всей вероятности, вовсе о нем забыли. Откровенно говоря, он и сам забыл. Вспомнил, только когда произошло это несчастье.

— Значит, ничего не изменишь? — уточнил Джозеф.

— Ну, как я уже говорил, вы вправе опротестовать завещание. Но на каких основаниях? Написано под давлением? Не докажешь. Ведь эти люди даже не знали о существовании документа. — Глаза Андреапулиса глядели из-под полуопущенных век сочувственно и скорбно. — Кроме того, они искренне хотят забрать ребенка. А в праве его навещать вам ни один суд не откажет.

— Навещать в их доме?

— А где же еще?

— Прямо как в тюрьме, — пробормотал Джозеф.

— Так вы хотите опротестовать завещание? Я слабо верю в успех, но попробовать можно.

— Суды и законы. Мараться в этой грязи… Вы уж простите, лично против вас я ничего не имею, но…

— Не извиняйтесь. Я все понимаю.

— Мараться в грязи, — повторил Джозеф. В глазах у него стояли слезы.

Молодой адвокат отвернулся. Он ждал.

Джозеф встал.

— Мы подумаем, — сказал он. — И дадим вам знать. Пойдем, Анна.

На стенке, позади стола, висело множество дипломов и аттестатов; в их величественном обрамлении голова доктора смотрелась еще величественнее. На полках теснились книги. Джозеф с Анной успели рассмотреть на корешках имя самого доктора и многие другие имена. «Психология подростков», «Психология детей дошкольного возраста»…

— Да, этот ребенок, безусловно, уже травмирован, и очень сильно, — сказал доктор. — Я понимаю, вы надеялись услышать от меня совсем иное.

Анна вытерла глаза.

— Нет, вы правы. Это разумно. Проводить часть времени там, часть здесь ему вредно, даже если суд разрешит — в чем я тоже сомневаюсь.

— Вы рассуждаете очень ответственно, миссис Фридман. И вы очень храбрая женщина.

— И все-таки! — с горечью воскликнула она. — Если бы по завещанию его оставили нам, я не поступила бы с ними так, как они поступают с нами!

— А я на их месте сделал бы в точности то же самое, — заявил Джозеф. — И это чистая правда.

— Которая и доказывает еще раз, что ребенка от столь враждебных чувств надо избавить, — заметил доктор Бриггс. — В его крошечной жизни и так хватает потрясений. И самое доброе, что можно для него сделать, если вы и вправду его любите — а я вижу, что любите, — это отойти в сторону и оставить его в покое. Пускай другие дедушка и бабушка заботятся о нем, пускай дадут ему ощущение надежности, тыла. Ребенок — не приз, и это не спортивное состязание.

— Даже навещать нельзя, — вздохнула Анна.

— Я не стал бы настаивать на визитах в тех обстоятельствах, которые вы описали. Как он справится с вашей взаимной ненавистью? Ему поневоле придется принять чью-то сторону, а зачем? Когда мальчик станет старше, он сам захочет вас повидать. Подростку важно знать свои корни. И тогда ситуация будет совсем иной.

— Подростку! — в отчаянье воскликнула Анна.

— Да, ждать придется долго, — кивнул доктор.

Дома Анна расплакалась.

— Если б мы его не знали, было бы не так больно. А ведь он уже начал называть меня по имени. Последний раз он сказал мне «Нана».

«Пока Мори был жив, я даже не знала, как я его люблю, — думала Айрис. — А теперь вспоминаю Эрика, его личико, кулачки и понимаю, как я любила Мори. Эрика забрали, и я точно снова потеряла брата».

24

Вслед за первой оглушающей, ослепляющей болью потянулись долгие безутешные ночи и дни. Почему? За что? Ответа нет. Ничего нет. И никогда не будет. Все давалось неимоверным усилием: поесть, одеться, сходить в магазин, снять телефонную трубку.

Потом, однажды утром, душа слабо шевельнулась, захотела что-то почувствовать. Анна достала пачку перевязанных ленточкой писем, тех, что пришли из Европы в первые ужасные месяцы после гибели Мори. И из темноты донеслись голоса: братья Эли и Дан, курносые веснушчатые мальчишки в родном материнском доме, и вдруг, неожиданно, в Вене, совсем взрослые, солидные мужчины, старше, чем папа перед смертью; Лизл, дочка Эли, прелестная девочка-фея, и неизвестный Тео, муж этой, уже подросшей девочки.

Вена, 7 марта 1938 года

Дорогие дядя Джозеф и тетя Анна!

Наконец-то я собралась вам написать. Мне ужасно стыдно, что не сделала этого раньше (кроме маленькой записки с благодарностью за свадебный подарок, который вы прислали нам с Тео). И все же надеюсь, вы простите мою лень. Единственным и не очень хорошим оправданием этой лени были письма, которые все эти годы пишет папа, потому что он пишет как бы от всех нас. Ну да ладно, вот она я, ваша ленивица-племянница Лизл; сижу в библиотеке, гляжу на тающий снег и беседку под окнами, где мы когда-то вместе пили кофе. Неужели прошло целых девять лет? Я была тогда совсем маленькая и во все глаза смотрела на родственников из далекой Америки. А теперь я уже замужняя «дама», и нашему сыну Фредерику (мы зовем его Фрицель) уже год и месяц, и он уже начал ходить. А еще — мы переезжаем в Америку! Даже не верится, но это так. Потому-то я и собралась вам написать.

Сегодня утром Тео уехал на поезде в Париж. В Гавре он сядет на пароход и девятнадцатого будет в Нью-Йорке. У него записан номер вашего телефона, так что не удивляйтесь, если он вдруг позвонит. Он три года учился в Кембридже и по-английски говорит блестяще, намного лучше меня. Своего английского я стыжусь и пишу по-немецки (я помню, что вы понимаете его очень хорошо). Я уверена, что вы с Тео станете большими друзьями.

Тео отправился в Америку, чтобы все разузнать и подготовить для нашего переезда. Как вам известно, по профессии он врач и сейчас почти закончил курс по пластической хирургии в венской клинике. Я сама видела руку ребенка, которому он пересаживал кожу после ожога! Он так талантлив, так любит свою работу! Он хочет выяснить, как получить лицензию для медицинской практики в Соединенных Штатах и, может быть, даже найти врача, которому требуется молодой ассистент… Так что пока, сами понимаете, наше положение как будущих эмигрантов весьма неопределенно. Быть может, среди ваших знакомых есть врач, который мог бы дать Тео совет? Кроме того, нам надо искать квартиру. Тео хочет снять ее заранее, чтобы к нашему приезду все было готово. Потом он вернется за мной и Фрицелем и отправит контейнеры с мебелью и вещами. Может, вы подскажете, где лучше искать квартиру?

Должна признаться, меня обуревают самые разные чувства. Тео абсолютно уверен, что в течение года нацисты оккупируют Австрию. Он твердит об этом с самой нашей свадьбы, нет, даже раньше — когда мы только познакомились. Он очень интересуется политикой и рассуждает здраво и убедительно. Он считает, что спасти нас может только эмиграция. Мои родители, все мамины родственники, да и родители самого Тео считают, что все это совершеннейшая чушь. Сами они уезжать отказываются и горюют, что мы решили ехать. Папа сначала очень сердился на Тео за то, что он увозит единственного внука и дочь, но теперь, когда расставание все ближе, у него уже нет сил сердиться, он ходит как потерянный.

Конечно же я буду ужасно скучать по родителям, по младшему брату и сестре. И по Вене. Совсем недавно папа и отец Тео купили для нас прелестный особнячок неподалеку от Гринцинга. До сих пор мы снимали очень хорошую квартиру в двух шагах от Рингштрассе. Я буду так тосковать по родному городу… Да, я еще забыла сказать, что меня пригласили на следующий сезон играть в небольшом оркестре. Так что я впервые достигла ощутимых успехов. А в Нью-Йорке все придется начинать сызнова.

Но я понимаю, что, если Тео окажется прав насчет нацистов, жить здесь будет весьма опасно. Ведь мы евреи. Это очень странно, потому что я никогда себя еврейкой не осознавала. Я ощущала себя австриячкой и еще определеннее — жительницей Вены. Простите, если оскорбляю ваши чувства (папа говорит, что ваша семья очень религиозна). Но я уверена, вы меня поймете, ведь религия — дело глубоко личное, верно? Каждый выбирает то, что ему нужно для счастья.

Да, кстати, о верующих. Вы, быть может, не знаете, что дядя Дан с семьей уже уехал из Австрии. Месяц назад они переселились в Мексику. Он пытался прорваться в Штаты, но это оказалось невозможным, так как он родился в Польше. Квота на польских иммигрантов исчерпана на годы вперед. Папа, разумеется, считает, что дядя Дан поступил ужасно глупо. Они ведь вообще не очень между собой ладили. Надеюсь, там этой семье повезет больше, чем в Вене.

Письмо оказалось очень длинным, я на такое длинное и не рассчитывала. Но я слышу, что проснулся Фрицель. Мы все думали, что он будет рыжим — как папа и как вы, тетя Анна. Но он уродился совсем белобрысым, прямо-таки белоголовым.

Надеюсь, у вас все хорошо и заранее благодарю за любую помощь, которую вы сможете оказать Тео. Денег ему не нужно, только добрый совет.

С самыми теплыми пожеланиями,

ваша любящая племянница

Лизл Штерн

Вена, 9 марта 1938 года

Дорогие сестра и зять!

