Аэроплан для победителя

Плещеева Дарья

1912 год. Не за горами Первая мировая война. Молодые авиаторы Владимир Слюсаренко и Лидия Зверева, первая российская женщина-авиатрисса, работают над проектом аэроплана-разведчика. Их деятельность курирует военное ведомство России. Для работы над аэропланом выбрана Рига с ее заводами, где можно размещать заказы на моторы и оборудование, и с ее аэродромом, который располагается на территории ипподрома в Солитюде. В то же время Максимилиан Ронге, один из руководителей разведки Австро-Венгрии, имеющей в России свою шпионскую сеть, командирует в Ригу трех агентов – Тюльпана, Кентавра и Альду. Их задача: в лучшем случае завербовать молодых авиаторов, в худшем – просто похитить чертежи…

 

Пролог

Императору Францу-Иосифу было восемьдесят два года. Портрет ему льстил – старец глядел хмуро, но бодро, проницательно глядел, стройный стан выпрямлял на зависть молодым офицерам, и плешь с седыми усами была ему даже к лицу: истинный государственный деятель, мудрый правитель своей державы. Портрет был не торжественный, скорее уж деловитый портрет – в таком серо-голубом мундире не парады принимать, а вершить судьбы и негромко отдавать приказания подчиненным. Потому Максимилиан Ронге, когда полковник Редль взял его в Управление военной разведки, украсил свой небольшой кабинет именно этим портретом. И когда принимал в нем сотрудников, те оказывались под прицелом двух пар внимательных и строгих глаз. Это внушало особенную потребность в благоразумии и дисциплине.

– Итак?

– Докладываю, господин Ронге. Вот экстракт из донесений агентов Фиалки, Альбатроса, Марципана. Я объединил их в докладной записке. Изволите прочитать?

В этой краткой речи была должная смесь деловитости и почтительности. Ронге одобрил ее.

– Читайте сами, господин Зайдель, – велел он. – Глаза мои устали от множества бумаг… хоть немного отдохну от света… Да только читайте так, чтобы я не заснул в кресле.

Это было шуткой – знаком приязни начальника к подчиненному. Но Ронге не рассчитал дозы благоволения в голосе – Зайдель почувствовал себя неловко.

– Как вам будет угодно, господин Ронге, – сдержанно ответил он.

– Когда читаешь по бумаге – это получается нудно и монотонно.

Ронге не обиделся на то, что подчиненный не захотел понимать шутку. Он просто объяснил ее – хотя объяснять шутки довольно странно.

– Я постараюсь, господин Ронге.

– Да, постарайтесь…

Ронге откинулся на спинку кресла. Он знал, что Зайдель его побаивается, и считал – секретарь правильно делает. Ронге нарочно приучил себя глядеть со строгим прищуром и сжимать губы в прямую линию. Подчиненные должны верить в строгость начальника более, чем в своего ангела-хранителя. К тому же и служба такая – без страха нельзя. Если подчиненный господина Ронге утратит страх – то слишком многое станет известно нынешнему противнику, завтрашнему врагу на поле боя.

В том, что война с Россией неизбежна, Ронге не сомневался. И в том, что эта война станет сильнейшим средством сделать карьеру, – также. Ему тридцать восемь – всего тридцать восемь! А сколько уже сделано! А сколько впереди?! Кого попало в Управление военной разведки не возьмут – ему же было тридцать три, когда взяли. И теперь он – главная надежда не только австро-венгерской разведки, но и группы контрразведки «Эвиденцбюро»…

– О положении дел в проектировании российских аэропланов-разведчиков, – прочитал Зайдель крупными буквами выписанное название докладной записки. В кабинете горели только свечи на столе у Ронге, и он поднес папку с бумагами чуть ли не к самому носу.

– Первые три абзаца пропускайте. Наша преданность императору и без них вне сомнений. Сразу приступайте к делу.

Зайдель перевернул первый лист с традиционными словесными реверансами и кратким описанием политической обстановки.

– О положении дел в российском авиационном…

– Не надо. Дайте сведения о конкретных персонах, которых вы предлагаете разрабатывать.

– Извольте. Теодор-Фердинанд Калеп, сорок шесть лет, женат, проживает в Риге, – прочитал Зайдель. – Одаренный и деловитый инженер. Совладелец завода «Мотор» в Зассенхофе, на окраине Риги. Первый, кто стал изготавливать поршни моторов из алюминия. Насколько можно судить по донесениям, Калеп является конструктором первого в Российской империи авиационного мотора и авиационного ангара. Два года назад построил свой аэроплан, который успешно прошел испытания, причем полеты состоялись зимой, в январе. Надо полагать, это первые в мире зимние полеты. И, по мнению агента Альбатроса, сущий безумец.

– То есть как? – спросил Ронге.

– Чтобы построить свой аэроплан, истратил все сбережения и продал драгоценности жены. Придуманный им мотор заводится без труда, работает без перебоев.

– Лет ему сколько?

– Сорок шесть, а здоровья, по донесениям, слабого. Сейчас господин Калеп занят усовершенствованием своего мотора, что вызывает интерес у российского военного ведомства. При заводе собираются открыть летную школу.

– Ясно. Этот нам нужен. Дальше.

– Госпожа Зверева – дочь генерала Виссариона Лебедева, известного со времени военных действий на Балканах, – прочитал Зайдель. – Двадцать два года, вдова. Дама избалованная и отважная, не знавшая ни в чем отказа. Вот фотокарточки.

Ронге открыл глаза и увидел на столе перед собой два портрета.

– Глаза и волосы прелестны, но красавицей эту даму я бы не назвал, – брюзгливо сказал Ронге. – Продолжайте.

– Училась в гимназии и в Институте благородных девиц. Очевидно, в годы учебы впервые поднялась в небо на воздушном шаре, что известно с ее слов. Предположительно это могло быть в крепости Осовец, где тогда служил генерал Зверев. Там располагался воздухоплавательный отряд…

– Ближе к делу, Зайдель.

– Как вам угодно, господин Ронге. В семнадцать лет девица была отдана замуж, сделала приличную партию – ее покойный супруг господин Зверев был инженер-железнодорожник, конструктор, весьма образованный человек. Есть основания полагать, что он сумел развить природные технические способности супруги. Брак длился два года. В тысяча девятьсот девятом году Зверев умер, его супруга осталась в девятнадцать лет вдовой. Это немаловажно – она приобрела юридическую свободу и самостоятельность, могла сама распоряжаться своими средствами.

– Средства, значит, были?

– Насколько понял агент Марципан, небольшие, и те она тратила, не слишком задумываясь о будущем. Агент Марципан рекомендовал обратить внимание на эту особенность.

– Хорошо, продолжайте.

– Осенью тысяча девятьсот десятого года, точная дата неизвестна, в городке Гатчине под Санкт-Петербургом была открыта частная авиационная школа «Гамаюн». Госпожа Зверева была в числе первых записавшихся учеников и внесла четыреста рублей за обучение и шестьсот рублей – на случай поломок аэроплана. Она выполняла учебные полеты на аэроплане «фарман-4»…

– Технические данные аэроплана.

Они сейчас роли не играли – но нужно было показать подчиненному, что начальство следит за выполнением своих указаний и помнит разговор недельной давности.

– Они в приложении, господин Ронге, – Зайдель нашел нужную страницу. – Тут восемь страниц приложений. Вес – пятьсот восемьдесят килограммов, предельная скорость – шестьдесят пять километров в час, неустойчив, от порывов ветра переворачивается… так… Учебные полеты выполнялись на высоте двадцать-тридцать метров, зачетные, с исполнением фигур, – на высоте пятьдесят метров. Прикажете продолжать?

– Да.

– В июле тысяча девятьсот одиннадцатого года была попытка совершить первый в России групповой перелет из Санкт-Петербурга в Москву.

– Да, это я помню. Оставьте подробности.

– Госпожа Зверева также полетела – пассажиркой на «фармане» господина Слюсаренко. Владимир Слюсаренко… читать?.. Владимир Слюсаренко, двадцать четыре года, предположительно холост. Учился в Петербургском технологическом институте, но, по мнению агента Марципана, не окончил курса, поскольку увлекся авиацией. Окончил вышеупомянутую школу в Гатчине, сдал экзамен на пилота и стал работать в той же школе пилотом-инструктором. Там же познакомился с госпожой Зверевой и стал за ней ухаживать…

– Это какой-то новый, неизвестный науке способ ухаживать – взять даму в опасный перелет, где она рискует сломать себе шею. Ведь аэроплан Слюсаренко врезался в землю, не так ли? – Ронге едва усмехнулся.

Зайдель усмехаться побоялся – счел это неприличным.

– Именно так, господин Ронге, и пилот повредил обе ноги. Но ранения были незначительны. Госпожа Зверева уцелела. И через полтора месяца после того, как получил диплом пилота господин Слюсаренко, такой же диплом получила госпожа Зверева, став первой российской авиатриссой. Она летела на «фармане-4». На высоте пятьдесят метров сделала в воздухе пять восьмерок и совершила весьма точный спуск.

– Мне уже нравится эта дама. Продолжайте.

– В начале сего года авиаторы Слюсаренко, Евсюков, Агафонов и авиатрисса Зверева отправились на показательные выступления в Баку и иные города Кавказа. Они рассчитывали на финансовый успех, но в Тифлисе им не повезло – случился ураган, и аэроплан был разрушен. По донесению агента Фиалки, чтобы оплатить издержки, пришлось отдать устроителям полетов единственную ценность авиаторов – уцелевший мотор аэроплана. Затем было решено отправиться в Ригу.

– Так…

– В Риге было показательное выступление на ипподроме, во время которого Зверева чуть не погибла. Сильный ветер начал сносить аэроплан к трибунам. Чтобы не погубить зрителей, Зверева сделала резкий маневр, и машина опрокинулась. При ударе о землю ее придавило обломками. Ушибы до сих пор дают себя знать, но от полетов Зверева не отказалась. Более того – она, уехав ненадолго из Риги, опять туда возвращается вместе с господином Слюсаренко. Агент Марципан полагает, что в этой паре главная – госпожа Зверева.

– Похоже на то.

– По донесению агента Альбатроса, именно теперь господином Слюсаренко и госпожой Зверевой заинтересовалось российское военное ведомство. В Ригу они отправляются не по своей воле, а выполняя условие договора, подробности которого нам пока неизвестны. Ставка сделана на их конструкторские таланты. В Риге уже строят свои аэропланы на заводе «Руссо-Балт», предполагается размещать заказы на заводе «Мотор» – как вытекает из названия, на авиационные моторы. Задача Зверевой и Слюсаренко – проектировать, строить и испытывать аэропланы. Более конкретно – им поручено разработать модель аэроплана-разведчика и поставить армии пробные образцы. Речь идет о совершенствовании французского разведывательного аэроплана братьев Фарманов. Изволите знать технические данные?

– Имеется в виду новое произведение Анри Фармана? Этот двухместный аэроплан с воздушным винтом? Он разве уже построен?

– Да, господин Ронге, но, как вы понимаете, Фарманы не спешат знакомить госпожу Звереву и господина Слюсаренко с чертежами. Им предстоит самим разгадать все конструкторские ухищрения. Затем…

– Хватит. Подробности не важны. Дама-конструктор – это любопытно. Такое только в России возможно. Слю-са-рен-ко… Портрет есть?

– Извольте.

Зайдель достал из папки еще две фотографии.

