42

Врачи сказали: ерунда, легкая сердечная недостаточность. «Вы — везунчик. Получили предупреждение. Другие не получают и продолжают, по незнанию, себе вредить. А вы теперь побережетесь и еще сто лет с таким сердцем проживете. Главное — делать зарядку и правильно питаться». Но он никогда не нарушал этих правил! «И еще — не волнуйтесь». Ха! Легко сказать: «Не волнуйтесь».

Мысли кружатся, блуждают. Это от безделья.

«Таймс» он прочитал сегодня уже дважды, от корки до корки, и теперь, взобравшись по лестнице в свой круглый кабинет, разложил на столе чертежи. Скоро они скупят все необходимые участки и начнут строить во Флориде торговый центр. Выгодный проект! Там по соседству растут колоссальные жилые массивы, многоквартирные дома для пенсионеров… Мысль напряглась, сосредоточилась. Как только ему позволят выходить — обещали к началу месяца, — он заключит договоры с владельцами магазинных сетей. Во-первых, нужна «Всякая всячина»; во-вторых, аптека с закусочной; потом обувной — с новейшими моделями на прилавках и еще несколько магазинов узкого профиля. И очень важно создать живописный пейзаж: например, посадить на разделительной полосе главной аллеи королевские пальмы. Пускай называется Пальмовый проспект.

Ах, как же хочется поскорее вернуться к работе! Джозеф нетерпеливо прошелся взад-вперед по комнате. Анна была права — в башенке получился прекрасный кабинет. Ему нравится смотреть из окон на верхушки деревьев. Нравится слышать приглушенные расстоянием в два этажа звуки дома. Они неназойливы и ничуть не мешают, но в то же время дают ощущение уюта и покоя.

Он чувствует себя лучше некуда. И выглядит хорошо. И у него по-прежнему много не тронутых сединой волос. Анна свои покрасила — по его настоянию. У нее ведь совсем не старое лицо — гладкое, без морщин, — зачем же волосам выдавать возраст? Теперь они снова пламенеют, как когда-то, и Анна помолодела сразу на пятнадцать лет. У нее сильное тело, изящная походка. Кстати, возраст чаще всего выдает именно походка. Что до самого Джозефа… Ему не верится, что прожито семьдесят три года. Что уже семь лет, как нет Эрика. Но об этом лучше не думать. И о многом другом тоже. Надо жить сегодняшним днем. Разумеется, и сегодняшний его груз не так уж мал: громадное дело, несколько сот служащих и рабочих, их семьи. Все они зависят от него, Джозефа Фридмана. Но этот груз ему по плечу. Это желанный груз. Иначе непонятно: жив ты или уже умер. А трудности можно одолеть — одну за другой. По мере поступления.

Зато бедняга Малоун совсем сдал. Губы трясутся, глаза слезятся. Я в сравнении с ним — огурчик. Переживу его на добрый десяток лет. Если не больше. Малоун отошел от дел без возражений. Нынешних нагрузок он не выдерживает и, к счастью, понимает это сам. Сидит теперь на природе, в Аризоне, дышит воздухом. К тому же у Малоуна есть сыновья…

Нам надо было иметь больше детей. В который уж раз в душе вскипела протестующая обида. Теперь его будущее — в сыновьях Айрис. Вернее, нет. Свое будущее они выберут сами. И это правильно. Но все-таки хорошо бы передать одному из них дело. Дело его жизни. Славное, узнаваемое повсюду имя фирмы! Земля. Он оказался прав: земля — основа любого благосостояния. Если распоряжаться ею умело и умно. Но Джимми станет, как отец, врачом; это уже ясно. Джозеф усмехнулся: на прошлой неделе Айрис обнаружила у него под кроватью готовый к препарации труп мыши. Все считают, что Джимми моя единственная отрада. Ошибаются. Филипп тоже. Мой любимый, мой чудный мальчик. Надо же: вылез из кроватки и босиком, в пижаме пришлепал в гостиную — послушать квартет Тео! А они-то подумали: за пирогом! Этот мальчик нам еще покажет! Анна и Тео с Айрис надо мной смеются, а я повторяю: покажет! Рубинштейн и Горовиц тоже были детьми. По-моему, Филипп играет как бог. Такого ребенка в нашей семье еще не было. Разве что племянница Анны, бедняжка Лизл. Может, у Филиппа музыка от нее — по боковой линии? Ну уж во всяком случае, не от меня и не от моих предков. Н-да, Филиппу строительная фирма ни к чему, это ясно как день.

Остается Стив. Ха! Стив. Да он скорее бомбу под все это подложит! У него же один социализм на уме. Или это анархизм? Называйте как хотите! Впрочем, не стоит навешивать ярлыки так рано. Мальчику нет еще и шестнадцати лет, а времена нынче радикальные. Переболеет, перерастет. У него все впереди. Хотя на душе беспокойно…

Зато с Лорой, слава тебе Господи, все в порядке. Вылитая Анна. И выражение лица такое же удивленное, словно мир каждое утро родится заново с нею вместе!

Я уйду, а они будут жить дальше. Все продолжится. Все. Деревья станут выше. Родятся новые люди. Пойдут в школу, на работу, в магазин. А меня не будет. Можно сколько угодно себя обманывать: мол, и сил хоть отбавляй, и работать охота, и выгляжу моложе своих лет. Можно и другим позволять себя дурачить и даже делать вид, что веришь. Очковтирательство. На самом деле ты сам знаешь все, лучше всех. Потому что давно уже скользишь, паришь — в стороне, мимо, над… Лег в дрейф.

Похоже, не осталось никаких потребностей, никаких желаний. Секс? Об этом лучше забыть. Еда? Она стала безвкусна или, по крайней мере, не так вкусна, как бывало. Ешь без всякой радости. А сон? Какое же, оказывается, блаженство спать целую ночь без просыпу! Это невозможно понять, покуда не начнешь просыпаться каждое утро перед рассветом. За окнами темень, а ты лежишь с открытыми глазами, ждешь, когда занавески пробьет первый луч, слушаешь завывания зимней вьюги или первые, редкие пересвисты птиц; они бросают в темноту вопрос, и проходит немало времени пока ты, вместе с ними, дождешься ответа. В эти минуты так одиноко. Анна еще спит. Ее плечо пахнет нежно и сладко — она никогда не забывает подушиться на ночь. Вот жизнь нас и развела; все люди кончают жизнь порознь, все одиноки. Об этом заранее не знаешь или отметаешь эту мысль, гонишь прочь. Но в итоге все оказывается именно так.

Анна говорит: «Отчего ты не даешь себе поблажек? Молодые Малоуны отлично справятся. А ты ходи в контору раз или два в неделю, держи руку на пульсе».

Ну уж нет! Дома-то что прикажете делать с утра до вечера? Сидеть и слушать, как известкуются мои склеротические сосуды? Работа, она животворна. Стоит мне просидеть дома хоть пару дней, сердце охватывает необоримое, пугающее уныние. Поэтому я никогда не любил путешествовать. Этим я сильно разочаровал Анну. Будь ее воля, мы бы объехали весь земной шар и залезли бы на каждую мало-мальски выдающуюся гору. Но моя жизнь — это работа. Компания «Малоун-Фридман». И Анна это знает.

Он подошел к телевизору, включил. Сначала появился звук, потом постепенно на гладком сером экране проступило изображение. Повторяют похороны Кеннеди. Он видел это неделю назад: и панихиду, и траурную процессию сплошь из знаменитостей, тянувшуюся вслед за гробом через мост, к Арлингтонскому кладбищу; и лошадь с пустым седлом и повернутыми назад сапогами в стременах. Лошадь.

Восемнадцать лет как умер тот, другой президент… Он вспомнил витрины на Мадисон-авеню с портретами в траурных рамках. Восемнадцать лет! А теперь дела и того хуже: совсем молодому человеку снесли голову пулей! Он выключил телевизор.

Смерть и насилие. Насилие и смерть. Когда отказывает сердце, ничего не попишешь, но умирать так… Страшно. Этот Кеннеди… и Мори. Кровавое месиво. Лицо Бенджи Баумгартена, объеденное рыбами. Почему он вспомнил об этом? А потом Эрик. Бессмыслица.

Мори! Мой сын, мой мальчик, если б я мог тебя вернуть! Я бы ничего тебе не запрещал: делай, что хочешь. Если б я обошелся с тобой и с этой девочкой не так сурово, был бы чуть поуступчивей, может, и… Почти двадцать пять лет назад. И твой сын. Я так старался додать ему то, чего не успел дать тебе. Словно ты мог видеть, что его здесь любят. Чтобы тебе было спокойнее. Но ему все это не понадобилось. Мори! Он сам не знал, чего ищет. Не знал, какой семье, какой из своих кровей хочет принадлежать. Возможно, он искал мир, где все люди одинаковы. Ха! Такого мира не было и не будет. Но, прибившись к одним, он сразу начинал мучиться виной перед другими. Не сознавался, но мы-то чувствовали. Твоя мать поняла это первая. И оказалась права. Только… нас он боялся обидеть больше, поскольку мы и так страдальцы. Слабейшая сторона. А тянуло его все-таки к светлому, солнечному, без нашей вселенской скорби в глазах. Кто его осудит? Но сам он тут же начинал точить себя, грызть. И так без конца. У него не было корней. Слово порядком затасканное, но точнее не скажешь.

Эрик, конечно, не уникален. Сколько кругом полукровок! Может, он преувеличивал? Может, надо было загнать эти мысли куда подальше и просто жить? Как живется. Да, но он все так тонко, так остро чувствовал. Ему было небезразлично. Такая, похоже, у нас семья: чересчур ранимые, уязвимые, чересчур много рассуждаем о себе и обо всем на свете… Все, кроме меня. Меня не проймешь. Но я один такой на всю семью.

Взять хотя бы моих родителей. Несчастные бедняки, без всякого образования. Что они знали? Но мать хотела, чтобы я непременно стал доктором! Помню, мы стояли на крыше, я отнес ей туда корзинку с мокрым бельем. Глаза у нее смотрели прямо из глубины веков, скорбные глаза Рахили и Сары. Ей было тогда меньше лет, чем мне сейчас, но она казалась такой старой. Какую же тяжелую, неимоверно тяжелую жизнь они прожили. Спали в каморке за магазинчиком; вечно тревожились о завтрашнем дне, о куске хлеба. Господи, и так — всю жизнь!

И в то же время — до чего просто! Одна забота: деньги. Они бы не поверили, доведись им узнать, что тревожит людей сегодня. Айрис вечно печется о детской психологии: соперничество у братьев в раннем возрасте; система вседозволенности, прогрессивные лагеря. Какая, в сущности, ерунда. Есть о чем волноваться!

Хорошо, что она снова преподает. Поначалу я был против, считал: ни к чему женщине работать, если нужда не гонит. Боялся, что со стороны покажется, будто Тео не может прокормить семью. Но Айрис не послушалась и — к лучшему. Она делает то, что ей по нраву. Она довольна. В ней больше… уверенности. Собралась даже получить диплом предметника. Верно, поднадоели ей будни классной дамы: родительские собрания, скауты, осмотры зубных врачей и танцклассы. Что ж, Айрис всегда была смышленой девочкой, всегда…

— Что такое, Селеста?

— Вот, принесла. — В руках у нее очередной горшок с хризантемами. — А это тот, кто прислал. — Она протянула карточку.

— Но куда все это ставить? Здесь уже нет места. — Да и заставленная цветами комната смахивает на покойницкую. И пачка открыток и карточек с пожеланиями скорейшего выздоровления становится все толще. Сколько же он наполучал: и книги, и коньяк, и письма. Даже Руфь написала! Ей уже сильно за восемьдесят. Вот ее каракули, сползающие вниз строчки: «Дорогой старый друг! Мы все тебя любим».

Она меня любит. А я не помог Солли. Я дал ему умереть.

Селеста, не дождавшись указаний, сказала:

— Я отнесу эти цветы вниз, миссис Фридман найдет им место. Мистер Фридман, вы хорошо себя чувствуете?

У нее теперь всегда такое испуганное лицо. И дверь открывает по миллиметру, точно боится застать его мертвым, распростертым на ковре посреди комнаты. С ума от нее сойдешь, честное слово! Устыдившись собственного раздражения, он произнес по возможности сердечно:

— Надо мне, пожалуй, почаще болеть. Столько заботы и внимания!

— Упаси Господи! Мы о вас и без того будем хорошо заботиться.

— Знаю, Селеста, знаю.

— Хотите чаю или еще чего-нибудь?

— Спасибо, я попью чаю, когда вернется жена.

— Она скоро придет. Закрыть дверь?

— Нет, оставьте открытой. Спасибо.

Приятно слышать звуки дома. Внизу Селеста разговаривает с поденщицей. Хорошая женщина Селеста. Член семьи. Пускай-ка Стив поговорит с ней — у них же в моде опросы. Пускай спросит — нравится ей такая жизнь или нет. Уж она ему распишет! Ей небось пожаловаться не на что. Красивая комната. Отдельный телевизор. Оплачиваемый отпуск. Самая лучшая еда — все, что душе угодно. Пускай Стив поговорит с Селестой…

Скоро вернется Анна. Он отправил ее на обед в Больничную гильдию. Она отнекивалась, не хотела его оставлять, но он настоял. Ведь после его приступа она фактически ни разу не вышла из дому — за много недель. Ей надо развеяться. Она прекрасно выглядела, когда уходила. Умеет одеваться. И дело вовсе не в том, что на ней дорогие, добротные вещи. Просто — умеет. А жены многих богачей ходят, точно расфуфыренные чучела. Так и хочется спросить: «Платье, неужели тебе по пути с этой женщиной?» И патлы прилипшие — словно полосы на арбузах. И браслетами вечно обвешаются, как коровы колокольчиками. Вульгарные бабы. Он теперь различает, где истинный вкус, а где безвкусица. Спасибо Анне.

Она его многому научила, очень многому. Все хорошее в жизни — от нее, вся суть и весь неуловимый аромат, очарование. Вся нежность и радость. Мори и Эрик. И Айрис…

Он нахмурился, мускул на щеке дрогнул. Опять эта гнусная, безумная мысль! Он-то считал, что изгнал ее, избавился от нее раз и навсегда. Но вот она — опять, как ни в чем не бывало. Точно наглое, ничем не выводимое пятно. Никакие ухищрения не помогают.

Неужели Айрис не моя дочь? Моя дорогая, моя любимая, моя… Он чуть не задохнулся… Если вспомнить, рассудить — это зачатие было неожиданным. С рождения Мори прошло пять лет. У самого Джозефа тогда было забот невпроворот, и Анне он уделял не так уж много внимания… Да, верно… И еще, мне даже казалось иногда — бред, но казалось! — что Айрис немного похожа на этого типа, Вернера. Бред! Бред! Забыть! Поскорее забыть! Мне стыдно за себя.

И все же между ними двумя что-то было. Не это, так что-то другое. Не знаю, далеко ли зашло, но было. Несомненно. До нашей свадьбы или после?

Когда же? Может, в тот день, когда я послал ее занять денег? Что ж, тогда сам и виноват. Она ведь не хотела идти. Нельзя было заставлять. Ставить ее в зависимое положение… Одни в том доме… Сумрачные лестницы из темного дерева, гладкие перила — все вверх и вверх; после первого пролета — высокое зеркало; рядом — дверь в комнату с роялем. Анна мне показывала однажды, и я никогда не забуду: я тогда впервые переступил порог богатого дома.

А может, они встречались пасмурным днем, зимой? В нарядной, роскошной гостинице. И внизу, десятью этажами ниже, шумела Пятая авеню? Стол, бокалы, бутылки… Шампанское — ведь Анна не пьет виски. Да, стол. Кровать.

Он закрыл глаза. Зажмурился.

Женщины. Он мог иметь женщин. Это несложно, особенно если мужчина при деньгах. Девушки-секретарши в конторе. Женщина-юрист. Он был у нее однажды по делу, в конце рабочего дня. Высокая; черные волосы кольцами по белому воротнику… Несложно. Но ему всегда было некогда, он всегда пробивался, стремился все выше и дальше. Не хватало времени крутить романы. И видно, не очень хотелось, иначе бы нашел время. Нет, не хотелось.

Анна.

Я не надеялся, что она согласится. Позвал ее замуж, не надеясь. Но я все-таки предложил. И она сказала «да». А ведь между нами ничего не мелькнуло — ни взгляда, ни касания, ни трепета, который мог дать мне надежду. Я знал, конечно, что бывает, должно быть иначе. Более того, я, пожалуй, знал, что за ее быстрым согласием что-то кроется.

Анна. Юная. Наивная, безыскусная… Она и сейчас отчасти такая, хотя, скажи я ей об этом, непременно рассердится. Нельзя — ни словом, ни намеком омрачать ее жизнь. Пускай мои черные догадки остаются при мне. Она не должна страдать. Что между нами? Понимание. Всепрощение. Называйте, как хотите. Потому что она дала мне так много. И мы прожили такую жизнь. Она и я.

Анна, моя любовь. Моя любовь.

Шум мотора: у крыльца затормозила машина. Он взглянул на часы. Приехала раньше времени, не хочет оставлять его надолго. Он услышал, как опустилась, щелкнула дверь гаража, — и следом шаги Анны по гравиевой дорожке. Еще одна машина. Хлопнула дверца. Шаги. Кто бы это?

Вскоре с лестницы донеслись голоса Тео и Анны, а следом — Джимми и Стива.

— Добрый день! Как сегодня наш больной? — спросил Тео голосом «профессора на обходе». И тут же добавил: — Мы одновременно затормозили у светофора, и нам с мальчиками пришло в голову заглянуть на огонек.

— Что ж, молодые лица всегда отрада для старческих глаз. Тео, как все и всё?

Это было давнее, привычное приветствие. Оно вбирало многое: как дела на работе? пациентов, надеюсь, хватает, но постарайся не переутомляться; надеюсь, в кошельке кое-что остается после налогов и счетов; все ли в порядке дома? как дети?..

Привычными были и ответы Тео: да-да, все прекрасно. И даже есть радостная новость: Джимми взяли в сборную по теннису.

— Вот это да! Поздравляю! — воодушевился Джозеф. — А ты что же, Стив? Ты никак чем-то расстроен?

Стив сидел, мрачно насупившись. Анна в таких случаях говорит: «Ну, Стив застегнул лицо на все пуговицы».

— Ты расстроен?

— Нет.

— Что молчишь? — сказал Тео. — Выкладывай. Какие от дедушки секреты?

Стив упрямо молчал, и Тео пояснил сам:

— Стив заходил сейчас ко мне на работу, копировал кое-какие документы на ротапринте. И случайно услышал мой разговор с пациенткой. Этой девушке предстоит операция, поскольку ее не устраивает форма ее носа. Стив возмущен, причем не только девушкой, но и мной заодно! Он считает, что я должен был спустить ее с лестницы — вдогонку за ее носом.

— Я сказал иначе! — не выдержал Стив. — Мир полон страждущих и увечных, и ты не вправе тратить время и талант на прихоти развращенной буржуазии.

— Любое страдание — страдание, — возразил Тео. — Она несчастна из-за своего носа. Тебе это, может, и смешно, а, по сути, ничего смешного в этом нет.

— Это не аргумент. Ты оперируешь таких, как она, поскольку это доходное дело. Вот единственная причина! Все та же система выгоды и прибыли.

— А что, скажи на милость, дурного в этой системе? — удивился Джозеф.

— Что дурного? Она наносит вред окружающей среде и разрушает человеческую душу. Только и всего.

Надменный тон, гордая поза, усмешка. Дед разозлился:

— Разрушает окружающую среду? Какого черта? Чем только набивают их головы в школе?

— Школа! — презрительно буркнул Стив. — Я до всего дохожу своим умом. А в школе думать не учат, одна зубрежка. Все делается ради оценок.

Джозеф возмущенно всплеснул руками.

— Ба! Что я слышу! Болтовня недоучек-социалистов! И у всех этих разговоров одна причина — зависть. Мечтают об уравнительной системе обучения, об оценках зачет-незачет. Приведут тысячи складных, ученых доводов. А на самом деле это троечники и двоечники, которым чужие пятерки спать не дают.

— Ко мне это не относится, — холодно произнес Стив. И был, разумеется, прав, поскольку никаких оценок, кроме отличных, никогда не получал. — Я никому и ничему не завидую. Зато я непрерывно ощущаю свою вину. И вам всем тоже не помешало бы.

Джимми со свистом рассек воздух теннисной ракеткой:

— Стив, слушай, заткнись, а?

Но Джозеф раззадорился не на шутку:

— В чем это я виноват, позвольте узнать?

— В том, что мы живем так, как живем. В образе жизни. Нельзя жить в роскошном доме, когда миллионы людей ютятся в лачугах!

— В этот дом вложен мой ум и мой труд! Как по-твоему, вправе человек получить вознаграждение за ум и труд?

— Помимо ума и труда, здесь еще большая доля удачи. Без этого деньги не делаются. — Стив говорил теперь сдержанно и тихо, а Джозеф сам слышал, что пыхтит от злости. — Удача и легкое надувательство. Совсем легкое, чтобы было незаметно.

— Стив! Ты слишком много себе позволяешь! — рассвирепел Тео.

Джозеф предупреждающе поднял руку:

— Оставь его! Надувательство, говоришь? Заруби себе на носу: твой дед в жизни не участвовал в сомнительных сделках! Слышишь? Мне нечего стыдиться. Я строил честно. Людям нужен кров, и я им этот кров обеспечивал. Большинство из них никогда так прилично не жили. И ты смеешь меня упрекать за то, что я получал при этом прибыль?

— Джозеф! Не надо так волноваться! — воскликнула Анна. — Тебе не… Мальчики, выйдите отсюда ненадолго, постучите мячиком о стенку гаража.

— Или идите домой, — добавил Тео. — Я догоню вас на машине. — Когда они спустились вниз, он произнес: — Прошу прощения. Со Стивом теперь трудно сладить. У нас подобные стычки каждый день.

— Он так озлоблен, — вздохнула Анна и мгновение спустя проговорила: — Может, оттого, что Джимми его перерос? Ведь очень тяжело видеть, что младший брат выше тебя. К тому же у него появились угри, это тоже раздражает.

— Моя жена! Вечно всех оправдывает! — проворчал Джозеф. — Пси-хо-логия!

— Не обращай внимания, — сказала Анна. — В голове ребенка зачастую такое творится, мы и представить себе не можем. Айрис говорит, наставник показывал ей результаты их тестов. У Стива коэффициент умственного развития куда выше, чем у Джимми, а учатся они при этом одинаково, и Джимми более любознателен, увлекается и марками, и зверьем, и теннисом, и…

— Ха! Джимми! — перебил ее Джозеф. — Джимми всегда был легким ребенком. Ни себе, ни другим хлопот не доставлял.

— У Джимми гибкий характер, — сказал Тео. — Он принимает жизнь такой, как она есть, и живет с удовольствием. Заслуги его в этом нет: просто повезло, природа помогла. Он смотрит на вещи трезво и спокойно. Несколько вечеров назад он спросил: «Если ты и мама умрете, что станется с этим домом?» Я поначалу остолбенел, а потом понял, что вопрос вполне правомерный. Но Стив налетел на него как коршун. Со слезами ярости на глазах. И рассердился он, я уверен, вовсе не потому, что боялся, будто Джимми нас обидел. Видит Бог, Стива очень мало волнуют чьи бы то ни было чувства! Просто он, бедный, жутко боится смерти, нашей смерти, боится остаться один. — Тео вздохнул, и никто не прервал тишину. Потом он встал. — Они, глупые, всегда чем-то недовольны, счастья своего не понимают. Наверно, мы в их возрасте были такими же. Но это пройдет. Надеюсь, Стив не успеет втравиться за это время ни во что серьезное. Он обмолвился, что поедет летом на юг, участвовать в марше протеста.

Джозеф заметил, что Анна отчаянно сигнализирует Тео.

— Анна, прекрати ограждать меня от всего на свете. Я еще не умер и даже не при смерти.

— Еще не хватало! Просто ты всегда расстраиваешься. Принимаешь все чересчур близко к сердцу.

— Мама права, — извиняясь сказал Тео. — Зря я затеял этот разговор. Не волнуйтесь, я со Стивом справлюсь.

— Конечно, Тео, не сомневаюсь. Но это непросто. Чего мы только не делаем для наших детей! Ни сил, ни жизни не жалеем, а они…

— Сегодня на обеде был прекрасный докладчик, — перебила его Анна. — Он выступал на тему «Стоимость больничных услуг». Тебе было бы интересно, Тео.

Джозеф улыбнулся. Шито белыми нитками! «Беседа должна быть нейтральной. Нельзя огорчать старика. Будем разговаривать о больничных услугах до самого твоего ухода».