Ваше письмо пришло сегодня утром, и я буквально убит горем. Потерять сына, единственного любимого сына! И как нелепо, в автомобильной аварии! Даже не на войне, где сыновья погибают, сражаясь за свою страну. Подобная утрата тоже горька, но хотя бы осмысленна, и это служит некоторым утешением. Но такая нелепость! Я безмерно, всем сердцем вам сочувствую. Не только я, но и Тесса, и вся наша семья. (Насколько я понимаю, Лизл отправила вам письмо всего день или два тому назад, еще ничего не зная.) Если бы я мог хоть чем-нибудь помочь вам, дорогая Анна, дорогой Джозеф.

Мне порой кажется, что весь мир вдруг помутился от горя. Разумеется, моя ноша неизмеримо легче вашей, я их ни в коем случае не сравниваю, но мы здесь готовимся к расставанию, и это неимоверно тяжело. Как вы уже знаете, мужа моей дочери, прекрасного молодого человека из очень достойной семьи, обуяла дикая идея — переехать в Америку. Только не думайте, что я имею что-то против Америки. Когда ты, Анна, уехала оттуда, где мы жили, это было вполне понятно. Но покинуть Австрию, потому что какой-то фанатик угрожает нам из-за границы? Абсурд! Даже если немцы оккупируют Австрию, а это, поверьте, будет не так уж просто, даже тогда не наступит конец света! Возможно, какие-нибудь экстремисты и выгонят с работы нескольких евреев, но это не ново. Здесь, в Европе, антисемитизм существует испокон веков, то посильнее, то послабее. Все можно пережить. Кроме того, и я, и родители Тео пытаемся убедить его, что благодаря нашим связям нас если и тронут, то в последнюю очередь.

Предки Тессы живут в Австрии уже несколько сот лет, никто даже толком не знает, когда они тут обосновались. Ее отец — в высшем руководстве Министерства финансов. Сестра ее деда вышла замуж за католика, сменила вероисповедание, и один из ее внуков недавно стал епископом! Такова семья Тессы. Я, к сожалению, не могу похвастаться столь древними корнями и связями, но и я кое в чем преуспел. Помимо других заслуг, я, как вы знаете, был на фронте и ношу Императорскую медаль за доблесть. Так что я решительно не понимаю причин этой истерии. А, да что говорить! Молодежь всегда неразумна, с этим надо смириться.

Простите, что пишу об этом, когда сердца ваши исполнены скорби. Прошу, берегите себя, вашу дочь Айрис и внука. Знайте, душой мы с вами. Мы думаем о вас и молимся, чтобы вы нашли в себе силы перенести этот ужас и — жить дальше.

Неизменно

ваш брат Эдвард

Париж, 15 марта 1938 года

Дорогие тетя и дядя!

Пишу наспех, чтобы объяснить, почему я так и не доехал до Нью-Йорка. Вы, вероятно, недоумеваете, почему я не появился в намеченный срок. Впрочем, скорее всего, вы все уже поняли из сводок европейских новостей.

Накануне моего отплытия немцы заняли Австрию. Я пытался дозвониться домой, родителям Лизл или своим. Но тщетно, телефон глухо молчит. Предполагаю, что все они покинули Вену и уехали в деревню. Возможно, к родственникам Тессы, у них дом в горах вблизи Граца. В любом случае завтра я отбываю поездом в Вену, где мне, надеюсь, оставили записку. Как только что-нибудь узнаю, сразу сообщу.

С уважением

Теодор Штерн

Париж, 20 марта 1938 года

Дорогие тетя и дядя!

Снова пишу короткую записку, поскольку представляю, как вы волнуетесь. Сам я почти обезумел. Я ничего не могу выяснить. Это какой-то кошмар. Я пытался вернуться в Австрию, но во Франции сказали, что меня наверняка арестуют еще в поезде. Я не верил, но вскоре парижские газеты начали печатать списки людей, которые пробовали воссоединиться со своими семьями, как намеревался сделать и я. И все они действительно задержаны и посажены в тюрьму. Очевидно, моя попытка также не возымела бы успеха. Но здесь у меня есть некоторые связи, и я надеюсь на помощь. Буду держать вас в курсе событий.

С уважением

Теодор Штерн

Париж, 26 марта 1938 года

Дорогие тетя и дядя!

По-прежнему никаких новостей. Земля разверзлась и поглотила всех, кого я люблю. Но это невозможно. Я в это не верю. И не поверю никогда. Я ни минуты не сижу сложа руки. И как только что-то выясню, немедленно дам вам знать.

С уважением

Теодор Штерн

Париж, 6 апреля 1938 года

Дорогие тетя и дядя!

Слава Богу! Они живы! И находятся в лагере для интернированных в Дахау, куда отправили многих видных представителей правительства, журналистов и так далее — для допроса. Мне объяснили, что цель задержания: выяснить, не вели ли они подрывную деятельность. Если так, бояться нам нечего, поскольку никто в наших семьях подрывной деятельностью конечно же не занимался! Значит, их очень скоро выпустят. Для меня хлопочут люди в самых высших кругах, и, как только моя семья и родственники окажутся на свободе, их тут же переправят во Францию.

Как я все это выяснил? Даже не представляете! Я уже писал вам о парижских деловых связях моего отца. Но я вдруг вспомнил, что один из моих друзей по Кембриджу, немец, работает при посольстве Германии в Париже. Я связался с ним и с его помощью, а также через Международный Красный Крест смог дозвониться в определенные инстанции и добиться ответа.

Ох, если бы они послушались меня вовремя! Впрочем, даже я не предполагал, что вторжение случится так скоро. Я считал, что у нас в запасе год, иначе я забрал бы Лизл с ребенком с собой сразу. Да что толку теперь думать об этом.

Мой друг-немец уверяет, что их очень скоро выпустят. Я передал ему большую сумму с тем, чтобы он как можно скорее вызволил моих близких, ибо мир сошел с ума и никто не знает, чего ждать завтра. Я тем временем веду переговоры с визовым отделом посольства Кубы, чтобы они впустили в страну родителей Лизл. Там они будут тихо и спокойно дожидаться, пока тестя включат в квоту польских иммигрантов и он сможет поселиться в Соединенных Штатах.

Я напишу вам снова, вероятно, на следующей неделе, как только узнаю что-нибудь новое.

С уважением

Теодор Штерн

Мариньи-сюр-Уаз, 14 августа 1938 года

Дорогие месье и мадам Фридман!

Вы меня не знаете, но я — друг доктора Теодора Штерна и его семьи, поэтому косвенным образом и вашей семьи тоже. Доктор Штерн последние три месяца прожил у нас. Когда-то, много лет назад, мы с женой были знакомы с его отцом, а в апреле этого года повстречались в Париже с доктором Штерном и пытались помочь ему спасти жену, ребенка и родителей… Увы, трагедия в том, что сделать ничего не удалось.

Насколько я понимаю, когда вы получили последние сведения о ваших родственниках, они находились в концентрационном лагере в Дахау. Доктор Штерн пустил в ход буквально все, чтобы их оттуда вызволить, но, как это ни прискорбно, его попытки успеха не возымели. Все погибли, вся семья. Некоторые прямо там, в Дахау, некоторые в других лагерях, куда их перевели вместе с тысячами других несчастных. Единственная подробность, которую удалось узнать: ребенок умер от воспаления легких через несколько дней после ареста. О судьбе остальных — подробности излишни.

Эти страшные известия подкосили доктора Штерна. Меня еще раньше тревожило его здоровье, поскольку он лишился сна, был совершенно не способен есть, бегал по Парижу, как сумасшедший, в надежде получить хоть какую-то помощь. Трагическое известие его совершенно подкосило, он был убит горем. Тогда мы и отвезли его в наш загородный дом, тихое, спокойное место, нашли превосходного врача и всячески старались облегчить его страдания.

Сейчас он постепенно приходит в себя. Начал понемногу есть, держится спокойно, только очень тихий. Он попросил меня написать это письмо вместо него, и я подумал, что это вполне разумно, ему лучше не бередить рану, которая толком еще не затянулась.

Вчера он сообщил нам, что намерен поехать в Англию, где провел когда-то счастливые студенческие годы. Он хочет предложить свои услуги Британской армии и непременно попасть на войну, которая, по его мнению, неизбежна. Он просит передать, что обязательно напишет вам сам, поскольку вы для него — нить, связующая с прошлым, с его погибшей женой.

С самыми добрыми пожеланиями

Жак-Луи Вилларе

Мехико, 23 августа 1938 года

Дорогие Джозеф и Анна!

Я не писал вам очень давно, и вы, наверное, ломаете голову: где мы и что с нами. Поэтому я и решил написать и, надеюсь, вы сообщите о нас брату Эдварду и его семье. Дайте им наш адрес, а мне перешлите их адрес. Я полагаю, что они теперь не в Вене, но у Эдварда всегда было много влиятельных друзей, так что он и его близкие наверняка живы и здоровы. И слава Богу.

Теперь о нас. Что ж, перемены, как вы понимаете, большие. Мы, конечно, предпочли бы перебраться не в Мексику, а в Соединенные Штаты не только из-за самой страны, но чтобы жить рядом с вами. Семья — это все! На что еще можно опереться в этом мире? Я бы очень хотел быть с вами, преломлять вместе хлеб накануне субботы, но — ничего не поделаешь.

Для начала мы устроились неплохо, дела идут, и жаловаться не на что, особенно когда читаешь сообщения из Европы. О том, что там творится, даже подумать страшно, я, право, не в силах — иначе залью всю страницу слезами.