– Тут он в летном шлеме, но черты лица разобрать можно…

– Ясно. Хм… простое лицо, очень простое… с таким лицом трудиться уличным торговцем или сапожником…

Ронге замолчал.

У него было достаточно сведений, чтобы принять решение. Аэроплан-разведчик – что это? Игрушка, баловство, во время военных действий не имеющее смысла? Или опасность? На что способна такая машина? Не будут ли напрасно потрачены деньги – когда окажется, что затеи госпожи Зверевой и ее любовника лишены практического значения? Не лучше ли взять в разработку самих братьев Фарманов? Вон, о них уже набрано несколько папок, и с чертежами, и с описаниями.

Чем занимаются и что собираются совершить Фарманы – в общем-то известно… А эта парочка что может натворить? Если они взлетают, падают, врезаются в землю, ломают кости, а потом снова садятся на руль, или штурвал, или как там оно называется?..

А по лицам и не скажешь, что они таковы.

Когда мужчина и женщина беседуют в постели об аэропланах, они могу договориться до очень любопытных вещей…

Ронге вздохнул. Решение в его голове уже обрастало всякими подробностями.

Зайдель ждал, стараясь соблюдать каменное выражение лица. Он потратил время на докладную записку, дело уже заинтересовало его – и ему не хотелось, чтобы труды пропали безо всякой пользы для империи, Франца-Иосифа, будущего Австро-Венгрии, ну и для себя лично.

Ронге выждал еще немного – пусть решение будет для подчиненного выстраданным праздником.

– Ну что же, будем действовать, друг мой Зайдель, – сказал он почти весело, во всяком случае – доброжелательно. – Будем добывать чертежи этих ужасных летающих этажерок и этих гениальных рижских моторов. Французские у нас почти в кармане, а что касается русских… Попробуем привлечь на нашу сторону этих молодых безумцев. Будем внедрять наших людей на «Мотор» и «Руссо-Балт». Кого вы бы рекомендовали для выполнения задания?

– У нас есть свои люди и в Москве, и в Санкт-Петербурге, и в Риге. В приложении список агентов с краткими характеристиками, извольте…

Ронге открыл глаза и взял протянутые листы.

– Так, так… – сказал он. – Тюльпана я знаю, очень толковый агент… Производит отличное впечатление на молодых дам, о зрелых уж молчу. Женщина, женщина… Если эта госпожа Зверева сделала своим любовником господина Слюсаренко, то нам нужна красивая женщина… Предварительное мое решение – Тюльпан, Кентавр и… Альда? А, Зайдель?

– Весьма услужлива, господин Ронге.

– И это все, что можно о ней сказать? – Ронге усмехнулся; он знал, что Альда побывала в постели у Зайделя, но, с другой стороны, постная рожа подчиненного и его флегматический нрав могли сподвигнуть молодую красавицу разве что на услужливость. – Ладно, пусть будет Альда. Это для нее прекрасная возможность освежить гардероб. Девочек нужно баловать. Двое мужчин и женщина – хорошее сочетание, не так ли, Зайдель? Для начала хватит. Подготовьте для них точные инструкции и принесите мне на согласование.

– Будет сделано, господин Ронге.

 

Глава первая

Общий вердикт был таков: Самсон Стрельский – старый дурак. Мужчины сказали это прямо, в глаза, а дамы выражались экивоками: чего удумал, совсем веяний времени не понимает, двадцатый век же на дворе, и кем нужно быть, чтобы ворошить древнюю рухлядь? Но дамы именно это имели в виду: старый дурак Самсон Стрельский предлагает нелепую авантюру, которая кончится бездарной тратой денег и гибелью репутации.

Репутация у труппы Кокшарова была. Да, не бог весть какая, провинциальная репутация, не столичная, однако – была! Артистов он собрал голосистых и ловких, мог с ними поставить любой водевиль, любую модную пьеску с музыкой и танцами. И когда Кокшарову пришло письмо с коммерческим предложением от давнего приятеля-антрепренера Маркуса, ставшего владельцем летнего концертного зала в Бильдерингсхофе, что на берегу Рижского залива, это было заслуженное потом и кровью предложение.

Концертный сезон на Рижском взморье недолог, четыре месяца, это вам, господа, не Крым, но какая почтенная публика там собирается! И из Петербурга, и из Москвы едут отдохнуть, развеяться, подышать ароматами моря и соснового леса. Многие знатные особы имеют собственные дачи в двадцати верстах от Риги, на побережье в Эдинбурге, особы попроще – в Майоренхофе, а есть и такие, кто забирается подальше – в Дуббельн, в Ассерн и даже в Шлокен. Не всякая публика желает летом обременять себя громоздкими шедеврами возвышенного искусства, большинству подавай певичек, танцорок, отдельные номера из любимых опереток. А у Кокшарова все дамы в труппе поют, да и прелестно поют.

Казалось бы, составь ты, Кокшаров, две или три концертные программочки, с романсами, со смешными сценками, выдай дамам аванс, чтобы освежили туалеты, прикупили чулочков и шляпок, да и вперед! С этой целью он и собрал труппу на совещание – записать разумные идеи и набросать эти самые программочки, чтобы достойно ответить господину Маркусу.

А старый дурак Самсон Стрельский тяжеловесно воздвигся, как злосчастный памятник государю Александру Третьему, о котором язвительные петербуржцы сложили эпиграмму:

Стоит на площади комод, На комоде – бегемот, На бегемоте – обормот…

Скульптор Паоло Трубецкой, как выяснилось, задался целью изобразить одно животное на другом и изваял огромного болвана с угрюмым взором из-под насупленных бровей. Некоторая логика в этом имелась – царь был ростом в сажень без пяти вершков, под старость растолстел и сделался огромен. Точно таков стал к шестидесяти годам и Самсон Стрельский. Но сам он считал это импозантностью и даже придавал себе объема свободными костюмами и пальто, особенно светлыми, летними.

Итак, он воздвигся и заявил, что дешевые дивертисманы и одноактные пьески хороши для города Урюпинска, а в Бильдерингсхофе следует показать целый спектакль в два или даже в три акта. Его ехидно спросили, угодно ли ему ставить «Гамлета» или балет «Спящая красавица». Он отвечал:

– Мы можем без труда поставить «Прекрасную Елену»!

– Что? – спросил потрясенный Кокшаров. – Какую еще Елену?

– Оффенбахову, Иван, какую ж еще. А я бы превосходно сыграл жреца Калхаса.

– Так… – Кокшаров забормотал, что-то вычисляя на пальцах. – В одна тысяча восемьсот восемьдесят первом году, поправьте меня, господа, коли ошибся… или даже в восьмидесятом! Примерно тогда ваша «Прекрасная Елена» с треском провалилась в Саратове! И с той поры канула в небытие! Позволь – ежели ты в семидесятом играл в Саратове Париса…

– Я был еще совсем дитя, – быстро сказал Стрельский. – Невинное дитя с пухлыми щечками!

– Ладно, я не стану копаться в церковных книгах, добывая дату твоего крещения, Самсон. Мне о ней даже подумать страшно. «Елена» безнадежно вышла из моды, и мы не станем обсуждать эту глупость. Дураком нужно быть, чтобы предлагать публике такое старье. Сударыни, продолжаем. Госпожа Селецкая? Вы, помнится, исполняли куплеты Коломбины?..

Но Стрельский, удостоившись дурацкого титула, не угомонился, а стал плести интриги.

Иван Данилович Кокшаров имел в труппе даму сердца – как же без этого? Когда их роман начался, Кокшарову было сорок два, а Настеньке Терентьевой, она же – госпожа Зинаида Терская, двадцать восемь. Ныне, в двенадцатом году, Кокшарову исполнилось пятьдесят пять, Терской же… двадцать девять. Переступать тридцатилетний рубеж она решительно не желала.

Стрельский повел правильную осаду красавицы и объяснил ей, что спеть романс про цветочки запоздалые может в труппе любая актерка, а выйти на сцену в роскошных туниках и диадемах Елены Прекрасной – только одна, да еще так выйти, чтобы публика ахнула: да, да, это именно Елена Прекрасная, такой она является во сне гимназистам, вынужденным изучать Гомерову «Илиаду»!

Госпожа Терская была умна – понимала, что вокруг постаревшего Кокшарова вьются мечтающие о первых ролях театральные девы, которым пока еще не приходится скрывать возраст, и он может в какую-то отвратительную минуту грехопасть – для того лишь, чтобы самому себе сказать: я еще мужчина о-го-го! То есть нужно поддерживать его страсть к себе, всячески показывая: я самая лучшая!

Как одевалась Елена Прекрасная, Терская представляла себе – но не потому, что изучала историю изящных искусств, а по театральным байкам. Она, конечно, не помнила, что пикантную оперетту Оффенбаха поставили в Александринке в 1868 году, актрисе цифры ни к чему, но вот про тунику госпожи Лядовой, игравшей Елену, про тунику с разрезом до самого бедра и про скандал, связанный с этим разрезом, Терская прекрасно знала. Идея показать ножку ей понравилась, а когда Стрельский напел выходную арию Елены про любовь-святыню, Терская уже стала ломать голову над прической и туфлями. Ибо хоть ты древняя гречанка, хоть царица вавилонская, хоть римская весталка, а прическа у тебя должна быть наимоднейшая, равным образом – и бриллианты на шее и в ушах, какая же заглавная роль без бриллиантов?

Вот и вышло, что в апреле 1912 года труппа Кокшарова, готовясь к выезду на Рижское взморье, вовсю репетировала «Прекрасную Елену».

Списались с Маркусом, он обещал добыть в Рижском втором городском театре или в обществе «Улей» декорации. Задник с древнегреческим пейзажем и мебель Маркус присмотрел, сложности возникли с галерой, на которой приплывает царевич Парис, чтобы обманом увезти Елену. Без галеры было никак – если без нее, то публика сильно изумилась бы глупости царя Менелая и его товарищей-царей, которые не связали пришедшего пешком нахала Париса, не сдали его в полицейский околоток, а Елену за косы не водворили в ее будуар. Несколько писем посвящены были именно этой конструкции на маленьких колесиках, с мачтой и парусом. То, что мачта была ростом с Париса, никого не смущало, театр все-таки, и даже сам господин Станиславский не стал бы восклицать «Не верю!», поскольку имел немалый опыт выступлений в опереттах и понимал их особенности.

Что касается текста пьесы, то Стрельский объяснил Кокшарову: именно его отсутствие пойдет на пользу делу. В городе и окрестностях происходит немало всяких недоразумений, их-то и нужно втащить в спектакль, под завязку набив его веселыми или пикантными намеками. Это прием испытанный, и публика побежит на «Елену Прекрасную» не только ради стройных ножек Терской, но и ради лихой злободневности. А если еще древние греки начнут поминать рубли с копейками и железную дорогу, так вообще получится прелестно. Кокшаров подумал – и согласился.

Маркус прислал рижские русские газеты для поиска всяких смехотворностей, вся труппа сочинила себе забавные словесные перепалки, а Кокшаров, насмотревшись рекламных картинок, прославляющих рижское пиво, списался с пивным заводом Стрицкого, который предлагал и «Рижское баварское», и «Столовое», и «Монастырское», и много иных разновидностей пива. Поскольку древнегреческим царям все равно предстояло пировать и пьянствовать, то они могли бы размахивать пивными бутылками, от чего публике радость, а Кокшарову – доход. Сделка состоялась.