Но Анна и Тео забыли, как ясно слышны в кабинете все звуки с лестницы. Про крыльцо они помнили и там голоса понизили, а про лестницу забыли.

Сначала голос Тео:

— Он сегодня не в духе, да? Так расстроился из-за Стива… Но вряд ли на него подействовало только это.

— Конечно, нет. Уж я-то его знаю как никто, правда? Он думает о Мори и Эрике. Бывают у него такие полосы. Так было перед приступом. — Голос Анны стал тише, но ушей Джозефа достигало каждое слово. — Он не в силах слышать их имена. Когда их упоминают, читая кадиш, я стараюсь под любым предлогом не идти в синагогу. Он ведь без меня не пойдет. А я прикидываюсь, будто плохо себя чувствую, или еще что-нибудь выдумываю.

— Ну и как? Помогает?

Анна засмеялась:

— Конечно, нет! Но я стараюсь.

С Анной никогда не поймешь: что она скрывает, от чего пытается меня уберечь. Она думает, что тогда, несколько лет назад, я не подозревал, что у Тео с Айрис не все ладно. Скрывали — комар носа не подточит. А я все равно знал. Только вопросов не задавал, боялся. Да они бы мне все равно не сказали.

Сейчас-то, слава Богу, все нормально. Это я тоже знаю наверняка. Он хороший человек, Тео. Люблю слушать, как он, возвратясь с корта, говорит с детьми по-французски или по-немецки. И с Айрис он хорошо разговаривает, мягко. Я это слышу. И пускай. Так-то оно лучше!

Моя дорогая доченька, сердце мое. С самого рождения — робкая, ранимая, трогательная… Но она выправилась. Превратилась в привлекательную женщину. Ее привлекательность необычного, особого рода. В ней есть стать. Да-да, очень точное слово. В ней есть стать.

И пускай этот щенок, Стив, свою мать не изводит. Так ему и скажу, в ближайшие же дни! «Надувательство»… Ишь чего выдумал! «Удача»! Припечатал. Точно мой труд — дешевка, выигрыш в кости или на тотализаторе. «Удача»! Адский труд, подъем чуть не в четыре утра, чтобы добраться до стройки к началу рабочего дня. И так — годы! А потом — борьба за нужные связи, за финансирование, за вовремя оплаченную закладную. Это ж семь потов сойдет! А он говорит, удача…

Он утверждает, что мы дерем деньги и не даем качества. Не отрицаю: такого качества, как, допустим, этот дом, нам действительно не потянуть. А что удивительного? Профсоюзы строителей день ото дня крепче. Выдаивают из нас все, до последней капли. И все-таки я знаю: любой человек хочет, чтобы его семья жила прилично, чтобы у них было всего в достатке. Еще бы мне не знать! И каков выход из положения? Не знаю. Очень жаль, но — не знаю.

Я в какой-то мере понимаю, что имеет в виду Стив. Он думает — не понимаю, а я понимаю. Он умный, смышленый мальчик. Самый умный из всех. Но я привязан к нему меньше, чем к остальным, к малышу Филиппу, к Джимми. У Джимми веселые глаза. Да-да! Мне это только сейчас пришло в голову. А у Стива глаз вовсе не видно — одни грязные, неопрятные пряди. А еще я люблю чистые, необгрызенные ногти, особенно за обеденным столом. Ничего не могу с собой поделать: не терплю грязи. Нахальный, самонадеянный щенок! И все же в нем есть что-то трогательное. Несчастное… Бедный мальчик. Как же хочется помочь тебе! Бедный Стив.

Анна вернулась с подносом: две чашки чая и печенье на тарелочке.

— Сейчас попьешь чаю и ляжешь. Не ворчи, доктор велел обязательно спать днем.

— Какого черта? Кому это нужно?

— Тебе, — спокойно ответила она. — Ты же хочешь поскорее вернуться к работе. Значит, выполняй, что предписано.

Она села, помешивая ложечкой чай. Безмятежное, полное достоинства лицо. Твердое и в то же время нежное. Удивительная женщина! Отчего я по любому поводу прикидываю, что сказал бы мой отец? Так вот, он сказал бы: «Качество!» Бывало, возьмет в руки кусок ткани, потрет между указательным и большим пальцами и скажет: «Качество. Сразу отличишь».

— О чем ты думаешь? — спросила Анна.

— О тебе. Я не ошибся, оценил тебя еще в первый раз, на крылечке у Левинсонов.

— Я рада.

— Правда, Анна? Знаешь, я иногда сомневаюсь… У меня ведь в последнее время хватает времени для размышлений, целый пустой месяц. Помнишь, как раз перед приступом мы были на благотворительном спектакле для общества слепых? Ты разговаривала с каким-то издателем, он книги по искусству издает, а я подумал: «Вот за такого человека ей и надо было выйти замуж. Они говорят на одном языке».

— Хочешь от меня избавиться?

— Не превращай все в шутку! Я говорю серьезно. — Он замолчал, решая, продолжать или нет. Да, надо выложить и покончить с этим раз и навсегда. — Я когда-то обещал не касаться больше этой темы… Но в последнее время она у меня из головы не идет. Про тебя и Вернера — ведь с ним ты говорила на одном языке? Да?

У Анны вырвался глубокий вздох.

— Джозеф! Неужели опять?

— Прости. Я знаю, ты давала мне слово, что ничего и никогда не было. Но многое не сходится: слова, жесты, события. Не стоит перечислять, мы оба их отлично помним. Так вот, они не сходятся, и я инстинктивно, сердцем чую…

— Сердце и инстинкт здесь не помогут, — прервала его Анна. — Я дала тебе разумные, доказательные ответы. И добавить ничего не могу. Спорить с инстинктом — все равно что сражаться с паутиной не тряпкой, а мечом. Бесполезно.

Она говорила почти мягко. Однако Джозеф знал: будь он сейчас поздоровее, она дала бы волю раздражению и, возможно, даже гневу. Сдерживается, чтобы не волновать больного… Нет, нельзя на нее давить, нельзя перегибать палку. А то — не дай Бог! — беду накличешь. В конце концов, ему и так повезло. Эта женщина могла получить в мужья любого, а прожила всю жизнь с ним, именно с ним.

— Не изводи себя, Джозеф. И не спрашивай больше ни о чем. Даже если не можешь мне поверить — очень, кстати, жаль, что не можешь, — не задавай больше никаких вопросов.

Значит, ему так и не суждено узнать правду. А он… Кажется, все бы отдал в обмен на уверенность, что Анна его, только его, и никому другому никогда не принадлежала. А что отдавать-то? Да остаток жизни! За такую уверенность ничего не жалко.

— Я хочу душевного покоя, — произнес он.

— Вот и успокойся. Больше мне добавить нечего. — Анна допила чай и, поднявшись, принялась массировать Джозефу лоб. Ее рука еще хранила тепло чашки. Пахнуло знакомыми духами.

Он сидел не шелохнувшись, блаженствуя от прикосновения ее рук, мечтая, чтобы она не отнимала их долго-долго.

— Здесь красиво, правда? — Он надеялся удержать ее разговором.

— Да, очень. Я сроднилась с этим домом.

Тихий уют, купы деревьев под окнами… Атрибуты богатства. В любой точке земного шара, в Буэнос-Айресе или Пекине, при любой социальной системе уют и красота доступны лишь тем, кто пробился наверх.

— Только безумец считает, что где-то или кому-то красота достается без усилий, — сказал Джозеф неожиданно для себя самого. — Я попотел ради такой жизни, Анна. Я немало попотел.

«Я тоже», — подумала она, а вслух сказала:

— Знаю, милый. Поэтому вполне можно остановиться. Смотри-ка, Джордж пришел тебя навестить.

Чуть приоткрытая дверь распахнулась настежь, и через порог грузно переступил большой черный пес.

— Май выдался слишком холодным, а он не выносит холода.

— Стареет, — печально отозвался Джозеф. Пса звали Джордж Второй. Джорджу Первому, приехавшему в дом вместе с Эриком, он доводился сыном. У него, в свою очередь, тоже был сын, Альберт, он родился как раз накануне отъезда Эрика в Европу.

— Да. Никуда не денешься. А молодой так и норовит на улицу удрать. Не возражаешь, если Джордж тут с тобой подремлет?

— Возражаю я или нет, его, по-моему, ничуть не волнует.

Джордж и впрямь развалился на тахте, оставив, впрочем, место для Джозефа.

— Ну и хорошо, ложись. А то скоро Филипп появится, ты и глазом моргнуть не успеешь. И Лора обещала зайти.

Он послушно лег. Анна прикрыла за собой дверь. Филипп забегает к ним дважды, а то и трижды в неделю: по дороге с музыки или из религиозной школы. Малышу всего семь лет, а загружен сверх всякой меры! Но… так уж теперь принято. Кстати, если вспомнить, Мори и Айрис приходилось ничуть не легче. Вечно мы подстегиваем своих детей: чтобы были непременно первыми, самыми-самыми… Только этот мальчик, Филипп, действительно особенный! И я очень за него волнуюсь. Его высаживают на углу, и бедняжка топает через две улицы, по которым беспрестанно снуют машины. Там, конечно, есть светофор, но Филипп еще так мал…

Вот поправлюсь и в первый же день, как выберусь в город, заеду в магазин Шварца и куплю для Филиппа сногсшибательную игрушку. Самую роскошную! Анна с Айрис, разумеется, рассердятся, но могу же я в кои-то веки пренебречь их мнением и купить самую дорогую игрушку для испорченного ребенка из богатой семьи! Что-нибудь этакое, о чем сам я в возрасте Филиппа мог только мечтать.

Лечь-то я лег, но заснуть никак не получается. Чересчур много отдыхаю, в этом вся беда. Может, встать и почитать? Анна вроде бы оставила тут книжку. Очерки какого-то великого писателя. Она вчера так ими восторгалась. Джозеф даже попросил прочитать ему вслух пару страниц. Действительно, очень красиво. И пожалуй, понятно, что и почему понравилось Анне.

Ничего-то он в жизни толком не читал. А жаль. И ученых людей он всегда уважал. Только выше головы не прыгнешь, ученым надо родиться. А с другого боку посмотреть, так, к примеру, учителя — у Айрис всегда полон дом учителей — это же несчастные люди! Благовоспитанные, образованные, а лишних десяти долларов на книжки, которые они любят, в кармане нет! Какой смысл так жить? Какая радость? И все же хорошо бы объять оба мира… Сам он мало знает. Рядом с Анной он постоянно ощущает свою серость, ограниченность, хотя она не позволяет ему заниматься самоуничижением. Анна… Помнится, в Мехико родственники повезли их смотреть знаменитые гигантские развалины. Потрясающее, как видно, было сооружение! И, представьте, Анна все знала! Кто построил, когда построил — все! Ацтеки — так они, кажется, прозывались? Она читала об их дворцах и жрецах, о том, сколько бед принесли им испанцы… Да, Анна знает про все на свете.

Вон вроде бы книжка, которую она вчера читала. Ему запомнилась красная обложка. Книга так и осталась на стуле. Джозеф встал. Да, точно, очерки. Целый сборник. Вчера, когда Анна на минуту вышла, он брал его в руки, листал. На глаза попался очерк о старости. Анна наверняка постаралась бы отобрать у него книгу: негоже старику читать про старость. Он даже страницу запомнил — сорок третья. Неплохая память, а? То-то и оно, Джозеф, то-то и оно! Не может быть, чтоб сосуды стали совсем негодными, раз у него такая память…

Так, нашел. «О подступающей старости». Взгляд скользнул по строчкам: «…натянутая струна ослабнет; сами собою развяжутся узлы; разомкнутся пальцы и уронят то, что сжимали прежде надежно и крепко. Распрямятся плечи, внезапно освободившись от долгого бремени. И подхватит ветер, и поднимет прилив, и прервутся земные узы…»

43

Анна шла по Пятой авеню. Пятна золотистого октябрьского света ложились под ноги, прерывались тенью и снова выстилали асфальт. А в душе у Анны играл какой-то молодой счастливый задор.

Еще неделю назад она ни за что бы не поверила, что Джозеф согласится взять отпуск! Недавно заложили новый жилой комплекс в Южном Джерси, и круглый кабинет в башенке доверху завален чертежами и бумагами. Но тут в Нью-Йорк нагрянули старшие Малоуны — посмотреть на очередного новорожденного внука — и так расписали красоты и просторы Запада, что воображение разыгралось даже у Джозефа. И он решил погостить у них пару недель.

Сама Анна могла бы стать путешественницей, странницей. Цветная пустыня, Окаменевший лес, резервации навахов… Сколько раз уносили ее туда мечты! Теперь ей предстоит воочию увидеть желанный, знакомый по книгам край. А может — коль скоро они заберутся так далеко, — Джозеф согласится проехать дальше, до Западного побережья?

Так, уже одиннадцать. В половине первого она встречается с Лорой около Линкольн-центра: они пообедают вместе и пойдут на балет. Анна приехала в город давно, часов в девять утра. Лора так рано, конечно, не поднимается, молодежь любит поспать. Сейчас, к одиннадцати, Анна уже купила все, что нужно: ботинки для прогулок и кое-какие мелочи. Одежду покупать не стала: Мери Малоун, к счастью, не модница, рядом с ней не ощущаешь обременительную необходимость выглядеть идеально. В мужском отделе она взяла для Джозефа несколько рубашек и футболок. Он, разумеется, станет ворчать, но старыми в поездке не обойдешься. Как же он не любит тратить деньги на себя! Не забыть бы снять бирки с ценами, а то взовьется и заставит вернуть футболки в магазин.

В последнее время он, слава Богу, чувствует себя хорошо. Ей вдруг представился Джозеф — весь, с головы до пят. Сидит в кресле и просматривает колонку недвижимости в «Санди таймc». У него красивые мужские руки с сильными пальцами, такие хороши для пианиста или для хирурга. Пускай эта поездка положит доброе начало, а потом можно выбраться и в Европу, и в Израиль. Он иногда говорит: хорошо бы, мол, взглянуть на места, о которых писал Эрик. Говорит расплывчато, неопределенно, но, значит, в голове у него эта мысль засела… Ее собственные мысли торопились, сбивали ей шаг.

О, вот еще один набор золотых брелоков. Но тот, что я купила утром, пожалуй, посимпатичнее. Лоре ко дню рождения — прицепит к браслету. Ей и подарка-то сейчас не выдумаешь: уже не ребенок, но еще не женщина. Нельзя же все время дарить книги. А чего мне самой хотелось в четырнадцать лет? Жизнь-то была совсем иной: у дяди Мейера, среди чужих… И все же меня наверняка мучили и нынешние Лорины тревоги — вдобавок к моим собственным.

Люди… Сколько всего в них намешано, накручено. Я так мало знаю. Родись я здесь, в Америке, и имей возможность учиться, я бы, наверное, стала психологом. Вон, допустим, та пара на углу. Ссорятся. Она вот-вот заплачет. А он — поглядите! — разворачивается и уходит. Что же они делают, что творят друг с другом? И почему? Вот две старушки — семенят чуть впереди. Мои ровесницы или даже постарше. Морщинистые, нарумяненные лица. Вспухшие вены на ногах. Нарядились, будто молоденькие. Туфельки — хоть сейчас на танцы. Модные девичьи туфли-лодочки. Нелепо… И очень грустно.

Может, все они боятся? Боятся не обрести желаемого или, обретя, потерять? Вдруг кто-нибудь придет и отберет? Не люди, так время. Да, все мы втайне чего-то боимся, только не говорим об этом вслух.

На витрине платье: восхитительное розовое облако. Цвет как раз для Лоры. Она будет в нем необыкновенно хороша — не сейчас, через несколько лет. Я тоже была хороша в таком платье — когда-то. Джозеф купил его в Париже, лучшее в моей жизни платье…

Чудесная погода, чудесная. С утра ощутимо потеплело. Последние деньки бабьего лета. Пойду-ка я к Линкольн-центру через парк. Так, надо идти строго на запад. Лора никогда не видела «Лебединое озеро». Ей наверняка понравится. А я впервые попала в театр на «Тристана»… Воздух по-осеннему мягок; на листьях пыль. На скамеечках старики режутся в шашки. Проносятся дети на роликовых коньках. Почему они не в школе? Ах да, суббота. Что-то я стала забывчива, сама замечаю.

Гм… Как это я оказалась на углу Семьдесят второй? Проскочила нужный поворот. Что ж, не беда. Пройду-ка по ней, взгляну. Что в этом плохого? Полным-полно смуглых пуэрто-риканских ребятишек. Играют в мяч. Помнится, в Нижнем Ист-Сайде дети гомонили так же, только играли в лапту. А улица звенит, полнится криками, шумом, бранью. Вот и дом. Тот ли? Да, тот самый. Такой маленький? Высокий и узкий, в два окна шириной. Теперь здесь, должно быть, меблированные комнаты, как повсюду в этом районе. На крылечке сидят люди, греются на последнем в этом году солнышке. Рваные занавески. А в гостиной были когда-то бархатные, цвета морской волны шторы. Между окон стоял низенький столик, в четыре она накрывала здесь к чаю. А этажом выше комната Пола: ботинки для верховой езды, йельское знамя, прекрасные необыкновенные книги…

Неужели я — та девочка? Не узнаю себя, совсем не узнаю. И все же в сравнении с вечностью я переехала сюда от Руфи, с улицы Хестер, не так уж давно. Я жила в этом доме…

Позабудь, вычеркни. Что толку рассуждать, как сложилось бы, если?.. И незачем размышлять, где сейчас Пол. Бессмысленно. Но — не удержаться. Никак не привыкну к мысли, что мы никогда больше не встретимся. Можем не встретиться. Как если бы он умер.

И никак не привыкну, что умерла Руфь! Я так по ней тоскую, даже не ждала от себя. Руфь была ужасной завистницей, вечно пыталась подколоть, уязвить. Но она всегда была рядом, на нее можно было положиться. «Я о тебе позабочусь», — сказала она в тот, первый, день. Я стояла на пороге с узелком, в тети-Розиной шали, растерянная, беспомощная. Я доверилась Руфи — и не ошиблась.

Да, у Руфи оказался тернистый путь. Одна та ночь чего стоит — после гибели Солли. Все разом разбилось, не только Солли, а вся, вся жизнь вдребезги… Руфь успела понежиться в роскоши совсем недолго. Но успела, увы. Без этих лет среди ковров пережить возвращение к нищете было бы легче. Шелковая испанская шаль, накинутая на крышку кабинетного рояля… В доме на Вашингтон-Хайтс, где Руфь провела последние годы, первый этаж перестроен под магазины. Она жила над прачечной и пивнушкой. Но мы ведь тоже там когда-то жили! В таком убожестве? Нет, с тех времен дом сильно переменился. И я переменилась. Все стало иным.

Дан в Мексике тоже умер. За пятьдесят пять лет мы повидались только дважды. Еще бы разочек!

Все мы спускаемся под гору…

Лора уплетала омлет с беконом. Над самой тарелкой болталась прядь длинных рыжих волос, которые она — если верить Айрис — ежедневно разглаживает утюгом. Лора откинула прядь, взглянула на Анну:

— Я голодна как волк!

— Твоя еда вкусно пахнет.

— И не только пахнет! Неужели ты никогда не пробовала бекон?

— Никогда. А в юности, вскоре, как приехала из Польши, я понюхала бекон на сковородке и чуть не умерла от отвращения.

— Просто тебе вдолбили, что свинина — дурная еда. А ты попробуй и сама реши.

— Я бы, может, и попробовала… Но дедушка…

— Так не говори ему! Разве мужу надо все рассказывать? Надо, да?

— Мне всегда казалось, что надо.

Прости меня, Боже, за эту ложь…

— Ну и расскажи, делов-то! Ведь женщина вправе поступать по-своему, даже если муж не одобряет?

— Объективно — ты права.

Лора на миг задумалась.

— Тогда тебе никакая еда не будет в радость, да, Нана? Настоять на своем можно, но он так огорчится, что тебе и есть не захочется, верно?

Анна улыбнулась:

— Вот ты и ответила на свой вопрос. Даже лучше меня.

Чуткий ребенок. Словно идеально настроенный музыкальный инструмент: я нажимаю на клавишу — она отзывается звуком, которого ждешь, не выше и не ниже. Она ближе, роднее, чем Айрис. Настоящая дочь. Хотя мои отношения с Айрис скорее правило, чем исключение, — теперь-то я могу судить, я выслушала в жизни немало чужих исповедей, и дочерних, и материнских. А как, интересно, ладила бы я со своей мамой, будь она жива?.. Надо поостеречься, нельзя приваживать Лору в ущерб ее близости с Айрис. Бабушки порой слишком неуемны в любви.

— Папа вчера вечером сыграл все партии из «Лебединого озера» и рассказал либретто. Знаешь, он попал именно на эту вещь, когда впервые смотрел балет. В Вене тогда гастролировала Анна Павлова, и он ходил вместе с родителями. Мы все «проработали подробнейшим образом» — и музыку, и сюжет. Ты же знаешь, какой папа дотошный. Все делается «подробнейшим образом». — Лора засмеялась. — Когда я была маленькой, лет восьми, собиралась стать балериной. Тогда я еще верила, что достаточно захотеть — и все сбудется.

— А теперь? Разуверилась?

— Почти. Так мне, во всяком случае, кажется. А может, я по-прежнему маленькая и не могу себя оценить. Сама-то я чувствую себя очень взрослой. Иногда.

— Да, понимаю. А я сегодня увидела в витрине красивое розовое платье и позабыла, что я старуха.

Лора не запротестовала, не воскликнула с лицемерным негодованием: «Ты вовсе не старуха!» Вместо этого она сказала:

— Наверное, ужасно быть старой. Да, Нана?

— Да — если непрерывно думать о старости. А я стараюсь не думать, как мало времени в запасе.

Лора поставила локти на стол, уютно устроила подбородок в ладонях. Они ждали десерта: Анна — кофе, а Лора — торт и вторую порцию мороженого. Отправляясь с нею обедать, Анна никогда заранее не знала, голодовка у нее нынче или жор. Сегодня она явно вознамерилась наесться до отвала.

— Скажи, Нана, — начала Лора очень серьезно, — ты довольна прожитой жизнью?

— Господи! Ну и вопросец! Чересчур трудный для такого чудесного, яркого субботнего дня. Да и не могу я на него ответить, не знаю как.

— Постарайся!

— Не могу. Если ты спрашиваешь: счастлива ли я тем, что имею, ответ будет — да, очень. Я всех вас очень люблю. У меня есть друзья. Я занимаюсь интересными и, смею надеяться, хоть чуть-чуть полезными делами. И позволяю себе некоторые радости: вожу вот внучку на балет. Но если ты спрашиваешь, хотела бы я прожить иную жизнь… Как у Павловой, допустим, или у мадам Кюри… На такой вопрос действительно невозможно ответить.

— Мне иногда так жаль людей, — сказала Лора. Она взяла в рот мороженое и не глотала, ждала, чтобы согрелось. — Папу, например. Я его часто жалею.

— Почему?

— Он, наверное, все время думает о той семье, о Лизл, о мальчике. Только никогда о них не говорит.

Анна промолчала.

— По-моему, — продолжила Лора, — он чувствует, что маме это не понравится.

— Почему? — Анна пожала плечами. Нельзя показывать виду, как это важно.

— Не знаю. Но наверняка не понравится.

Неужели помнит? Смутно, обрывочно, но — помнит? Они были так малы. Слава Богу, беда миновала, дети не пострадали. Кто, кстати, сказал, будто надо растить их в безмятежности и покое? Чтобы ни волны, ни ряби — полный штиль? Это даже неестественно. Как же все-таки узнать, что бродит в их головах, что сохранилось в их памяти? Удивительные, прелестные дети, все четверо. Даже мальчики прелестны, хотя они на такое слово могут и обидеться. А слово самое что ни на есть точное! Джимми — воплощенная доброжелательность и невозмутимость. Стив — человек настроения, замкнутый, порой даже угрюмый, с блистательно острым, живым умом. За него тревожно, и поэтому — втайне — я люблю его больше всех. Странно? Возможно. Джозеф моих пристрастий не разделяет, в Стиве его раздражает все, буквально все. Да и меня, чего уж греха таить, тоже многое коробит. Но и тянет к нему. Такой родной, такой любимый мальчик. Есть еще Филипп — нежданный, нечаянный подарок. И эта девочка. Боже, спаси их! Сохрани и обереги. Неподходящее место для разговоров с Богом — среди гула голосов, звяканья вилок. И все же спаси их нежную плоть от ран, а сердца от разочарований. Без ран и разочарований не прожить, я знаю. И все же сохрани детей и обереги.