Мехико — огромный, величественный город. Особняки на проспектах куда роскошнее, чем в Вене! Мы приехали в феврале, спешно, все бросив, и очутились вдруг — посреди зимы — в совершеннейшей весне! Мы сняли вполне приличный дом, с внутренним двориком — здесь принято так строить. Дена посадила цветы. На здешнем солнце все растет удивительно быстро. И наш старик — я забыл сказать, что старик с нами, ему теперь девяносто три года, и голова по-прежнему светлая! — так вот, наш старик сидит во дворике, то на солнышке, то в тенечке, и, по-моему, радуется жизни. Сначала-то он ни в какую не хотел ехать, но не могли же мы его оставить! Повезли силком. И он неплохо перенес путешествие, даже без морской болезни!

Я работаю меховщиком в хорошей фирме. Меховое дело тут, несмотря на теплый климат, процветает. Здесь много богачей, и все они любят модно одеваться. Тилли, наша невестка, первоклассная закройщица, и ей удалось устроиться на швейное предприятие, они копируют парижские модели. Сол — часовых дел мастер, он тоже быстро нашел работу. Лео пока в поисках, но скоро найдет, я уверен. А наши младшие, все пятеро, посещают школу и так здорово лопочут по-испански, что мы берем их с собой в магазин и по всем делам. Нам с Деной выучить новый язык куда сложнее. Все-таки возраст, перевалило за сорок! И уже второй раз в жизни мы переезжаем в новую страну и вынуждены учить новый язык. Ну, ничего, справимся. Даже старик выучил пару слов! Вы бы его слышали! Вот смеху-то!

Мы собираемся накопить как можно больше денег и через несколько лет открыть вместе с зятьями (да и мои сыновья к тому времени подрастут) какую-нибудь контору по экспорту-импорту. По-моему, пробиться здесь куда легче, чем в Вене. Пришлым тут места хватает, не то что в Европе. Короче, мы здесь, слава Богу, живем ладно и мирно. Спим спокойно, все мы вместе, а что еще человеку надо?

Надеюсь, у вас все хорошо. Теперь вы знаете наш адрес, и мы будем часто писать друг другу.

Ваш любящий брат

Даниел.

P.S. Я и не представлял, что Северная Америка такая большая. Хотел было написать «приезжайте в гости», а потом глянул на карту и вижу: от Нью-Йорка до Мехико тысячи километров. Но может, вы все-таки приедете?

25

Ветреным пасмурным утром в начале ноября раздался телефонный звонок. Сняв трубку, Анна услышала голос, который узнала бы из тысячи других голосов.

— Анна? Я здесь. Корабль прибыл вчера вечером.

— Пол? — произнесла она, не веря самой себе.

— Я получил твою открытку. И успел на «Королеву Мери». Я понимаю, что ни я, ни кто другой тебе не поможет. Но не приехать я не мог.

Ах, ну да, понятно! Примерно месяц назад, в очень тяжелый день, в один из тех часов, которые наступают не сразу после утраты, а много, много позже, но пережить их, вырваться из их мрака куда труднее, — так вот, в один из таких часов ее вдруг словно что-то толкнуло, и она послала Полу открытку. После долгого молчания. «Мори нет на свете», — написала она. И ничего больше — ни подписи, ни даты, только четыре слова, крик души. Она отправила открытку в Лондон и тут же пожалела об этом.

— Анна? Ты здесь?

— Здесь. Даже не верится, что ты проделал такой путь…

— Проделал. И на этот раз твердо намерен с тобой повидаться. Я внизу, в машине, напротив дома. Надевай пальто и выходи.

Дрожащей рукой она схватила расческу, пригладила волосы, нашла сумочку, шляпу, перчатки. Прошло столько лет! Три-четыре раза в год они обменивались короткими посланиями: «Айрис успешно закончила год, она третья в классе», «Уезжаю по делам в Цюрих, вернусь через полтора месяца». Она свыклась с мыслью, что эти записки — их единственное общение и другого никогда не будет. И вот он здесь.

Он ждал около машины. Взял ее холодные руки в свои — без приветствия, без слов. Как он осунулся! Исхудалый и грустный. Она смирно стояла под его взглядом, а он вбирал ее всю, глаза в глаза. Когда они сели в машину, она повторила:

— Не верится, что ты приехал из такого далека…

— Анна, ты можешь рассказать, как это случилось? Ты в силах об этом говорить?

Она сказала, очень просто и спокойно:

— Они ехали в машине. Авария. Его жена тоже погибла. В феврале.

— В феврале? Почему ты не написала мне сразу?

Она только махнула рукой.

— Я знаю, что значил для тебя Мори, — печально проговорил Пол.

— У него остался двухлетний сын. Но мы его не видим.

— Почему?

— Что-то вроде семейной вражды. Ребенка забрали ее родители.

Помолчав, Пол тихо сказал:

— Хорошо, что ты сильная. Ты очень сильная.

— Я? Да я чувствую себя совсем слабой, беспомощной, ты даже не представляешь.

— Таких сильных, стойких людей я редко встречал.

Он завел мотор, машина тронулась с места.

— Давай проедемся немножко. Ты хочешь еще что-нибудь рассказать? Или лучше не надо?

— А больше и рассказывать нечего. Это все.

— Да, тут ничего не добавишь.

— Но я очень рада тебя видеть, Пол. С того дня в Риверсайдском парке прошло шесть лет.

— Семь, — поправил он. — Это было третьего апреля.

Машина свернула на восток, к Центральному парку, выскочила на Пятую авеню, где генерал Шерман на своем благородном коне по-прежнему вел армию к победе. Какой же юной и глупенькой была она, когда увидела эту статую впервые! Выпускница мисс Мери Торн. Город сверкал тогда бриллиантовой россыпью, таил в себе миллионы тайн: под обложками книг, за стенами больших каменных домов. Город был богат — музыкой и цветами. И сам мир раскрывался, распускался под ее жадным взглядом точно огромный тугой бутон.

— А тогда, давным-давно, ты пригласил меня на чай в «Плазу», — вспомнила Анна.

— Да, а ты не хотела принять шляпку, которую я для тебя купил. — Он улыбнулся.

— Как думаешь, хорошо или плохо, что человек не может знать свою жизнь наперед?

— Плохо, — быстро ответил Пол. — Если б знать, многое можно было бы сделать иначе.

— Ничего не сделаешь, все предопределено.

— А, метафизика! Знаешь, такое чувство, что я не был в Нью-Йорке тысячу лет! Лондон похож на величавую пожилую даму, а Нью-Йорк — на девушку, которая впервые собирается на танцы. Смотри, Анна! Мы едем по Пятой авеню! Правда, красота?

Он пытается меня отвлечь.

— Красота, если на душе легко и в кошельке что-нибудь имеется.

— А как нынче с этим делом?

— Лучше, но живем мы по-прежнему очень скромно. Каждый лишний цент Джозеф вкладывает в землю. Он говорит, что как только кончится депрессия, цены подскочат.

— Он абсолютно прав. Скажи, тебе надо быть дома к какому-то определенному часу?

— Нет, весь день в моем распоряжении. Джозеф обедать не придет, а Айрис собиралась к подружке, они вместе занимаются.

— Значит, ты проведешь этот день со мной. Я хочу узнать побольше об Айрис. Я хочу поговорить с тобой обо всем. Тебе нравится на взморье зимой?

— Я там зимой не бывала.

— Но там чудесно! Чайки и тишина! По-моему, шум океана — это тоже тишина, только особая.

Он свернул к туннелю.

— Поедем на Айленд. У меня там есть домик. Последние несколько лет я его сдаю, но в это время года он, разумеется, пустует. Погуляем вдоль берега, тебе это полезно.

На шоссе почти не было машин. Они катили мимо деревень, мимо увядших лугов.

— Ты спрашивал об Айрис. Она прекрасно учится, одна из лучших студенток в Хантере.

— А с мальчиками как? Она умеет веселиться, радоваться жизни?

— Не очень. Она застенчива, не уверена в себе. И считает, что некрасива.

— А на самом деле?

— Я захватила фотографию. Суди сам.

Пол свернул к обочине, затормозил. Несколько минут глядел на фотографию. Анна же рассматривала его, его резкий профиль, темные глубокие глаза. Что творится в его душе сейчас, когда он смотрит на эту девушку, плоть от плоти своей, девушку, с которой он даже незнаком?

Наконец Пол заговорил:

— Да, пожалуй, она действительно некрасива. Но лицо примечательное, в нем есть порода. Такие лица я встречал у знатных молодых римлянок, которых называют красивыми лишь потому, что они аристократичны и высокомерны.

— Вот чего не скажешь об Айрис! Как раз чуть-чуть высокомерия ей и не хватает.

«Аристократия, знать…» Джозеф называл ее в детстве королевой. Анна вздохнула.

— Она безумно похожа на мою мать, — продолжал Пол.

— Да, но у твоей матери и вправду были порода и уверенность в себе. А я не смогла наделить этим Айрис.

— Уверенность вряд ли можно передать по наследству.

— Я думаю, можно. Но… мне всегда было с ней непросто. Я ведь тебе рассказывала.

— А он… что думает он?

— О, Джозеф думает, что на Айрис свет клином сошелся. Он совершенно не замечает ее недостатков, считает, что она — само совершенство. Никто так не боготворит свою дочь… — Она внезапно замолчала.

Пол снова завел машину, и они покатили дальше, меж безлюдных побуревших лугов и редких уже деревень — к первозданному спокойствию земли и воздуха.

— Как бы я хотел ее увидеть, — произнес он. — Часть меня самого живет на свете, думает, чувствует, и эти мысли и чувства, быть может, похожи на мои… А я совсем ее не знаю. — Анна не ответила, и он продолжил: — В тот день, когда я узнал правду, ты ушла, а я просидел на скамейке до темноты. Не было сил. Помню, я пытался как-то разобраться в собственных мыслях, пытался понять, что мне положено в этот миг чувствовать и что я чувствую на самом деле.