Труппа была невелика, и мужских ролей оказалось больше, чем мужчин-актеров. Тем более – требовались актеры поющие. Кокшаров решил сам играть поэта Гомера, покамест еще не слепого, а просто близорукого. Парисом он назначил первого героя-любовника Андриана Славского, хотя и без энтузиазма: Парису следовало являться на сцене без штанов, в коротком хитоне, или как там эта древнегреческая тряпица называется, а герой-любовник, имея смазливое личико, был малость кривоног. Но возникло недоразумение с царями Аяксами.

Их по сюжету было два. И выпускать одного Кокшаров не хотел – публика бы его не поняла. Со времен премьеры «Прекрасной Елены» закрепилось в русской речи выражение «два Аякса», так называли парочку друзей-бонвиванов, которые, подвыпив, шастают в поисках приключений на деликатные части телес.

Поскольку «Елену» решили сделать развеселой, то следовало пустить в ход испытанную шутку: чтобы один из Аяксов, царь Саламина, был длинный и тощий, другой же, царь Локриды, – маленький и пузатый. А в труппе, как на грех, актеры были в основном среднего роста. Самый высокий, Стрельский, мертвой хваткой вцепился в выигрышную роль жреца Калхаса. Авенир Лиодоров, малость его пониже, получил роль Ахилла – благодаря удивительно тощим ногам. В сцене выхода царей ему следовало петь: «Я царь Ахилл, бесподобен, хил, бесподобен, хил, бесподобен!» – и тут ноги были весьма кстати. А низкорослый Савелий Водолеев был выбран на роль царя Менелая, супруга Елены. Он как раз был ниже Терской, и возникал нужный комический эффект.

Кокшаров позвал Стрельского с Водолеевым, они устроили военный совет, а когда кое-как протрезвели, написали в Москву актеру Скорпионскому, позвав его в тощие Аяксы. Он был одного роста со Стрельским и имел неплохой тенор. А Аякса-пузатого Маркус обещал найти в Риге, чтобы ввести его в уже готовый спектакль с парочки репетиций. Был у него кто-то на примете, и за голос владелец зала ручался.

Кроме того, Кокшарову удалось быстро решить еще один вопрос. Актриса Глафира Ордынцева по секрету призналась ему, что беременна. Она даже довольно точно назвала срок будущих родов. Но хвататься за голову антрепренеру не пришлось – приятель, путейский инженер Кольцов, еще до того подсказал ему пригласить Генриэтту Полидоро. Генриэтта жила с богатым купцом Севастьяновым, который забрал ее из театра и поселил в хорошей квартире, пока не явилась Глафира и не изгнала соперницу из купеческого сердца. Теперь же Глафире хотелось выпроводить Полидоро в такие географические дебри, каких и на карте не сыскать, чтобы спокойно разбираться с Севастьяновым и со своей беременностью. А Генриэтте хотелось убраться подальше, причем Рига ее очень даже устраивала, и за большим жалованьем она не гналась. Кольцов привел артистку, Кокшаров послушал, как Полидоро поет, и решил, что для второстепенной роли гетеры Леоны сойдет. Худощава не в меру, и неудивительно, что купец предпочел грудастую Глафиру, однако бюстом в «Елене» будет блистать Терская, и второй столь же роскошный пришелся бы некстати.

С женскими ролями все утряслось быстро. Терская была, понятно, Еленой, Валентине Селецкой досталась роль Ореста – традиционно дамская; опять же, древнегреческий наряд позволял блеснуть ножками. Двух гетер, Парфенис и Леону, играли Полидоро и Тамара Оленина, которая была вовсе не Тамарой, а Танюшей Ивановой.

Это юное создание Терская привела в труппу недавно и всем объявила, что-де племянница, дочь покойной сестрицы. А как было на самом деле – актрисы подозревали: не могла же Терская, отродясь замужем не бывавшая, открыто признаться, что имеет внебрачную дочь, да еще такую взрослую. Для двадцатидевятилетней мамаши иметь девятнадцатилетнюю дочку – по меньшей мере странно…

Имя Тамара Оленина девушке дивным образом шло – Танюша была невысокая брюнетка с выразительными черными глазами (Кокшаров, едва увидев ее, вспомнил слухи, ходившие о Терской и некоем грузинском князе), гибкая и изящная, но скорее спортсменка, а не актриса; она и в Ригу потащила с собой любимый велосипед. Кроме того, она со всем пылом юности обожала лиловый цвет, и внушать ей, что он больше подходит даме средних лет, желательно уже овдовевшей, было бесполезно.

Последнюю женскую роль, Елениной рабыни Бахизы, поручили Ларисе Эстергази, ветеранше кокшаровской труппы.

Когда труппа прибыла в Москву, оказалось, что Скорпионский сломал ногу. Его навестили, он лежал в постели, показал ногу в лубках, но Кокшарова не подвел – нашел себе заместителя. Заместитель был, как и требовалось, высок, худощав, длинноног, с прекрасной выправкой и изумительно усат. Новенький имел опыт выступлений на домашнем театре, но мечтал о настоящей сцене. Кокшаров его проэкзаменовал и остался доволен голосом, манерами, артистическими способностями. Звали долговязого Егором Ковальчуком, но мудрый Кокшаров перекрестил его в Георгия Енисеева.

На Енисеева как на коренного москвича возложили задачу раздобыть у московских старожилов партитуру «Прекрасной Елены», и он очень быстро ее принес. Оказалось, память почти не подвела Стрельского – актеры очень правильно заучили с голоса и слова, и музыку.

В Ригу приехали в начале мая. Жить предстояло в Майоренхофе, тратить деньги на дорогие рижские гостиницы не стали, а Маркус снял на несколько дней комнаты, что выходило не в пример дешевле. Пока дамы бегали по рижским лавкам и знакомились с модистками, Кокшаров прослушал второго Аякса. Тот действительно был невысок, крепкого сложения, а изготовить себе брюхо брался из плотной подушки. Он отрекомендовался потомственным рижанином с немецкими корнями, что вытекало из фамилии – Гроссмайстер и из непривычного для русских провинциальных актеров местного акцента. Имя у него было хорошее – Александр, а сценический псевдоним придумали такой: Лабрюйер.

Откуда это звучное слово попало к нему в голову, Кокшаров не задумывался. Слово было французское, великосветское, аристократическое, значит – годилось.

Особых актерских талантов у новоявленного Лабрюйера-Аякса не было, более того – он ходил по цене, словно аршин проглотивши, и те слова, которые должен был говорить, не произносил, а выкрикивал. И вид имел хмурый, будто всю родню похоронил. Но и это шло на пользу делу, поскольку, помимо воли Лабрюйера, производило убийственный комический эффект.

Аяксов свели вместе, посмеялись, и Кокшаров вздохнул с облегчением: вроде бы все роли нашли достойных исполнителей, да и фигуранты, четверо рижских студентов, на лето устроившихся в Эдинбург репетиторами к богатым недорослям, двигались и разевали рты весьма прилично. Порепетировав на сцене «Улья», устроили показ для Маркуса. Он хохотал, как дитя, и предрек «Елене» светлое финансовое будущее.

Потом к Кокшарову пришла дамская делегация – Терская и Селецкая. Они просили еще денег.

– Я же выдал вам аванс! – возмутился Кокшаров. И Терская рассказала, что в рижских закоулках найдена дивная модная лавка, где поразительный выбор шляпных булавок, и нужно набрать их впрок – это же прекрасный подарок, особенно в новом стиле – со зверюшками, змейками и бабочками.

– Разве не прелесть? – спросила Селецкая, осторожно вынимая из шляпы длинную булавку, головка которой была очень тонкой работы – золотая, изображавшая муху в ажурном овале, а крылышки мухи – два аметиста-кабошона. – Она одна такая была! Подумайте, Иван Данилыч, как мы с этими булавками будем блистать в столице!

– Тьфу, – сказал на муху Кокшаров. Одна ее неслыханная величина могла вызвать отвращение.

– И вовсе не тьфу, хозяин лавки отыскал дивного ювелира, который только на него работает. Теперь понимаешь, что это очень выгодные приобретения? – спросила Терская. – На нас все будут смотреть.

У нее самой шляпа крепилась к пышным русым волосам (волосяное бандо было искусственным, конечно, натуральных волос так много не бывает) тремя булавками, одна изображала египетского скарабея, другая – цветок с жемчужиной в сердцевине, а третья – ящерицу.

– Это, конечно, ужас и кошмар, но вы должны обращать на себя внимание, – ответил Кокшаров, доставая бумажник. – Воображаю, каких монстров наберет там госпожа Эстергази!

Труппа после маленькой войны (дамы хотели ехать морем и любоваться на пейзажи) погрузилась в вагон второго класса поезда, идущего в Шлокен, и через час уже была в Майоренхофе.

– А вот если соберетесь к нам на штранд в будущем году, то и пересаживаться не придется, – сказал Маркус. – Обещают прямые поезда из Петербурга и Москвы до самого Шлокена. Доедете как короли. Сейчас-то мы удачно устроились, едем сидя, потому что вторник. А в субботу днем и в воскресенье с утра десять тысяч человек на штранд выезжают! Воображаете, какая в вагонах давка?

Поезд остановился у длинного деревянного вокзала, выкрашенного зеленой краской. Со стороны железной дороги он представлял собой бесконечный навес, подпираемый тонкими колоннами. Под навесом прогуливались дамы, ожидавшие поезда, и там же процветала мелкая торговля – мороженым, имбирными пряниками, пивом и всякой дребеденью. В стороне стояла прислуга с местных дач, охраняя большие тюки с грязным бельем, – прислуга ждала поезда в Ригу, чтобы погрузить тюки в особый вещевой вагон, а там бы их встретили служители прачечных. Через два дня выстиранное белье тем же вагоном прибыло бы обратно.

От железнодорожного полотна перрон отделялся барьером с проходами, у которых контролеры проверяли билеты; если безбилетник и умудрялся в Риге проскочить в вагон, то на выходе бывал схвачен и привлечен к ответственности. Поэтому они обычно соскакивали на ходу между станциями, рискуя за какой-то полтинник сломить себе шею.

– Слава те, господи, – сказал Кокшаров, предъявив билет и выйдя на перрон. – Обошлось без драм. Теперь все пойдет как по маслу.

Ох, рано он это сказал…

 

Глава вторая

Маркус имел о галерах темное понятие. Да и о флоте тоже, хотя жил в портовом городе. С другой стороны, современные пароходы вряд ли похожи на древнегреческую галеру, а копаться в увражах и изучать картинки со старинных ваз у него не было ни времени, ни желания. Маркус встретился с плотником Петером Клявой, потомственным жителем Майоренхофа, и дал задание: соорудить нечто на колесах, с мачтой, и чтобы там два человека помещалось. Клява, человек пожилой и честный, уточнил на плохом немецком, чтó первостепенно – вид или способность к передвижению. Маркус подумал – черта ли в том виде, можно украсить сооружение драпировками, древние греки придираться не станут. Клява взял задаток, а готовую галеру, имевшую вид знакомой ему рыбацкой лодки, привез на телеге к концертному залу в тот самый день, когда Кокшаров назначил первую репетицию.

– Боже мой! – воскликнула Терская. – Это же ванна на велосипедных колесах! Увольте, господа, я при всем честном народе в ванну не полезу!

– Зато как ездит?! Вы полюбуйтесь, как ездит! – Маркус толкнул галеру, и та очень резво покатила по улице, насилу догнали.

– Вот вы в этом кошмаре и катайтесь, герр Маркус! А я не стану! У меня туалет и без того пикантный – если я задеру подол, чтобы залезть в вашу галеру, публика увидит мои панталоны!