— Нам пора, — прервала ее мысли Лора. — Уже дали звонки.

— Да-да, — кивнула Анна, взглянув на часы.

Они вышли в фойе, и толпа медленно повлекла их в зал. Люди оглядывались, засматривались на них: ярко-рыжих, высоких. Старую и молодую.

Искристые, сияющие хрусталем люстры поплыли к потолку. Зал погрузился во тьму. Оркестр заиграл увертюру. И — наконец! — под завораживающие звуки вальса раскрылся занавес, явив зрителям лес принца Зигфрида. Лора восторженно ахнула.

— Это было чудесно! Потрясающе! — Лора мурлыкала от удовольствия. — Нана, тебе такое спасибо! Мне очень, очень понравилось.

Такси притормозило на светофоре. Неприятная, загаженная улица; танцзалы, кабаки, кинотеатры с сомнительным репертуаром. На афише порноклуба намалевано: «Девочки-девицы: мисс Заря Ля-Рю и мисс Апрель Ля-Фоллет». «Жгучие страсти, испепеляющая любовь», — зазывает реклама фильма. Напрасно Анна надеется, что Лора отвернется и не заметит. Она конечно же не сводит глаз с огромных, в полстены, фотографий. Ничего жгучего и испепеляющего. Холодный голый секс, механический, как движение поршневого насоса. Я никого не сужу, не обличаю — Боже упаси! Но нет в этом живого, искреннего чувства, нежности нет, тепла. А любовь-то — самое живое на всем белом свете. Интересно, что заставляет актрис сниматься в таких фильмах? Что толкает мисс Зарю Ля-Рю на подмостки порноклуба? Что их гонит или влечет? И вдруг, без всякой видимой связи, ей представилась мисс Мери Торн в строгой блузке и прямой юбке. Она стояла рядом, совсем близко и протягивала ей томик «Гайаваты».

Такси наконец двинулось в направлении Гранд-Централ. Наверное, непристойные афишки оставили Лору в недоумении, и она, Анна, должна что-то пояснить с высоты своего возраста и опыта. До чего же противно! И почему, по какому праву эта грязь выливается на чистые, неокрепшие души? Но с другой стороны, растить Лору на прекрасных сказках вроде «Лебединого озера» тоже невозможно. Н-да, что же ей все-таки сказать? Я могу говорить о чем угодно, но не об этом. Все во мне протестует, восстает. И так было всегда, еще смолоду.

К востоку улицы стали опрятнее. По тротуарам спешили прохожие, представители среднего класса, сновали из магазина в магазин. Маленькие, приличные кинотеатрики рекламировали приличные иностранные фильмы.

— Нана, ты это видела? Мы с Джоани ходили в прошлом месяце. Так здорово!

— Да, я тоже посмотрела. Очень красивый фильм.

— Знаешь, что мне больше всего понравилось? Там было все как в жизни. Французские фильмы все такие. Ну, допустим, героиня вовсе не красавица. И нос длинный, и волосы становятся будто пакля, когда она из моря выходит. Совсем как у меня. Но зато улыбка! Какая улыбка! И парень тоже… Ты помнишь, как он на нее смотрел? Они шли по улице, несли такой длинный белый батон — по-европейски, без обертки, — и вдруг он остановился, повернул к себе ее лицо и долго вдыхал его, словно аромат цветка.

— Помню, — кивнула Анна, хотя на самом деле ничего подобного в памяти не осталось.

— К концу фильма я ревела, по-настоящему. А потом зажегся свет. Так внезапно — сразу все настроение сбивается. У меня глаза красные, из носу течет, ищу в сумочке платок или салфетку, а тетка, которая рядом сидела, взглянула на меня и захихикала. Я ужасно разозлилась и говорю: «Не ваше дело!» У нее прямо челюсть отвисла. А мне сразу стыдно стало — впору сквозь землю провалиться. У тебя так было когда-нибудь? Хотелось от стыда сквозь землю провалиться?

Уже в поезде, когда они отъезжали от Нью-Йорка, Анна подумала: странно, иногда ведь из детей слова не вытянешь. Как говорит Айрис: «Необщительны». А порой не остановишь — прямо рог изобилия.

— В этом году примусь за учебу всерьез, особенно за математику. Хотя, если честно, математика мне до лампочки. Ну разве понадобятся мне в жизни квадратные уравнения?

— Вот уж не знаю. Не знаю даже, что это такое.

— Вот, значит, я права! Ты прекрасно без них обошлась! Но я все равно решительно берусь за ум. А вторая задача: избавиться от складки на талии. Она меня жутко портит.

— Не вижу никакой складки.

— Ее и не видно, когда я в платье. Но на прошлой неделе мне купили брюки, и я влезла в них под душ — чтобы сели. Там-то я и рассмотрела в зеркале эту складку. Ужас! Надо срочно что-то делать. Вот у тебя для твоего возраста прекрасная фигура. Тебе небось не приходилось думать, что можно есть, что нельзя. А какими духами ты пользуешься?

— Какими попало. Дедушка всегда дарит духи на свой вкус, ими и пользуюсь.

— Мои духи — только «Калеш». Восхитительный запах. Чувственный и в то же время утонченный, понимаешь?

Лора способна болтать без устали, а я готова слушать ее тоже без устали.

— …теперь фотография Д.Г. Лоуренса. Во всю стену.

— …крем от прыщиков, очень помогает, но когда намажусь — вид, как после ветрянки.

— …понравилось все, до последней ноты, только все-таки впечатление от Чайковского совсем другое, чем, допустим, от Генделя, правда? Совсем другой музыкальный язык, да?

Если б понадобилось обозначить место и время, точку пространства и миг, в которых находимся мы с Лорой, получилось бы: пригородный поезд на Восточном побережье, верхушка среднего класса, бабушка и внучка возвращаются с утреннего спектакля. Чисто американский феномен. И чудесный, чудесный день.

Поезд замедлил ход.

— Знаешь, Нана, я запомню сегодняшний день навсегда. И буду рассказывать своим детям, что впервые в жизни смотрела «Лебединое озеро» с бабушкой. Был прекрасный теплый день, и мы возвращались домой на поезде…

За нее не стоит беспокоиться. У этой девочки все будет в порядке.

— Возьмем такси, — сказала Анна. — Завезу тебя и сразу поеду домой. Дедушка, наверно, уже пришел.

Высадив Лору, она перебрала свертки с покупками. Удивительное счастье — давать, дарить. Брелоки пускай лежат до Лориного дня рождения. А футболки она отдаст Джозефу сразу, прямо сейчас.

На аллее, ведущей к дому, припаркована машина Малоуна с аризонским номером. Должно быть, Джозеф пригласил их пообедать. Хватит ли на всех мяса? Она отпустила такси и направилась к крыльцу. Дверь открылась, на пороге стоял Малоун.

— Здравствуй-здравствуй, — начала Анна. — Какой приятный сюрприз! Я и не ждала… — Тут она увидела его лицо. — Что? Что случилось?

— Анна, только не волнуйся… Джозеф… сердце… Он упал в кабинете, ничком, прямо на стол. Мы тут же вызвали врача, но…

— Боже… Где он? В какой больнице? Отвези меня, быстрее…

Малоун сжал ее плечи. По его щекам текли слезы.

— Анна, Анна, никакой больницы. Слишком поздно.

Айрис покачнулась. У нее серое пергаментное лицо.

— Я в порядке, Тео, — говорит Анна зятю, который не отходит от нее ни на шаг. — Возьми Айрис под руку.

В синагоге полно народу. Солнечный свет щедро льется сквозь разноцветные стекла молельни, расплескивается на полу рубиновыми и золотыми лужицами. Как Джозеф гордился этими витражами! Отчего в голову лезет ерунда?.. Пускай лучше ерунда. Буду думать о чем угодно, буду смотреть на лица — лишь бы не на гроб. Лишь бы не думать, что он — там. Вон, во втором ряду Пирс, наш конгрессмен. Берджес из Провидент-банка. И этот — как его? — из Национального совета христиан и иудеев. Лица, лица. Надо их запомнить. Джозеф бы непременно запомнил и поблагодарил всех до единого. Вон там совет директоров больницы, в полном составе. А крепыш, который только вошел, — из профсоюза строителей. Джозеф всегда обращался с рабочими по-честному, они это ценят. Лица, лица. Женщины из Сестричества при синагоге. Том и Вита Уилмот. Подруга Селесты Рода. Надо же, сочла нужным прийти! А вот мистер Мозетти, садовник. Младшие Малоуны с женами. Руфины дочки — Господи, до чего ж растолстели! Рядом Гарри, удрученный и какой-то потертый. До сих пор водит такси, а Солли так гордился его способностями… Вот уж действительно не знаешь, как жизнь повернется.

Надо думать, все время о чем-нибудь думать. Раввин берет меня за руку. Я слаба. За меня все боятся. Не бойтесь, я выдержу, не подведу Джозефа. Он бы расстроился, упади я сейчас в обморок. Раввин говорит, что Джозеф оставил по себе добрую память — бесценное наследство, нажитое годами праведной жизни. И раввин, я знаю, не кривит душой. Он, конечно, человек добрый, но, думаю, на этот раз ему нет нужды преувеличивать заслуги покойного, он говорит правду.

А вдруг умершие слышат нас? Вдруг знают, что говорят о них живые? De mortuis nil nisi donum. Мори всегда забавляло, с какой легкостью я запоминаю латинские пословицы, не понимая ни слова по-латыни. Память у меня всегда была отменная, да и языковой слух неплохой.

— Он продолжает жить в сердцах тех, кто любил его, — говорит раввин.

Голос тихий, печальный. Раввин смотрит на вдову. Это я — вдова. Он обращается ко мне:

— Он нес в душе истинную веру.

Да, да, это чистая правда.

— Он навсегда останется вдохновляющим примером для внуков, благодаря ему они обрели религиозное самосознание.

Внуки сидят в первом ряду, испуганные, ловят каждое слово раввина. Лора тихонько плачет. Запомнят ли они, сохранят ли то, что дал им дед? Время покажет. Долгое время — вся жизнь.

Знакомые, торжественно-возвышенные слова накатывают строго и ритмично:

— Бойтесь Господа и исполняйте заповеди Его, ибо в том — единый долг человеческий.

Музыка слов, звуков…

— Господи милосердный, вечный Дух Вселенной, упокой под Своими крылами Джозефа, вошедшего в вечность.

Мы выходим из синагоги, садимся в длинную черную, зловещую машину. Следом едет эскорт мотоциклистов. Кто это выдумал? Зачем? Джозеф бы не одобрил. Даже в смерти каждому пристало помнить о своем положении в обществе, о гордости. Она у каждого своя. У мелких людей нередко бывают пышные, слезливые похороны. Вот ворота, мы въезжаем на кладбище. Вот мавзолей семейства Кирш — словно гробница королей, мы когда-то видели такие в Европе. Во всем выше и богаче всех, даже в смерти. Джозеф никогда бы не согласился на подобную показуху… «Только надгробную плиту, ничего больше», — сказал он мне когда-то. Я поставлю ее через год и для себя приготовлю — рядом… «Анна, жена Джозефа», — такие будут на ней слова. Какой бред! О чем я думаю? Мне помогают выйти из машины, поддерживают под руки с обеих сторон. На земле — огромный кусок зеленой ткани, чтобы было непонятно, что под ним — просто яма. А кругом плиты, плиты, мертвецы, мертвецы. Вдруг они знают, что мы здесь стоим? Лежат там во мраке, под ровно подстриженной травкой, под тяжестью земли — а она давит на хрупкие, как скорлупки, черепа, на бессильные руки. Лежат — и знают. Лежат — и слышат. А живые говорят о них. Чуткий слух различает каждое слово, но защитить себя они не могут. «Я был прав!.. Ты не понимала!.. Я пыталась!.. Я не хотела…»

De mortuis nil nisi donum.

Джозеф, неужели это все? И стоило растить детей, и любить их, и терять их, и работать, как ты, не покладая рук, без продыху — хоть ты и говорил, что работа тебе в радость? Неужели стоило? Зачем? Чтобы мы теперь повернулись и ушли и оставили тебя здесь, в земле? И это — вся жизнь?

Шорох, шарканье. Запели кадиш:

— Йитгаддаль ве-йиткаддаш Шме раба…

Тео ведет их обратно к машине. Айрис всхлипывает. Я-то почему не плачу? Джозеф гордился бы, что я не плачу. И все же — надо. Почему нет слез?

Чей-то шепот:

— По-моему, он говорил очень проникновенно.

Еще шепот:

— Она прекрасно держится… Всегда умела держаться с достоинством.

Предзимнее свинцовое небо. По дороге домой нас настигает дождь — ветер налетает порывами, выплескивает в лицо трезвящие ледяные капли. Все окна в доме освещены. Друзья, соседи. Букеты розовых хризантем, корзинки с фруктами, пирожные с шоколадной глазурью.

— Пойдемте, — говорит Селеста, — хоть чаю выпейте.

Ведет меня в столовую, я позволяю себя вести. Вопреки всему тело благодарно за уют, за чай, за огонь в камине, за крепкие стены. За окном беснуется ливень. На тарелке полбутерброда с курицей. Не сопротивляюсь.

Почему я не плачу?

Слезы все-таки пришли. Из-за шляпы. Шляпа Джозефа — как раз для нынешней погоды, из непромокаемой ткани — лежала, смятая, на стуле у лестницы, на втором этаже. Анна прижала ее к щеке и унесла в спальню. Старая, старая шляпа, он никогда ее больше не наденет. Анна раскачивалась всем телом, как издревле делали женщины, оплакивая умерших.

Пусто. Пусто.

Разделась. Постель постелена. Кровать чересчур велика для нее одной. Вдруг всплыло — из каких только закоулков памяти выгреблось? — как Джозеф на пляже играет с детьми в мяч, а рядом Солли… Летит мяч… «Бедный Солли! Вконец его жизнь измочалила», — сказал когда-то Джозеф, даже не представляя, как изменился он сам.

Кто-то открыл дверь. A-а, это всего лишь старый пес, Джордж Второй. Он всегда спит с ними с тех пор, как… как уехал Эрик. Пес поднял голову, взглянул на нее печально, вопросительно: мол, где хозяин?.. Не получив ответа, устроился на коврике с той стороны кровати, где обычно спал Джозеф, и стал ждать.

Я была недостойна его. Я вчера так и сказала, вслух. Айрис погладила меня по руке: «Мама, это неправда. Ты дала ему счастье. Ты же знаешь, что он был счастлив!»

Да, так он всегда и говорил. Не единожды — сотни раз за годы, что мы прожили вместе. И все же я права: я была его недостойна.

Я старалась, видит Бог, старалась. И хотела, и это был мой долг.

А христианский священник, тот единственный, кроме Пола, человек, который знал, — жив ли он? Я ведь даже не знаю его имени. Как и он моего.

Постучался Тео:

— Я кое-что принес. Можно войти?

Протянул таблетку на раскрытой ладони и стакан с водой.

— Тео, я никогда не принимаю транквилизаторы. — Ответ прозвучал надменно, едва ли не хвастливо — неожиданно для самой Анны.

— Разочек не повредит. Вы были умницей и вполне заслужили отдых. Надо себе помочь.

— У меня хватит сил.

— Еще бы, вы сильная. Только чересчур упрямая. Ну же, берите таблетку. Я доктор. Надо слушаться.

— Ладно, ладно. Я думала, все уехали.

— Нет, мы внизу, в столовой.

— Вези Айрис домой… Ей сегодня тяжко пришлось.

— Я знаю. Теперь-то она окончательно повзрослеет.

— Так ты это понимал?

— Конечно. Она папина девочка.

— Да. Папина девочка.

Помолчав, Тео сказал:

— Лора тоже здесь. Она легла наверху, в спальне за лестницей.

— Господи! Зачем?

— Так надо. Из школы завтра она тоже вернется сюда. Пока поночует с вами.

— Не обременяй мною ребенка.

— Лора не ребенок. И папиной девочкой не вырастет. И вообще — она сама так захотела.

Ваша любовь… Я так благодарна… Не могу говорить…

— Для этого и существует семья, — твердо произносит Тео. — А теперь надо спать.

44

Джанет в доме его родителей, за праздничным столом! Джимми смотрит на нее гордо, восхищенно, радостно. Пока каникулы на День благодарения складываются как нельзя удачнее. Жаль только, что нельзя спать вместе. Однако здесь тебе не университетское общежитие, а отчий дом. Ее комната рядом, но он туда не войдет. Ханжество? Возможно. Но себя не переделаешь. Да и не стоит давать родителям повод для упреков. Джанет безупречна.

Вот она засмеялась, откинула непокорную, точно проволока, прядь. Джанет терпеть не может свои волосы. Как их ни расчесывай, ни вытягивай, все равно вернутся на прежнее место, лягут черным ободом, оставив в центре круглое лицо. Руки, груди, бедра у нее тоже округлые, и в скором времени ей придется следить за весом. Даже глаза у Джанет круглые — но отнюдь не наивные и не мечтательные, что было бы естественно при голубизне цвета и уютной мягкости всего ее облика. Веки плотные, тяжелые, а глаза смотрят из-под них внимательно и цепко. Ничего не упустят. Да и головка в обрамлении черных кудряшек работает хорошо.

Забавно, что происхождение у Джанет тоже самое что ни на есть безупречное: она доводится внучкой Наниной дальней родственнице, Руфи. Джимми смутно припоминает эту старуху, она гостила иногда у Наны с дедом, пока не умерла.

— Как же вы познакомились? — спросил за столом отец. — Огромный университет — и такое совпадение!

— Ну, поскольку оба мы будущие медики, у нас много общих преподавателей. И однажды после лабораторной по зоологии наш педагог Адам Харрис рассказал мне… Слушай, Джанет, объясни лучше ты. Я так и не запомнил, кто кому и кем приходится.

— Все это безумно сложно! — начала Джанет. — Кажется, дедушка доктора Харриса — он, конечно, давным-давно умер — был трою… нет, наверно, пятиюродным братом моей бабушки Левинсон. И вот на похоронах какого-то очередного родственника все разговорились и выяснили, что мы с Джимми учимся в одном университете. И потребовали от Адама Харриса, чтобы он нас познакомил. Эта милая беседа проходила, как вы понимаете, на кладбище!

— Адама Харриса все это очень позабавило, — вставил Джимми. — Кстати, сам он — единственная безусловная ценность в этом колледже. Талантливый ученый, который любит и умеет учить. Большая, между прочим, редкость. И поговорить с ним всегда можно по-человечески. Нормальный мужик.

«Говорят, наши деды, твой и мой, выросли вместе, — сказал в тот день Адам Харрис. — Где-то в Нижнем Ист-Сайде. Ты об этом слышал? Ну, ладно, теперь ты познакомишься с Джанет, я свое дело сделал».

«Как хоть она выглядит?» — спросил Джимми.

«Суди сам, мой друг, суди сам. Одно скажу наверняка: она большая умница. Соображает лучше всех в группе. А дальше — разбирайся».

Пренебрегать родственниками было для Джимми не свойственно, не позволяли приличия и чувство долга. Он решил позвонить, пригласить девушку на чашку кофе и позабыть о ней на следующий же день.

Джанет очень смеялась, когда узнала об этом.

«Представляешь, мама меня тоже подначивала: поищи, мол, Джимми Штерна. Прямо перепилила! Теперь, после бабушкиной смерти, мама сама посылает твоей бабушке открытки к Новому году. Так они, по-моему, и выяснили, что мы учимся вместе. Мама отзывается о вашей семье с жутким почтением! Считает важными людьми».

Только Джанет умеет вот так, в лоб, говорить такие вещи. Поначалу Джимми терялся, а потом привык и полюбил эту прямоту. Никаких тебе намеков и недомолвок, неоткуда ждать подвоха.

«Мы люди довольно бедные, — сказала она при первой же встрече. — Папа держит обувной магазинчик. Ну, может, „бедные“ и не совсем точное слово… Но врачом мне не стать, пока не накоплю денег, платить за мое образование некому. Я каждое лето работаю, сейчас получаю стипендию».

«Слушаю тебя и готов сквозь землю провалиться, — признался Джимми. — Мне-то все на блюдечке поднесли».

«Стыдиться тут нечего. Я и сама рада бы жить полегче. Чтобы за меня платили родители. Или найти мужа, который будет все мне покупать…»

— Знаете, я живу на Вашингтон-Хайтс, близко от вашего бывшего дома, за углом, — говорила она сейчас Нане. — Ваш муж так помогал моей бабушке! Она всегда о нем рассказывала. Когда у дяди Гарри заболел внук, он все медицинские счета оплатил. Бабушка всегда повторяла: такие люди, как Джозеф Фридман, теперь и на свет не родятся.

У Наны мгновенно повлажнели глаза. После смерти деда ей хватает двух слов, чтобы заплакать.

Она заинтересовалась Адамом Харрисом:

— Отчего вы так им восхищаетесь?

— Доктор Харрис необыкновенный человек! — воскликнула Джанет. — Живой собеседник, умеет слушать и понимать.

Нана покачала головой:

— Подумать только. Дед его был из другого теста.

— То есть?

— Подробностей не знаю, но в детстве он жил по соседству с Джозефом, дедушкой Джимми и Стива, а когда вырос, стал одним из крупнейших поставщиков спиртного в Соединенных Штатах.

— Ну и предок у доктора Харриса! Совсем неподходящий, — усмехнулся Джимми. — Сам он такой простой человек. Ездит на «фольксвагене», ходит всегда в одном и том же пиджаке.

— Н-да, интересно, — произнесла Нана, и Джимми показалось, будто она что-то недоговаривает. Ведь бабушка не так проста, как кажется. Потом она обратилась к Стиву: — Ты тоже его знаешь, этого Адама Харриса?

— Я же не естественник… Впрочем, знаю, конечно, видел пару раз в компании. Он не в меру сентиментален, строит из себя защитника status quo — короче, такой же пустозвон, как вся наша профессура. Каша в голове.

— Похоже, ты не особенно жалуешь своих педагогов, — заметил папа.

— Так и есть. Все они — орудия, слуги системы, наймиты, призванные воспитывать все новые поколения для тараканьих бегов. Кого тут жаловать?

— Меня огорчает, что ты так пессимистично настроен.

— На самом деле мне на них глубоко наплевать.

Джимми заметил, что мама, передавая отцу клюквенный соус, предостерегающе подняла глаза и открыла было рот, чтобы направить разговор в другое русло, как вдруг Стив бросил давно припасенную бомбу:

— А плевать мне на них потому, что я учусь только до конца семестра.

— Что? Что ты сказал? — вскинулся отец.

— Сказал, что бросаю университет. Хватит. Сыт по горло.

— Вот как? — произнес отец чересчур сдержанным, ледяным голосом. Подо льдом, понятное дело, клокотала ярость. — Вот как? А что, позволь узнать, ты собираешься делать в этой жизни? Практически без образования!

Стив пожал плечами:

— Прежде чем что-то делать, надо прекратить войну.

— Но тебе тут же пришлют повестку. Хоть в этом ты отдаешь себе отчет?

— Я все равно не пойду. Ни за что.

— Хочешь угодить в тюрьму?

— Можно в тюрьму, — беспечно отозвался Стив. — А лучше в Швецию или в Канаду.

Бабушка ахнула, начала что-то говорить, но осеклась под маминым взглядом. В редкие вспышки отцовского гнева разумнее не встревать. Стив называет их «прусским наследием», хотя Джимми где-то читал, будто австрийцы и пруссаки друг друга презирали.

— На время оставим войну в покое, — по-прежнему сдержанно сказал отец. Он положил вилку, хотя второе только подали. — Или предположим, что война уже кончилась, как, надеюсь, с Божьей помощью вскоре и произойдет. — Отец всегда призывает на помощь Бога, хотя вроде бы в него не верит. — Ты считаешь, что образование и после войны не понадобится?

— Такое — нет. В колледже учат только тому, что можно прочитать и без них. Я, кстати, и читать об этом не хочу. Не собираюсь всю жизнь делать деньги.

— Ты против денежной системы?

— Я — против культа, который устроили из денег в этой стране. Здесь деньги превыше любви.

— Звучит красиво, но не выдерживает критики. По-твоему, если человек, чтобы кормить семью, зарабатывает много денег, так он эту семью не любит?

— Тео, он говорит совсем другое! — запротестовала мама.

Сколько Джимми себя помнит, мама всегда защищает его брата. В детстве Лора однажды дразнилась, и Стив ее побил, ругали обоих, но Стива — иначе, другим голосом. Слышит ли мама свой просительный, умоляющий голос, когда говорит со Стивом или о Стиве?