— Разобрался?

— Да нет, и по сей день не разобрался. Что может чувствовать человек по поводу… биологической случайности? Могу ли я любить ее, если я видел ее всего один раз — пять минут за всю жизнь? — Он говорил с горечью. — И все же, когда я думаю об этом чуде, о том что она — наша, что она — это мы с тобой, сложенные вместе, я люблю ее… Ох, Анна! Я так мечтал получить от тебя весть, я так ждал короткой записки: «Я передумала». Но ее нет и нет.

— Пожалуйста, не надо, — прошептала Анна.

Он бросил на нее быстрый взгляд:

— Хорошо, не надо. Тебе и без этого тяжело. А я хочу, чтобы сегодняшний день был для тебя легким, чтобы на душе немного посветлело.

Они остановились на единственной улочке опрятной деревушки: типичные для Новой Англии домики под сенью кленов — двухэтажные спереди, одноэтажные сзади, — белая дощатая церковь с колоколенкой; полукруглые, открытые для обзора витрины магазинчика с книжками, тканями и импортными продуктами.

— Здесь очень мило, правда? — заметил Пол. — Замкнутый искусственный оазис посреди закопченного, грязного мира. Все для избранных, все — не как в жизни. И честно сказать, мне это по душе. Во всяком случае, летом, месяца на два, не дольше.

Улица пустынна: одна-две машины, несколько прохожих. Судя по всему, деревенька пребывает в зимней спячке и проснется не раньше конца мая, на День поминовения.

— Зайдем-ка, купим чего-нибудь поесть и поедем дальше.

Продуктовый магазинчик сиял, точно лавка ювелира. Пол подхватил металлическую корзинку, быстро и решительно наполнил ее и отнес к продавцу.

— Ты набрал еды на шестерых! — запротестовала Анна. Он купил несколько сортов холодного мяса, сыр, крекеры, пирог, фрукты, консервированные артишоки, баночку черной икры, бутылку вина и длинную французскую булку.

— Да ты одна все съешь. По-моему, ты не очень-то много ела в последнее время.

— Это верно, — согласилась она. — Я не чувствую голода.

— На воздухе проголодаешься, обещаю.

Улочка перешла в асфальтовую дорогу. По сторонам стояли удобные современные коттеджи, а сбоку, за купами деревьев, просвечивала сталь моря. Потом начался грязный ухабистый проселок. Примерно четверть мили машина подпрыгивала и переваливалась среди побуревших, ломких зарослей коровяка и молочая и наконец остановилась.

— Приехали, — сказал Пол.

Маленький домик из серебристой, траченной временем и ветром древесины, казалось, отражал свечение огромного океана, разбивавшего свои валы в двух шагах от входной двери. Низенькая изгородь, за которую все еще цеплялись остовы прошлогодних роз, не пускала во дворик вездесущую болотную траву.

— Какая прелесть! — воскликнула Анна. — Должно быть, дом очень стар!

— Нет. Хотя вообще-то эта часть острова действительно была заселена в семнадцатом веке и некоторые здания сохранились с той поры. Но это — всего лишь мастерски сделанная копия.

— Прелесть! — повторила Анна.

Дом прост и скромен; натертый дощатый пол устлан циновками; камин словно черный глубокий грот; в комнатах совсем немного легкой дачной мебели. Над камином в медном кувшине — засохшие цветы.

Пол провел пальцем по каминной полке.

— Чисто, — довольно объявил он. — У меня идеальная экономка. Погоди, через минуту будет потеплее. — Он повернул рычажок термостата, и из подвала послышался ровный низкий гул. — Мы неплохо экипированы. В конце августа тут бывает зябко. Пойдем погуляем, пока согреется дом. Только замотай голову шарфом, на пляже зверский ветер.

Был прилив. Волна набегала по твердому, подсохшему песку до положенной отметки и снова откатывала назад. Волнорез стоял незыблемо в грохоте, пене и брызгах, и различить что-либо за туманной завесой было трудно. Вокруг же простиралось гладкое серое пространство, сливавшееся на горизонте с небом. Беспокойное солнце то скрывалось, то снова показывалось в просвете меж облаков. Ветер бешено рвал шарф с головы Анны. Голоса тонули в реве ветра, приходилось кричать, чтобы услышать друг друга, поэтому, не сговариваясь, решили идти молча. Крачка камнем упала за рыбкой, головой в воду, раздвоенным хвостом вверх. Дико кричали серебристые чайки. На болотце в конце пляжа при приближении Анны и Пола загомонили лесные утки, рябки и шилохвостки.

На всем пляже ни души. Пол указал на деревянное строение, стоявшее еще дальше на берегу, лицом к морю.

— Таверна! — прокричал он. — Прекрасная морская кухня. Лучшее в мире место для отпускников.

Джозеф к такому отдыху отнесся бы с презрением: старая неказистая дыра в стороне от всех дорог. Ну почему она всегда думает, что скажет Джозеф? Даже сейчас…

Вернувшись в домик, они попали в благословенное тепло, растерли онемевшие от холода пальцы.

— Но огня все равно не хватает, — бодро проговорил Пол. И через несколько минут в камине уже играло пламя. Оно занялось от газеты, переметнулось на лучинки и веточки, лизнуло толстое бревно и заполыхало, заплясало, отбрасывая оранжевые, алые и бело-золотые блики. Пол раздувал огонь, орудовал кочергой. Анна смотрела молча.

— Я как завороженная, — медленно произнесла она. — Будто с утра прошел век и до Нью-Йорка тысяча миль.

Пол поднялся с коленей, выпрямился.

— Этот дом идет тебе, Анна. Или нет, не этот. Я вижу тебя в елизаветинском особняке, сходящую по лестнице в сад. — Он вдохновенно обвел рукой комнату. — Или представь: белая испанская вилла с полами из красного камня и фонтаном во внутреннем дворике. Зато в квартире в нью-йоркском Вест-Сайде я тебя не представляю.

— Но именно там я и живу, — сказала она тихонько.

— А ты не должна там жить! Когда я с тобой познакомился, я сразу подумал: вот женщина, для которой предназначены прекрасные вещи, бриллианты и…

— У меня был бриллиант, очень большой. Мне никогда не хотелось его носить. А потом Джозефу пришлось отдать его в заклад. Я предлагала продать, но Джозеф ни за что не соглашался и намерен выкупить его, как только появятся лишние деньги. Уж не знаю, почему для него так важно, чтобы я носила бриллиант, — задумчиво закончила она.

— Зато я знаю, — резко сказал Пол. И нахмурился. — Давай придвинем столик поближе к огню и поедим. — Голос его снова стал мягок и нежен.

— Ну, вот видишь, — воскликнул он позже, когда Анна до крошки опустошила свою тарелку. — Нагуляла аппетит на свежем воздухе! — Она кивнула, а он добавил: — Ты ведь похудела, ты знаешь?

— Наверно. Я как-то не обращала внимания. Но ты тоже похудел.

— Много работаю, — коротко объяснил он.

Он закурил сигарету, превратив это в целое длинное действо. Анна почувствовала: на мгновение он мысленно покинул комнату и пребывает где-то далеко. Потом тряхнул головой, точно стараясь отвязаться от тревожащих воспоминаний, и заговорил снова:

— Насчет Айрис… Позаботься, чтобы она изучала что-нибудь ценное для жизни, не только древние языки, мадригалы и курс драмы девятнадцатого века.

— Ты презираешь гуманитарные науки?

— Вовсе нет. Все это бесконечно увлекательно. Но надо готовиться к тому, чтобы уметь заработать на кусок хлеба.

— Джозеф всегда ее прокормит, — возразила Анна.

— Я не об этом. Самоуважение тоже не последнее дело. Вредно целиком и полностью зависеть от других, особенно если Айрис так не уверена в себе, как ты описываешь.

Под таким неожиданным углом Анна о будущем Айрис никогда не задумывалась. Девушке главное — выйти замуж. Каждой девушке, любой девушке. Анна вдруг поняла, что она вообще очень мало думала об Айрис в последние годы — когда на Мори свалилось столько бед, и теперь, после его смерти.

— Да, понимаю, — проговорила она задумчиво. — И ты прав. Но она, помимо прочего, занимается педагогикой, так что сможет преподавать.

— А, ну тогда все хорошо.

Она не привыкла, чтобы мужчина детально вникал в жизнь детей. Джозеф никогда не… Ах нет, с Мори все было иначе! Он следил, чтобы Мори делал домашние задания, чтобы посещал занятия при синагоге — сколько было из-за этого жарких споров! А юридическая школа, в которую Мори так и не поступил? Все это составляло смысл и цель жизни отца. С Айрис он вел себя по-иному. Никаких требований, никаких ревнивых чаяний — лишь слепая, всепоглощающая, жертвенная любовь.

Пол принялся убирать со стола. Анна поднялась было помочь, но он усадил ее обратно:

— Не надо. Сегодня ты моя гостья. Отдыхай.

Но ей все-таки не сиделось. Встала, обошла комнату, остановилась у старинного туманного зеркала, что висело между окон. Что-то в собственной фигуре напомнило ей женщину с картины, когда-то присланной Полом: такое же тонкое, узкое лицо; голова с тяжелой гривой темно-рыжих волос, разметанных ветром по плечам и длинной шее; и какая-то тихость, которую можно толковать на выбор — то ли как умиротворение, то ли как спокойную грусть.

Пол убрал со стола, и они сели на ковер перед камином. Взглянули друг на друга и — быстро отвели глаза, как двое людей, которых едва познакомили и тут же оставили наедине.