Маркус ахнул: следовало объяснить Кляве, что галера должна быть галерой только с одного бока, того, который увидит публика, а с другого – иметь ступенечки для примадонны. Клява же сам до такой тонкости не додумался.

Началась перепалка, искали виноватого. Кокшаров должен был прислать точное описание и чертеж галеры, Маркус должен был пустить в дело мозги! Актрисы с наслаждением слушали, актеры отошли покурить.

– Вот уж влипли, – сказал Савелий Водолеев. – Хотя не впервой… Придется тому же плотнику, пока не сбежал, заказать лестницу.

– А мизансцену строить так, чтобы мы ее до поры собой прикрывали? – осведомился Лиодоров. – Ерунда получится. Мы стоим слева – то есть на суше. Галера прикатывает справа – то есть с моря…

– Может, кто-то под прикрытием галерного борта живенько вынесет проклятую лестницу? – предложил Стрельский. – Скорчась, чтобы башкой не торчать.

– Разве что сама госпожа Терская, под складками хитончика… – шепнул, чтобы дамы не услышали, Алеша Николев – исполнитель роли Агамемнона, недавний гимназист, сбежавший из дому ради высокого искусства и пленивший Кокшарова густым и совершенно не соответствующим возрасту и телосложению басом.

– И мне эта ванна не нравится, Терская права, – заметил Лабрюйер. – Она недостаточно серьезна, чтобы навести на древнегреческие мысли, и недостаточно смешна для балагана.

– Ну да, у настоящей галеры должны быть весла, и она сажен двадцати в длину, пожалуй. Это поболее всего зала господина Маркуса, – сказал Енисеев. – А вот что, господа – на кой нам вообще эта жуткая галера?

– Как же без нее? – возмутился герой-любовник Славский. Сцена увоза Елены на галере была его личным маленьким бенефисом.

– Подумайте, господа, раз уж мы надергали из рижских газет всяких местных словечек, то отчего так цепляемся за эту галеру? Пусть уж и финал новому стилю соответствует!

– Прикажете увозить Елену на рижском ормане? – ехидно полюбопытствовал Славский, уже щеголяя местным названием извозчика.

– Нет, Славский, я придумал кое-что получше – и весьма для вас выигрышное. Аплодисменты будут безумные, – пообещал Енисеев. – Вы прилетите за Еленой на аэроплане! Вот это будет настоящий финал – а не дурацкая ванна на колесах!

– А не вдарить ли по пивку, господа? – предложил Лабрюйер.

Его любовь к хмельным напиткам в труппе уже отметили, особенно дамы. А триумфы Славского его мало волновали.

– Погодите, Лабрюйер… То есть как это – на аэроплане? – спросил потрясенный Славский.

– А что тут такого? Здесь в предместье, в Солитюде, на ипподроме постоянно полеты совершаются, и даже дамы летают. Модное увеселение, так сказать, – отвечал Енисеев. – Вы же сами в газетах читали – вся Рига туда ездит. Так отчего же не похитить Елену на аэроплане? Коли у нас царь Менелай выходит с сигарой, а две гетеры – с кружевными зонтиками? Вот это будет пуант!

– Но как же? Это же, выходит, аэроплан сверху спускать надо? Целое устройство мастерить? – актеры затеяли дискуссию, к которой пару минут спустя, привлеченные шумом, присоединились Маркус и Кокшаров. Подошли и актрисы.

– Но, когда я играла в Петербурге, это было обычное дело – воздушные полеты, – сказала Терская. – Всякого купидона спускали на веревках, и он болтался над сценой, и ни разу не было, чтобы сорвался. Да чего только в столице над сценой не подвешивают! В Мариинке, когда ставят балеты, чуть ли не целый храм могут из-под колосников опустить, вместе со жрецами и прочей прислугой!

– А что? – спросил Кокшаров. – Это и для афиши выгодно! Прекрасная Елена на аэроплане! Публика на это пойдет!

– И из Майоренхофа приедут, и из Шлокена, – согласился Маркус. – Только надо бы командировать плотника Кляву на ипподром, чтобы разглядел эти летательные устройства. Я полагаю, нашему аэроплану и летать-то не обязательно. Даже если его вытащат на веревках, как волжские бурлаки баржу, – тем забавнее получится…

И тут вмешались дамы. Их возмутило, что в модное увеселительное место, где собирается цвет рижского общества, командируют какого-то плотника, а им приходится тосковать на даче, утешаясь прогулками по пляжу – пусть даже очень хорошему пляжу с чистым, светлым и мелким песочком.

Лабрюйеру было неинтересно слушать весь дамский ансамбль, такое количество голосистых женщин действовало на него угнетающе, особенно раздражала Эстергази, ему хотелось пива. И тут Енисеев проявил отменную сообразительность.

– А что, не сходить ли нам развеяться? – вполголоса предложил он. – Все равно ведь сейчас уже ничего любопытного не произойдет. И полеты совершаются, сколько я знаю, по утрам – без нас в Солитюд дамы не поедут.

– А ежели и поедут – беда невелика, они не заблудятся. Ипподром на полпути к штранду, – используя рижское словечко, означающее «взморье», ответил Лабрюйер и покосился на дам; мощная Эстергази совершенно заслонила хрупкую Валентину Селецкую, и это его огорчило – Селецкая сразу произвела на него впечатление, видеть хотелось именно ее. – Или чуть ближе к Риге, я там версты не считал. Едучи на штранд, его отлично видно слева в окно – он чуть ли не примыкает к железной дороге. С утра, если едешь, видишь летунов – они там в небе восьмерки пишут.

– А может ли быть так, что аэроплан, взлетев и потеряв управление, рухнет на рельсы? – спросил, заинтересовавшись, Енисеев.

– А что, и очень даже просто, – согласился Лабрюйер.

Пока Кокшаров с Маркусом обсуждал новую затею, они сбежали, взяли ормана и покатили в одно из эдинбургских пивных заведений.

– Откуда столь шотландское название? – спросил Енисеев.

– От низкопоклонства, – объяснил Лабрюйер. – Тут раньше были рыбачьи хутора. Полсотни лет тому назад местность вошла в моду – стали строить богатые дачи. Тут летом столичные господа отдыхают – графы и князья, это их удел, то бишь привилегия… Ну, вот они и додумались до Эдинбурга. Лет этак тридцать или даже тридцать пять назад… Это нужно у стариков спрашивать, хотя и они чисел не помнят… Так вот, тогдашний государь император отдал дочь за герцога Эдинбургского. И здешние жители таким макаром, то бишь манером, отметили браковенчание…

– Любопытно, – усмехнулся Енисеев. – Каких только фантазий не увидишь в провинции…

Три часа спустя, когда солнце уже погрузилось в спокойные воды залива, оставив лишь багровую дорожку чуть ли не до берега, оказалось, что провинциальной фантазии далеко до столичной. Набравшись пива, заполировав его сдуру здешним сладким ликерчиком кюммелем, поправив дело черным бальзамом и чем-то еще, оба Аякса вздумали репетировать. Как-то так вышло, что к ним присоединились лихие девицы и веселые господа. Енисеев повел все общество на пляж и там учинил выходную сцену царей из «Прекрасной Елены». Возле мостков, ведущих к большой эдинбургской купальне, он выстроил публику полукругом, сам взбежал, таща за собой Лабрюйера, на мостки, и оттуда уже они в обнимку двинулись к берегу, приплясывая и распевая:

– Мы шествуем величаво, Ем величаво, ем величаво, Два Аякса два, ах, два Аякса два! О нас победная слава, Бедная слава, бедная слава, Лестная молва, да, лестная молва!

При словах «ем величаво» Аяксы гладили себя по животам, а про «бедную славу» пели скорбно, к большой радости публики. И дальше вся компания шла по берегу, голося:

– Готовы на бой кровавый За свои права! Мы шествуем величаво, Ем величаво, ем величаво, Два Аякса два, да два Аякса два!

Хор получился громкий, но нескладный, и кончилось музыкальное безобразие в полицейском участке, причем девицы заблаговременно пропали. Наутро Аяксов вызволяли из участка Маркус с Кокшаровым. Разговор был неприятный, но обошлось – полицейские тоже люди и кое-как понимают необычайные потребности творческих натур. К тому же Кокшаров щедрой рукой раздавал контрамарки и выхваливал своих красавиц-актрис. Енисеева с Лабрюйером ему, соблюдя все нужные формальности, отдали и попросили вперед пить пиво не в аристократическом Эдинбурге, а где-нибудь в Туккуме или Шлокене.

– Ничего страшного, это реклама, – сказал Кокшаров. – Но штраф за нарушение спокойствия я вычту из вашего жалованья, господа Аяксы.

Лабрюйер попытался было объяснить, что в авантюру его втравил Енисеев, но Кокшаров с Маркусом не поверили.

Прелестная музыка Оффенбаха имела прилипчивое свойство – как-то так вышло, что все, слышавшие исполнение Аяксов, а пели Аяксы хорошо, запомнили мелодию и мурлыкали ее в лад ходьбе, а иные подбирали на фортепиано, гитарах и даже губных гармониках. Опять же, Маркус отыскал в Дуббельне приличный оркестр, и нужно было быстро разучить с ним всю музыку оперетты. Антрепренер, посмеиваясь, заметил, что во время репетиций меломаны будут висеть на заборе, и это хорошо – публика любит узнавать знакомые мелодии.

– Надо попросить господина Стрельского порепетировать с этими сапожниками, – сказал он Кокшарову, – раз уж Стрельский знает партитуру. А мы возьмем Кляву и с утра поедем на ипподром. Только с плотником придется говорить по-немецки – немецкий он знает прилично. По-русски же – только отдельные слова и употребляет их, к сожалению, даже при дамах.

Сам Маркус говорил по-русски очень бойко – выучился, прожив десять лет в Петербурге. Для остзейского немца-рижанина это был своеобразный подвиг – Рига с тех самых времен, когда ее стали строить немецкие крестоносцы, была исконным немецким городом, и даже вся государственная документация до последнего времени велась на немецком языке. Население штранда, обслуживавшее русских дачников, научилось языку поневоле: когда от этого твои доходы зависят, и по-китайски зачирикаешь. Немцам-лавочникам было легче – один дополнительный язык, в придачу к родному, еще как-то можно переварить. Латышской прислуге и рыбакам, жившим на побережье, было труднее – немецкий они осваивали на ходу, самоучками, весь год, а русский – только в сезон, длившийся обыкновенно с 15 мая по 15 сентября, за зиму же слова из головы напрочь вылетали.

На следующее утро наметили посещение ипподрома.

Кокшаров запасся бумагой и карандашами, чтобы изображать аэропланы. Можно было, конечно, нанять одного из тех фотографов, что промышляли в Майоренхофе и Бильдерингсхофе, но делать снимок в ателье, полчаса перед тем выставляя свет и покрикивая на модель, чтобы не шевелилась, и на огромном ипподроме, где все в движении, а летательные аппараты далеко от публики, – две разные вещи. Результат известен – достаточно посмотреть в газетах: висит в небе нечто черное и страшное, а публика внизу неразборчиво копошится.

Он смирился с тем, что вся женская часть труппы будет его сопровождать, но в одиночку возглавлять войско амазонок не желал и просил кого-то из господ актеров составить компанию.

Первым вызвался Лабрюйер, заставив дам очень выразительно переглянуться. Они уже приметили его интерес к Валентине Селецкой. За Лабрюйером потянулся и Енисеев. Вчерашний гимназист Алешенька Николев тоже выказал любопытство; еще десять лет назад гимназисты бредили дикими индейцами, а теперь им авиаторов подавай.