— Если тебе вздумалось перейти на личности, — пробормотал Стив, не глядя на отца, — ты лучше бы сократил свою практику вдвое и побольше времени проводил с нами.

— Сократить практику вдвое?! Да нам придется тут же переехать из этого дома в тесную квартиру. Хороша любовь! — Отец чуть возвысил голос, совсем чуть-чуть, но Джимми он показался громовым, сотрясающим стол и стены. — Вот ты сидишь, щеришься ровными белоснежными зубами, а ортодонту выложено ни много ни мало — полторы тысячи! Знаю, знаю: говорить о деньгах не подобает, это вульгарно, но разговор затеял не я, а ты. Так вот: любовь выражается многим, и деньгами в том числе. И спорить тут не о чем. Каждый раз, когда я выписывал чек за полезную или нужную тебе вещь или за что-то, что тебя порадует, я и сам испытывал радость. В каждом потраченном на вас долларе растворена моя любовь. Да, да! А еще — благодарность стране, которая позволяет мне доставлять радость своим близким. Понимаешь?

— Понимаю, но разделить твой ура-патриотизм не могу, — сказал Стив.

— «Ура-патриотизм»! Оттого что я благодарен Америке? — Папа резко, вместе со стулом, отодвинулся от стола. — Послушай! Я должник этой страны — по гроб жизни! Она меня приняла и сделала тем, что я есть! Балбесы вроде тебя, которые здесь родились, даже не понимают собственного счастья. Я же готов целовать эту землю. Говорю при всех, не стесняясь. Могу сейчас выйти на улицу и поцеловать землю перед домом. Слышишь? Кстати, твой дедушка думал точно так же.

— Мой дедушка только и умел, что делать деньги. У тебя приговор будет помягче, ты все-таки еще кое-чем интересуешься — музыку слушаешь, в теннис играешь, читаешь. А деда ничто, кроме денег, не занимало. Это ни для кого не секрет.

— Боже! — воскликнула бабушка. — Не понимаю… Ни в жизни… за семейным столом…

Джимми украдкой взглянул на Джанет, но она сидела, не поднимая глаз.

— Стив, — начала мама, — мне грустно и стыдно, что ты способен на такую черствость и душевную глухоту… Безотносительно убеждений и точек зрения.

— А на что тут надеяться? — перебил ее отец. — Эти леваки все глаза проплачут, жалеючи обездоленных и скулящих во всех концах света, но для близких, которые для них в лепешку расшибаются, у них сострадания нету. Ни слезинки. Что ж, валяй, оставайся неучем! Какая разница, что думают и чувствуют родители, когда сын непоправимо портит себе жизнь?

Все застолье насмарку!

Попозже Джимми зашел в комнату Стива.

— Какого дьявола? Кто тянул тебя за язык? Видит Бог, я тебе не указ, поступай, как хочешь, как последний дурак, но зачем портить всем настроение?

— За свою девчонку перепугался?

— Представь себе, да! Почему ты, черт побери, не мог поссориться с папой наедине? Почему понадобилось за обедом, при всех?

— А почему, собственно, нет? Кстати, ссору начал не я. Я тихо-мирно сообщил им, что намерен делать, а отец в ответ взвился под потолок.

— А то ты не знал, как будет? И дедушку ты так же подначивал, пока он был жив. Ты вечно размахивал красной тряпкой у него перед носом.

— Дедушку! — презрительно повторил Стив.

— Ты его не любил?

Стив пожал плечами, передернулся, точно стряхивая ненужную и обременительную ношу.

— Все равно что любить Тутанхамона. По сути, мы с ним никогда и не общались. Он же был мертвец, мумия, только не знал об этом.

— Стив, ты иногда слишком жесток.

— Я не жесток. Просто право на собственное мнение есть в нашей семье у всех, кроме меня. Стоит открыть рот, все падают в обморок и, между прочим, не задумываются, что мне от их воззрений еще тошнее, чем им от моих.

— Ты не прав. Я много раз слышал, как вы с папой разговариваете о политике, о социальной справедливости. Разговариваете, а не ссоритесь!

— Ладно, признаю, отец не самый пропащий человек на свете. Изредка смотрит на вещи здраво и широко, не всегда, но изредка, под настроение. Слушает, вникает, пытается понять. На словах, во всяком случае. Но по сути, и ты это прекрасно знаешь, он ничем не лучше любого карьериста с Уолл-стрит. У всех у них одна цель: выбиться наверх и нахапать материальных благ — машин, ковров и прочей ерунды. Ему наплевать на, допустим, жителей Гарлема, которых заботят не ковры, а хлеб насущный. Или вот война во Вьетнаме. Не сомневаюсь, отец ее осуждает, но пальцем не шевельнет, чтобы положить ей конец. Господи, от них же смердит! Понимаешь? Иногда слушаю их треп про страховку, про безналоговые облигации и хочется — ей-Богу, хочется — пердеть. Да погромче!

— Слушай, я понимаю, о чем ты, но, с другой стороны, это их дом, и, по-моему, они вправе говорить тут все, что вздумается. Я тоже часто с ними не согласен, но скандалов не устраиваю. Пускай думают, что хотят, и я тоже буду думать, что хочу. Каждый при своем.

— Разве это отношения с близкими, если нельзя высказать вслух, что у тебя на душе? Потому-то я терпеть не могу этот дом и приезжаю сюда с отвращением. В колледже хоть поговоришь свободно. Как свежего воздуха глотнешь.

— Но ты ведь бросаешь учебу?

— Да, и многие из моих друзей тоже. Я же не утверждаю, что наш колледж — оплот свободомыслия. Только в нашей компании и услышишь искреннее, правдивое слово.

Компания Стива. Все сердитые, размахивают руками, пылают праведным гневом. И должно быть, все жутко талантливые — судя по Стиву. Впрочем, с остальными Джимми не знаком, просто встречает их там и сям: то в аудиториях, то в парке, под деревьями. И везде они разглагольствуют, собирают слушателей. Среди них есть личности, известные по газетам, они попадаются на глаза журналистам то на слушаниях в Конгрессе, то на заседаниях комитетов бдительности, на маршах протеста, на забастовках. Они всегда недовольны, всегда в движении, в борьбе. Как, интересно, они успевают учиться, писать курсовые, дипломы? Когда-то же надо читать книги и учебники — даже таким гениям, как Стив… Странно…

— Близкие — это те, кто тебя понимают. Разве не так? — требовательно спросил Стив.

— Стив, ты умудряешься все перевернуть с ног на голову, все передернуть! Я же говорил совсем о другом, о семье! И любой прохожий на улице нутром почувствует, что я прав.

— Ага, нутром! Еще скажи про узы крови! Учишься думать кровью, точно фашист?

У Стива есть манера прикрывать в конце беседы веки: медленно-медленно, с какой-то даже издевкой он отгораживается от тебя — словно дает понять, что аудиенция окончена. В такие минуты хочется его ударить. А иногда Джимми смотрит на брата, на голубые жилки, что проступают на висках под тонкой кожей, и такая нежность щемит грудь! Даже к младшему братишке Филиппу нет у Джимми столько нежности.

— Я, между прочим, и не собирался домой на День благодарения, — добавил Стив. — Ты меня сам заставил.

— И напрасно, — тихо отозвался Джимми. — Ладно, на сегодня хватит. Пойду спать.

— Сном праведника, — хмыкнул Стив.

Сколько едкого сарказма! Словно по щекам отхлестал. Кого угодно доведет! Но и это — маска. Камуфляж. Брат, в сущности, беззащитен. Джимми понял это очень давно. И теперь вспомнил — это и многое другое.

Например, когда Джимми сломал ногу, Стив исправно узнавал для него домашние задания, подбирал в библиотеке книги, печатал его курсовую, кормил его мышей и поливал фасоль, которую Джимми выращивал для проверки закона Менделя… А совсем в детстве Стив совершенно сатанел оттого, что Джимми сильнее. Не сумев его одолеть, он впадал в такую ярость, в такое отчаяние, что Джимми попросту уступал ему — из жалости.

Я — должник брата. И его защитник. Звучит напыщенно. Но зато — чистая правда.

На следующий день Стив отправился в Калифорнию на слет борцов за мир. Джимми с облегчением вздохнул, а родители встревожились еще больше.

Нана пригласила Джимми и Джанет на обед. Видно, Джанет понравилась ей по-настоящему! Они сидели в залитой солнцем просторной столовой, и женщины болтали, словно сто лет знакомы. Он слушал вполуха: про семью Джанет, про колледж, про длину юбок в этом сезоне. И одновременно прислушивался к совсем иным голосам.

Сколько же раз он ел за этим длинным, идеально отполированным столом?! Все трапезы помнятся теперь торжественными, хотя среди них наверняка были и самые обыденные. И все же на память приходят пение, молитвы, цветы, дрожащее пламя свечей и неимоверное количество традиционной кисло-сладкой еды.

— Наскучили мы тебе своими разговорами. — Бабушкин голос прервал течение его мыслей.

— Нет, ничуть. Я просто замечтался. Вспоминал, как в праздники нас непременно наряжали в костюмчики, как было торжественно и церемонно.

— А ты? Томился? — с любопытством спросила Джанет.

— Ну, когда я был совсем маленьким, действо, конечно, завораживало. А лет с четырнадцати я умирал от скуки. Казалось, из-за стола уже никогда не выйти. Еле сдерживался, чтобы не зевать во весь рот.

— В четырнадцать лет легко впасть в тоску, — заметила Нана. — Но все-таки вспомни: это было красиво?

Да, очень. Теперь, вдали от семьи и детства, отрешившись от них во времени и пространстве, он вспоминал домашние праздники как самое дорогое. Пускай повторятся когда-нибудь, в его будущей жизни.

— Наверное, мама чувствует потерю острее, чем все мы. Праздники — это дедушка. Она была так к нему привязана. А папу молитвы и обряды тяготят, в нашем доме им места нет…

— Да, думаю, маме их очень недостает, — тихо и печально отозвалась Нана. — Как и мне.

Все смолкли.

Неожиданно Нана обратилась к Джанет:

— А ты религиозна?

— Да. Я очень дорожу традициями. И всегда дорожила.

Бабушка улыбнулась. И вдруг сказала:

— Джимми, раз все наелись, покажи-ка Джанет дом. Она хочет посмотреть.

Начали с музыкальной комнаты. На рояле стояли раскрытые ноты: «Гольдберг-вариации» Баха.

— Тут побывал Филипп, — определил Джимми.

— Да, заходил в воскресенье поужинать. Поиграл для меня немного.

— Помнишь, как даже кашлянуть нельзя было, когда он играл?

— Помню.

— При всем уважении к дедушке я все-таки не верю, что он понимал или хотя бы любил музыку.

Нана засмеялась:

— Ты прав.

— Но он благоговел, потому что играл Филипп.

До чего же неистовой и безоглядной была эта любовь. Джимми часто задавался вопросом: не тяготит ли братишку такое пристальное, неустанное внимание, необходимость играть на публику? Но тому, похоже, все было нипочем. Теперь Филипп учится в Джульярдской школе, и ему непременно нужна публика — иначе музыкантом не вырастешь. К счастью, он никакой не вундеркинд, а самый обыкновенный мальчик, вполне «от мира сего». Он даже лучше приспособлен к этой жизни, чем многие его сверстники: общителен, добродушен, миролюбив, то есть полная противоположность расхожему мнению о бешеном, неуемном характере музыкантов.

Они взобрались по лестнице в дедушкину круглую комнату. Кресла и портьеры еще хранят аромат гаванских сигар. На полках — рулоны с чертежами. На столе, в чашечке — свежие ноготки. Нанины цветы. Они обрамляют террасу и лужайку перед домом: бархатные, густо-оранжевые среди жемчужно-серого осеннего дня.

Джанет подошла к окну.

— Какой удивительный дом! — тихонько воскликнула она.

Джимми кивнул:

— Во многом он мне ближе и больше связан с детством, чем тот, где я на самом деле это детство прожил.

Дикий виноград наглухо оплел одноэтажную пристройку-библиотеку. Так разрастись он успевает не вдруг, а за жизнь целого поколения. Но уж разросшись, не поддается никакой силе, цепляется за крышу и стены — не отдерешь. И весь дом таков: стоек и непоколебим.

— Помню, однажды, совсем маленьким, я тут ночевал, — произнес Джимми. — В то время я ужасно боялся грома, а ночью разразилась страшная гроза. Ты, Нана, подумала, что мне страшно, и пришла в комнату, где я, разумеется, не спал, а лежал и таращился в темноту. Но отчего-то в этот раз мне совсем не было страшно. Ты так удивилась. А я сказал, что в этом доме ничего плохого не случается и бояться мне нечего. Помнишь?

— Нет! И рада, что ты сейчас рассказал. — Нана была очень довольна.

Вскоре они расцеловались на прощание и уехали. По дороге Джанет сказала:

— Джимми, у тебя такая чудесная семья. Особенно мне понравилась бабушка. Она… сильная, как ее дом. От нее веет каким-то постоянством, надежностью. Понимаешь? А я очень ценю постоянство, Джимми.

— Я тоже.

Джимми лежал на сбитых простынях, среди подушек, одежды и учебников, и смотрел, как одевается Джанет. Казалось, плоть его по-прежнему объята жаром, словно воздух, коснувшись тела Джанет, мгновенно доносил до Джимми ее тепло: согревал, обжигал, опалял. Он уже знал, какой тусклой станет сейчас его общежитская комнатенка, как одиноко будет ему здесь — до следующего прихода Джанет. За год он сроднился с нею, сросся каждой клеточкой, каждым ударом сердца, каждым вздохом.

— Не уходи, — сказал он.

— Джимми, надо идти! Иначе я не буду заниматься, а в четверг контрольная по химии.

— Мы оба будем заниматься. Я не стану тебя отвлекать.

— Ты сам знаешь, что заниматься мы не будем.

Он засмеялся:

— Ладно. Сдаюсь.

Она надела куртку:

— Все. Я пошла. Ко мне можно в пятницу. Соседка уедет на выходные к родителям.

— Хорошо. Погоди, я тебя провожу. Только надену что-нибудь.

Он подобрал разбросанную одежду: рубашку с пишущей машинки, брюки с пола.

— Джанет?

— Что, мой хороший?

— Мне очень стыдно за тот скандал дома. Надо же, угораздило в твой первый приезд! У нас и не бывает таких крупных ссор, честное слово! Так, иногда, по мелочи, если Стив заведется.

— Не переживай, я все поняла. Только мне было всех ужасно жалко, особенно бабушку. Она мне очень нравится.

— Еще бы. Ей, конечно, худо без деда… Она и вправду удивительный человек. Иногда ведет себя, будто принцесса из сказки — ну совсем не от мира сего. А другой раз думаешь: нет, эту даму не проведешь. Кстати, я говорил, что она большая театралка?

— Стив действительно бросит колледж? Как по-твоему?

— Думаю, да. Наверняка. Знаешь, — медленно произнес он, — Стив ведь у нас гений. То есть захоти он — был бы самым настоящим гением. Ему все дается: языки, математика — все! Я говорил, что он набрал на итоговом школьном экзамене чуть не восемьсот? Высший балл. А ведь он практически не учится! То есть учится, но куда меньше, чем я. Я же как зверь занимаюсь, корплю с утра до ночи. А у него уникальная память: прочтет страницу и она прямо-таки отпечатывается у него в голове. Потрясающе.

— Чем он интересуется?

— Ничем. Увлекался историей, но потом заявил, что все это глупости, подтасовка фактов и ни единого слова правды. Потом вроде увлекся философией — это у него основной предмет, — но я, честно сказать, не знаю, насколько искренне это увлечение и что он намерен делать в будущем.

— А что можно делать, кроме как преподавать?

— Но он не хочет преподавать. К тому же теперь у него новый бзик: университетское образование — туфта, ничего не дает, кроме подкормки для мясорубки, которую затеяли вояки. — Джимми на мгновение задумался и вдруг засмеялся: — Помню, он сообщил дедушке, что выбрал основным предметом философию, а тот, естественно, спросил, что с этой философией потом делать. Для деда существовало только то, что имеет практический смысл. Стив не ответил, и дед сказал, вроде как в шутку: «Что ж, откроешь магазин: „Стив Штерн. Философия“». Все жутко развеселились, а Стив взбеленился и хлопнул дверью.

— Да, с юмором у него туго.

— Особенно сейчас. А все этот чертов Вьетнам. Некоторые ни о чем другом и говорить не могут.

— Но, Джимми, это действительно серьезно! — возразила Джанет.

— Я понимаю. Но нельзя, чтобы это отравляло людям каждую минуту жизни. Меня, к примеру, с пути не свернуть, все равно стану врачом! И ты тоже, верно?

— Разумеется.

Они затворничали не так уж долго, но мир за это время совершенно изменился. Снег, мягко сеявший с самого утра, превратился в колючую крупу, которая звучно ударялась о землю. Порыв ветра захлопнул дверь за их спинами и яростно тряхнул ветви деревьев — с них со звоном посыпались сосульки.

— Стихия разбушевалась не на шутку, — сказала Джанет.

Наверное, надо родиться здесь, в степях Среднего Запада, иначе не привыкнуть к ураганным ветрам и темным, беспросветным, морозным зимам. Ледяная снежная крупа обожгла щеки. Зажмурившись, они двинулись вперед, то и дело скользя и спотыкаясь. Джанет не удержалась — плюхнулась. Джимми помог ей подняться, и они кое-как добрались до ее корпуса. Свет из окон упал на запорошенные снегом волосы Джанет.

— Как красиво: белый снег на черных волосах, — произнес Джимми.

Она провела рукой по его щеке:

— Я люблю тебя, Джимми. Ты такой… мягкий. Я должна помнить об этом и никогда тебя не принуждать, не пользоваться твоей мягкостью.

— Я этого вовсе не боюсь.

— Ладно. Смотри, не заучись до ночи.

Он пробирался назад наперекор ветру и снежной мороси, упрятав лицо — до носа — в шерстяной шарф. Он ощутил вдруг безмерную усталость, не физическое, а душевное измождение и только теперь понял, как тяжело дались ему выходные, проведенные под родительским кровом. То он опасался, что Джанет не приглянется его семья, то наоборот: вдруг они ее не одобрят. Она же сразу почувствует и обидится — на него, Джимми. Но все обошлось. Зато теперь напряжение последних дней дало о себе знать.

Особенно его радовало, что Джанет подружилась с Лорой. Преодолев в себе вызывающую подростковую дерзость, сестра превратилась в самую что ни на есть приятную девушку, «девушку что надо». Она так живо и радостно воспринимает жизнь! И все в этой жизни приемлет — без надрыва и драм. Разумеется, чужая душа — потемки, и Лоре тоже порой приходится трудно. Но все-таки Джимми она представляется человеком легким — и для себя, и для окружающих. В этом она походит на папу.

А Стив — копия мамы, хотя об этом и заикаться не стоит: все тут же начинают возражать. И очень даже ясно — почему. Стив и мама ведут себя совершенно по-разному, никакого сходства! Мама — сама вежливость и тревожная заботливость. Она тревожится постоянно и постоянно сдвигает из-за этого брови, так что между ними образуются две глубокие вертикальные морщинки. А еще она старается никому не перечить и всегда подчеркнуто сдержанна. Может, боится, что дети не будут ее любить? В детстве она спускала им многое, слишком многое. Стив ведет себя иначе, но в нем та же неизбывная тревога.

«Пожалуй, я не безнадежно толстокож и сумею понять своих будущих пациентов», — подумал Джимми.

Накануне Дня благодарения они с Джанет отправились в больницу к отцу. Он все им показал и рассказал подробно, как настоящим коллегам. Вернувшись из операционных в кабинет, они пообедали и еще долго беседовали о труде врачей и вообще о медицине. А потом незаметно перескочили на семью. Может, потому, что в больничном вестибюле Джанет заметила бронзовую табличку с именем деда?

«Мне очень его недостает, — признался папа. — Мы были совершенно разными людьми, часто расходились во мнениях. Но никого я не уважал и не любил так, как дедушку. — Помолчав, папа добавил: — Семью он ставил превыше всего. И знаете, он был прав. Однажды, в некий момент жизни, я не хотел иметь такие привязанности… семейные узы… Они делают человека уязвимым и беззащитным. Но потом я понял: ради этих уз и стоит жить. Иначе — пустота, зияющая пустота».

Неожиданно высокопарный слог напоминал скорее дедушкин, а не отцовский. Если честно, Джимми не вполне уяснил, о чем шла речь, но понял, что им с Джанет оказана большая честь: обыкновенно отец не откровенничает.

«Да, — подумал сейчас Джимми, — у меня по-настоящему достойная семья».

Конечно, ему хотелось спросить родителей, понравилась ли им Джанет, но он не осмелился. Все равно они не одобрят такой ранний брак. Скажут, что в двадцать лет рано принимать твердые, необратимые решения. А выбирать профессию не рано? Тоже ведь на всю жизнь. И на это ему зрелости хватило. Тогда почему нельзя выбрать жену? Но они наверняка рассудят иначе. Как и большинство предков в подобных обстоятельствах.

Главное — с деньгами туго. Не могут же родители и жену его содержать! Зарабатывает отец неплохо, но дать образование четверым детям — не шутка. Нет, об этом и помыслить невозможно.

С трудом переставляя налитые свинцом ноги, Джимми поднялся в комнату. Стив. Джанет. Гора учебников, которые надо проштудировать. Впереди — вступительный экзамен на медицинский. Но главное — Джанет.

В комнате без нее холодно. Пять лет! Что принесут с собой эти грядущие пять лет, чем обернутся для их любви? Так и встречаться украдкой то здесь, то там? Так и урывать то час, то миг? Да этого никакая любовь не выдержит!

Пять лет. Все равно что век. Все равно что никогда. До чего же он устал…

— Все войны до единой, — повторил Стив. — Не только вьетнамская. Все до единой войны ведутся в интересах горстки людей, которые на ней наживаются. Остальные же просто бессмысленно гибнут. — Вены на его висках вздулись под тонкой кожей. Словно шрамы. Один узелок подергивался, пульсировал.

За столиком в буфете собралась весьма странная, разношерстная компания. Джимми с Джанет забежали с мороза — выпить горячего кофе. Потом к ним подсел Адам Харрис. А вскоре ввалился Стив, очевидно вернувшийся из Калифорнии. «Он, верно, просаживает на эти путешествия все деньги, что дают родители», — подумал Джимми. Куртка у Стива была порвана. Он небрежно бросил ее на пол вместе с грудой книг в мягких обложках: Кафка, Фанон, Сартр…

— Все войны бессмысленны? — с сомнением повторил Адам Харрис. — Вот так же говорили студенты, которые клялись не воевать нигде и никогда, а у них под носом вооружался Гитлер. Были такие сообщества перед Второй мировой. Ну и что вы о них думаете?

— В основе своей наши посылки схожи. Гитлера выпестовали и вытолкнули на поверхность мировые финансовые интересы, иначе не было бы никакой войны. Война и система — суть две стороны одной медали. Одна без другой не существует.

Он договорил и устало оперся лбом на руки. Остальные смотрели на него молча, недоуменно. Стив провел с ними всего полчаса, но изводившая его маета начала их тяготить.

Вдруг он вскинул голову:

— На обратном пути я сидел в самолете и думал: рядом со мной на борту, по сути, одни мертвецы. Спроси их про Вьетнам, про современные школы, про Латинскую Америку — им на все наплевать. У них другие трудности: какая команда победит в следующей серии игр? как исключить негров из профсоюза? не стоит ли расширить рынок или выйти из дела вовсе? неплохо бы переспать с этой стюардессой. Вот их потолок!

— Вы не открываете ничего нового и сногсшибательного, — терпеливо начал Адам Харрис. — Людей интересуют и будут интересовать в первую очередь они сами. Потому социальные перемены и происходят так медленно и трудно. Но все же — происходят. И в конце концов, когда у войны в Юго-Восточной Азии наберется достаточное количество противников, страна наша из войны выйдет. Таков механизм демократии.

— Демократии! Тому, кто утверждает, что в этой стране есть демократия, надо хорошенько проспаться.

Адам Харрис едва заметно улыбнулся:

— Вы знаете место с лучшим социальным устройством?

— В том-то и дело, что нет. Все надо создавать с нуля! И для начала — прекратить войну. Это будет первый шаг. — Стив требовательно, в упор взглянул на Джимми: — А ты что отсиживаешься? Пора что-то делать, всем пора. В воскресенье днем мы проводим собрание в Лумис-холле. Может, зайдешь, послушаешь, о чем будут толковать?

— А то я не знаю, о чем будут толковать! Газеты-то читаю.