Анна искала слова, чтобы прервать затянувшееся молчание.

— Ты останешься дома или вернешься в Европу?

— Вернусь. Пока не начнется война, а она, поверь, не за горами, поживу в Лондоне. Потом надо будет выбираться.

Она растерялась.

— Но ведь твоя работа, твой банк — здесь.

— Я там по другим делам.

Она поняла, что больше вопросов задавать не надо, если сможет — объяснит. Он зачем-то пошевелил кочергой в камине, брызнул сноп искр. Некоторые долетели до ковра. Он прихлопнул их рукой и посмотрел на Анну:

— Почему, собственно, не рассказать тебе? Я езжу в Германию, пытаюсь вызволить наших людей из концлагерей и тюрем. Это непросто — надо изыскать деньги, потом выйти на нужные контакты. За деньги нацистские головорезы продадут родную мать. Но беда в том, что денег мало и спасти удается очень немногих — кому посчастливится, о ком мы узнаем раньше, чем о других.

— Так вот что значит «много работы».

— Да. И поверь, иногда кажется: разорвется сердце. Когда понимаешь, что все твои усилия — капля в море. И когда видишь спасенных… Я сам встречал одного человека на французской границе. Вместо глаза — провал, дыра; во рту ни единого зуба. Он профессор-бактериолог, вернее, был бактериологом. Но это уже не человек, и вернуться к своей профессии он наверняка не сможет.

— Так ты сам ездишь в Германию? — поняла вдруг Анна. — Но это же опасно!

— Спорить не буду. Конечно, я — американский гражданин, и это до некоторой степени защита. Но я еще и еврей, поэтому исход каждой такой поездки непредсказуем. Люди там исчезают мгновенно и незаметно. Американское посольство не сможет никого ни в чем уличить.

— Господи, что же будет, чем все это кончится?

— Господь, может, и знает. А я нет. Но стараний оставлять нельзя. Мы еще работаем в Палестине. Англичане ставят палки в колеса, но для многих и многих Земля обетованная станет единственным домом, поэтому предстоит великий, титанический труд. Только… прости… я не вправе об этом говорить.

— Я представляю, о чем идет речь, хотя очень смутно. Лишних денег у нас в доме нет, но Джозеф послал чек на прошлой неделе, наскреб кое-как и послал… Пол, постарайся, чтобы тебя там не убили.

Он улыбнулся:

— Разумеется, постараюсь. Но кому-то ведь надо и рисковать. И такой человек, как я — бездетный, со средствами, достаточно молодой и энергичный, — должен выполнить свой долг.

Он сказал это буднично и просто. Глаза Анны наполнились слезами. Он успел их заметить, хотя она тут же отвернулась.

— Анна, что с тобой?

— Тебе, наверно, покажется… тебе покажется, что моя жизнь состоит из одних несчастий! И действительно, в ней столько всего, даже поверить трудно…

— Ну, скажи, что?

— Мой брат в Вене. Он, и жена, и дети — все погибли в Дахау. — Она закрыла лицо руками.

Пол провел рукой по ее волосам.

— Бедная моя… Тебе досталось слишком много. Это несправедливо.

Его плечо такое крепкое, надежное; под ее щекой — шершавая ткань костюма.

Анна пробормотала:

— Точно лунатики, бредущие по краю пропасти. С тех пор как мы потеряли Мори, меня гложет страх. Я стараюсь не поддаваться, но внутри постоянно один и тот же вопрос: какой новый ужас ждет нас завтра?

— Дорогая моя, это — дело случая. Игральные кости. Тебе выпало все разом. Все. И больше никаких бед не будет.

Повернув к себе ее лицо, он поцелуями снял слезинки с ресниц, поцеловал мокрые щеки, нашел губы…

Целительное тепло и сила, а в них — утешение и покой. Тихо вскрикнув, она прижалась к нему всем телом, и горькая саднящая боль стихла, отпустила… Она откинулась на ковер и глядела на пламя, а он быстро и бережно расстегивал ее платье. Еще мгновение она видела свою руку, протянутую к огню, прозрачные пальцы. Потом — его сияющие глаза. И больше не было ничего, кроме требовательного, голодного желания. И надо разом: и утолить его сполна, и продлить эту восхитительную, блаженную муку до бесконечности. Длить вечно.

А после долгого, сладостного шторма наступил штиль — по-прежнему в объятиях Пола. И сон, спокойный умиротворяющий сон.

Пол сидел рядом, на ковре, и тревожно вглядывался в ее лицо.

— Я боялся, что тебя снова будет мучить совесть.

Она поморгала, сощурилась от света.

— Нет. Как ни странно.

— Тогда о чем ты думала, прежде чем открыла глаза?

— Ни о чем. Просто проснулась.

— Нет, ты проснулась уже несколько минут назад. У тебя дрожали веки.

О, его острый, приметливый взгляд! От этого человека ничего не скроешь.

— Ну ладно… Я думала о том, как всю жизнь, вспоминая тот, первый раз, я пыталась понять: вправду ли чудо было или все это игра воображения?

— Ну и как?

— Чудо было…

Он засмеялся:

— Ну вот и хорошо.

Он так победительно счастлив. Анна улыбнулась, засмеялась. Впервые за многие месяцы. Хотя горе никуда не ушло, оно в ней, внутри, и, как только минет этот недолгий час, оно снова накатит и захлестнет тяжелой волной.

Словно прочитав ее мысли, Пол сказал:

— Знаешь, я однажды слышал такую историю. В одной семье умер ребенок — трагически, нелепо погиб. И вот, когда муж и жена вернулись из больницы или с похорон, он позвал ее в постель. Она страшно рассердилась, ему стало безумно стыдно. Короче, они совершенно не могли друг друга понять. Что ты об этом думаешь?

— Как что? Он ждал утешения, хотел нежности, любви! Неужели она не почувствовала? Ведь когда тебе одиноко, когда все внутри оборвалось и умерло, любовь — такая любовь — возвращает из могилы. Это самое живое, животворное, что можно сделать… Да, я его понимаю.

— По-моему, ты все понимаешь, — сказал Пол.

Они оделись и вернулись к огню. Толстое бревно догорело, день за окном клонился к вечеру. Пол включил радио.

— Скажи, — начал он, — если тебе так… хорошо, когда мы вместе, как ты можешь быть счастлива с кем-то, кроме меня? Про последние трагические месяцы я не говорю, это не в счет.

Анна задумалась. Потом медленно, подбирая слова, ответила:

— А что значит «счастлива»? В моей жизни есть покой, тепло, порядок. Я занята домом. Я любима.

— Я обещал тебе к этому не возвращаться, не вести тяжелых разговоров. И я тебя не неволю, но… Анна, будь моей женой.

Она покачала головой:

— Я устала, Пол. Так устала… Разве ты не видишь? Я все время думаю о Мори. Вдруг когда-нибудь его сын…

Он перебил ее:

— Нельзя жить одними воспоминаниями и надеждой на нечто, быть может, совсем несбыточное! В конце концов, ты должна что-то и себе, самой себе!

— Да, себе я должна. Именно. Я не смогу жить, отрезав себя от семьи.

— Но разве что-нибудь — что угодно! — сравнимо с сегодняшним днем? Думаешь, я нисколько не привязан к Мариан? Привязан! Она прекрасный человек, и я готов сделать для нее все. Но мы можем расстаться, не питая друг к другу никаких враждебных чувств, расстаться друзьями. Мне достаточно знать, что она жива, здорова и ни в чем не нуждается, и я выкину ее из головы. И она поступит точно так же.

— А я… я буду думать о Джозефе каждый день, каждый час моей жизни!

Пол вздохнул. Горестно, из самых глубин души.

— Надеюсь, он понимает, как ему повезло.

— Понимает. Он любит меня. И верит мне.

В камине постреливали потускневшие красные угли; из приемника лилась нежная мелодия.

— Пол, скажи, ну как можно так сильно и так по-разному любить двух таких разных мужчин? — с тоской и болью воскликнула Анна. — Может, я неправильно устроена?

— Ты же сама сказала: «По-разному». Вот и ответ. Ну, положи голову мне на плечо. Вот так…

Они просидели до темноты. Последние искры потонули в золе. Музыка, поднявшись к финалу до крещендо, смолкла.

— Я завтра еду назад, — тихо произнес Пол.

Она подняла голову, выпрямилась.

— Уже завтра? Но почему?

— «Королева Мери» отходит в полночь. Я ведь приехал, только чтобы повидать тебя. Теперь надо возвращаться.

— Повидать меня? И это единственная причина?

— Это не причина и не повод. Это необходимость. Я не мог иначе. — Встав, он протянул ей руки, поднял. — Пойдем, Анна. Моя Анна. Нам пора.

Сегодня был мой день.

Анна сидела одна в пустой квартире. Ни Джозеф, ни Айрис еще не вернулись домой.

Сегодня был день для меня. Я знаю, такие мысли — лишь попытка себя оправдать. Да, меня учили, что это дурно. И так оно и есть, в той мере, в какой дурен любой обман. Но мы живые, мы сотворены из плоти, и это было — неизбежно. Очень малым в себе мы управляем сами, очень малым.

Когда войдет Джозеф, дверь захлопнется с глухим стуком. Он снова кашляет. Того и гляди свалится с воспалением легких, третьим за этот год. Он перенапрягается, чересчур много работает; я твержу, чтобы поберег себя хоть немножко, что мне не надо никакого достатка за ту цену, которую он готов платить. Да разве его остановишь?

Айрис чрезмерно серьезная, пресная и неспокойная. Нет в ней того, чего все ждут от девушки: веселости и безмятежной наивности. Вот я была именно такая, вся в розовых мечтах. Возможно — просто глупая. Ну, да что рассуждать. Айрис не переделаешь.