Теперь главное было – не опоздать на рижский поезд. Актрисы привыкли поздно ложиться – но и поздно вставать. Кокшаров с вечера предупредил, что сонных тетерь дожидаться не станет. Но дамы проявили удивительное мужество – и более всего его поразила госпожа Терская. Уж про нее-то он точно знал, что барыня любит просыпаться к обеду, а вишь ты – чуть ли не первой вышла в новеньком прогулочном костюме, изящно причесанная и с радостной улыбкой на устах. С ней была Танюша.

Терская нарядилась чуть более роскошно, чем полагается благовоспитанной даме с утра, и вдела в уши дорогие серьги – подарок поклонника, о котором Кокшаров предпочитал не спрашивать – из боязни услышать правду. Танюша была в скромном костюме (бледно-лиловом, каком же еще?!) и строгой шляпке без украшений. Зато Лариса Эстергази, актриса на роли благородных мамаш и королев, двадцать лет назад снизошедшая до труппы Кокшарова, несла на своей шляпе целые джунгли с цветами, перьями и только что не обезьянами. Терская с Селецкой как-то даже подметили, что с каждым годом количество шляпных украшений у Эстергази возрастает, и потихоньку держали пари, каким именно художеством она отметит свое пятидесятилетие, чучелком ли павлина или опахалом из перьев, как в балетах из жизни турецких султанов. На самом деле даму звали Прасковьей Сопаткиной, а откуда ей перепала аристократическая венгерская фамилия, никто не знал. И возраст свой она успешно скрывала – от всех, кроме товарок, поскольку от актрис такое никогда не утаишь.

Лучше всех была одета Селецкая – в костюм серо-жемчужного цвета, с большими атласными лацканами, и шляпку с небольшим плюмажем, в полном соответствии с правилами хорошего тона – кто же утром расфуфыривается?

Пятая дама труппы, Генриэтта Полидоро, сказалась нездоровой и смотреть аэропланы не поехала. По этому поводу Терская с Эстергази обменялись мнениями: может ли такая тощая особа быть здоровой и не означает ли ее естественная бледность чего-то опасного?

Сопровождать дам уговорились Кокшаров, Маркус, Енисеев, Лабрюйер и Славский.

Утро было отменное – ясное и солнечное. В такое утро и не захочешь, а поддашься соблазну и впустишь в душу мечту о полете. И как-то она, эта мечта, удивительно гармонирует с пышной, стремящейся к небу всеми своими ароматными гроздьями, сиренью… крылатой сиренью…

Дачная хозяйка, узнав, что комнаты сняли русские артисты на весь сезон, сделала царский жест – подписалась на русские газеты. Ожидая дам, Кокшаров и Славский читали новости. Вдруг Славский присвистнул.

– Ого! Шустро работают! – и он показал Кокшарову страницу «Рижского курорта».

– Вот, извольте радоваться! – сказал Аяксам Кокшаров. – Слава настигла вас, господа! Бедная слава и лестная молва!

Фотография в газете была жуткого качества – репортер подстерег Аяксов, когда они выходили покурить на двор дачи, а снимал, очевидно, сидя верхом на заборе. Усы Енисеева еще можно было разобрать, а физиономия Лабрюйера оказалась серым невнятным пятном.

– Весьма и весьма, – сказал Енисеев. – Надо будет купить с десяток и отослать в Москву.

– Слава богу… – пробормотал Лабрюйер, имея в виду свою неузнаваемость.

Подошел Маркус с плотником Клявой и стал всех торопить. Плотник же молчал. У него за пазухой пиджака топорщился какой-то сверток. Спрашивать о свертке не стали – не отстает пожилой плотник от всей компании, и на том спасибо.

 

Глава третья

Оказалось, что многие дачники из Майоренхофа, Эдинбурга и Бильдерингсхофа хотят побывать на ипподроме. Перед Солитюдом вагон был уже полон. За несколько минут до того из Риги тоже приехала целая толпа. А у входа на ипподром стояли экипажи – конные и механические, поскольку не все любители авиации желали сковывать себя железнодорожным расписанием.

Кокшаров оглядел свое войско – с дамами он связывал большие надежды. На аэродроме непременно должны были быть репортеры из русских рижских газет – так пусть бы, заинтересовавшись, написали о кокшаровской труппе и ее примадоннах. По этой причине он и не сделал замечания Эстергази за ее вызывающий вид: должны же дамы обратить на себя внимание репортеров.

Солитюдский ипподром еще не имел богатой истории. Он появился в этой местности недавно – и не от хорошей жизни.

Когда образовалось Рижское общество верховой езды, оно решило завести свой ипподром – неподалеку от городского. Наняли известного архитектора, Карла Фельско, построили по его чертежам трибуны, ресторан и прочие необходимые заведения. Три года всадники-аматеры радовались жизни – иному с утра, чтобы прокатиться, довольно было улицу перейти. Но городская дума решила строить на месте ипподрома железнодорожную товарную станцию. Аматерам пришлось искать такое место, где можно было бы обосноваться надолго. Выбрали пустынный Солитюд, поставили конюшни, трибуны, стали устраивать соревнования, обучать желающих выездке и скачке с препятствиями. А потом на ипподром положил глаз весьма любопытный господин, совладелец завода «Мотор», где уже производились аэропланы. Звали его на русский лад Федор Георгиевич Калеп. Он велел воздвигнуть посреди скакового поля две высоченные мачты, украсить их разноцветными флажками, огородить круг пятидесяти метров в поперечнике, тщательно выровнять почвы в этом круге, чтобы ни камушка не торчало, его иждивением были поставлены при ипподроме здания мастерских, большие сараи и внушительное круглое здание с куполообразной крышей – авиационный ангар собственной конструкции.

Возле этого сооружения и стояла толпа – не менее двух тысяч человек, как прикинул опытный по части количества публики Маркус.

– И еще приедут, – пообещал он. – Когда тут в апреле госпожа Зверева впервые летала, более десяти тысяч человек сбежалось. Дамы в обмороках лежали, когда аэроплан на трибуны понесло!

– Незачем нам в толпе толочься, – решил Кокшаров. – Постоим пока в сторонке.

– Тем более что аэропланы еще не начали выводить, – заметил Енисеев. – А публика, смотрю, приличная…

– И одеты все хорошо, – подтвердила Эстергази. – Какие господа статные! Любо-дорого посмотреть.

– Это наши бюргеры, – объяснил Маркус.

– Вы тут, наверно, многих знаете? – спросила Селецкая.

– Весьма многих… – Маркус отлично понимал смысл дамских вопросов и стал рассказывать про самых видных кавалеров, причем потихоньку и даже отойдя с актрисами в сторонку.

Маркус знал жизнь этих женщин, по первому впечатлению – беззаботных, в дорогих шляпках, а на деле – штопающих по ночам единственную пару шелковых чулок. Он знал, каково прокладывать дорогу вверх, к хорошим контрактам, талантливой, но не имеющей богатого или влиятельного покровителя артистке. Образцовыми в этой среде считались романы столичных танцовщиц из Мариинки, которые делались невенчанными женами аристократов и генералов.

Актрисы же видели, что владелец концертного зала их понимает, и откровенно спрашивали его о кавалерах: женат, овдовел, давно ли вдовствует?

– А вот, кстати, отменный жених идет, – шепнул Маркус. – Эрнест фон Сальтерн. По рижским понятиям, конечно.

– Так ведь уж женат, – ответила Селецкая.

Действительно, совсем близко под руку с высоким представительным господином, имевшим лицо свежее и моложавое, с аккуратной бородкой и щегольскими подкрученными усиками, шла дама средних лет, которую издали можно было счесть красавицей. Вблизи же было видно, что она безуспешно борется с мелкими морщинками, которые сеточкой легли на ее правильном, даже точеном лице. Шея тоже выдавала возраст дамы – Терская с Селецкой, переглянувшись, одними взорами сообщили друг другу: да ей, бедняжке, уж под пятьдесят…

Но стремительные взоры вместили в себя не только математические рассуждения. Они были – как спрессованный в единый миг диалог: «У него красивые глаза. – Голубые. – Мужчина видный и плотный. – Котелок ему не к лицу. – Одевается у прекрасного портного. – Этот тебе не по зубам. – И тебе не по зубам».

– Нет, это его сестрица, – сказал Маркус, – вдовушка, Регина фон Апфельблюм. Он ее выписал к себе из Дюссельдорфа, чтобы вести хозяйство. Сам он также вдовец.

– Старшая сестрица? – невинно осведомилась Терская.

– А может, и младшая. А что завидный жених – сейчас объясню. В Риге населения примерно двести восемьдесят тысяч человек – с Петербургом не сравнить. Но право участвовать в муниципальных выборах имеют три тысячи человек с небольшим. Ценз – недвижимость на сумму более ста тысяч золотых рублей. Так что у нас, изволите видеть, своя финансово-земельная аристократия.

– Воображаю, какие нравы у здешних баронов, – в голосе Терской было отчетливое высокомерие. – Как у их тупоголовых предков, поди…

– А вот и ошибаетесь. Эти избиратели – публика просвещенная и либеральная, – вступился за земляков Маркус. – Знаете ли, что более десяти лет назад эти потомки баронов выбрали городским головой англичанина? Георга Армистеда? И не прогадали – при нем Рига просто процветает. Так вот, фон Сальтерн – один из трех тысяч.

Если бы Кокшаров в этот миг видел лицо Терской, он сильно бы пожалел о решении вывезти актрис на ипподром. А на лице было написано примерно такое: ах, если бы удалось из подруги антрепренера, который никогда не заработает настоящих денег, стать супругой богача!

Терская по-своему привязалась к любовнику – он сделал ее примадонной труппы и позволял блистать, пусть и в провинции. В ее возрасте это было неплохо. Но если подумать о будущем… В свое время она не захотела женить на себе Кокшарова – все думала, что вот-вот найдет что-нибудь получше. А теперь заводить речь о браке значило сразу проститься со званием примадонны – вон, Селецкая спит и видит, как бы спихнуть Терскую с трона, и костлявая Генриэтка Полидориха тоже на все готова. Причем обе моложе Терской чуть ли не на десять лет, и Кокшарову это прекрасно известно. Недвижимость на сто тысяч золотых рублей… И ведь, наверно, не только недвижимость…

Но показывать Кокшарову свой интерес к рижскому богачу Терская не желала. Она даже повернулась в другую сторону – не к сараям, в которых держали аэропланы, а к конюшням. Ипподром продолжал оставаться ипподромом, и там устраивали конские бега, а некоторые рижане держали в конюшнях собственных своих лошадей – под присмотром опытных конюхов.

Лошадники делали вид, будто их авиация не волнует. Солитюдский ипподром был за городской чертой, окружали его мызы, сады и огороды, меж которыми простирались пустые проселочные дороги – разве что телега проползет или местный житель провезет на тачке навоз для соседского огорода. Эти дороги были удобны для конных прогулок – тем более что на солитюдском ипподроме состязались лошади не рысистых, а скаковых пород, и им были полезны прогулки в малознакомых местах с тщательно продуманным распорядком шага, рыси и галопа.

Поскольку сам ипподром был занят авиаторами и публикой, конники как раз и собирались для такой прогулки. Несколько мужчин и две дамы, одетые по-мужски, уже сидели в седле. А один лихой наездник показывал на своем скакуне фигуры венской школы езды. Прекрасно выезженная лошадь делала правильные лансады и кабриоли, вовремя поджимая задние ноги. Всадник сидел на коне как приклеенный. И Терская, сперва просто желавшая отвлечь внимание Кокшарова от фон Сальтерна, всерьез залюбовалась наездником.