— Выступит Денни Конгрив. Лучший наш, яснейший ум, кристальной четкости мысль. Если б такие люди стояли у власти…

Этот Конгрив представлялся Джимми обыкновенным смутьяном. Но вдруг он не прав? Говорят, Конгрив — последователь Гарольда Клиффорда, бывшего квакера и теолога, который заразил всю страну, от Восточного побережья до Западного, антивоенной горячкой.

Джимми тряхнул головой и заставил себя посмотреть в пылающие праведным гневом глаза брата.

— По воскресеньям я сижу над учебниками. Не забывай, мне приходится трудиться за каждый балл.

— Все это отговорки, — заявил Стив. — Время всегда найдется, было бы желание.

— Мое главное желание — стать врачом. Тогда от меня будет больше пользы. Причем конкретной.

— Куда уж конкретней?! Тысяч пятьдесят в год заработаешь. Или ты целишь на все сто?

— Послушай, раз уж пристал и отвязаться не можешь… Я объясню, почему мне неохота впутываться. Мне неприятны истории про перевернутые машины, про разбитые в банках окна. Знаю, сам ты в таких делах не участвуешь. Но я даже отдаленного касательства не хочу иметь. Если угодно, считай меня трусом. Ну, ату меня! Ату!

— Твоя трусость в том, что ты боишься собственного «я», — произнес Стив.

— Я тоже считаю, что война — неблаговидное, черное дело, — подал голос Адам Харрис. — Но бить стекла и опрокидывать машины, по-моему, не ответ. Насилием ничего не добьешься.

Стив поднял куртку, неуклюже сунул руки — сразу обе — в рукава, неловко подтянул куртку на плечи.

— Мы как раз и выступаем против насилия, неужели не понятно? А вы раздуваете из мухи слона! Машины, стекла! Ерунда все это, мелочи. Настоящее насилие — когда на войне льется кровь, когда враждуют монополии и концерны, когда разорены природные богатства. Мы хотим вернуть миру истинные ценности и покончить с конкуренцией, завистью и злобой.

Он подобрал с пола книги и стал вдруг прежним — угловатым, застенчивым Стивом. «Когда он не защищает с пеной у рта свои идеалы, он сам становится беззащитен, — подумал Джимми. — Вся уверенность выходит, как воздух из шарика. Да, так он обычно и выглядит — точно сдутый шарик».

— Ладно, пока, — буркнул Стив. — Всем пока.

Книги под мышкой, сутулый, вечно куда-то спешащий, он мгновенно растворился в тускнеющем зимнем дне.

Остальные тоже поднялись и направились к выходу.

— Пылкий у вас братец, — заметил доктор Харрис.

Джимми кивнул:

— Это верно. Жаль, что он… — Джимми помедлил, — жаль, что он так мало думает о себе, о своем будущем. Все домашние за него тревожатся.

— И напрасно. Этот экстремизм — по большей части пустые разговоры. Тот же Конгрив и ему подобные на словах готовы мир в клочья растерзать, как стая молодых волков. Но почему-то никак не соберутся, и мир по-прежнему бредет себе вперед, без цели — как ни в чем не бывало.

Они немного постояли на тротуаре.

— Трагедия нашего времени, — сказал Адам Харрис. — Но скоро они поймут, насколько бессмысленны случайные жертвы. Таким способом не изменишь жизнь людей и народов. Насилие ведет в тупик… Что ж, спасибо. Было приятно побеседовать с вами на темы, не имеющие касательства к зоологии позвоночных.

Он ушел. И впервые за последние полчаса заговорила Джанет:

— Какой блестящий и одновременно наивный ум.

— Ты о чем?

— Ну, Джимми! Ты-то понимаешь, что любая власть, и в странах, и в семьях, основана на насилии! Все, абсолютно все: от древних англосаксонских династий до нынешних миллионных состояний. И доходы семейства Харрисов наверняка тоже замешаны на людской крови, хотя сам он, возможно, об этом не подозревает. Все стоит на насилии! Все — куда ни глянь.

— Но он и не спорит. Только предрекает, что насилие заведет их в тупик.

Джанет взглянула на него с удивлением:

— Еще бы! Конечно, в тупик. Где их одолеет соперник побойчее, поумнее и — главное — куда более жестокий. Очевидно, как дважды два.

— Сейчас я не знаю, сколько будет дважды два. Голова кругом идет.

— Я, кстати, не говорю, что это черное, а это белое. Просто так устроена жизнь.

— Ничего не понимаю. Все эти споры не моя стихия. Пойду-ка лучше займусь зоологией позвоночных. Она мне легче дается.

Кто-то из соседей по общежитию оставил включенным переносной телевизор. Из коробочки с сияющим квадратным глазом неслись истошные, истерические вопли. Мгновенно представилась авария на дороге или еще какое-нибудь несчастье. Но нет! Передавали всего-навсего телевикторину. И вопли относились к призам, предъявленным участникам для затравки.

Ишь как глаза разгорелись у идиотов! А тот даже губу закусил, до того хочет выиграть холодильник, пылесос или еще какую-нибудь новомодную штуковину. Противные рожи. Он выключил телевизор. Нет, пожалуй, не противные. Жалкие. Впрочем, стоит ли их жалеть? Ну нет у людей денег на эти вещи, а вещи нужные. Жалкие, потому что хотят слишком сильно. Не надо хотеть? Тьфу, совсем запутался. Прямо как Стив: забиваю себе голову вопросами, на которые нет ответа.

Он опустился в кресло у окна. Выдохся. Устал.

Все-таки Стив в своих проповедях по большей части прав. Превратили Америку в большую помойку. Груды железок, колесных ободьев, консервных банок, искореженных до неузнаваемости механизмов. Едешь мимо на поезде и глядишь на этот чудовищный пейзаж, на это пепелище. Скоростные магистрали парят в вышине, а внизу, среди сухой, в рост человека травы, валяются ржавые остовы машин, тускло поблескивают затянутые жирной пленкой болотца, воняет горелой резиной. А когда-то здесь водились утки и бекасы, и чайки срывались из густой травы и с криком летели к морю.

Повсюду властвует серый цвет. Грязно-серый, дождливо-серый, пепельно-серый. Серая зола, проткнутые автомобильные камеры, промокшие картонные коробки. И над всем — одуряющая, тошнотворная вонь.

Устроили из Америки помойку.

То же самое происходит в далекой маленькой стране в Юго-Восточной Азии. Только там, помимо разрухи, еще и кровь. И Джимми вдруг исполнился гневом, праведным гневом, который сотрясал сегодня его брата.

Но все же в этом гневе есть что-то порочное. Джимми нахмурился, напрягся. Не горазд он рассуждать об абстрактных материях, не связанных с его собственной, так трудно достижимой целью. Он даже не умеет толком облечь свои мысли в слова. Естественники и технари вообще говорят не очень-то складно, он замечал. Может, поэтому пациенты часто жалуются, что врачи с ними не общаются?

Однако чувства свои Джимми понял вполне. И, содрогнувшись, замер от ужаса. Он постиг суть вещей не до дна, а едва ли наполовину, но те, кто, подобно Стиву, проникли в нее с такой предельной и обнаженной ясностью, будут разить так же слепо и беспощадно, как система, против которой они борются. Их гнев праведен, но сколь легко и непоправимо можно обратить его в карающий меч, который фанатично истребит, разорвет в клочья весь мир. Как волки, о которых говорил Адам Харрис.

Время близилось к десяти; промерзшие, окованные льдом дорожки были пустынны, а окна в студенческих общежитиях — плотно задраены, чтобы в комнатах сохранялось тепло. Мгновение спустя вспыхнули фонари и прожектора, затрезвонили телефоны, захлопали двери, раздался гул голосов, высыпали на улицу люди. Все бросились к факультету естественных наук. Там уже светились все окна снизу доверху, и здание сияло словно океанский лайнер в праздничную ночь.

Потрясенная толпа вела себя на редкость тихо. Лишь кое-где раздавалось тревожное бормотание. Да зловеще вспыхивали красные сигнальные фонари на полицейских машинах и фургонах «скорой помощи».

— Я ничего не слышал, — обратился Джимми к стоявшим рядом. — А вы что-нибудь слышали?

— Мне показалось, будто что-то глухо ухнуло или стукнулось, но я и внимания не обратил, а уж потом какие-то парни пробежали по этажу. «Взрыв! — кричат. — Взрыв. У биологов». Я и не думал…

И снова голоса: возвышаются, опадают:

— …что здание пустое!

— …все «скорые»?

— …разумеется, контракты на службу в армию.

— …по какому праву превратили колледж в поставщика живой силы на войну?

— …мы что, уже не часть Америки?

— …несешь чушь!

— …Боже, там кто-то был!

Тишина. Только пошаркивание, приглушенное покашливание. Стоявшие возле двери расступились, образовали проход, пропуская санитаров с носилками. Те осторожно спустились по обледенелым ступеням.

— Господи, кто это?

— Он мертв?

— Нет, живой.

Человек шевельнулся, выпростал руку из-под одеяла. Одеяло соскальзывает. Его подхватывают, накидывают на раненого, но все успевают заметить, что вместо ног на носилках кровавая каша.

— …это доктор Харрис! Боже, это доктор Харрис!

— …по биологии. Он всегда засиживается в лаборатории допоздна.

— …Господи!

— …жив? Лицо-то какое серое и…

— …болевой шок. Но он жив. Пока жив.

— …Боже мой, Боже мой…

Джимми опустился на ступени. Никого знакомых поблизости нет, кругом чужая, равнодушная толпа. Не расходятся, ждут продолжения. «Скорая» с крутящимся красным огоньком, подвывая, умчалась во тьму.

— …сторож заметил двоих парней. Околачивались тут как раз перед взрывом. Говорит, что опознает.

— …все это слухи! Ни одному слову не верю.

— …тело-то нашли. Вроде бы Ден Конгрив.

— …сбрендил? Что ты мелешь?

— …верно говорит. Я слышал, как полицейские назвали имя.

— …двоих нашли. Угораздило подорваться на собственных хлопушках. Как зовут второго, никто не знает.

— …одно тело, два тела! Скоро все двадцать найдут.

Едва унялась дрожь в коленях, Джимми тут же поднялся. Слева под ребрами застряла боль. Интересно, бывает в его возрасте сердечный приступ? Снова представилось полуприкрытое одеялом месиво. Живот и горло свело рвотным спазмом. Да, хилый из меня получится врач… Только вчера Адам Харрис говорил за чашкой кофе, что молодежь толкует о насилии, а до дела не доходит. И надо же, чтобы пострадал он, именно он — беззлобный, прекрасный человек. Мухи не обидит — это с первого взгляда видно… Рот заполнился отвратительной густой слюной.

Надо срочно найти брата. А вдруг?.. Господи, конечно, нет. Джимми обмер. Нет, стыдно носить в себе такие подозрения. И звучит нелепо: «носить подозрения»… Но там нашли два тела. Второе не опознано. Стив говорил про Конгрива: «Лучший наш, яснейший ум, кристальной четкости мысль».

А вдруг все-таки Стив?.. Нет, невозможно. Стив у себя в комнате, обложился книжками, про взрыв и знать не знает. К тому же его окно выходит на озеро. Оттуда ничего не видно и не слышно. И вообще он, скорее всего, спит. Уже первый час ночи. Да, Стив наверняка спит. Любит лечь пораньше, в детское время. По привычке. Ну конечно, он спит.

Стива в комнате не было.

Джимми стучал и стучал, колотил в дверь, перебудил всех соседей.

Кто-то выглянул, сердито спросил:

— Что тебе надо?

— Я ищу брата. Стива Штерна.

— Его нет. Ушел пару часов назад. — Дверь захлопнулась.

Дышать стало совсем тяжело. Не переставая, кололо в груди. Джимми не на шутку перепугался: может, у него правда сердечный приступ? Присесть было некуда, и он сел прямо на пол. Мимо прошли какие-то ребята, взглянули на него с любопытством: решили, видно, что пьян.

Огромные часы — подарок выпускников 1910 года — пробили час. Дон-н-н! Час ночи. Он оперся затылком о дверь, вытянул ноги поперек коридора, почти до стены.

Однажды они с папой смотрели телеспектакль про нацистов и французское Сопротивление. Немцы арестовали героиню и пытали ее, срывая поочередно все ногти на ногах. Она ничего и никого не выдала, отказывалась говорить, только повторяла жутким, замогильным голосом: «Мне больше нечего добавить! Мне больше нечего добавить!» Джимми тогда подумал: «Зачем папе смотреть этот ужас, зачем вспоминать войну? Надо выключить телевизор к чертовой матери, но мне страшно. Почему он сам не встанет? Не выйдет из комнаты?»

Папа сидел и смотрел. Когда спектакль кончился, он несколько минут молчал. Молчал и Джимми. А потом папа с такой силой вмазал себе кулаком по ладони — словно противнику на ринге по морде. Джимми сидел, не зная, как встать и что сказать, чем утешить…

Спустя время отец со вздохом произнес:

— Землю сотрясает необоримый ураган. Он начался еще в дни моей юности, потом наступило затишье, но теперь — я это явственно чувствую — он набирает силы. Он скоро налетит. В щели уже заметает песок, и он скрипит, скрипит на зубах.

Джимми вздрогнул. Взглянул на часы. Шесть. Он, должно быть, заснул. Затекшее тело ломит. Стив так и не пришел ночевать. Теперь ясно, что надо делать. Вернуться к себе, почистить зубы, побриться и поехать на семичасовом автобусе в центр, в полицейское управление. Либо второе, неопознанное тело — это тело Стива, либо пора начинать поиски. Вариантов нет.

Он согнул и снова разогнул онемевшие ноги, спустился по лестнице. В стене факультета естествознания чернела дыра, рядом валялись выпавшие кирпичи, битые стекла. Все это охраняли четверо полицейских; неподалеку стояла полицейская машина. Джимми направился прямиком к ним.

— Правда, что здесь подорвался Денни Конгрив?

Полицейский смерил его холодным, непроницаемым взглядом:

— Тебя это касается?

— Да. Я дружен с доктором Харрисом.

— Вот как? Да, погиб Конгрив. И с ним еще один. Он в морге, пока не опознан. От него мало что осталось.

В глазах — жаркая влага. Джимми вытер слезы, не снимая перчаток, но его собеседники — народ наблюдательный. Один из них, смягчившись, сказал:

— Обещали: профессор выживет. Только ногу потеряет. А может, и обе.

Джимми застыл.

— Что за болваны! — сказал другой. — И взорвать-то толком не умеют! Подорвались на собственном динамите.

В машине крякнуло и затрещало переговорное устройство, полицейские навострили уши. Джимми двинулся дальше.

Потеряет ногу. Или обе. Теннисист Адам Харрис. Хороший теннисист. Второе тело в морге, от него мало что осталось.

Снова накатила боль, резкая боль под грудиной. Мой брат. Брат мой. Сын моих родителей. Боже Всевышний!

Он потащился вверх по лестнице. Перед уходом лучше бы выпить кофе, а то еще в обморок по дороге грохнешься. Или не поможет? Он свернул в коридор, к своей двери.

И увидел Стива.

Они стояли и молча глядели друг на друга.

— Ты решил, что я в этом замешан? — произнес наконец Стив.

— Господи! Нет же… Но я не знал, я точно не знал…

Стив бледен как полотно. Нет, не полотно! Он зелено-белый, как брюхо у лягушки.

— Входи, — сказал Джимми, отпирая дверь. — Входи и садись. Где же ты был? Я просидел возле твоей комнаты всю ночь.

— Вечером я уже лежал в постели, с учебником. И вдруг шум, беготня. Ну, я оделся и вышел, вместе со всеми. И увидел… увидел твоего друга… — Он закрыл лицо руками. — Джимми. Это ужасно. Ужасно.

— Так где ты был ночью?

— Меня рвало не переставая. Доплелся до медпункта, они уложили, оставили до утра. Медсестра утром сказала про Денни Конгрива. Джимми, клянусь тебе, я и не думал, не подозревал… Я верил ему, я мог бы голову дать на отсечение! Я теперь не знаю, что и думать, все бессмысленно, бессмысленно…

А Джимми объяло безмерное облегчение.

— Ладно, Стив, не казнись. Все люди ошибаются…

— Но я не этого добивался, не к этому призывал!

— Знаю, Стив, знаю.

— Мне надо уехать и подумать.

— О чем? О чем подумать?

— Обо всем. В основном о себе. Обязательно надо.

— Куда поедешь?

— Куда глаза глядят. В какую-нибудь глухомань. Я знаю одного парня — тихий такой человек, далекий от политики, — у него дом к северу от Сан-Франциско. Он приглашал в любое время, когда захочу. Наверное, к нему и поеду.

— Когда?

— Сейчас. Завтра. Хочу вырваться отсюда побыстрее. Давно хотел, только по другим причинам. Понимаешь?

— Думаю, что да. — На самом деле он не понимает брата. Жалеет его, горюет с ним вместе, но — не понимает. И наверное, никогда не поймет.

— Позвони родителям, ладно? Только когда меня тут не будет. Неохота сейчас объясняться по телефону.

— Позвоню, — кивнул Джимми. — Непременно.

В аэропорт приехали на час раньше. Встали в зале ожидания у стеклянной стены, наблюдая за приезжающими и отъезжающими, за суетой багажных тележек и за летным полем, где механики проверяют нутро самолетов и пилоты с неизменными черными чемоданчиками поднимаются на борт, чтобы лететь в Париж; в орегонский, а не канадский Портленд; в Куала-Лумпур.

— Я буду скучать по Филиппу, — сказал Стив.

— А он по тебе. Мы все будем скучать. — Имеют ли смысл эти затертые слова? Да еще если выдавливаешь их из себя таким неимоверным усилием? Что значит «скучать»?

— Джимми, не лукавь. В семье без меня станет куда спокойнее.

Почему так хочется плакать? Словно он провожает брата на верную смерть. А на самом деле слезы — от воспоминаний. В памяти всплывают сцены из прошлого: вот Стив тащится вверх по косогору с ранцем за плечами, эта картинка вообще преследует его неотступно; вот они со Стивом плещутся в ванной; а вот они маленькие и тоже в ванной, с ними Лора — они всегда купались втроем, пока мальчишки не подросли и не начали пялиться на Лору… После, уже в постели, они смеялись и обсуждали, каково жить без пениса… Вот Стив предлагает помочь ему по математике — неназойливо, чтобы не обидеть, но отлично зная, что Джимми увяз по уши и стыдится об этом сказать. А вот Стив в больнице с воспалением легких, и мама украдкой плачет в спальне, хотя категорически это отрицает.

— Они старались не показывать, но всегда любили тебя больше, — сказал Стив.

— Не больше. Просто по-разному. Мы ведь тоже разные, правда?

Стив не ответил. Объявили рейс на Гавайи, и к стойкам хлынула толпа туристов. У каждого на рукаве приколота эмблемка — чтобы не отстать от группы. В основном люди средних лет, громкоголосые, энергичные. Под плащами и пальто — яркие летние блузы. Мужчины все как на подбор лысые или лысеющие, дамы — свежезавитые, высветленные перекисью водорода. Вскоре они скрылись из виду, громко переговариваясь и стуча каблуками. Фотоаппараты, чемоданы, буйное веселье — все схлынуло вмиг.

— Мне так жаль людей, — вдруг произнес Стив. — Тщатся, борются, страдают и одновременно знают, что всем им суждено умереть. Порой я ощущаю чужие беды, точно свои собственные. И в то же время я людей не люблю. — Он говорил медленно, точно сам с собой, а не с Джимми. — Я не люблю их по-настоящему, понимаешь? Меня раздражают транзисторные приемники, гоготанье невпопад. Почти все люди — отъявленные буффоны, причем тупоумные. Мне нечего им сказать.

А Джимми кажется, что, если постараться, можно найти общий язык с кем угодно, даже с лысым стариком в пестрой гавайской рубахе. Поскольку он такой же человек, как и ты. Возможно, Джимми, по обыкновению, чересчур упрощает. Если б все обстояло так просто, Стив был бы, вероятно, совсем иным человеком.

— Как доктор Харрис? — спросил Стив. — Ты что-нибудь узнавал?

— Выживет. Одну ногу отняли у самого бедра, а другую — в колене.

— Господи! — прошептал Стив и закусил губу. — Такой мягкий, такой порядочный и честный человек…

— Да, верно.

— Не знаю, избавлюсь ли я когда-нибудь от чувства вины.

— Но ты ни в чем не замешан! Это не имеет к тебе никакого касательства.

— Косвенным образом я все-таки замешан. И касательство поэтому самое прямое.

— Но ты даже не предполагал, что задумали эти люди!

— В том-то и дело! Я обязан был предполагать. Чувствуешь, к чему я клоню? Короче, я не понимаю людей. Они никогда не произносят то, что у них на уме. Никогда не говорят искренне.

— Я тоже?

— Нет. Смешно, но ты, пожалуй, единственный, кого я понимаю вполне.

— Значит, я чересчур просто устроен.

— Не болтай ерунды. Хотя… ты, наверно, хочешь скрасить расставание, развеселить меня напоследок. А мне кажется: вот выберусь, просто выберусь отсюда в тепло — чтобы ходить круглый год раздетым, выращивать что-нибудь, работать на земле вот этими руками — и оживу. Может быть, даже пойму, что делать дальше.

— Да, да, это на пользу, — не очень уверенно кивнул Джимми.

— И землю нашу надо лечить, — добавил Стив. — Вдруг не только она мне, но и я ей смогу помочь?

Вопрос повис в воздухе. Он не нуждался в ответе.

Как-то мама, говоря о Стиве, заметила, что сама жизнь дается некоторым людям очень тяжело. Они представляют мир не таким, каков он есть, а идеальным — каким ему следует быть. А в реальном мире им очень неуютно, они не находят себе места. Почему? Никто не знает.

Да, это относится к Стиву в полной мере. И тут уж ничего не поделаешь.

Объявили рейс на Сан-Франциско. Стив вскинул на плечо дорожную сумку:

— Ну, Джимми…

Они обнялись. Плечи брата под руками такие узкие, хрупкие… Стив повернулся, ушел. Джимми показалось, что в устремившейся на посадку толпе его брат — единственный одиночка, все остальные со спутниками, а он — один. Впрочем, Джимми мог и ошибиться. Может, у Стива просто вид такой? Торопливая, размашистая походка, сутулость… А на лице — хотя сейчас лица не видно — наверняка сосредоточенная, неизбывная тревога.

Приняв на борт пассажиров, самолет покатился за тягачом и скрылся за дальним крылом аэровокзала. Джимми не уходил. Наконец самолет показался снова, вывернул на взлетную полосу и остановился — далеко-далеко — в ожидании команды на взлет. Даже отсюда, издали, Джимми ощущал, как содрогается эта огромная, беременная людьми стрекоза, как гудит ее гигантское, занимающее полтела сердце. Он словно бы услышал, как взревело оно в неимоверном усилии, и — стрекоза подобралась, подпрыгнула, взмыла в лазурное небо и унеслась на запад, за горизонт.

Он вернулся в общежитие и стал поджидать Джанет. Стрелки часов ползли еле-еле. Стопка учебников, тетрадь со списком заданий словно подсказывали: не теряй времени, позанимайся. Но он сидел опустошенный, отупевший, обессилевший.

Надо позвонить родителям. Они выслушают новость с деланым спокойствием, постараются не показать ему, Джимми, как им больно и тяжело. Неужели родители всегда, всю жизнь будут оберегать и защищать детей? Или наступит день, когда они поменяются ролями?.. А вечером, за ужином, они объявят новость Лоре и Филиппу, объявят нарочито легко и жизнерадостно, что Стив уехал, но непременно вернется, и пускай они, родители, с ним в корне не согласны, тем не менее у человека есть право на выбор и учиться легче на своих, а не на чужих ошибках. Говорить, разумеется, будет мама.

А после, у себя в спальне, она расплачется, к завтраку наутро выйдет с распухшими от слез глазами и скажет, что простудилась… Они ведь еще не старые, даже не пожилые, а он уже чувствует такую щемящую нежность… Эта нежность — предвестник их старости? Предвестник неотвратимости конца? Каков он будет — конец? Зуб — из десны, кость — из сустава, без заморозки, по живому…

Зазвонил телефон. Он поднял трубку, надеясь, что это не родители. Он еще не подготовился к разговору.

Бабушкин голос. Она никогда не звонит ему в колледж. Неужели что-то случилось?

— Не бойся, все хорошо. — Она вмиг почуяла и развеяла нахлынувший испуг. — Просто мы услышали о несчастье, о взрыве в колледже.

— Да. Ужасно. — Пустое невыразительное слово, ничем не связанное со страшной правдой.

— Стив уже уехал?