В жизни случается всякое. Жизнь — это жизнь. А я — это я, и душа моя рвется надвое. Суждено ли мне снова увидеть Пола? Мне кажется, что да, но кто знает? Завтра ночью он уплывет за океан, навстречу тысячам опасностей. И будет ждать весточки, двух слов: «Я передумала». Я не передумаю, Пол. Ждать нечего.

Но сегодняшний день я не забуду. Тогда, в тот раз, я скребла себя в ванной, едва не сдирая кожу; сейчас я лелею твои прикосновения, их запах и вкус, ощущаю их каждой клеткой. В тот раз я была молода и признавала лишь черное и белое. Только черное и белое, и ничего между. Сейчас я знаю, что мир устроен иначе, хотя для Джозефа он по-прежнему черный или белый. Может, он прав? Но если даже и прав, от сегодняшнего дня я все равно не откажусь. Сегодня — мой день.

Я никому не причинила зла. И не причиню.

— Ох, Мори! — сказала она вслух. — Айрис, Джозеф…

В двери повернулся ключ, вошла Айрис.

— Ты все читаешь? Папа дома?

Как всегда, первый вопрос о папе.

— Нет, он будет поздно. — Анна встала, приблизилась к дочери. — Айрис, — проговорила она и, откинув прядь с ее лица, поцеловала в лоб.

— Мама, что ты? У нас беда?

— Нет-нет. Просто ты мне очень дорога. Ты — моя дорогая.

Айрис встревожилась и смутилась:

— Мама, но со мной все в порядке.

— С тобой ничего никогда не должно случиться. Слышишь, ничего!

— Ничего и не случится. Иди спать, мама. Возьми книжку и ложись. Ты скоро уснешь.

Сон. Сон — это спасение, если он придет, если захочет прийти. Ему ведь тоже не прикажешь. Приходит сон, а с ним и покой — если захотят. Мысли бегут, наскакивают друг на друга. Айрис, Джозеф, Мори. И Эрик. И Пол. Мысли вздымаются, как океанские валы, сталкиваются, опадают, вздымаются снова. И покой все не приходит. Не хочет.

26

Однажды душа снова шевельнулась, потребовала деятельности. Такое настроение Джозеф называл «приступом уборки». Анна принялась приводить в порядок шкафы и полки, залезла в ящики, куда никто не заглядывал в течение многих лет.

Нижний ящик стола, что стоит в прихожей, забит открытками от друзей, квитанциями, письмами, приглашениями на свадьбы. Вот эту фамилию она даже вспомнить не может — она из тех времен, когда малознакомые люди ходили друг к другу в гости и щедро угощались за чужой счет. Так, это можно выбросить, а вот пачка писем от Дана, из Мексики. Он пишет, что большинство населения — индейцы, что сохранились великолепные памятники их древней культуры и они до сих пор говорят на своих древних наречиях. Хорошо бы увидеть все это своими глазами, повидаться с Даном, но им это не по карману. А вот письма от Айрис, за 1929 год, когда они ездили в Европу. «Дорогие папочка и мамочка! Когда вы вернетесь?» А вот свадебная открытка от Эли, из Вены: «Сочетаются браком Элизабет Тереза и доктор Теодор Штерн». Острые готические буквы напоминают средневековые шпили Центральной Европы. Неужели эти письма, эта бумага, которой касались их руки, — единственный след канувших в бездну людей? Она провела пальцами по выпуклой готической вязи и вернула открытку обратно в ящик. Вот письмо от Мори из Йеля. Вынуть из конверта? Прочитать? Нет, как-нибудь в другой день. И она положила письмо в ящик, зная, что другой день — день, когда станет легче, — не наступит никогда.

После смерти Мори, в ту долгую, слякотную, грязную весну, когда солнце, казалось, никогда не явится на помощь и не согреет землю, когда пришли письма из Вены — она помнит, как они, уже вскрытые, белели на столе в столовой и кричали, обвиняли, проклинали, обжигая руки каждым словом, — так вот, в ту весну она, не находя себе места, металась по квартире, и ноги неизменно приводили ее в комнату Мори. Она заглядывала в каждый уголок, ища ответа. Почему? За что? Нашла спортивную тапочку, комментированное учебное издание «Юлия Цезаря» с именем Мори, выведенным яркими зелеными чернилами. Рядом красовался шарж: толстяк с трубкой во рту. Может, учитель, с которым читали Шекспира? Нашлось и смятое знамя: «За Бога, Отечество и Йель». И грамота от Красного Креста за успешный заплыв на сто ярдов кролем на спине. Или треджен-кролем? Что такое треджен? Все это нашлось, не нашелся только ответ. Она жаждала работы, тяжкой, изнурительной работы, жаждала таскать кирпичи или камни, чтобы сломать ногти в кровь, чтобы содрать кожу, чтобы упасть в изнеможении.

О Мори они больше не говорили. В день его рождения Джозеф не сказал ни слова. Возможно, забыл, у него вообще плохая память на даты, но, возможно, и помнил. Джозеф непредсказуем. Долгое время после смерти Мори ей казалось, что Джозефу легче, что вера придает ему силы. Она завидовала ему, когда он твердил, что мы должны возблагодарить Бога и в страдании нашем. И не только твердил, но, очевидно, и верил в это. «Так сказано в кадише, поминальной молитве, и недаром мы возносим ее Богу в дни смерти», — говорил он и принимался объяснять, серьезно и пространно, что надо молиться, дабы когда-нибудь нам дано будет узнать, за что мы страдаем. «У страданий, как у всего на свете, есть своя причина», — добавлял он. И не знай она, что он никакой не лицемер, а честнейший человек на свете, подняла бы его на смех.

Джозеф верил в грех и возмездие за грехи. Но в чем грех Мори, чем он заслужил такое наказание? И чем согрешил ребенок, лишившийся разом обоих родителей? Если б я верила в возмездие, давно бы уже потеряла рассудок. Потому что считала бы смерть сына возмездием за собственный грех.

За свою жизнь она прочитала слишком много о примитивных языческих религиях, слишком много Фрейда — об инстинктивном поиске фигуры отца, — точнее, не Фрейда, а статей о его теориях. Все это не могло не поколебать веру, которая жила в ней с детства. Сейчас она не могла бы, положа руку на сердце, сказать: «Да, я верю» — как не могла пока сказать: «Нет, я не верю». Скорее всего, она хотела верить, и это иногда получалось, но ни в какое сравнение с глубокой и неподдельной верой Джозефа это чувство, конечно, не шло.

И все же сколько страданий он скрывал и, возможно, скрывает от нее и теперь? Однажды ночью, спустя несколько недель или месяцев после того февраля, она лежала, глядя на белесый прямоугольник неба в окне — живя так высоко, они лишены даже утешительного трепета листвы, — лежала и вспоминала деревья своего детства, когда сразу за окном чердака шелестели летом теплые, пыльные листья, а осенью и зимой ветки стучались и царапались в окна. А здесь, в городе, ты словно подвешен между землей и холодным необъятным небом. После смерти Мори она стала замечать многое, о чем раньше и не думала. Но когда лежишь ночь без сна, в голове проносится столько мыслей и обрывков мыслей — даже удивительно. Так она лежала и вдруг почувствовала что-то странное. Движение? Звук? И тут же поняла, что постель дрожит от сдерживаемых рыданий. Она протянула руку и коснулась мокрого от слез лица Джозефа. Она ничего не сказала, только обняла его молча. Он тоже молчал.

Они никогда об этом не вспоминают. И сон, который возвращается к ней снова и снова, Анна никогда никому не рассказывает. Ей снится, будто она входит в смутно знакомую комнату; в комнате окно, под углом к окну — большое кресло с подголовником, в нем сидит мужчина. Она видит только скрещенные ноги, лицо скрыто. Она приближается, он оборачивается, приподнимается. Он очень молод. Это Мори. «Здравствуй, мама», — говорит он. Один и тот же сон. Снова и снова.

В спальне пробили часы, те самые, позолоченные, — так и стоят всю жизнь на тумбочке у Джозефа. Какая извращенная шутка судьбы: чтобы из всех подарков и безделушек, доставшихся им за долгие годы, именно эти часы полюбились Джозефу так крепко! Конечно, Анну давно уже не тяготит их присутствие: с ними или без них она знает то, что знает, и несет свое неизбывное бремя. В глазах защипало. В зеркале отразилось, как в одном из них набухла огромная блестящая слеза, набухла и пролилась, скользнула вниз по щеке. Как уродливы мы, когда плачем! Не лицо, а кривая, горестная маска, красные пятна на щеках, заострившиеся черты! А глянешь на собственное уродство — и слезы льются еще быстрее.

Пустой, притихший дом. Скоро придет Айрис; должно быть, задержалась в школе. Она поступила на работу два года назад, учительницей в четвертый класс. Место сейчас найти легко, ведь все молодые мужчины в армии. Из Айрис вышла прекрасная учительница, она вообще все делает очень хорошо, любит и умеет трудиться — как Джозеф. Теперь она сама себя кормит и одевает, и ей это явно на пользу, хотя одежда и украшения ее по-прежнему не интересуют. Плохо только, что молодость проходит, а мужчин рядом нет — все на фронте. Была б она чуть постарше или помоложе! Ведь война скоро кончится, это уже ясно. Но ей двадцать три, а сверстников нет. Работает с ней в школе один странный тип, в армию его не взяли, да он, по правде сказать, не только в армии, он нигде не нужен. Так вот, он единственный, кто позвонил Айрис больше двух-трех раз. Подруги пытались знакомить ее с военными из гарнизона; дочки Руфи приглашали на вечеринки и тоже с кем-то знакомили. Но редко кто из этих новых знакомцев потом звонил. Руфины дочки! И жизнь у них была не самая сладкая, и умом они, не в пример Айрис, не вышли, и красавицами не назовешь, а вот поди ж ты — все до одной замужем! Анна часто сталкивается с ними у Руфи. Молодые матери делают вид, что замучены заботами, но Анна знает: это притворство. На самом деле они ужасно горды и довольны собой. Что ж, что-то в них, видно, есть. То, чего недостает Айрис, и уже, похоже, не появится, ждать нечего.