Мужчины обратили на него внимание поневоле, но оценили мастерство.

– Душка! – таков был вердикт дам.

– Истинный кентавр, – сказал Енисеев. – Видал я наездников, но чтобы совершенно слиться с лошадью…

– Держу пари, это циркач, – вмешался Лабрюйер. – Не иначе, кто-то из наших бюргеров нанял себе тренера в цирке Саламонского. Там такие мастера выступают – все гарнизонные офицеры приходят любоваться и учиться. А какие лошади!

– Вы любитель лошадей? – спросила Эстергази.

– Платонический любитель, сударыня. Отродясь ни на одну парнокопытную скотину не садился.

Ответ был быстрый и несколько испуганный: ну как актриса затеет длинный разговор о кобылах и жеребцах?

– Лошадь – скотина непарнокопытная, – поправил Енисеев.

– Ах, не все ли равно! – отмахнулась от него Эстергази и сосредоточила свое дамское внимание на Лабрюйере.

Этот господин появился в труппе очень для нее кстати. С Кокшаровым у актрисы уже был роман – теперь Кокшаров недосягаем. Со Стрельским роман был – до венца дело не дошло. С Водолеевым – был, с Лиодоровым – был… Славский с первого взгляда увлекся Генриэттой Полидоро. Не крошку же Николева обольщать! Это даже для опытной актерки было бы чересчур.

Оставался Енисеев – но этот внушал Эстергази некий страх. Ей все казалось, что он сейчас лениво и небрежно скажет:

– Пошла на кухню, дура Парашка, и чтоб я тебя в гостиной больше не видел!

Он и точно был высокомерен, актеры уже применили к нему выражение «задирает нос», но только Эстергази бабьим нюхом чуяла, что в Енисееве кроется какая-то опасность. Был у нее в молодые годы любовник, который крепко ее поколачивал и деньги отбирал, – так новичок чем-то смахивал на того любовника… манерой, что ли, осанкой, повадкой?..

Запасливая Селецкая взяла с собой маленький театральный бинокль, он пошел по рукам. Всем было любопытно взглянуть на всадников – да и не нашлось до начала полетов другого развлечения.

Наконец у сараев началась суета – стали выкатывать первый «фарман». И тут же к нему устремились шустрые молодые люди – репортеры «Рижских ведомостей», «Рижского вестника», «Рижской мысли», «Дачника Рижского взморья», «Взморья», «Рижского курорта».

Вскоре из сарая вышли пилоты – авиатор Слюсаренко и авиатрисса Зверева. Он был в серых брюках, заправленных в высокие ботинки, в черной куртке поверх свитера с высоким горлом, в кожаном летном шлеме, полностью закрывавшем волосы и уши. Она – в такой же куртке, явно мужской, в нахлобученной чуть ли не по брови шапке, в широких шароварах из плотного сукна. Лица у авиаторов были каменные – очевидно, репортеры уже успели им надоесть. И у обоих – сдвинутые до поры вверх большие автомобильные очки.

– Господа, господа! Освободите место! Ступайте на трибуны! – кричал какой-то голосистый мужчина. – С трибун вам будет отлично видно!

– Он прав. Этак мы аэроплан вовсе не разглядим, а когда он поднимется вверх – может, что-то и поймем. Лабрюйер, вы лучше всех нас говорите по-немецки, объясните плотнику, чтобы шел за нами на трибуны, – сказал Кокшаров. – Медам, идемте скорее, займем лучшие места.

Но среди дам была недохватка – пропала Танюша.

Терская заволновалась, Лабрюйер и Славский были отправлены на поиски.

– Она, поди, уже на аэроплан залезла, – говорил товарищу, пропихиваясь сквозь толпу, Славский, за год знакомства и совместной работы хорошо узнавший девушку. – Удивительного упрямства девица! Ей бы мальчиком родиться…

– Знавал я таких, – отвечал Лабрюйер. – В определенных кругах весьма котируются. Девица, что может пролезть в оконную форточку на шестом этаже, к примеру… Только моя знакомица блондинкой была, тоненькой маленькой блондинкой со стальными мышцами и железными нервами…

– Тоненькая маленькая блондинка – это, поди, прелестнейшее создание?

– Было бы прелестнейшим, когда бы не промышляло… Сам дурак!..

Это было ответом на возмущение какого-то господина, которому Лабрюйер в толчее наступил на ногу.

Танюшу поймали механики возле того самого «фармана», на котором собиралась лететь госпожа Зверева. Славский был прав – она чуть не вскарабкалась на пилотское сиденье. Была бы в шароварах, как Зверева, – и взобралась бы, но трудно лазить по шатким конструкциям, одной рукой придерживая юбку.

Лабрюйер и Славский, наскоро извинившись, забрали девушку и увели к трибунам. При этом Лабрюйер был вежлив, но непреклонен, а Славский отругал Танюшу, пригрозив, что больше ее с собой на ипподром не возьмут.

– Скорее, скорее! – командовал Кокшаров. – Нужно занять места в центре, чтобы никто не ходил у нас по ногам… да что ж вы копаетесь?!

Но на центр трибуны претендовали многие. Селецкая как-то проскочила вперед и, взбежав по лесенке, быстро пошла боком – занимать места на длинной деревянной скамье. С другой стороны вдоль этой же скамьи, явно претендуя на эти же места, спешил представительный господин. Они едва не столкнулись и посмотрели друг на друга, словно желая отпугнуть конкурента сердитым взглядом.

Терская, наблюдавшая за подругой снизу, видела все – и стремление двоих к одной точке, и этот взгляд, и то, как они застыли – Селецкая и Эрнест фон Сальтерн. Терская знала – такое на сцене не сыграешь, такое только в жизни случается мгновенно и достоверно. На сцене – нужно затянуть паузу и, возможно, даже приоткрыть рот, чтобы последний зритель на галерке увидел и понял: эти двое нашли друг друга, эти двое созданы друг для друга!

Но за Сальтерном шла его сестрица, а за Селецкой – Славский. Долго стоять этак посреди трибуны, таращась друг на друга, мужчина и женщина не могли. Терская видела снизу, как Сальтерн поклонился Селецкой, как указал ей на скамью, предлагая садиться, и сам сразу сел рядом. И тут же оба уставились на аэроплан. Терская прямо-таки ощутила напряжение, превратившее подругу и богатого домовладельца в две каменные фигуры.

Актриса не была по натуре чересчур завистлива – всего должно быть в меру. Она даже усмехнулась: вот ведь повезло Селецкой; ну, значит, это – ее добыча, и воевать не имеет смысла. Более того – надо помочь. Богатый поклонник обычно развлекает и подруг своей пассии; вот и наметились поездки в Ригу, в рестораны или хоть кондитерские! А там наверняка ждут новые многообещающие кавалеры, вряд ли приятели богача – нищие с паперти.

Так что, оценив обстановку, Терская взяла на себя труд наладить знакомство. Она, чуть ли не колотя зонтиком по головам, пробилась к Селецкой, оттеснила от нее Славского, заговорила громко и весело, спросила Сальтерна, который час. Он ответил по-русски, очень любезно, хотя кратко – видимо, плохо знал язык.

Лабрюйер смотрел на эти маневры, хмурясь и даже сопя. Селецкая ему нравилась. К тому же он был невысок ростом, и это его огорчало, сужая круг возможных избранниц; нельзя мужчине, чтобы дама была выше, даже когда она на каблучках! Селецкая же и по росту соответствовала. В ней было удивительное для провинциальной актрисы изящество – как будто ее растили в графском доме. За пределами сцены она говорила негромко, не одобряла вольных шуток, и голосок у нее был дивный, прямо-таки завораживающий. В беседе, особенно светской, это был именно голосок, но когда Селецкая выходила на сцену – он превращался в полнозвучный голос, особенно если приходилось петь романсы.

Лариса Эстергази была на полголовы повыше Лабрюйера, но совершенно не придавала значения таким мелочам.

– Лабрюйер, глядите – это кто такой? – спросила она.

Механики отогнали от «фармана» всех зевак, но один мужчина, одетый не хуже Сальтерна, остался и о чем-то говорил со Зверевой. Он-то и заинтересовал артистку.

– Это же Калеп, – отвечал, узнав мужчину, Лабрюйер. – Человек известный. В Риге есть завод, изготовляющий моторы, и для аэропланов также, называется – «Мотор», ну так он – совладелец. Очень полетами увлекается. Сказывали, и сам в воздух поднимался, но давно, года два назад, сейчас, я так думаю, здоровье не позволяет.

– Немец?

В вопросе была хитрая подкладка. Если немец – вряд ли хорошо говорит по-русски, а Эстергази делала ставку на свою разговорчивость, языков же почти не знала, кроме венгерского, о чем всем и сообщала первым делом; но поди проверь, по-венгерски ли она лопочет или сама свой особенный язык сочинила.

– Эстляндец. Говорят, в молодости конюшни на почтовой станции где-то в Эстляндии чистил, на медные деньги учился, но вот как в люди выбился. Инженер! – уважительно сказал Лабрюйер.

– Разгоняется, разгоняется! Сейчас взлетит! – закричали на трибуне.

 

Глава четвертая

Погода была безветренная – самая подходящая для неустойчивых «фарманов», не имеющих закрытой кабины. Сильный порыв ветра мог запросто перевернуть аэроплан.

Лидия, в последний раз поправив огромные очки, обвела взглядом летное поле. Все на местах, и сигнальщики в модных клетчатых кепках, и механики, и Калеп на своем автомобиле, собственноручно отремонтированном, и тот малоприятный господин с огромным медным рупором, непременной принадлежностью морского судна, и Владимир… Пора?

– Внимание! – по-немецки завопил в рупор господин. – Госпожа Зверева совершит полет на высоте в сто метров! Почтенная публика увидит также «воль планэ» – свободное планирование! А также «аттерисаж» – мастерский спуск на землю! С изумительной точностью! Прямо в круг диаметром ровно пятьдесят метров! Дирекция убедительно просит не пугаться шума моторов. В случае аварии уважаемую публику просят оставаться на своих местах!..

– Чтоб тебе… – пробормотала Лидия. Она прекрасно поняла про аварию. После апрельского падения она запрещала себе думать о неприятном – и постановила, что, приземлившись, научит господина с рупором уму-разуму.

Владимир помахал ей. Это означало: ну, с Богом, милая…

– Держите хвост! – крикнула Лидия механикам и сторожам. – Держите, ну!..

Мотор набирал обороты. Десяток крепких мужчин упирались каблуками в дерн, удерживая аэроплан.

– Ну, Господи благослови! Отпускайте!

Маленький белокрылый «фарман», рванувшись вперед, побежал по вытоптанной траве, оторвался от земли, стал набирать высоту. Внизу за ним сразу устремился автомобиль Калепа – и обогнал!

– Летит, летит! – восторженно вопили на трибуне. Некоторые в полном безумии срывали с себя шляпы и котелки, бросали в воздух. Лидия усмехнулась – что еще будет, когда она обгонит Калепа и начнет заходить на первую восьмерку?

Она знала, что снизу выглядит жутковато – сидит на самом краю, прямо на обтянутом льняным перкалем крыле, в каком-то, прости господи, кожаном лукошке, свесив ноги, того гляди сверзится. Под ногами были педали руля поворота, на которые публика обычно не обращала внимания. Правая рука – на ручке управления рулем высоты. Левая держится за стойку между крыльями. Привязные ремни – к черту… А взгляд сквозь очки – вперед и ввысь!