— В общем… да. Если честно, я как раз из аэропорта. Нана, как ты догадалась?

— Не знаю. Почувствовала. Подумала, что это происшествие может ускорить его отъезд.

— Так и случилось.

— Ты еще не звонил родителям?

— Нет. Завтра. Хочу немного прийти в себя.

— Конечно. Я им не скажу. Кстати, звоню я совсем по другому поводу. Я хочу поговорить о тебе.

— Обо мне?

— О тебе и Джанет. Знаешь, Джимми, она прекрасная девушка.

— Правда?! — Ликование в голосе и едва слышный, подавленный всхлип. Всё, силы кончились. Слишком много произошло за эту долгую, долгую неделю.

— Правда. Когда вы поженитесь?

Ликование померкло.

— Нам еще год учиться в колледже, а потом четыре года на медицинском.

— Но невозможно ждать пять лет. Откладывать жизнь на потом — грех, непростительный грех. Надо жить, пока вы молоды и умеете радоваться. Ведь этого многие лишены, ты знаешь?

Он безнадежно махнул рукой:

— Нана, что я могу поделать?

— Можешь позволить мне дать вам денег. Чтобы вы могли пожениться.

Много лет назад она почувствовала, как он боится грома, и пришла. Теперь из тысячемильной дали она почувствовала, как нужна, как необходима ему Джанет. И предложила свою помощь. Он сморгнул жаркие, жгучие слезы, словно Нана могла заметить их по телефону.

— Это слишком щедрый дар, — тихо произнес он. — Я не вправе его принять.

— Предоставь мне судить, как лучше тратить мои деньги.

Родители не одобрят. Они, особенно папа, не любят рассчитывать на кого бы то ни было. Пожалуй, они не разрешат взять деньги у Наны. Да-да, точно, не разрешат. Они всегда говорят, что она и так чересчур щедра. И они правы.

Надежда, было вспыхнувшая, угасла.

— Джимми? Ты здесь? Ну, что скажешь?

Неожиданно его осенило:

— А что, если мы возьмем у тебя в долг? И начнем его отдавать, как только перейдем в интернатуру? — Надежда затеплилась вновь. — Интерны зарабатывают совсем неплохо. Годится такой вариант?

— Послушай, Джимми. Я позвонила тебе сама. И хочу, чтобы ты женился. Хочу дать тебе на это денег — дать, одолжить, как угодно.

— Дать в долг под проценты, — упрямо поправил он.

— Разумеется, под проценты, как же иначе? У нас деловой договор. Верно?

Подыгрывает. Тешит его гордость. Он это понимает, но вынужден поддержать игру.

— Сколько процентов? — спросил он.

— Ну, пять с половиной или шесть. Как я получаю по безналоговым облигациям.

— Но обычно процент на ссуду куда выше.

— Знаю. Но мы с тобой как-никак бабушка и внук. Я не собираюсь на тебе наживаться. Так что решено: пять с половиной! Теперь ты прикинь, сколько понадобится на хозяйство и двухкомнатную квартирку, помимо ежемесячного содержания на вас двоих. Прикинь и вышли мне почтой. Договорились? Ты меня слышишь?

— Слышу. Нана, с минуты на минуту придет Джанет, она не поверит! Я так благодарен, ты даже не представляешь…

— Остановись, не нужно. И вообще междугородные звонки — слишком дорогое удовольствие. Мне в этом месяце придет несусветный счет. Жду письма, Джимми. — Короткие гудки.

Он стоял с трубкой в руке, вытирал со щек слезы и качал головой. Несколько лишних долларов за телефон — и тысячи долларов за них с Джанет на пять долгих лет!

Грудь распирало, в ней что-то крутилось, проворачивалось тяжело, медленно, больно. Стив, Адам Харрис, Нана, Джанет, все прошлое и все будущее. Захотелось сесть и расплакаться навзрыд, по-женски, не тая слез.

Еще до стука, по шагам, он понял, что идет Джанет.

— Джимми, милый! Он все-таки уехал!

Сквозь одежду, сквозь толстую клетчатую куртку пробивались удары сердец. Во всяком случае, его собственное сердце сперва бухало как набат, а потом утишилось, умиротворилось. Стоять бы так вечно! Грудь отпустило, сами собой развязались узлы, смылись целительной, теплой волной. Он приник к Джанет, обнял ее — маленькую, на целый фут ниже самого Джимми, — словно непоколебимую опору, столп, который пребудет всегда, незыблем и вечен.

Он собирался выложить новость тотчас, но не стал. Говорить пока не хотелось. Он расстегнул ей куртку, кофточку, молнию на юбке, повел к кровати.

И услышал жаркий шепот: «Не тревожься, не печалься о брате, не печалься ни о чем. Я здесь, рядом, я буду с тобой всегда». Услышал или показалось? А потом он уже ничего не слышал и не видел, погрузившись в благодатный, точно летняя ночь, блаженный покой — по-летнему теплый и зыбкий, а потом заснул и открыл глаза уже на рассвете. Но это был не рассвет, а золотое свечение, яркое до серебристой белизны. А рассветная тишина была тихой до дрожи, до зарождающегося в ее глубинах серебристого звука.

45

— Селеста, приготовьте, пожалуйста, чаю со льдом, — сказала Анна, войдя на кухню. — И подайте пирог с орехами. Я жду гостя.

Селеста обернулась:

— Батюшки, какое платье! Вот и славно. А я как раз на прошлой неделе говорила мисс Лоре, что бабушка снова на человека стала похожа.

Все эти годы после смерти Джозефа Анна не очень-то следила за своей внешностью. До первой годовщины носила траур, хотя друзья убеждали ее, что теперь это не принято и Джозеф не стал бы настаивать. Но она решила, что ей виднее. Во всяком случае, Джозеф, свято почитавший старые традиции, был бы ею доволен.

Она расправила рукав под золотым браслетом. Платье тонкое, атласное, нежно-кремового цвета. Платье для лета — быстротечного и самого любимого времени года.

— Мы с джентльменом будем пить чай на веранде, — добавила Анна. — В такую погоду жаль сидеть взаперти.

— С джентльменом? — Селеста не поверила своим ушам.

Анна улыбнулась.

— Да, со старым другом, — сказала она, оставив Селесту в полнейшем недоумении.

Ждать пришлось недолго. Машина притормозила у въезда на аллею — он, вероятно, сверял номер дома, — затем свернула, прошуршала по гравию и остановилась у крыльца. Небольшая спортивная машина, иностранная, на такой пристало ездить молодым. Он вышел из машины и замер, глядя на Анну.

— Ты совершенно не меняешься, — произнес он.

— Ты тоже не слишком изменился.

Поседел, но это красиво: загорелое лицо в мягком обрамлении серебристо-седых, по-прежнему густых волос. И глаза сияют по-прежнему, как у ребенка, — неистребимая фамильная черта.

Внезапно Анну сковала неловкость. Что она наделала? Зачем позволила ему приехать?

Они поднялись на веранду.

— Предпочитаешь солнце или тень? — спросила она едва слышно.

Он выбрал тень, они сели, и Анна совсем растерялась.

Но Пол заговорил легко, без смущения:

— Какое дивное место! И необыкновенно тебе подходит. Старый дом, старые деревья и такая тишь…

— Нам жилось тут счастливо.

— Я рад, что ты ответила на мою записку. Боялся, что не ответишь.

— Почему? Теперь нет причин таиться.

— Я очень расстроился, узнав о смерти Джозефа. Он был прекрасным человеком.

— Да.

«Прекрасный человек». Банальность, затертая банальность. Любой человек как умрет, так сразу становится «прекрасным». И все-таки из уст Пола слова прозвучали достоверно, словно обрели изначальный смысл. Да, Джозеф действительно был прекрасным человеком.

— Я тоже похоронил жену. Ты знаешь об этом?

— Нет. Очень печально. Когда это случилось?

— Почти три года назад.

— Так давно? Очень печально… — повторила Анна.

— Да. Конечно.

Он положил ногу на ногу и покачивал мыском ботинка, нового блестящего ботинка, попавшего в полосу солнечного света. Она вспомнила — какие только мелочи не застревают в памяти! — что он всегда носил прекрасные туфли. А ступня у него длинная и узкая.

Она встала:

— Пойду потороплю Селесту. Не возражаешь против чая со льдом? Или чего-нибудь посущественнее?

— Спасибо, только чаю.

Она вернулась с подносом, радуясь, что можно наливать чай, резать пирог, предлагать Полу лимон и сахар.

— Как же давно мы не виделись, Анна…

Она подняла глаза. Пол улыбался, и она улыбнулась в ответ.

— Для людей, которые знают друг друга так… много лет, мы не слишком болтливы, верно? — произнес он.

Она растерянно пожала плечами:

— Даже непонятно, с чего начать.

— Давай с Айрис. Как у нее дела?

— Айрис пятидесятилетняя, почти пожилая женщина. В это трудно поверить.

— Всей нашей с тобой жизни трудно поверить. Но — продолжай.

— Она теперь сильная, уверенная в себе. Что бы я без нее делала — не представляю. Джозеф оставил много акций, ценных бумаг, всей этой собственностью надо как-то распорядиться, но только Айрис умеет со знанием дела разговаривать с юристами и финансистами. У нее потрясающая деловая хватка. Она и сама порой удивляется. Видит Бог, в этом смысле она не в меня.

Пол снова улыбнулся.

— Дети ее выросли, — продолжала Анна. — Джимми намерен стать врачом, а…

— А как муж? — перебил Пол. — У них по-прежнему хороший, крепкий брак?

Анна кивнула. О человеческой жизни можно создавать тома, можно рассказывать, описывать ее — со всеми перипетиями, падениями и взлетами, — но к чему? Слишком много усилий, слишком мало времени. Да и смысла нет: никакими словами не оживить для него Айрис, Тео, Стива… Он их не знает.

— Неужели совсем нечего рассказать?

Она развела руками.

— Да, понимаю… Нелепо… Я прошу вдохнуть жизнь в бесплотные образы. Уместить в минуты целые годы.

— Я знаю, ты хотел бы их увидеть.

— И не увижу никогда, если…

Но Анна не дала ему договорить:

— Посмотри хотя бы фотографии. Я на днях заполнила новый альбом. Сейчас принесу.

Он склонился над альбомом. По-прежнему изящен: не располнел, не согнулся. Он, вероятно, доживет до глубокой старости, причем таким же бодрым и подтянутым. В памяти вдруг всплыла картинка: юный, почти мальчик, он взлетает по ступеням с ворохом заграничных подарков в руках. Таким она увидела его в первый раз.

— А девочка очень похожа на тебя! Прямо красавица.

— Лора — чудесный человечек, веселый, добрый. И очень чуткий.

— Мальчики тоже как на подбор. А это кто?

— Наш младший, Филипп.

«Маленький гений Джозефа», — печально добавила она про себя. Увы, до гениальности ему далеко!

— Когда мы виделись в последний раз, его и на свете не было. — Слова прозвучали скорбно, и она поспешила эту скорбь умалить: — У Айрис счастливая семья. И дети удачные. Все у них хорошо.

Стоит ли рассказывать о метаниях Стива? О грядущих экзаменах Джимми? О Лориных кавалерах? Ей, бабушке, есть о чем тревожиться, но такое уж теперь время, такая молодежь. Сложностей много, а рассказывать о них ни к чему… Что ж, тем горше.

— Бред какой-то… Смотреть на эти лица и знать, что это отчасти моя кровь, мои дети…

— Да, понимаю. — Грудь кольнуло, сжало болью. Или почудилось? Говорят, бывают такие, воображаемые боли. Психосоматические.

Он отложил альбом. «Невежливо держать Пола на улице», — сообразила она и сказала:

— Хочешь посмотреть дом?

Он кивнул. Они прошли через прохладные комнаты, через столовую, где со стены строго глядел Джозеф в строгом темном костюме, и наконец очутились в Анниной любимой гостиной. Окна глядели на юг, и гостиная была светлой в любое время года. Жизнь Анны теперь протекала именно здесь. На столиках лежали кипы журналов, на диване с желто-белой обивкой осталось вязанье — лыжный свитер для Лоры.

— Какая знакомая комната, — пробормотал Пол.

— Знакомая?

— Разве ты не помнишь? Мамина гостиная всегда была желто-белой. Ее любимые цвета.

Ну конечно же! Конечно. Анна почувствовала, что заливается жаркой краской. Как она могла забыть?!

Пол рассматривал акварели на стене.

— Очень хорошие вещицы. Ты сама выбирала?

— Да, давным-давно. В этом Джозеф предоставлял мне полную свободу действий. Он не интересовался искусством.

— Выбрано со вкусом, Анна. Сейчас ты можешь получить за них втрое больше, чем заплачено. Но думаю, тебе это безразлично.

— Разумеется. Я выбрала их по одной-единственной причине: мне возле них хорошо и покойно.

Простые, лаконичные, почти скупые работы: заросший лилиями и кувшинками пруд; сухое дерево, воздевшее ветви к грозовому небу; лишайник на мокром черном камне. Картина с деревом — удлиненный вертикальный прямоугольник, а остальные — квадраты, побольше и поменьше.

— Прекрасные акварели, — снова похвалил Пол. Он подошел к окну и остановился, глядя на послеполуденное марево. Просто стоял и смотрел.

Проследив его взгляд, она увидела лишь чайный столик в саду да розовато-лиловые и светло-вишневые головки флоксов на фоне стены. Их дурманящий запах долетал через открытое окно.

Анна присела на диван. Как странно, что он здесь, в ее доме. Как мимолетны и кратки были их встречи: если собрать все часы воедино, не наберется и нескольких недель. Но как же переменил он всю ее жизнь. Она вспомнила давно забытое, похороненное, запертое в ящик. Она выбросила ключ от этого ящика, но воспоминание всплыло помимо воли: те давние ночи в доме его родителей, ее рыдания в подушку — чтобы ни всхлипа, ни стона. Юность, чьи горести всегда острее и пронзительней, чем любые несчастья зрелых лет.

— Если подводить итоги, — произнес Пол, — ты прожила хорошую жизнь. Несмотря на беды, которые я тебе принес.

— Ты принес мне не только беды, — тихо сказала Анна.

— Правда?

— Были и минуты радости. Большой, ни с чем не сравнимой радости.

— Минуты! — воскликнул он. — Минуты! На целую жизнь! Я ничего не смог тебе дать…

— Не забывай, ты дал мне дочь.

— Тебе с ней по-прежнему тяжело?

— Она близкий, родной человек. Лучшего и желать нельзя.

— Я рад.

Он сел в кресло, к ней лицом. Ей вдруг стало неловко и, положив на колени Лорин свитер, она машинально провязала пару петель.

— Я рад, что принес в твою жизнь не только сложности.

— Я никогда так не считала. И кстати, я хочу тебя поблагодарить.

— За что?

— Я давно хотела, только случая не было. Ведь после нашей последней встречи в опере, когда Джозеф так страшно рассердился и я попросила тебя не появляться и не писать, ты выполнил мою просьбу, не подверг меня ни малейшей опасности. А ведь мог. Другой на твоем месте мог и подвести.

Пол посмотрел на нее долго, пристально:

— Анна! Ты же знаешь! Я бы скорее отсек себе руку!

Она ахнула, закрыла ладонью рот:

— Боже мой, Боже мой…

Наступила тишина. Наконец он заговорил:

— Это все, что нам доселе было отпущено. Жаль.

Металлически заверещала цикада, заверещала и смолкла. С дальнего конца лужайки доносился ровный стрекот кузнечиков. Звуки идущего на убыль лета; краски еле уловимого, первоначального увядания; пожухнувшие от зноя розы.

— Лето на исходе, — сказал Пол, словно прочитав ее мысли. — Цикады — верный признак конца.

— До нового лета, — отозвалась Анна.

— Ты всегда была оптимисткой. Твоя чашка всегда наполовину полна.

— А твоя наполовину пуста?

— Да, зачастую.

Она улыбнулась:

— Тогда ты, должно быть, все время стремишься ее наполнить?

— Честно говоря, это я и хотел бы сделать. Потому и пришел. Анна, я собираюсь уехать за границу.

— За границу? Навсегда?

— Да. Нет нужды говорить тебе, что я патриот и предан Америке, но часть моей души всегда тянулась к доброй старине, к античности. Я мечтал поселиться где-нибудь на юге Франции и бродить среди греческих руин. Или в Италии, среди озер… Лугано, Комо… Ты там бывала?

— Нет, не довелось.

— Тебе бы понравилось. Там нет тропической жары, но всегда стоит ровное, бархатное тепло и безмерный покой. Я хочу купить там дом. Ты поедешь со мной? Поедешь?

Она оторопела:

— Господи! Но я не…

— Я понимаю, для тебя это слишком внезапно. И поздно — это я тоже знаю. Тем больше причин хранить и беречь то, что нам осталось.

Почему же далекое прошлое помнится ярче, чем события недавних лет? Она вдруг ощутила себя — да-да, почти телесно — той неопытной, влюбленной девчонкой, восхищенно глядевшей на него, молодого бога, что спустился к ней с небес. А теперь он, постаревший, просит, умоляет ее… Как его жаль. Как жаль их обоих.

— Анна, нам надо пожениться. Это будет очень хорошо, даже сейчас.

Лугано. Узкие, мощенные камнем улицы, цветущие деревья. Гулять под этими деревьями вдвоем, рука об руку. Столик на залитой солнцем террасе, бутылка вина, и они вместе. И засыпать вместе, в старинном доме, чтобы в окна веяло ночной прохладой. И просыпаться вместе, в старинном доме, чтобы в окна веяло прохладой утренней. Дыхание стеснилось от восторга и тоски.

Но она уже знала единственно возможный ответ.

— Между нами с самого начала возникло главное, — продолжил Пол. — И оно, это главное, живо. Его не погубили ни разочарования, ни ошибки, ни время, ни расстояния. Ничто. Так неужели мы не дадим ему расцвести? Пускай ненадолго, но расцвести.

— Если б мы были в этом мире одни… — начала она. — Но так не бывает. Рядом всегда люди.

— О чем ты?

В его взгляде столько страдания и надежды!

— Рядом всегда люди, — повторила она мягко, тщательно подбирая слова. — Те, что уже ушли. И те, что пришли следом. Это невозможно. Невозможно.

— Но почему?

— Потому что это семья Джозефа. Понимаешь, Пол?

Он покачал головой:

— Нет, Анна, не понимаю.

Она встала и положила руки ему на плечи:

— Мой любимый, мой очень-очень любимый. Посмотри на меня. И послушай. Скажи, ты можешь представить себя в доме у Айрис и Тео, за их столом, с их детьми? Как я могу ввести тебя в семью, где твоя дочь не знает, что она твоя дочь, а внуки тебя в глаза не видели?

Он не ответил.

— Это безумие, понимаешь, безумие! Ты понимаешь, что я этого не вынесу? — проговорила она.

— Ты этого не вынесешь, — повторил он едва слышно.

— И ты тоже.

Она оторвалась от него, прошла на другой конец комнаты. Слезы жгли глаза, и, отвернувшись, она вытерла их локтем.

Больше нельзя так близко… Не подходить, не прикасаться.

— Опять семья, — произнес Пол. — Всегда семья. Семья превыше всего.

— Но ты ведь понимаешь почему?

— Да. И все же, если ты переменишь решение, я снова с радостью перестану понимать. И пошлем всех к черту.

— Ты шутишь?

— Конечно, шучу… Знаешь, — сказал он внезапно, — я завидую Джозефу.

— Завидуешь? Он же умер!

— Верно. Но пока он жил — он жил.

С каминной полки в соседней комнате донесся бой тех самых равнодушных и жизнерадостных ходиков, что подарили его родители. Все часы ее жизни они отбивали одинаково: счастливые и горестные, дарившие надежду и уносившие надежду. Всегда одинаково.

— Анна, это окончательный ответ?

Она повернулась. Она видит его в последний раз, в самый последний. Эти глаза, удивительные, голубые глаза, этот смех, эта сила, нежность, ласковые губы, руки…

— Ты не передумаешь?

— Пол, нет… иначе невозможно.

Нельзя плакать, Анна, нельзя. Ты столько раз в своей жизни прощалась с теми, кого любила. По-всякому, но всегда прощалась. Сейчас еще одно прощание, вот и все. И плакать нельзя.

— Что ж… Мы больше не увидимся. К концу года я переберусь в Европу.

— Я буду думать о тебе. Всегда.

Она протянула руку. Он сжал ее в своих ладонях, подержал. И отпустил.

— Нет, не провожай меня. Прощай, Анна.

Он прошел через боковую дверь, соступил с веранды на траву и скрылся из виду.

Заурчал мотор, прошуршали по гравию колеса. Уехал. Она вышла на веранду. На столике чашка, из которой он пил; на краю тарелки — его вилка. На этом стуле он сидел.

Тайна, великая тайна. Что важнее: любовь или преданность долгу? Как мы хотим поступить… как мы должны поступить?.. И что сильнее?..

Снова бой часов из открытого окна. Полчаса. Еще час. На лужайку спустились длинные серо-синие тени; солнце почти ушло за горизонт. Наконец Анна встала и вернулась в дом.

46

За пределами Израиля его называют Галилейским морем. Сами же израильтяне говорят «Кинерет», озеро-лютня. Отель заполнен туристами со всех концов света, тут и американцы, и обвешанные фотоаппаратами японцы, и компания французских монахинь, с которыми Лора с Анной пересекаются уже в третий или четвертый раз: впервые — еще на юге, в Эйлате, и дальше к северу вплоть до Иерусалима.

Лора спит. Сквозь легкие занавески сочится свет. Лунный или звездный? Анна подходит к окну, смотрит вниз, на озеро, на синюю ночную листву, которая рассыпается от макушек вниз, словно фонтанные струи. Вода бриллиантово мерцает, бликует, искрится. Там и сям всплески: наверно, играет рыба.

Она засыпает теперь быстро, но неглубоко и ненадолго. Джозеф в последние годы тоже жаловался на дурные, тяжелые ночи, на долгое предрассветное бодрствование. Вот и она давно уже лежит, прислушиваясь к ровному, легкому дыханию Лоры, и ждет утра. А потом все-таки задремывает, и тут же приходят сны.

Некоторые — старые знакомцы, те, что преследуют ее всю жизнь. Есть, например, сон, где два человека становятся одним: Мори — это Эрик, а Эрик — это Мори. В другом сне Джозеф подъезжает на машине, она радостно бежит ему навстречу, но он холодно отворачивается, не хочет с ней даже говорить. И она знает почему. Она его обидела, глубоко ранила, и рана эта неисцелима.

Появился и новый сон: про Лору и Робби Макалистера. Он хороший мальчик, умный, приветливый, с веснушками и густыми светлыми ресницами. Лора с ним спит в колледже. У него другая религия. Впрочем, дело не в религии. Он все равно на ней не женится. Доступные девушки не для женитьбы. Или теперь все иначе? Жизнь так быстро меняется — и уследить не успеешь.

Шевельнувшись, она сама себя будит.

А если он и захочет жениться, ему не позволят родители. Они Лору не примут. От страха за внучку пересыхает во рту. В рассветном сумраке она различает рубашку и джинсы, небрежно брошенные на стул. Детская одежка, совсем ребенок. Беспечный и глупый ребенок!

Айрис известно обо всем. «А мама-то знает?» — спросила Анна у Лоры в первую очередь. «Конечно! Она немного боится, вдруг я разочаруюсь. Но верит, что я о себе позабочусь». И только? И ни слова о том, что есть грех? Об истинах, с которыми жили или пытались жить наши предки тысячи и тысячи лет? О чем думает Айрис? Что она за мать, в конце-то концов?!

Рассуждаю совсем как Джозеф.

Еще в Париже Лора призналась: «Мама велела тебе не рассказывать, а то ты придешь в ужас».

«Тогда почему ты рассказала?»

«Люблю, чтобы все было по-честному».

По-честному! Таков их лозунг. Не важно, что мы творим, если сразу обо всем докладываем.

«А папа тоже знает?» — спросила Анна.

«Нет, он слишком расстроится. У него двойной стандарт. Слышала о таком? Естественно для мужчин и дурно для хороших девочек».

«Я с этим вполне согласна».

«Нана!!! Почему? Чем отличаются мужчины и женщины? То есть чем…»

«Разница невелика, — сердито ответила Анна. — Просто женщина может забеременеть».

«В наше время — нет! Совершенно необязательно!»

Вы подумайте! Вы только подумайте! Анна тихонько встает, начинает одеваться. Как дешево они себя ценят! Готовы кормить, стирать, убирать! Готовы спать с человеком, который взамен ровным счетом ничего не должен, в котором нет ни преданности, ни ответственности, который сегодня здесь, а завтра — и след простыл! Боже мой, Боже мой!