Кто же заметит ее? Кто полюбит? Ведь она не очень-то позволяет себя любить. Иногда протянешь к ней руку — погладить, приласкать, а она отшатнется или съежится. Так было в детстве. Но так же осталось и теперь, когда Айрис — взрослая женщина и между нами нет никакой вражды, ни одного резкого слова. Я все равно чувствую, такие вещи всегда чувствуешь: она не терпит моих прикосновений. Руфь говорит, что Айрис ревнует. Лучше б она этого не говорила. Руфь иногда говорит о таких интимных вещах — я даже теряюсь. Но вдруг она права? Неужели она может быть права?

Ревнует меня… Анна зарделась и закрыла лицо руками.

Иногда проходят целые дни, и я вовсе об этом не вспоминаю. А потом, внезапно… Особенно, когда Джозеф произносит с нежностью: «По-моему, она похожа на меня, правда, Анна? Ведь явно же не на тебя». Нет, не на меня. И не на Джозефа. Эти глаза, нос, вытянутый подбородок… Он и его мать, во плоти. Только без их стати, без их гордой повадки. Бедная Айрис! Она росла, словно зная, что ее рождение — ошибка. Моя вина. Моя вина.

Если б эти мысли грызли меня каждый день, я бы давно сошла с ума. Но время, как говорится, милосердно. Так и есть. Время лечит. Со временем приучаешься не бередить раны, не наступать на больную ногу. Лишь иногда заденешь или оступишься — и тебя снова пронзает жгучая боль.

На прошлой неделе мы были в картинной галерее. Джозеф не очень-то жалует выставки, но ходит ради меня. К тому же ныне это одно из немногих бесплатных удовольствий. Там я вдруг, не задумываясь, сказала: «Боже! Я видела эту вещь тысячу раз!» Джозеф удивился: «Ты не могла ее видеть, тут сказано, что в Америке она экспонируется впервые». И я поняла, вспомнила. Огороженный фруктовый сад, деревья возле стены, женщина читает книгу… «Возьмите, возьмите к себе в комнату, Анна. Книги существуют для того, чтобы ими пользоваться». Альбом на столе, в комнате, в доме, который я никогда не забуду.

В последний раз я видела его четыре года назад. С тех пор ни слова. Открыток мы больше не посылаем, он ведь ждет одну-единственную, ту, которую я написать не могу. Так что лучше — молчание.

Во входной двери повернулся ключ.

— Мама! — окликнула Айрис.

— Я здесь, у себя, — бодро отозвалась Анна. Незачем показывать девочке, что ее опять обуяла хандра. Она быстро вынула из шкафа груду одежды и прямо с вешалками бросила на кровать.

— Что ты делаешь? — Айрис выросла на пороге и с тревогой оглядела комнату.

В этом темно-коричневом платье с белым воротником ее длинная шея кажется еще длиннее. Чересчур строгое платье, точно униформа.

— Разбираю шкафы. Только посмотри на эти юбки! Им четырнадцать лет, не меньше! Все до одной выше колен. А теперь мода вернулась. Если хранить вещи подолгу, их можно надевать как новые. — Анна бездумно болтала, чувствуя, что Айрис нужно встретить именно так: спокойно и обыденно. От болтовни мир кажется добрее. И проще.

— Где папа?

— Он придет поздно. Отправился с Малоуном на Лонг-Айленд, смотреть какой-то участок. Картофельные поля.

— Он слишком много работает. Он ведь уже не молод, — хмуро сказала Айрис.

— Папа иначе не умеет.

— Кормить меня не надо, пообедаю у Кэрол.

— Очень хорошо. У нее гости?

— Нет, мы вместе идем в кино.

— Очень хорошо. — Она повторила это уже дважды. Глупо. — Ты переоденешься?

— Нет. А что плохого в этом платье?

— Ничего. Я так спросила.

— Тогда я пошла. Пойду, пожалуй, пешком, хочется подышать. Чему ты улыбаешься?

— Разве? Просто я подумала, что у тебя удивительно красивый голос. Тебя приятно слушать.

— Смешная ты. Дочери двадцать три года, а ты только сейчас заметила ее голос. — Но Айрис была довольна.

Она вполне привлекательна, когда радуется. Благородное, сдержанное, умное лицо. И все же в нем нет того, к чему тянутся люди. Чего же? Уже в детском саду одни дети возятся и играют, а другие стоят в сторонке. Почему? Чего им не хватает? Но что бы это ни было, сами дети осознают свою ущербность очень рано. Отчаянно желая исправить изъян, но и боясь ненароком испортить дело еще больше, они становятся робки, подобострастны, слишком широко, с готовностью, улыбаются, слишком много говорят — опасаясь, что собеседнику с ними скучно. И с ними действительно скучно.

О мои дети, дети моей сказочной мечты, нерожденные дети! Вы обступили меня, свою мать, и улыбаетесь — светло, солнечно и вечно… Я ничем не могу помочь тебе, Айрис. Как не смогла помочь Мори. И Эрику.

Резкий порыв ветра ударил в окно, точно камнем. Анна поднялась, плотно задернула занавески. Стекла как льдышки. Дотронешься — обдает холодом, царящим на улицах, на реке. А там, где сейчас Эрик, еще холоднее. Я не смогла бы там жить, я люблю тепло. Но он, быть может, вырастет привычным к морозам. Она представила его: в толстых свитерах, в вязаных шапочках, на санках, на лыжах. Представила все, кроме лица. Лица она теперь не знала.

«Просим вас больше ничего не дарить, — написали они. — Объяснять происхождение подарков становится все труднее».

«Плевать я хотел на их просьбы!» — сказал Джозеф.

Сейчас Эрик не знает, сколько любви посылают ему с желтым фургончиком, с плюшевым котом, но потом, уже взрослым, он будет помнить верных спутников своего детства и узнает, кто их подарил. А когда он подрастет, они станут посылать книги, и выбор книг расскажет ему о неведомых дедушке и бабушке.

— Все, хватит! — громко сказала Анна. — Это длится уже целый день, бесполезный, потерянный день. Я не имею права тратить дни впустую. Все равно ничего не изменишь.

Она прошла в ванную, причесалась. Слава Богу, волосы по-прежнему рыжие, не седеют. Говорят, она выглядит много моложе своих лет. Да и вообще женщина за сорок теперь не считается старой. Волосы обрамляют ее лицо, словно овальная рама. Не будь у нее таких красивых волос, возможно, и жизнь ее сложилась бы совсем иначе. Ее бы никто не заметил! Она улыбнулась своим мыслям. К счастью, она способна над собой посмеяться, и это единственное спасение от ее неизбывной романтичности.

На кухне она налила себе чаю, намазала на хлеб повидло. И села, помешивая сахар. Ложечка мирно, успокаивающе позвякивала в тишине. Завтра день ее дежурства в Красном Кресте. И может быть, они будут опять провожать транспорт с солдатами. Это неизвестно до последней минуты, а потом их спешно зовут в порт, с кофе и пончиками, и каждый солдат, перед тем как ступить на трап, получает свою долю. В прошлый раз через Атлантику уходила «Королева Мери» — не праздничная, как всегда, а суровая, перекрашенная перед опасным походом в темный защитный цвет. Ей вспомнился паренек на причале. Обыкновенно она не смотрит на лица: во-первых, спешит; во-вторых, не хочет, зная, куда их посылают и что их ждет. Однако на этот раз она вдруг подняла глаза и обомлела: перед ней стоял Мори. Его щелка между передними зубами, его брови домиком, отчего лицо всегда казалось мечтательно-задумчивым.

Она протянула чашку. Оба на мгновение замерли. Затем он взял чашку, произнес: «Спасибо, мэм», — с просторечным, похоже, техасским выговором и отвернулся.

Все, довольно! Она встала, вылила в раковину остатки чая, взяла яблоко, книжку и уселась в гостиной, включив предварительно и люстру, и торшер. Так и сидела, с книжкой и огрызком яблока, когда пришел Джозеф вместе с Малоуном.

— Садись-ка, пропусти стаканчик, — предложил Джозеф.

— Только быстренько. А то меня Мери ждет. — Малоун грузно опустился на стул, но тут же вскочил: — Я занял место Джозефа.

— Боже упаси! Садись, где хочешь!

Хороший человек. И почти совсем седой, выглядит много старше Джозефа, хотя на самом деле разница между ними невелика.

— Анна, ты сегодня какая-то задумчивая.

— Разве? Да вспомнилось, как я впервые тебя увидела, еще на Вашингтон-Хайтс, со слесарными инструментами в сумке на ремне. Вы тогда с Джозефом замышляли начать свое дело.

— Я тоже помню этот день.

— Война только кончилась. Та война больше походила на книжную. Повсюду распевали патриотические песни, устраивали парады. А сейчас одни страдания и одна мысль: поскорей бы конец. Люди многое осознали.

— Моих мальчиков занесло в такие места, о каких я и не слыхивал, — сказал Малоун. — Десять минут по карте ползал, насилу нашел.