Занятное действие производил воздух на авиаторов – даже безголосые принимались петь. Ощутив, что аэроплан покорен, слушается и готов выполнять приказы, Лидия вздохнула с облегчением. Теперь можно было и запеть.

Это был не простой романс – он связывал с суженым, который привел ее в небо, с Володей – самым смелым, самым надежным… они не могли в жизни разминуться, это было бы слишком жестоко!..

– День ли царит, тишина ли ночная, – запела Лидия, – в снах ли тревожных, в житейской борьбе, всюду со мной, мою жизнь наполняя, дума все та же, одна, роковая, – все о тебе!

Романс не долетал до земли, но Володя знал, что она в небе поет, и знал также, какие слова выкрикивает наперекор встречному ветру. Старый, отчаянный, страстный романс Чайковского – мог ли композитор угадать, что он взмоет в утреннее майское небо?

Петь он не умел – но шептал, уверенный, что у нее на устах – те же слова:

– С нею не страшен мне призрак былого, сердце воспрянуло, снова любя! Вера, мечты, вдохновенное слово, все, что в душе дорогого, святого, – все от тебя!..

Их соединила незримая струна этого романса – жениха, что стоит на земле, запрокинув голову, и невесту, парящую над ним в небесах. И они знали это, и были счастливы.

Аэроплан обогнал автомобиль Калепа и вырвался за пределы ипподрома. Лидия посмотрела вниз и увидела отлетающие назад облака цветущей сирени, дорогу, кавалькаду всадников. Они, услышав стрекотание мотора, придержали лошадей и подняли головы. Один погрозил авиатриссе кулаком. Другой, что вел кавалькаду, запрокинулся в седле.

Лидия заметила его недели две назад. Авиаторы и наездники если и здоровались – то сквозь зубы, а с этим красавцем она и словом не перемолвилась. Но знала, что его взгляд сопровождает ее, когда она с механиками выкатывает аэроплан, когда идет по траве, беседуя с Калепом, когда за углом сарая торопливо целуется с Володей. Всадник на гнедом коне, который один стоил дороже всех «фарманов» в сараях и ангаре, очень часто оказывался в таком месте, откуда многое мог видеть. Но он даже не пытался познакомиться, и это немножко раздражало. Все пытаются, а этот – нет…

Лошади, еще не привыкшие к небесному чудищу, забеспокоились.

– Сейчас, сейчас… – пообещала им Лидия. Предстоял трюк – планирование с выключенным мотором. То самое «воль планэ».

На трибунах в это время слушали комментарии из медного рупора и проникались сознанием, что живут не просто во времени, а в некоем историческом миге.

Терская, Танюша и Эстергази передавали друг дружке бинокль Селецкой, а сама она глядела в окуляры огромного морского бинокля, которым запасся Сальтерн и любезно предложил соседке. Кокшаров на дурном немецком напоминал плотнику Кляве, что нужно рисовать летательную машину. Клява соглашался, но ничего не делал. Лабрюйер пытался одним глазом следить за аэропланом в небе, а другим – за Селецкой.

Вдруг вся тысяча зрителей на трибуне разом ахнула.

Видно, там, наверху, ветер все же был. Он подхватил парящий «фарман» и, едва не перевернув его, понес его на трибуну. Аэроплан резко снижался, и явственно было видно, как авиатрисса чуть ли не панически дергает ручку управления рулем высоты. Это было воистину страшно – женщины завизжали, кто-то чуть не по головам поскакал вниз.

Несколько секунд все жили в ожидании смерти. Но застрекотал мотор, аэроплан выровнялся, устремился вверх, сделал круг, пошел на восьмерку. Она была выполнена прекрасно – верхние флажки мачт как раз были в центре кругов, составляющих воображаемую восьмерку. Зрители бурно зааплодировали. Тут только Селецкая обнаружила, что Сальтерн ее обнимает, прижимает к себе, словно готовясь всем телом прикрыть от падающих обломков летательного аппарата.

Актриса отстранилась, причем взор ее говорил: простите, люди смотрят, нельзя же так…

Больше ужасов не было – кроме, разве что, выкриков через рупор. Аэроплан вскоре приземлился в круг, его удержали, как водится, за хвост, и многие из публики побежали на поле – разглядеть вблизи бесстрашную женщину.

Женщина же искала взглядом своего друга – потом будет все, и поцелуи, и объятия, но сейчас необходим только обмен взглядами – для полного и безупречного счастья.

Актрисы остались на трибуне.

– Ну, что, медам, вы довольны? – громко спросил Кокшаров. – Пора собираться. После обеда у нас репетиция.

Таким простым способом он доложил Сальтерну, что компания-то не простая, люди искусства, артисты!

Терская, как всякая актриса, была порой завистлива, порой восторженно добра, порой сварлива, порой жеманна. Но с Селецкой у нее сложилась дружба – вынужденная дружба, чтобы держать под контролем все возможные маневры относительно Кокшарова. Поэтому Терская пришла на помощь подруге, чье смущение было не талантливо сыгранным, а, увы, натуральным.

– Идем, голубушка, – сказала она. – Нам еще костюмы примерять и подгонять. Ведь завтра вечером премьера. Маркус говорил – все билеты проданы, вся лучшая публика будет у нас в Бильдерингсхофе. Помяни мое слово – все эти господа, которые сегодня смотрели полет, явятся к нам в театр. Я узнала одну пару из Эдинбурга, а господин с детьми – вон тот, видишь? – из Майоренхофа.

Господин с двумя мальчиками, десяти и двенадцати лет, одетыми в матроски, был вытащен на летное поле за руки и увлечен к аэроплану. Сопротивляться ошалевшим от счастья мальчишкам было бесполезно.

– Идем, медам, идем! – торопил Кокшаров. – На поезд опоздаем!

– Если вы на поезд опоздаете, я могу в Бильдерингсхоф на своем авто отвезти, – сказал Сальтерн, но не Кокшарову, а Селецкой. – Я имею большое авто.

– Это было бы изумительно! – воскликнула Терская, не дав Кокшарову и рта разинуть.

И тут в бой вступила тяжелая артиллерия – госпожа Эстергази.

– Ах, как я мечтаю проехать по взморью в шикарном авто!

Кокшаров просто наслаждался сценкой: разыгравшиеся актрисы вовсю заманивали рижского богача, а его сестрица смотрела на это очень неодобрительно. Вдруг он вспомнил, зачем затеял всю эту экспедицию, огляделся по сторонам – Клявы не было. Тогда он отобрал у дам бинокль и стал искать плотника.

Пропажа нашлась на заборе, наскоро возведенном у сараев. Клява был занят делом. Он достал наконец из-за пазухи свой сверток. Там оказались нарезанные листы плотной оберточной бумаги и толстые карандаши, обязательное орудие плотницкого ремесла. Глядя сверху на окруженный публикой аэроплан, плотник зарисовывал обтянутые льняным перкалем крылья из сосновых реек.

– А где Танюшка? – вдруг спросила Терская.

Девушка под шумок сбежала.

Селецкая встала и поднесла к глазам бинокль Сальтерна.

– Да вот же она, вон там – ее шляпка! Она, кажется, со Зверевой разговаривает…

Это было чистой правдой – Танюша, рискуя попасть под «фарман», пробралась-таки к авиатриссе.

– Госпожа Зверева! Лидия Виссарионовна! – закричала она. – Вы просто чудо! Я вами восхищаюсь!

Летчица, уже вставшая с сиденья, повернулась к ней.

– Не надо, я сама, – строго сказала Зверева мужчинам, протягивавшим к ней руки. И, соскочив наземь, поморщилась – не все еще зажило после апрельской катастрофы.

Ловкая Танюша оказалась рядом с ней и смотрела на нее огромными и безумными глазами.

– Госпожа Зверева, я тоже хочу летать! Я страшно, страстно хочу летать! Как вы! Честное слово! – восклицала она. – Вы мой идеал!

– Погоди, Володя, – строго сказала Зверева невысокому молодому человеку в летной куртке, обнявшему ее за плечи; Танюша не сразу узнала в нем Слюсаренко. Но строгость была лишь в голосе – не во взгляде, и юная артистка прекрасно это поняла.

Авиатрисса улыбнулась ей.

– Милая барышня, теперь многие девушки захотят подняться в небо. Моя цель – дать им такую возможность. Но этому надо учиться, учиться всерьез. Я думаю, нам удастся открыть в Риге летную школу, дирекция завода «Мотор» готова нас поддержать…

– Я буду первой вашей ученицей! – тут же выпалила Танюша.

– Если вам позволят ваши родители, барышня, – охладил ее восторг Слюсаренко. – Вы ведь живете в семье?

– Да…

– Мы не хотим, чтобы на аэродром прибегали возмущенные родственники и требовали от нас отчета, – продолжал Слюсаренко. – Если девица или дама самостоятельна, не испытывает финансовых затруднений и никому не обязана подчиняться – то милости просим.

– Я могу оплатить обучение, у меня есть свои средства! – это было не совсем враньем, Танюша имела в виду подаренные матерью дорогие вещицы – часики, кольца, медальоны, сережки.

– В этом никто не сомневается, моя милая, – Зверева опять улыбнулась. – Но вы еще очень молоды. Если ваши родители желают для вас такого ненадежного будущего – приходите вместе с ними, когда будет объявлено о наборе в школу…

– Вы замечательная! И я буду учиться у вас!

– Не сомневаюсь!

Зверева обняла Танюшу и поцеловала в щеку.

У юной актрисы уже были скромные девичьи приключения, и среди них видное место занимал ночной поцелуй после премьеры со Славским. Правда, Славский был не совсем трезв, но это обстоятельство Танюша игнорировала – поцелуй-то был самый настоящий, не то что со студентом Пуркевичем в Ростове или этим чудаком Валечкой в Саратове. Но все померкло, когда авиатрисса ласково прикоснулась губами к щеке девушки.

Теперь стало ясно: небо, небо и только небо!

– Да пропустите же! – услышала она сердитый голос, повернулась – и увидела прямо перед собой охапку роз изумительной величины. Это была целая клумба. Розы торчали из огромной корзины, а корзину держал, прижимая к животу, мужчина, чье лицо сквозь цветы было неразличимо.

Но он опустил свою клумбу к ногам Зверевой, и стало видно – это румяный крепыш с совершенно круглой физиономией, с круглыми черными глазами, способными выразить неземной восторг, со смешными усиками и с безупречной белозубой улыбкой. Его черный котелок сбился набекрень, и физиономия была так забавна, что сразу вызвала у всех симпатию.

– Я преклоняюсь перед вами, мадам Зверева, – сказал даритель корзины. – Я хочу сделать некоторый презент – не вам лично, а вашей будущей школе! Я сниму для вас помещения в Зассенхофе и буду оплачивать аренду в течение года! Это же не бриллианты, не золотой сервиз – такой подарок вы можете принять?

– Мне, право, неловко, – ответила авиатрисса. – Ведь учеников будет много, помещения потребуются большие…

– Но все очень просто – возьмите меня в ученики, а аренда будет моей платой за уроки, – весело сказал крепыш. – Разрешите представиться – Федор Иванович Таубе, адвокат из Ревеля. Нарочно ради вас приехал в этот убогий лифляндский городишко.