В коридоре, почти под дверью, громкие голоса. Плохое воспитание: ни такта, ни элементарной вежливости. Устроить такой шум в семь утра!

На ноге мозоль от новой туфли. Больно. А какие цены заламывают за обувь! Нет, теперь честный труд не в почете. Кругом сплошная, как выражаются дети, «обдираловка». И сами дети в первых рядах: лишь бы вытрясти у родителей побольше денег.

Она понимает, что устала, раздражена и сердита. Ничего, через два дня она будет дома. Усядется в саду с книжкой — любой книжкой про любой век, кроме этого, кошмарного, который достался на ее долю. Будет сидеть и читать. Просто сидеть и читать, а мир пускай страдает и мается без нее.

Конечно, путешествовать надо людям помоложе. Лет пять назад она была куда выносливее, крепче на ногу. Но она упиралась. Особенно возражала против круизов, поскольку наслушалась, как детки отправляют старых вдов кататься по морям: мол, на борту за старушкой присмотрят, их всегда сопровождает доктор, и если что, не дай Бог, случится, о маме позаботятся, а мы тем временем от нее отдохнем. Но этим летом ей вдруг захотелось за границу. Захотелось снова побывать во Франции, которая очаровала ее когда-то раз и навсегда. И захотелось увидеть Израиль.

«Но почему именно этим летом? — запротестовала Айрис. — Ты же знаешь, я дописываю докторскую и не могу прерывать работу».

«Я тебя и не прошу. Я вполне в состоянии поехать одна».

«Мама! Тебе семьдесят семь лет!»

«Ты хочешь сказать, что я могу умереть и дороге? Что ж, тело тебе перешлют».

«Не говори глупостей, противно. Но может, ты все таки подождешь? К следующему лету я освобожусь и съезжу с тобой».

«Мне, как ты справедливо напомнила, семьдесят семь лет. Я не могу ждать целый год».

И она победила. Сошлись на том, что Айрис посадит ее на самолет, а Лора, которая уже путешествует по Европе с подружками, встретит Анну в Париже и поедет вместе с ней в Израиль.

Даже самой себе Анна не признавалась, что волнуется. А волновалась ужасно. Еще бы! Она летит в Европу! Однако реальность оказалась куда прозаичнее, чем она ожидала. Внутри самолет похож на междугородний автобус, а перелет занимает даже меньше времени, чем иные автобусные поездки. То ли дело путешествие в Европу в 1929 году! Они готовились, покупали непроницаемые для ветра и брызг плащи, чтобы гулять по палубе, и вечерние наряды, чтобы щеголять в кают-компании. Ей даже подарили дневник. Играл оркестр, и они танцевали, а переборки и пол под ногами восхитительно подрагивали от работы судовых двигателей, и корабль мерно шел, рассекая волну, за море-океан, на другой конец света. Звучит-то как! «Другой конец света»! Увы, трепет перед расстояниями канул безвозвратно.

А вот Париж ничуть не изменился: ни пейзаж за окнами гостиницы, ни гладиолусы в вестибюле — все точь-в-точь, как тогда. Она с прежним удовольствием прислушивалась к звукам французской речи, похожим на шелест тафты, на журчанье и плеск воды. Люди входили, выходили: бизнесмены с черными портфелями — шаг четкий, деловитый; дамы с пуделями на поводках. Пока хозяйки пили чай, терпеливые собачонки зевали под столиками; на ошейниках у них посверкивали искусственные бриллианты.

Наконец появилась Лора. Дорогая, любимая Лора! Даже платье надела — из уважения к бабушке, и Анна была ей за это безмерно благодарна. Хотя, появись она в этом шикарном вестибюле с рюкзаком и в самых затрепанных штанах, Анна на радостях все равно бы ей все простила.

Лора тут же запросилась в душ. Как бродяжка или беспризорница разахалась при виде роскошной, просторной ванной. А спустя время вылезла оттуда чистенькая, пахнущая Анниным шампунем.

«Нана, ты не против, если я кое-кого приглашу к обеду?»

«Я против? Что ты! Разумеется, приглашай. Хоть всю свою компанию».

«Нет-нет! Пообедаем втроем. Мы всю Европу вместе объездили».

«Хорошо. Я ее знаю?»

«Не ее, а его».

Так Анна впервые услышала о Робби Макалистере.

Лора открывает глаза и тут же зажмуривается, ослепленная сиянием дня. Щеки у нее как у ребеночка: румяные и чуть влажные со сна. А этот мальчишка, этот паршивец, видит ее такой каждое утро! Да по какому праву?! Он ей кто — властелин? Хозяин? Анна так сердита, так сердита — и на него, и на Лору.

Вот глупышка! Портит себе жизнь. И какую жизнь! Все при ней, все дороги открыты! Счастья своего не понимает!

Рассуждаю, как Джозеф.

— Нана, ты выспалась? Знаешь, я жутко голодная, — говорит Лора.

— Так поешь. Только поторопись. Шофер заедет за нами в половине девятого. — Анна говорит чересчур резко, но совладать с собой не может.

Лора смотрит на нее долго, слегка удивленно. Но молчит. Одевается, молча проглатывает завтрак…

Кладбище расположено на вершине холма. Сперва их провели по всему кибуцу: вот детская, вот библиотека, вот столовая — здесь он гулял, ел, работал, — мимо коровника, откуда выглядывали большие, неуклюжие, безответные животные с печальными глазами. Теперь они идут вверх по склону.

Похоже, эти подъемы — непременная примета поездок за границу. Все важное всегда наверху. Ступени, ступени. Но ничего, она справляется, даже не очень сильно опирается на Лорину руку.

— Осторожней, Нана!

Лоре наказали ее беречь, настращали, что старухи вечно падают, ломают шейку бедра, а потом от долгого лежания у них начинается пневмония. Анна прямо-таки слышит голос Тео: слабое сердце, переутомление, инсульт, молодые должны заботиться о стариках.

Но и старики заботятся о молодых — без их ведома, не спросясь. Анна непрерывно следит за Лорой, ни за что не оставит ее наедине с мужчинами-экскурсоводами или с официантом, который принес в номер завтрак. Она сторожит ее от бесстыдников и нахалов. Да, именно, от бесстыдников и нахалов, хотя слова эти давно вышли из моды. Впрочем, не смешны ли ее старания? Стоит ли беречь девочку, которая объехала всю Европу с дружком, а не с мужем?

Могилы на самом верху, на плоской, заросшей травой площадке в окружении вечнозеленых деревьев. Лора находит табличку.

— Что тут написано? — спрашивает Анна.

— Имя и даты рождения и смерти по еврейскому летоисчислению.

Приставленный к ним проводник говорит по-английски:

— Вы знаете иврит, а ваша бабушка нет?

— В мои времена священный язык предназначался только для мальчиков, — отвечает Анна.

Она пытается разобраться в своих чувствах. По сути, за этим она и ехала сюда, за тридевять земель. Анна помнит, как они с Джозефом все собирались, собирались съездить, но откладывали, страшились именно этого мига, этой могилы под зеленой шапкой травы.

— А вы его, случайно, не знали? — спрашивает она проводника.

— Нет, я жил тогда в другом месте. Но я о нем слышал. — Воздев руки к небесам, он продолжает скорбно и обреченно: — Страданиям нашим нет конца! И мы должны чтить своих храбрецов. Поэтому все мы здесь помним об американском юноше и его подвиге, хотя погиб он много лет назад.

Скоро полдень. От хлева доносятся отрывистые голоса: скотники заняты делом. Птицы, порхавшие и щебетавшие все утро, смолкли. Изнуряющий зной окутывает клочок земли, в которой покоится Эрик, клочок многострадальной земли между Сирией и Ливаном. А Ливан совсем близко, вон те верхушки деревьев уже за границей.

— Как это ужасно, — нарушила тишину Лора. — Погибнуть, когда нашел наконец землю, где ты счастлив.

— Он бы здесь не остался, — произнесла Анна уверенно, словно ей внезапно открылась истина. — Он бы разочаровался и в этом.

— Нана, ты меня удивляешь. Тебе же вроде казалось, что он тут прижился и успокоился?

— Нет. Он метался, всегда метался. Останься он в живых, так и искал бы пристанище, дом, страну — родное место, для которого и он стал бы родным. Искал бы — и не нашел.

— А другие находят?

— Да, очень многие. А некоторым и искать не приходится, они с этим рождаются, как с благословением Божьим. Твой дедушка, например.

Лора открывает рот — спросить: «А ты?» Но почему-то не спрашивает.

Анна поднимает руку, простирает ее над могилой в опаляющем, колышущемся мареве. Выпуклые голубые жилки, бурые пятнышки — словно чужая, искореженная болезнью рука. Но это не болезнь, это старость. Плоть от плоти моей лежит в этой земле. Моей, и Джозефа, и его старухи матери, которую я так и не полюбила. И Агатина. Тоненькая, хрупкая Агата и ее надменные, презирающие иноверцев родители. Агата и Мори, бедная, бедная пара, чьи любовь и мука породили этого мальчика.

— Я так мало понимаю, — произносит Анна вслух, громко и четко.

Лора с проводником смотрят на нее изумленно.

— Ваш шофер машет снизу, — говорит проводник. — Пора ехать, а то на самолет не поспеете.

— Подождите минуту. Подождите. Я сейчас.

Они тактично отходят подальше, ждут ее у ворот. Так, надо запомнить: из-за изгороди свешиваются вечнозеленые, неувядающие ветви; справа два небольших лавровых куста, обсаженная геранями дорожка…

Мир тебе, Эрик, сын моего сына, если ты есть и где бы ты ни был. Шалом.

— Покидать такие красивые места всегда жаль, — говорит Лора. — Даже если провел тут всего несколько дней и не успел ни к чему привыкнуть.

Они выезжают на прибрежную равнину на исходе дня. Внизу дышит Средиземное море и зеленеют апельсиновые рощи, рассеченные надвое стрелой ведущего к аэропорту шоссе.

— Хорошо, что ты здесь побывала? — спрашивает Анна. — Особенная страна, правда?

— Ой, конечно! Здесь от всего, от каждого камня древностью веет! Тысячи, тысячи лет — и все незыблемо. — Лора порывисто прикладывает руку к груди. — Даже не ожидала, что меня так проймет.

— Понимаю, — говорит Анна. — Понимаю.

— Нана, скажи… Мне показалось, ты смолчала, потому что не хотела ссориться во время поездки. А на самом деле ты жутко на меня сердишься, да?

— Сердилась. Больше не сержусь.

— Почему?

— Не знаю. Но прошли боль, злость, обида — называй, как хочешь.

— Я рада, — просто сказала Лора.

Анна, как всегда, видит разом обе стороны медали. Джозеф вечно жаловался, что она со всеми соглашается и не имеет собственного мнения. Но одно она знает твердо: все люди разные и догмами не прожить. Кому-то и ложь — не ложь, а кому-то и правды мало.

Главное — жить. Беречь и лелеять жизнь. Сажать цветы, взращивать их, а сорняки выпалывать или в крайнем случае прятать от чужих глаз.

— Ле-хаим, — произносит она вслух.

Водитель улыбается в зеркальце:

— Вы правы, миссис. Жаль, нет под рукой доброго вина, а то я бы охотно поддержал ваш тост. Ле-хаим. Пускай все будут живы и здоровы.

47

Свадьба по всем статьям «неправильная». Джозеф — доведись ему на ней присутствовать — пришел бы в полнейший ужас, причин для этого великое множество. Но все-таки Анна тронута до глубины души. Лора пожелала сочетаться законным браком в саду, возле ее дома. Айрис и Тео вроде бы не обиделись, вида, во всяком случае, не показывают. Впрочем, свой сад Айрис совершенно запустила, зато здесь, у Анны, ухожены каждый цветочек и дерево. Груши на знаменитых на всю округу шпалерах ломятся от плодов; флоксы с трудом несут лиловые и светло-розовые шапки; воздух напоен корично-ванильным ароматом — запахом лета.

Для официальной части церемонии пригласили судью, мать одного из однокашников Робби. Сейчас молодые стоят перед ней, взявшись за руки. Жених в холщовых брюках и рубахе с широким воротом, невеста — в длинном белом одеянии из ситца и белой накидке, на которой огнем горят Лорины рыжие косы. «Похожа на меня в юности». Лора не сводит с Робби боготворящих глаз. А недавно — вчера? — так же стояла Айрис, я помню ее строгие черты в обрамлении белых кружев.

Робби начал читать стихотворение, которое они с Лорой выбрали специально для свадьбы; Филипп тихонько заиграл на портативном органе.

Земля — приют влюбленных — пастушек, пастушков, мир шепота и вздохов — извечно он таков. Здесь любящие пары пернатых, рыб, зверей Господь соединил. Лишь я один с тоской моей [7] .

«Нана, Эмили Дикинсон — наша любимая поэтесса, — объясняла Лора. — Ты ее наверняка читала и не можешь нас не понять».

Что ж, приятно, что внучка верит в ее образованность. Анна действительно когда-то читала Эмили Дикинсон, поскольку ее наряду с Миллей, Робинсоном и Фростом обожал Мори.

В ответ зазвучал голосок Лоры:

С опаской к дереву иди, затем — скорей наверх! В объятья деву заключи, свет вспыхнул иль померк над вами, все равно — влеки любимую в леса, цветы дари ей, дом построй, смекалки чудеса яви — и флейты запоют, и барабанный гром означит утро дня, куда вы вступите вдвоем.

В наступившей тишине никто не кашлянул, не шелохнулся. Потом заговорила судья. Интересно, что думают об этой церемонии гости — такие разношерстные, верящие в разных богов? Айрис ужасно переживает. Тео сдержан, но тоже волнуется, причем больше, чем пристало человеку, абсолютно, по его словам, равнодушному к религии.

«С такими браками нас скоро вовсе не останется на земле, — вздыхала Айрис, готовясь к Лориной свадьбе. — А вспомню папу, прямо плакать хочется».

Что верно, то верно. Джозеф бы этого не вынес. Его любимица Лора выходит замуж таким неподобающим образом. А он-то мечтал о достойной свадьбе по древней еврейской традиции! Видел ее под хупой в молельне, что он пристроил к синагоге.

Но Робби, безусловно, замечательный юноша. А Джозеф покоится в земле. Новые времена, с ними не поспоришь. Все равно что бороться с океанским течением, с морским приливом. Новое всегда идет на смену старому, всегда.

Что-то остается, что-то уходит навеки.

Чуть в стороне выстроились родственники Робби, патриархальное семейство из маленького городка, все женщины в платьях из набивного ситца и белых перчатках до локтей. Разумеется, они не одобряют. Но — куда денешься? Новые времена, новое поколение. Никто теперь не стоит насмерть за свои религиозные принципы.

Взгляд Анны скользит по лицам, фигурам гостей. Нью-йоркские девочки в туфлях-лодочках, с длинными прямыми волосами. На лицах — никакой косметики, как во времена ее молодости. Не то что напудренные и раскрашенные лица их матерей. Внучки похожи на бабушек. Стрелка обошла полный круг.

А вон Малоуны. Надо же, приехали из своей Аризоны! Ему ведь уже… так, погодите, Джозефу было бы восемьдесят два, значит, Малоуну — восемьдесят пять. А Джозеф всегда тревожился за его здоровье, говорил: Малоун долго не протянет.

Увы… Только на похоронах или на свадьбе и встретишься с людьми, которых не видел целую вечность. А то и с новыми познакомишься. Впрочем, этих близнецов — снова близнецы, через два поколения! — она видела в Мехико в 1954 году. И был им тогда один год от роду. Рейнальдо и Раймундо.

Месяц назад Анна получила письмо из Мексики, как всегда — с фотографиями неимоверно разросшейся семьи. Господи, как же их много! И все, очевидно, процветают, судя по фасаду дома, на фоне которого они сняты. Роскошный дом, куда роскошнее прежних. А в 1954 году их «мексиканцы» тоже жили не так уж скромно. Дена очень постарела. И со зрением у нее плохо — буквы на строчках пляшут, налезают друг на друга. Но она решила собственноручно уведомить Анну, что сыновья ее старшей внучки, близнецы Рейнальдо и Раймундо, по дороге в Европу заедут в Нью-Йорк. Не хочет ли Анна на них посмотреть?

Вон они стоят. Один не говорит по-английски вовсе, другой с трудом понимает и еле-еле изъясняется. Так же плохо они говорят на идише — нахватались немного в детстве от прадеда и прабабки. Но Аннин идиш тоже покрыт вековой пылью. Близнецы стоят, серьезные и невозмутимые, в отличных темных костюмах, с черными бархатными ермолками на кудрявых волосах. Лица полны достоинства и недоумения. Анна печально усмехнулась. Все потомки Дана — непримиримые ортодоксы. Что могут думать они об этой «непристойной» свадьбе?

— Властью, данной мне государством, объявляю…

Муж и жена. Целуются, словно вокруг никого нет! Боже мой, какой стыд! Поздравления, смех, еще поцелуи. Свершилось. Любимая моя, милая Лора.

Сперва она заявила, что будет выходить замуж босиком: в саду босые ноги выглядят естественнее. Дома, разумеется, поднялся жуткий шум. Особенно был шокирован Тео. Айрис, которая приветствует все новые молодежные веяния, и та взвыла. «Чего в таком случае ждать от тебя завтра?» — с упреком сказала она Лоре. К счастью, Стив прислал сестре в подарок пару сандалий, собственноручно сделанных, белых, а к ним — пояс и сумку под цвет. В коммуне он теперь работает «по коже». Тоже мне ремесленник… Сандалии, однако, пришлись как нельзя кстати. Поскольку сделал их Стив, Лора не побрезговала, надела, и проблема с обувью была решена.

Тео вошел в дом следом за Анной.

— По-моему, очень мило, — сказала она. — А ты боялся.

— Сплошной выпендреж. И вы это знаете не хуже меня.

— Ты не прав. Все так искренне и поэтично. Только не в твоем и не в моем вкусе. В их вкусе.

— Ох уж эти детки!

— Ну, твоя дочь хоть замуж вышла. Нынче далеко не все родители могут этим похвастаться.

— А Стив! Мог бы и приехать на свадьбу к сестре, — удрученно проговорил Тео.

— Когда-нибудь приедет. Может, даже скорее, чем мы рассчитываем.

— Но сегодня он не приехал. Не знаю, как такое простить, не знаю…

— Тео, пойми, он хотел приехать! Столько подарков сделал. Сам! Да как искусно! Должно быть, трудился не день и не два. А преодолеть себя не смог. Не нашел в себе сил посмотреть нам в глаза.

— Устроил такой сумбур! Нет чтобы жить нормально, по-человечески, — проворчал Тео упрямо.

И неожиданно для самой себя Анна заговорила твердо и непререкаемо, как заговорил бы Джозеф, будь он абсолютно уверен в собственной правоте:

— Люди попадают во всякие ситуации. Не всегда приятные. А выбраться из такого переплета очень сложно. Кому и знать, Тео, как не тебе.

Впервые за эти годы Анна напомнила ему о той давней черной странице. И — видит Бог! — ей это так же больно, как и ему. Но по молчанию Тео Анна поняла, что Стив может ехать домой без всякой опаски. Отец его не упрекнет.

— Только посмотри на Филиппа! — весело воскликнула она. — Он как-то враз возмужал, правда? Я бы дала ему не шестнадцать, а все восемнадцать. А как чудесно играл!

Робби с Лорой не хотели, чтобы приглашенные выстраивались в очередь с цветами и подарками. Поэтому теперь вокруг них образовалась толпа. Некоторые гости гуляли по саду, кое-кто уже устремился в дом, к уже открытым бутылкам с шампанским.

Анна взяла бокал, другой протянула Тео:

— Выпей, выпей! Мужчины всегда грустят на свадьбах дочерей. Так что ничего особенного с тобой не происходит.

Тео криво усмехнулся:

— А я-то надеялся!

Она похлопала его по плечу:

— Поверь, тебе есть чему радоваться. — Получилось слегка назидательно, но Тео ее понял.

Оба они смотрели на Айрис, стоявшую у камина с родителями Джанет и другими гостями. Ее вполне можно было бы сфотографировать для светского журнала: благородная дама на фоне камина или резной лестницы в собственном особняке. Вот бы Айрис позабавилась!

— Чему вы смеетесь? — спросил Тео.

— Вспоминаю женщину, которая спросила тебя, почему ты, такой мастер, не исправишь нос собственной жене.

— Я бы ни за что не стал этого делать. Даже если бы Айрис сама попросила.

Да, Руфь оказалась права. В зрелом возрасте Айрис стала настоящей красавицей. Ее красота была сейчас такой яркой, такой очевидной. Анна поняла, что Тео думает о том же. Темные, с легкой пока проседью волосы Айрис разделены на прямой пробор. У нее такая прическа давным-давно, никакой другой Анна уже не помнит. Лицо состоит из одних изгибов: длинный изогнутый нос, брови, неровная линия рта. Отведя взгляд от этого лица, хотелось вернуться к нему снова и смотреть, смотреть…

Толпа повалила из сада в дом. Рукопожатия, поцелуи, поздравления, комплименты.

Какой-то человек подошел к ней поговорить. Кто же это? Друг Тео? Слишком стар. Друг Джозефа? Слишком молод. Совсем никудышная память стала.

— У вас чудесный дом! А окрестности какие! Так близко от Нью-Йорка и такая благодать! Я просто не ожидал.

— Да что вы! Все очень переменилось. Когда мы тут поселились, вокруг стояла дивная тишина. За всю ночь только стрекотанье кузнечика и услышишь. А теперь на шоссе гул, шум, непрерывный поток машин…

— Я вас понимаю. Против моего дома вырубили яблоневый сад и затеяли стройку. Все это весьма удручает. — Мужчина вздохнул напоследок и отошел.

На миг она осталась одна.

Когда я умру, дом и сад продадут. Но особняки теперь никому не нужны. Его снесут и построят многоквартирный дом, или коттеджи, или какую-нибудь контору. На углу, возле шоссе, на месте бывшего особняка уже прилепилась страховая контора.

В воздухе давно витало тактичное и разумное предложение: продать дом и купить Анне квартиру. Кстати, она сама пыталась подвигнуть на это Джозефа после первого сердечного приступа. Но он сопротивлялся так же сильно, как она сопротивляется теперь. Нет, это не просто жилище, это — ее Дом, она в состоянии его содержать и не покинет эти стены до последнего вздоха. Она сама сажала деревья в саду: березы, акации, боярышник. В библиотеке стоят ее книги — в какой квартире поместится такое множество? Да и вещи Джозефа в круглом кабинете она не позволит трогать, пускай его курительные трубки — целая коллекция — перейдут к внукам. И самое главное — куда деть Альберта? Огромный пес в квартире? И вообразить невозможно.

Айрис по-прежнему беседует с гостями. Вот она, должно быть, сказала что-то смешное — все засмеялись. Она тоже засмеялась, даже в ладоши захлопала от удовольствия. Такой ненатужный, такой милый жест. Как она изменилась! Я молилась не зря, Бог услышал мои молитвы. Иногда Он кое-что слышит.

Кто бы мог подумать, что Айрис будет так лихо управляться с финансовыми делами?! Мы-то все полные профаны, особенно Тео. Ему вообще все равно: пять центов у него в кармане или пять долларов. А у Айрис оказалась редкая сметка. Когда придет время, она наверняка сообразит, что делать с этим старым домом.

Только бы не снесли. Может, он все-таки кому-нибудь понадобится? И под рябиной снова повесят детские качели? И насыплют хлебных крошек в кормушки для птиц?

— Нана, — прервала ее мысли Лора, — познакомься. Это тетушка Маргарет. Робби любит ее больше всех из всей родни. Он по любому поводу вспоминает ее, а у меня ты с языка не сходишь. Так что вам просто необходимо познакомиться.

— Маргарет Тейлор. — Приветливо, с достоинством, присущим крупным, полным женщинам, гостья пожала ей руку. — Ваша маленькая невеста просто очаровательна. Она всем нам уже полюбилась.

— Очень рада. Тяжело отпускать девочку от себя, в дальнюю даль. Только и надежды, что ее полюбят и поберегут.

— Они ведь едут в Нью-Мексико. Уверяю вас, им понравится. Там такие краски, такой простор.

— Да, говорят, там хорошо. Сама я никогда не ездила дальше Пенсильвании.

И это очень странно. Прожила долгую жизнь и нигде не побывала. А мы вполне могли себе позволить. Почему мы совсем не путешествовали?

— Миссис Фридман, вы выросли в Нью-Йорке?

— Я приехала в Америку семнадцати лет, прямо в Нью-Йорк. С той поры тут и живу: сначала в городе, теперь в пригороде.