Мой сын умер. Я это знаю и научилась с этим знанием жить. А Малоуна каждый день точит страх: живы ли? доживут ли до вечера?

— Как Мери?

Малоун пожал плечами:

— Тревожится, беспокоится. Как все. Одна радость: в июне Мавис будет пострижена в монахини. Мери об этом молилась, и Бог услышал ее молитву.

— Я за нее рада, — искренне сказала Анна. Мери Малоун и вправду всю жизнь мечтала, чтобы одна из ее дочерей ушла в монастырь и хотя бы один сын стал священником. Так что половина желаний уже исполнилась, и Анна радовалась за подругу, хотя понять ее, убей Бог, не могла.

Джозеф вернулся с бокалом для Малоуна.

— Знаешь, о чем я думал по дороге домой? Вспоминал, как мы начинали. В карманах пусто, за душой ничего, кроме бешеной энергии и надежды. И с тех пор мы недалеко ушли.

Малоун вздохнул:

— Зато кой-чему научились. — Он поднял бокал: — За нас! Если у нас и на этот раз не получится…

— Вы о чем? — быстро спросила Анна.

— Разве он тебе не сказал? Мы купили землю, триста акров картофельного поля.

— Я думала, это шутка.

— Никаких шуток! — провозгласил Джозеф. — Сейчас никто ничего не строит, но после войны, лет этак через десять, все будут наверстывать упущенное. Помнишь, в двадцать пятом году открыли автостраду на Бронкс-Ривер? Дома выросли как грибы, возник целый город! После этой войны будет то же самое, только с еще большим размахом, потому что народу прибавилось. И цены взлетят в десятки раз. Поэтому мы и вкладываем каждый цент — да-да, каждый заработанный цент — в землю. После полей купим ферму в Вестчестере, я уже на нее глаз положил. Малоун, я хочу, чтобы ты съездил со мной туда в пятницу. — Слова срывались с его губ непреложные, отрывистые, глаза сверкали, он вдруг вырос и казался чуть не шести футов ростом. — Помяни мое слово, скоро начнется новая жизнь. Горожане начнут выезжать из городов. В цене будут малоэтажные застройки с зеленым пространством между ними. Снова понадобятся маленькие магазинчики. Люди не захотят ездить за покупками в города, и наша задача приблизить к ним товары. Я предсказываю, что у каждого крупного нью-йоркского магазина в ближайшие десять лет появятся филиалы в пригородах.

— Ты так рассуждаешь, будто война кончится уже завтра, — сказала Анна. — А по-моему, ей конца не видно.

— Нет, завтра она не кончится. Но я хочу подготовиться. — Джозеф улыбнулся Малоуну. — Твоим мальчишкам будет чем заняться, когда вернутся с фронта.

Мужчины поднялись, Малоун направился к двери.

— Большой привет Мери. Насчет пятницы еще позвоню! — крикнул Джозеф ему вслед.

Анна потушила свет, и они ушли в спальню.

— Малоун — соль земли, — тепло и просто сказал Джозеф.

— Мне всегда чудится в нем печаль.

— Печаль? Не знаю. Сейчас, конечно, на душе у него тяжко. Туго ему пришлось. Поднять семерых детей не шутка.

— Да уж.

— И все-таки, — сказал Джозеф, скидывая ботинки, — я бы не возражал иметь семерых. Я бы, пожалуй, справился.

— Наверняка. Мне иногда кажется: ты справишься с чем угодно. Тебе все по плечу.

— Честно? Ты не шутишь? Это самая лучшая похвала, Анна. Мужчине нужно, чтобы жена в него верила. И знаешь, я в последнее время вдруг снова почувствовал себя молодым! Я еще многого достигну, мы еще пробьемся наверх, заживем как люди!

Ее охватило смутное, неуловимое, неизъяснимое предчувствие. Похожее на страх. Она испугалась нового вызова судьбы, нового спора с ней и неизбежного дичайшего напряжения воли и сил. Она вспомнила, как рвался он к вершинам тогда, в первый раз — неутомимо, не успевая перевести дух. И все пошло прахом. Захотелось крикнуть: хватит, это уже было, давай жить тихо, без грандиозных замыслов, не подставляйся ударам и обманам жестокого мира. И она сказала, не умея сказать иначе:

— Джозеф, нам ни к чему пробиваться наверх. Мы и так неплохо живем.

— Глупости! Что значит «неплохо»? Мы влачим это скудное существование почти тринадцать лет! Всех удовольствий — съездить погулять в Асбери-парк! Я хочу вырваться отсюда — наверх! Когда-нибудь, и этот день недалек, у нас будет собственный дом с участком. У меня в голове полно планов, таких планов!..

— Дом? В наши годы? Дом нужен семьям, где много детей. Нам-то он зачем?

— Чтобы жить! И что значит в «наши годы»? Посмотри на себя! Ты еще молодая женщина.

— Так ты всерьез покупаешь дом?

— Пока нет, но куплю, как только смогу.

— Айрис не захочет уезжать из города.

— Захочет. А не захочет, так у нее своя жизнь, пускай решает сама. И вообще она к тому времени, наверное, выйдет замуж.

— Не думаю. Я тебе не говорю, но мне за нее как-то тревожно.

— Знаю, что тревожно. Но нельзя же быть всю жизнь только матерью.

— Хорош советчик! Можно подумать, ты не тревожишься.

— Это верно, — сказал он с горькой усмешкой. — Парочка как на подбор. Но верно, все родители таковы. Нет, пожалуй, не все. И возможно, спокойные как раз и правы. У людей есть долг перед собой, не только перед детьми.

Сидя у туалетного столика, она видела Джозефа в зеркале. Он отложил газету и, приподнявшись на локте, наблюдал за ней.

— Мне нравится твоя новая прическа, — сказал он.

Во время войны женщины стали зачесывать волосы высоко надо лбом в стиле «помпадур», а по бокам отпускали их вольно, чтобы закрывали уши. Так же делала когда-то ее мать. Анна находила в себе все большее сходство с матерью, точнее, с тем образом, который смутно помнила.

— Не ожидала, что ты заметишь, — сказала она.

— Неужели я так невнимателен к тебе, Анна? Прости, если так.

Она отложила расческу, серебряную расческу с монограммой, подаренную на день рождения в незапамятные времена.

— Ты внимателен.

— Я стараюсь быть внимательным, — серьезно сказал Джозеф. — Ты счастье и смысл моей жизни, хотя я не очень-то умею это выразить.

Она перевела взгляд на ковер: три розовых бутона на бежевом фоне, завиток, мохнатый зеленый лист, три бутона…

— Я очень рада, — ответила она, — поскольку ты — счастье и смысл моей.

— Да? Надеюсь, что так. Потому что, когда мы поженились, было иначе.

— Не говори глупости.

— Какие глупости? Это правда, — возразил он без упрека. — Теперь это уже не важно, но зачем отрицать? Между нами все должно быть открыто и честно, всегда.

— Я была молода и глупа и ничего не знала о жизни. Ничегошеньки, понимаешь? — В глазах тут же вскипели слезы, и она смахнула их рукой. — Понимаешь?

— Раз уж мы заговорили об этом… Я вовсе не уверен, что все понимаю. Я чувствовал… чувствую, что знаю о тебе не все.

Анну обуял отчаянный, панический страх.

— Почему? Чего ты можешь не знать?

Он помолчал.

— Ну, раз уж мы заговорили… — повторил он. — Знаешь, когда я потерял голову?

— Даже не представляю, — солгала она.

— Когда Пол Вернер прислал эту картину с женщиной, якобы похожей на тебя. Я старался не показывать, но я совершенно обезумел.

— Но это было так давно! С тех пор прошли годы! Я считала, что мы выяснили и покончили с этим еще тогда!

— Да, верно. Глупо, конечно, но у меня эта история из головы не выходит. Ничего не могу с собой поделать.

— Обидно изводить себя из-за ерунды, — мягко сказала Анна.

— Ты абсолютно права. Но ответь раз и навсегда — только не сердись: ты любила его? Я не спрашиваю, любил ли он тебя, потому что это очевидно, да я и не возражаю. Но я хочу знать: ты его любила? Да? Анна?

Она глубоко вздохнула:

— Я никогда его не любила.

Я пережила такую тягу, такую тоску, такие муки желания, они и сейчас еще возвращаются. Часто. Но ведь это не любовь. Или? Или?.. А будь я сейчас женой Пола — нуждался бы он во мне так, как Джозеф? И может ли совершенство — а это было совершенство — длиться?

Джозеф заулыбался:

— Я верю тебе, Анна.

— Ты не станешь больше к этому возвращаться? Покончено с этим?

— Покончено.

Если бы я сама могла быть уверена, Джозеф. Все бы отдала, лишь бы не причинить тебе боли. Ты и не знаешь, как дорог ты мне стал за эти годы. И это очень странно, потому что мы совсем разные люди. У нас разные вкусы, разные взгляды. Но я могла бы, не раздумывая, отдать за тебя жизнь.

Так, значит, это и есть любовь? В конце концов, любовь только слово, такое же, как тысячи других слов. Повтори его несколько раз, и оно обессмыслится. Дерево. Стол. Камень. Любовь.

— Анна, любимая моя, погаси свет… Иди ко мне.

Халат упал на стул с шелковым шелестом. Ветер снова ударил в окно, слабо задрожали стекла. Она ощупью пробиралась к кровати по темной комнате, а мысли по-прежнему теснились, наскакивали друг на друга, бежали вперед и вперед.

Нас гонят по жизни переменчивые ветра: сдувают под безжалостные колеса, возносят к благодатным солнечным садам. И без всякой причины, без всякой видимой причины…