— Тут так интересно. Жаль, нам не удается выбираться сюда почаще. В юности я ездила то и дело: у моего брата — он старше меня на пятнадцать лет — был друг еще с йельских времен, из университета. Он нас очень привечал. Мы с мамой и сестрой приезжали под Рождество почти каждый год, ходили в оперу и за покупками и всегда останавливались у него, он ни за что не отпускал нас в гостиницу. Может, вам и знакомо это имя: Пол Вернер? Они жили в роскошной квартире на Пятой авеню, недалеко от музея.

— Да-да. — Анна кивнула.

— Я такой роскоши нигде и никогда больше не видела. А коллекция какая! Я училась на искусствоведческом, знаю толк в живописи, так вот: у него была уникальная коллекция. Исключительно Гудзонская школа. Их одно время замалчивали, но теперь-то они, сами знаете, в такой цене! И сам Пол Вернер очаровательный человек. Я была совсем девочкой — и то чувствовала. Слишком хорош для своей жены. Она была женщина милая, но более чем заурядная.

— Вы видели его после ее смерти?

— Что вы! Я видела его в последний раз, когда мне было чуть за двадцать. Но сестра иногда с ним перезванивалась. А пару лет назад встретила в Италии. У него вилла на озере Маджоре, старинный дом с мебелью эпохи Возрождения и современными картинами. Теперь модно совмещать несовместимое, верно? Дональд, познакомься, это Лорина бабушка! Мой муж.

— И о ком же вы так бурно беседуете? О Поле Вернере? Невольно подслушал, не обессудьте.

— Я рассказывала о нем миссис Фридман. Даже не знаю, как затеялся разговор. Как-то сам собою.

— Моя жена до сих пор не успокоилась. Раз в жизни постояла у трона короля.

— Дональд, не дразнись! Ты и сам восхищался не меньше моего. Рядом с Полом все как-то оживали, очеловечивались. А благородства и королевской стати ему и впрямь было не занимать. — Она повернулась к Анне: — Так вы с ним знакомы?

— Я служила горничной в доме его родителей.

Ну и бомбочку я им подбросила.

Лица вытянулись. Но спустя миг приоткрытые от изумления рты расплылись в улыбках.

— Такой взлет! Вы прямо героиня американской сказки, в которой сбываются мечты! — сказали они хором.

— Да, пожалуй, — коротко отозвалась Анна. Внутри шевельнулась даже не боль, а отзвук боли, далекий щемящий отголосок. Она вполне владеет собой.

И все-таки незаметно поднялась в свою комнату. Серьги слишком тяжелые, оттягивают мочки. Айрис заставила ее надеть все, что есть в сейфе. С одной стороны, она права: на свадьбу единственной внучки принято наряжаться. Но не глупо ли смотрятся украшения на морщинистых руках, на дряблой шее? Она с облегчением освободила уши от сережек и наклонилась к зеркалу.

Забавно: к старости носы почему-то удлиняются. У меня никогда не было такого большого носа. Тео объясняет, что дело в хрящах. Но в целом я выгляжу сносно. Как говорится, хорошо сохранилась. И внешне очень спокойна. Я всегда умела скрывать свои чувства. Обманывать — лицом, не словами. Даже после разговора с этой дамой лицо невозмутимое, почти безмятежное. Только голова разболелась.

Она сжала виски руками: стучало сильнее, чем обычно.

Огромный бриллиант, заветное кольцо Джозефа, сверкает на пальце овальной слезой. В нем и солнце, и россыпь радуги. Удивительно, что такое чудо добывают из черных глубин земли. А в нем столько света! Когда я уйду в землю, бриллиант останется здесь, ловить и рассылать лучи, сиять на чьей-то руке… На чьей? Ни Айрис, ни Лора такое кольцо не наденут, они относятся к нему так же равнодушно, как я. Заветное кольцо Джозефа.

Она медленно встала, спустилась к гостям. Нарядная толпа — яркие летние платья, белые костюмы — красивые люди в красивом доме. Такого блистательного сборища в этих стенах больше не будет. Филиппу шестнадцать. Конечно, она и ему может устроить тут свадьбу, но вряд ли доживет. Очень маловероятно. А со Стивом вообще ничего не поймешь.

Анна замерла на последней ступеньке лестницы. Отсюда видна вся гостиная и ее портрет на стене. Какая же она тут молодая! В розовом платье, взгляд удивленный. Странно, что никто, кроме нее, это удивление не замечает. И ведь есть чему удивляться! Знай она наперед, как сложится жизнь, каково быть семидесяти восьми лет от роду, — вот бы удивилась. Только мы никогда ничего не знаем наперед и не можем вообразить себя в глубокой старости.

— Нана! — воскликнул Джимми. — Мы с Джанет тебя обыскались. Народ собирается поесть.

— Не устаю восхищаться вашим домом, — сказала Джанет. — Каждый раз, как попадаю сюда, замечаю что-нибудь, что пропустила прежде. Столько прекрасных вещей, такой фарфор!.. Впрочем… со временем…

— Ты о чем? — спросил Джимми.

— Со временем и мы обзаведемся уютным домом. Когда оба пойдем работать, — уверенно объяснила она и тут же добавила: — Такого чудесного, конечно, не будет, но будет хороший. Непременно.

Джозеф бы эту девочку одобрил. Он любил поминать этику труда. Труд непременно вознаграждается. И Джанет считает так же. Умненькая, трезвомыслящая девочка, не лентяйка, не стыдится сказать, чего хочет от жизни. Через два года она станет врачом. А наверху уже спит новорожденный ребеночек. Все успела! Вот ей-то и отдам кольцо. Ей оно понравится. Наденет с удовольствием. «Пора кое от чего избавляться», — говорят юристы. На нормальном языке, без обиняков, это означает: долго ты не протянешь и о налоге на наследство надо думать заранее.

— Я отдам вам все серебро, — неожиданно сказала Анна.

Джанет зарделась:

— Нана! Я же не…

— Перестань, я прекрасно знаю, что ты не имела в виду ничего плохого. Но вещи должны приносить радость. Айрис не терпит в доме ничего лишнего, называет пылесборниками, а Лора вообще отправляется на раскопки к навахам, и ей подсвечники ни к чему. Поэтому серебро получите вы.

— Оставьте на всякий случай для Лоры, — сказала Джанет и лукаво добавила: — Вдруг они утомятся кочевой жизнью археологов и захотят обрести уют, который так презирают?

Анна улыбнулась:

— Может, ты и права. Но так или иначе, завтра составлю список: кому что отдать.

— Что за мрачные разговоры?! Ты же на свадьбе! — возмутился Джимми.

— Никакие не мрачные, а самые что ни на есть деловые.

Джимми взял ее под руку:

— Ладно, деловые не деловые, а пора звать гостей к столу.

Она же хозяйка! У нее куча обязанностей! И прежде всего: специальное меню для близнецов-«мексиканцев», которые едят только кошерное, строго по канонам предков. Анна тут же призвала Селесту — проверить, все ли в порядке. Молодых людей усадили возле нее, а остальные расселись, как пожелали. Это тоже новомодная прихоть Робби и Лоры.

Хорошо, когда за столом много молодежи. Жених, невеста и все эти красивые, юные и такие разные лица. Робби, всегда румяный, прямодушный и откровенный. Он чем-то неуловимо похож на Джимми. А вот Раймундо и Рейнальдо совершеннейшие латиноамериканцы, даром что их прадеды родом из Польши. Как, каким образом это получилось? О, кажется, поняла: в этих молодых людях есть испанская церемонность, достоинство манер, поэтому они и выглядят старше своих нью-йоркских ровесников.

Воистину ирония судьбы! Умница Эли, всегда преуспевающий, в меру тщеславный, добросердечный… превратился в дым и прах. И никого после него не осталось. А неудачник и недотепа Дан живет в красавцах Рейнальдо и Раймундо, в их сестрах и братьях. Дан приехал когда-то в Мексику без гроша в кармане, а его потомство наверняка принимает тамошнюю жизнь как должное, словно их предки прожили в Мексике тысячу лет. Моим же внукам естественно жить в Соединенных Штатах, естественно — как дышать. Они не понимают, что эта страна — самое настоящее чудо… Слишком много мыслей: то теснятся, то разбредаются… Мой народ. Странный и вечный. Противоречивый. Упрямый и живучий.

Над столом, точно воздушные шарики, парят обрывки разговоров. Молодежь нынче до того серьезна! В мои времена на свадьбах танцевали. А этим одна радость: поговорить-поспорить. Что ж, мода уходит и возвращается. Ее путь всегда по кругу, уж я-то знаю. Мне отсюда, из старости, виднее. Преимущество старости — одно из немногих ее преимуществ — ощущать ход времен. Все проходит. Революции, упадок, ярость, бороды… Их место непременно заполнится чем-то новым, и люди снова будут беспокоиться и спорить до хрипоты.

Джимми объясняет кому-то из друзей Робби:

— Нет, мы с Джанет думаем, что надо хранить религиозную традицию, надо следовать ей, хотя бы отчасти. Нельзя просто, словно старую одежду, отбросить такую долгую и великую историю. И детям надо расти, непременно зная, кто они, чьи они. Но питаемся мы, конечно, иначе.

Видно, они говорят о еде на тарелках Рейнальдо и Раймундо.

Разговоры, красивые разговоры. Все-то они анализируют, для всего выискивают причину. Болезнь эпохи. Впрочем, пускай говорят что угодно, лишь бы и в самом деле не позабыли обычаи предков.

Теперь в беседу вступил Робби:

— Лора много рассказывала о первой волне иммиграции. Это же потрясающе: люди приехали в Америку в начале века, перепрыгнув, по сути, через несколько веков естественного исторического развития! Прямиком из Средневековья! Некоторые и железной дороги прежде не видели.

Чистая правда. Я, милый мой мальчик, в первый раз увидела поезд как раз, когда собралась в Америку. Милый, ясноглазый, зеленоглазый мальчик, такой серьезный, такой любознательный! Ты бы все-таки купил себе приличный костюм. Кто возьмет тебя на работу в холщовых штанах и широкой рубахе? Или теперь возьмут?

Заговорила хорошенькая девочка, что сидит на дальнем конце стола:

— Перемены неизбежны. Повальная эксплуатация людей и загрязнение окружающей среды не пройдут безнаказанно. Принцип «Каждый в ответе за себя» давно устарел. Надо что-то делать, иначе мира на земле не будет.

Как будто он вообще возможен! Впрочем, нет, я не права. Что я — провидица? Пускай пробуют. Может, у них, молодых, энергичных выдумщиков, и получится? Может, сделают то, что мы не сумели или даже не пытались делать, не считая чужую жизнь своей заботой. Нам и с собственной жизнью забот хватало!

Не знаю… Но пусть пробуют.

Рейнальдо — да, должно быть, Рейнальдо, поскольку это он чуть-чуть говорит по-английски, — смотрит на Анну с надеждой завязать беседу. Как же она невежлива! Совсем позабыла о гостях. Она улыбнулась. Он улыбнулся в ответ и указал на подсвечники:

— Очень красивая серебра, тетя. Очень старая. Думаю, двести лет.

— Ты прав. Они принадлежали еще моей прабабушке. То есть твоей… так, погоди, прапра… Сколько же пра? Четыре или пять?

Рейнальдо всплеснул руками:

— Фантастик! Дает, — он указал на сердце, — о чем подумать.

— Верно, — отозвалась Анна. — Дает.

— В Мехико мы тоже имеем красивая серебра. Я привык его смотреть… Этот картина — портрет, это, думаю, дядя Джозеф? Дедушка об он рассказать.

Портрет висит у нее за спиной. Джозеф, сидя с другого торца стола, всегда смотрел на себя. Она обернулась.

— Да, это он, и очень похож. Такой он и был на самом деле.

Хотя в молодости он был другим. В молодости у него был беспокойный взгляд. А на портрете уверенный, даже немного жесткий. Патриарх во главе семейного застолья.

— Лора о нем столько рассказывает, — вставил Робби. — Жаль, я не успел с ним познакомиться.

— Он был простым человеком, — промолвила Анна, словно ее попросили восполнить пробел. — Единственное, к чему он стремился, — хранить семью. Чтобы все всегда были вместе. Вся его жизнь была подчинена только этой цели.

Чуть в стороне — шелест голосов, смех. К Анне подошла оживленная группа. Тео провозгласил:

— Прошу всех выпить за мою тещу! Пусть живет сто двадцать лет! — Бокалы радостно зазвенели, и он добавил: — Не каждому зятю повезло иметь тещу, за которую можно провозгласить такой тост, причем абсолютно искренне! — Его взгляд надолго встретился с взглядом Анны.

— А я предлагаю вспомнить папу, — тихо сказала Айрис и снова подняла бокал. — Особенно в такой день…

И тут же затеялась неизбежная игра, без которой не обходится ни одно семейное застолье: «Кто на кого похож».

— Айрис, ты похожа на отца? — спросила Дорис Берг. — Вот ты стоишь сейчас рядом с портретом, в таком же ракурсе… Кажется, немного похожа.

— Мама, я похожа? — спросила Айрис.

Хочет, чтобы я ответила «да».

— Я вообще редко улавливаю сходство. По-моему, любой человек похож на самого себя.

Но Дорис Берг не отступала:

— Ну что вы! Некоторые ужасно похожи, прямо копии! К примеру, Джимми — вылитый Тео, а Филипп — Айрис, один к одному. У Айрис высокий лоб, этим она, конечно, пошла в отца, но… — Дорис задумчиво склонила голову набок, разглядывая портрет. — Трудно сказать. Может, ты все-таки на него и не похожа. Ты, Айрис, прямо загадка!

— Зато наша невеста — копия Анны, — заговорила Мери Малоун. — И волосы рыжие, и глаза бабушкины. Ни с кем не спутаешь! Какие же у тебя были глаза, Анна! Распахнутый, жадный до всего нового взгляд! Никогда не забуду, какой я увидела тебя впервые. Ты была… точно влюблена в мир, во все, что есть вокруг.

Вот и все. Молодожены уехали — прямиком в туристский поход. Однако Селеста все же успела выскочить на крыльцо с пакетами риса. Лора и Робби хотели обойтись и без этой традиции, но отговорить Селесту оказалось не так-то просто. Пришлось им бежать к машине под рисовым ливнем. Рядом с Анной стояли, взявшись за руки, Тео и Айрис. Когда машина скрылась из виду, Анна тронула Тео за локоть:

— Не огорчайся, она все равно твоя. Ты ее не потерял.

— Как знать…

— Так и знать. У них свои пути, но вы все равно связаны, скованы одной цепью. — Она говорила и почти верила тому, что говорит.

Наконец разъехались и гости, и нанятые на вечер повара. Анна направилась к себе в комнату вместе с Айрис.

— Скинуть бы поскорее эти вериги, — сказала она, тяжело поднимаясь по ступеням.

— Давай помогу, — предложила Айрис. — А свадьба получилась очень славная, правда? Я думала, будет чересчур хиппово… Ах, черт, опять эта собака! — Встречавший их на пороге Альберт ткнулся мокрым носом и вислыми слюнявыми брылями прямо Анне в живот. — Ты только посмотри на свое платье!

— Ничего, почистим. Я очень волнуюсь за Альберта. Он меня, скорее всего, переживет, а ты собак не любишь.

— Мама! Что за мрачные мысли!

Ну вот, опять. Второй раз за день. Да никакие они не мрачные! Почему никто не желает взглянуть правде в глаза?

— Наверно, Лора с Робби согласятся его забрать. У них места хватит… Напишу-ка я им письмо.

— Дай им хотя бы медовый месяц отгулять. Потом поговоришь о смерти. Так, отцепи-ка цветок с платья, я его в воду положу.

Что за мерзкие, уродливые создания эти орхидеи! Я всегда любила цветы повеселее — далии, астры, да, пожалуй, любые, кроме орхидей. А Джозеф покупал на торжества только их. Так радовался, когда дарил… Я никогда не признавалась, что они напоминают мне змей.

— Давай бусы. Положим на ночь в эту коробку, а утром я отвезу их обратно в банк, в сейф. Что это?

— Это не для драгоценностей… — Анна смутилась. В руках у нее была яркая жестяная коробка из-под карамели. А в коробке — волосы. Длинная рыжая коса.

Айрис вынула сияющую огнем и медью спираль, и она растянулась почти до колен.

— Мама, какие волосы! Какая красота! Я и забыла, какие они…

— …были давным-давно.

— Нет, не так уж давно. Помню, на мою свадьбу ты надела розовое платье. Ты вообще носила много розового, всех оттенков — редкое и смелое сочетание при рыжих волосах. На свадьбе никого красивей тебя не было. На меня никто и не смотрел — только на тебя.

— Айрис, не хочу тебя огорчать, но ты несешь несусветную чепуху! — возмутилась Анна. — Ты была прелестной невестой, как и положено невесте на собственной свадьбе.

Глаза Айрис наполнились слезами. Моя дочь смотрит на меня, и я точно знаю, о чем она думает. Словно лоб у нее прозрачный, и я читаю мысли — все до единой. Она вспоминает детство — свое и собственных детей — и чувствует себя виноватой, оттого что всегда любила Джозефа больше, чем меня. Я протягиваю руку, она кладет на нее свою, но мое прикосновение ей не нужно и неприятно. Так было всегда — уж не знаю почему. Она тоже об этом знает, но ничего с собой поделать не в силах. Как, допустим, не в силах вдруг разлюбить Тео.

В открытую дверь постучала Джанет:

— Можно? Мы с малюткой пришли к вам в гости.

Она положила ребенка Анне на колени. Анна протянула палец, и его тут же обхватила крошечная цепкая ручка. А глаза по-прежнему закрыты: веки, точно две хрупкие раковины. Какое же счастье быть молодой, дать жизнь такому существу!

Анну вдруг охватила паника. В голове какой-то провал! Она совершенно не может вспомнить, девочка это или мальчик. Господи, кто же родился у Джимми? Не помню, совсем не помню… Но спрашивать тоже нельзя — стыд-то какой! Они решат, что я выжила из ума, а я — слава Богу! — в уме, пока в уме, хотя мы с Богом отлично знаем, что сосуды стали совсем хрупкие и склероз развивается не по дням, а по часам. И очень жаль, потому что в остальном голова ясная, даже яснее, чем прежде.

— А ребеночек не слишком худой? — Она отодвинула край пеленки. Приоткрылась розовая распашонка. Девочка. Ну конечно. Моя правнучка.

— Мама, врачи теперь не велят их раскармливать. Ты же слышала.

Ребекка — вот как ее зовут. Ребекка Руфь, в честь двух бабушек Джанет. Жаль, Руфь не дожила до ее рождения. Вот уж извивы судьбы: у нас с Руфью общая правнучка. Хорошее имя. К счастью, они не нарекли ее каким-нибудь глупым именем, вроде Джуд вместо Джудит или Глория, в которую почему-то вставляют в середину «й». Глорийя! Тьфу, противно… Ребекка Руфь, ты только вошла в этот мир, а я его скоро покину. Мы совпадем не больше, чем на несколько лет. Но я бы хотела пожить еще — чтобы ты успела чуть-чуть меня запомнить… А зачем? Откуда такое тщеславие?

Но я единственное, последнее связующее звено. Я объединяла сегодня всех, кто сидел за столом: Рейнальдо и Раймундо, Филиппа, Джанет… Далекого Стива… Вот моя ладонь. Неужели и впрямь какие-то клетки, частицы меня перешли этому младенцу? Жаль, я совсем не знаю биологии. И вообще хотелось бы знать как можно больше. Обо всем. А то, что доведется узнать ей, Ребекке Руфи, мне и не представить, не хватит воображения. Моя мама стояла когда-то на пороге, смотрела на звездное небо и мечтала о чудесном времени, когда всех девочек будут учить читать.

Да, все меняется. Впрочем, кое-что остается неизменным. Сегодня я сказала, что все мы связаны, скованы неразрывно. Сказала в утешение Тео, но это не выдумка. Так оно и есть. А если я не права — грош цена всему прочему в жизни. Только я права, знаю это наверняка. Все мы — ветви на семейном древе. И лишь у ствола мы черпаем силы, чтобы дать новые побеги, родить хороших детей, сделать мир счастливее. Может, по нынешним мудреным и запутанным временам это звучит чересчур просто. Но истина всегда проста, так уж ей полагается, верно?

Ох, до чего хочется пожить подольше: посмотреть, как поступит со своим талантом Филипп, как сложится дальше судьба Айрис, хотя моя помощь ей давно не нужна. Как же я вдруг умру и всех брошу? Я так переживаю! Глупая, глупая Анна, думаешь, они без тебя не справятся? Незаменимая Анна!

Малышка пошевелилась, сморщила личико.

— Давайте ее мне, — подскочила Джанет. — Пора кормить.

Анне пришла в голову неожиданная мысль.

— Надо нам с ней сфотографироваться. Пускай останется ей на память. Мало кто знает, как выглядела его прабабушка. Я, к примеру, всегда ужасно хотела хоть что-нибудь узнать о предках. Но было неоткуда. А фотографий не было и подавно.

— Завтра же утром вызовем фотографа, — подхватила Айрис. — Соберем всю семью, мальчиков из Мехико — все время путаю их имена… О, вот и Филипп. Ты сегодня чудесно играл!

— Нана, — деловито произнес Филипп, — я принес магнитофон. Надеюсь, ты не забыла? Мы с Наной решили записать для потомков историю ее жизни, — пояснил он Джанет. — Это я предложил. Она же всегда говорит про семью, семейные узы, поколения и вообще…

Анна всплеснула руками:

— Но я не знаю, что говорить! Никаких особенных событий в моей жизни не было. Все обычно, как у всех…

— Нана! Ты, что ли, передумала?

На нее вдруг накатила безмерная, бездонная усталость… Но в глазах у Филиппа такое разочарование. У него глаза моего отца: светлые, широко расставленные. И двигается, как он: немного неуклюже. Сможет ли Филипп представить, понять, какой жизнью жил его прадед, как тачал сапоги и выделывал конскую упряжь в далекой Польше? Для него это история, живописная, трогательная история. Как только меня не станет, мой отец умрет для него навсегда, потому что все мы умираем окончательно, когда уходят те, кто помнят наши лица и голоса. Сохранить бы чуть-чуть… самую малость…

— Нет, — сказала она. — Не передумала.

— Отлично! — Филипп на миг оторвался от магнитофона. — Нана, теперь сядь поудобнее и начни с самого начала.

С начала? Порой начало туманится, становится таким далеким, словно его и вовсе не было. А то вдруг наоборот — всплывает ярко, словно случилось сегодня утром. Вспоминается все: вкус, цвет, касание, запах. Воздух Европы напоен мягким, туманным ароматом. В Америке воздух свежий и терпкий. Прекрасная Америка. Мечтая о ней в детстве, Анна и вообразить не могла, сколько счастья и боли подарит ей эта щедрая и непростая страна.

— Говори все, что придет в голову, не важно как. Только постарайся вспоминать подряд, с самого раннего детства.

Захотелось рассмеяться, но мальчик смотрит так серьезно, так ждет ее рассказа.

— Расслабься, Нана. Начинай по моему сигналу.

Она закрыла глаза. Свет лампы пробивается сквозь веки красными узорами. Сплетены, как сосуды в теле, как ажурное кружево…

В памяти тоже все свалено воедино: в пестрый букет, в кучу обрывков цветной бумаги, которые вот-вот разметает ветром. Эрик, храбро идущий им навстречу по высокой траве. Двадцатилетний Мори на выдаче дипломов в Йеле и двухлетний Мори на кухонном полу с яблоком в руках. Тихая хрупкая девочка Айрис, уцепившаяся за руку Джозефа. Щебетание птиц над могилой Эрика. И шепот Джозефа: «Анна, ты такое чудо».

А еще раньше, вначале, — путаница, отдельные вспышки. Неужели я действительно помню, что у мамы была темно-синяя шаль в мелкий белый горошек? Неужели и впрямь помню ее голос, слишком низкий для женщины голос? Она читает молитву. «Благословен Ты, Господи, Царь Вселенной…» — звучало в доме моего детства, теплом доме с крепкими надежными стенами, который людям суждено искать всю жизнь и не обрести никогда.

— Нана, ты готова? Включаю.

— Я помню городок, местечко. Да, это хорошее начало, — произнесла она быстро и очень четко. — Он стоял на другом конце земли, не городок даже, а скорее деревушка, одна длинная грязная улица, которая сбегала к реке. Может, она и теперь там есть, не знаю. Но нас там давно уже нет. Вокруг отцовского дома был дощатый забор, а на кухне — большая черная плита. Помню обои в красный цветочек. И моя мама всегда пела.