И мигом у него в руках появились визитные карточки. Он вручил их Зверевой, Слюсаренко, Калепу, механикам, одна досталась и Танюше.

Девушка сообразила – этот человек может ей пригодиться, когда придется воевать с госпожой Терской за право учиться на летчицу. И сунула визитную карточку в карман бледно-лилового жакета.

– Помещения могу предоставить и я. Как совладелец «Мотора», могу распоряжаться зданием заводской конторы… – начал было Калеп.

– Но это, насколько понимаю, должны быть учебные классы с таблицами на стенах и с доской, как в гимназии, – перебил его Таубе. – А в самом деле, есть ведь в Зассенхофе хоть какая-то школа?

Танюша не сводила глаз со Зверевой. Авиатрисса и точно была ее идеалом женщины – молодая, сильная, отважная, с огромными выразительными глазами, с пышными темными волосами – когда Зверева сняла шапку, на плечи рухнул целый водопад, а наземь посыпались бесполезные шпильки. Мужчины не заметили – а Танюша заметила, что Зверева, уже почти не прислушиваясь к рассуждениям о школе, смотрит поверх голов вдаль.

Девушка проследила взгляд и застыла, пораженная красотой.

Ибо что может быть прекраснее стройного всадника на высоком чистокровном коне?

Наездник, на которого обратили внимание артисты, подъехал совсем близко к аэроплану. Его посадка в седле была безупречна, жокейская шапочка и короткий сюртук ему шли изумительно. Сверху вниз он глядел на авиаторов – и на растрепанную Лидию. Потом он незаметным движением пальцев и коленей заставил гнедого коня сделать вольт буквально на пятачке и поехал прочь. Солнце светило ему в лицо, а для тех, кто наблюдал за ним, он превратился в силуэт, окаймленный сиянием.

Похоже, он нарочно вернулся, подгадав к приземлению аэроплана, чтобы блеснуть гордой мужской красотой – и высокомерно исчезнуть.

Всадник удалялся – а Танюша все еще видела его лицо, тонкое, породистое, прекрасно вылепленное. И мысль у нее возникла самая далекая от авиации – что надо бы в дневничке, который ведет всякая незамужняя девица, дать красавцу имя Кентавр. Славский там был «дон Педро», Алеша Николев – «Керубино», Лиодоров, имевший наглость сказать два комплимента, – «Панталоне» (каким-то образом тощие ноги артиста, создававшие иллюзию, будто их в брюках вовсе нет, увязались у Танюши с персонажем итальянской комедии). Почти забытый студент Пуркевич был «Бертран» – потому что Танюша влюбилась в пьесу Ростана «Принцесса Греза», где друг главного героя как раз и был отважный, но неосмотрительный рыцарь Бертран. Гусарский ротмистр Данилов, с которым Танюша всего раз танцевала, был «Партизан», и ему посвящалась большая часть дневничка…

В том, что встречи с Кентавром еще будут, девушка не сомневалась. Ведь если удастся уговорить госпожу Терскую и записаться в летную школу, то поездки на ипподром будут постоянными.

Да, оставалось только уговорить Терскую.

Судя по тому, с какими лицами подошли к Танюше Енисеев и Славский, чтобы увести ее от аэроплана, это будет нелегкой задачей…

 

Глава пятая

Поездки на авто в Бильдерингсхоф не получилось – во-первых, пассажиров оказалось многовато, а во-вторых, Сальтерну пришлось бы как-то отправлять в Ригу сестрицу, причем – одну. Судя по ее лицу, такое обхождение вышло бы любимому братцу боком.

Но бойкие актрисы взяли с домовладельца слово, что он прибудет на премьеру – конечно, вдвоем с сестрицей. Хотя Кокшаров и утверждал, что билеты на «Прекрасную Елену» все раскуплены, но сам прекрасно знал: есть во втором и в третьем ряду нарочно оставленные места.

Премьера прошла изумительно.

Правда, плотник Клява забивал последние гвозди в крылатую машину на велосипедных колесах, когда зрителей уже стали пускать в концертный зал. Опробовать «аэроплан» не было никакой возможности, но плотник не подкачал – сходство с «фарманом» имелось, и когда машину на веревке вытянули на сцену, аплодисменты было громчайшие и длительные. Генриэтта Полидоро даже язвила потом, что самой госпоже Терской так не аплодировали, как фанерному драндулету. Енисеев был прав – похищение Елены на аэроплане достойно завершило оперетту, а репортеры потом особо фотографировали творение Клявы и Терскую со Славским на нем – в разных позах, и скромных, и даже эротических.

Кокшаров заранее заказал цветы для актрис – пять корзин, четыре – почти одинаковых, пятую – для своей примадонны. Но и публика не поскупилась. Когда актрисы выходили на поклоны, служители выносили все новые и новые корзины, из некоторых торчали головки шампанских бутылок.

Успех решили отметить в ресторане.

Маркус сидел в зале рядом с Сальтерном и Региной фон Апфельблюм. Он уже знал, что у домовладельца с Селецкой затевается роман. Это было, по его мнению, замечательно – без хорошей сплетни не бывает театральных побед. Он и позвал Сальтерна с сестрицей присоединиться к скромному актерскому празднику.

В мужской гримуборной начали праздновать аккурат перед началом финальной сцены, и на похищение Елены цари Эллады прибыли очень веселые, с блестящими глазами и не совсем ровной поступью. Но все, что требовалось, спели превосходно и вовремя подхватили падающего в обморок при виде отползающего аэроплана царя Менелая.

– Что я говорил, а? Что я говорил, господа?! – восклицал Стрельский. – А главное, вышло дешево и сердито!

– Как же, дешево! Одни сандалии нашей красавицы во что обошлись! – возразил Лиодоров-Ахилл. Действительно, обувь Терской, которая непременно желала показывать ножки, заказали лучшему московскому театральному сапожнику, и он, понимая вкусы заказчицы, насажал на ремешки сандалий дешевых стразов.

– А на нас с вами зато сплошная экономия! По две простыни на брата – вот и весь расход!

Стрельский был прав – хитоны и хламиды древнегреческих царей действительно смастерили из простынь, нарисовав на них по краям древнегреческие же узоры.

– Поторопитесь, господа, – сказал Енисеев. Он уже стоял в обычном мужском исподнем, в голубых кальсонах и шелковых носках на новомодных подвязках. Оставалось надеть рубашку с крахмальным воротничком, брюки, белый жилет и легкомысленный пиджачок.

Лабрюйер переодевался молча. Премьера его ошарашила. Во время репетиций все было как-то иначе. Да еще Селецкая дивно преобразилась. Она, в коротком кудрявом вороном паричке, в какой-то подпоясанной рубахе с широченными рукавами, скрывавшей ее грудь, была уже не очаровательной женщиной, а насмешливым мальчишкой Орестом, который убежден: все в мире создано, чтобы его развеселить. Правда, сандалии Селецкой, в которых она плясала с гетерами Леоной и Парфенис, высоко задирая перевитые ремешками ноги, были совершенно дамскими, и даже на каблучках, чтобы прибавить Оресту роста.

Это был первый спектакль в жизни Лабрюйера – всякое в ней случалось, но выхода на сцену в размалеванной простыне еще не бывало. И он малость рехнулся от новых ощущений. Да и от близости полуобнаженной женщины, которая ему очень нравилась, – тоже.

Он выскочил первый – и его тут же призвали на помощь. Нужно было составить корзины в бричку ормана, чтобы отвезти домой.

– Хотела бы я знать, кто до этого додумался, – сказала Генриэтта Полидоро. – С одной стороны, корзина должна быть корзиной роз, или ландышей, или хоть пармских фиалок. А с другой – даже забавно…

– А на мой взгляд, очаровательно, – возразила Селецкая. – Во всяком случае, оригинально.

Спор возник из-за большой корзины тепличных тюльпанов – какого-то редкого сорта, с бахромчатыми лепестками. Обычно к таким подношениям цепляют хоть визитную карточку, но неизвестный поклонник Терской предпочел остаться анонимом.

– А хорошо бы на дне корзины отыскать ну хоть бриллиантовые сережки, – поделилась сокровенной мечтой Эстергази. Серьги в ее ушах уж точно не были бриллиантовые, иначе актрису сопровождала бы рота переодетых полицейских с револьверами наготове.

– Госпожа Эстергази, вот эти цветы, оказывается, для вас, – сказал, подходя с небольшой корзинкой, Николев. – Карточку не сразу заметили.

– Ах, – ответила актриса. – Как трогательно!

Корзинка была скромная, но цветы, розочки и ландыши, подобраны и составлены с большим вкусом.

– Посмотри на дне, Лариса, – свысока посоветовала Терская. – Богатые господа любят так пошутить – безделка ценой в полтинник, а завернута в банковский билет на тысячу.

– И посмотрю.

За всю историю антрепризы Кокшарова не было еще такого – Эстергази, пошарив меж розами, достала обтянутую бархатом коробочку, открыла и ахнула уже не с наигрышем, а всерьез.

Там лежали небольшие сережки – в каждой сапфирчик, окруженный мелкими бриллиантами. Если вдуматься – не такие уж дорогие сережки, но изящные – Терская сразу опознала стиль московской фабрики Фаберже.

– Боже мой, Лариса, ты же не сможешь это носить! Это совершенно не в твоем духе! – с сочувствием воскликнула Полидоро. – Ты женщина яркая, роковая, твой стиль – крупные камни, а это – что? Без лупы не разглядеть! Это не твое, милочка, это вовсе не твое…

– Очевидно, мне пора менять стиль, Генриэтточка, – ответила на это Эстергази.

– Однако камушки-то, пожалуй, настоящие, – заметил Маркус.

Эстергази тут же вынула из ушей свои стразы и вдела новые сережки. Сделала она это не из любви к высокому ювелирному искусству, а чтобы позлить Полидоро.

Ресторан заказали в Майоренхофе, и пройти до него от Бильдерингсхофа решили пляжем – мимо опустевших купален и отогнанных в дюны купальных повозок, мимо качелей и каруселей, поставленных для детишек, по плотному сырому песку со следами велосипедных и самокатных шин – вечером здесь резвились велосипедисты и самокатчики, всякое лето составлявшие особые общества со всякими затеями: соревнованиями, призами и балами. Идти было недалеко – чуть больше версты, а берегом залива – так одно удовольствие.

Образовалась процессия – впереди маршировали Енисеев и Стрельский, за ними Терская под руку с Кокшаровым, Полидоро под руку со Славским, Эстергази под руку с Водолеевым. Танюша и Николев устроили игру в салочки, вовлекли в нее Лиодорова и Лабрюйера – когда выпито полтора стакана мадеры, отчего ж и не поиграть в салочки? Маркус и его жена Луиза Карловна благоразумно обхаживали Регину фон Апфельблюм – такое знакомство пригодится зимой, когда в богатых домах устраивают музыкальные вечера и приглашают артистов; отчего бы и не услужить дому Сальтернов за разумное вознаграждение?

О самом Сальтерне и Селецкой как-то забыли. И очень удивились, когда зазвенел, затрепетал хрустальный голосок актрисы. Она запела вдруг песенку Ореста – ту, что под занавес, ту, что придавала комической истории о похищении спартанской царицы некий иной оттенок – тревожный и печальный.

– Мы в венки цветы сплетаем, песни поем, песни поем, и в веселье забываем мы обо всем, мы обо всем, – пела Селецкая для одного-единственного слушателя, иные ее мало беспокоили. – Быстро молодость промчится, так давайте же, друзья, счастьем вдоволь насладимся – жизнь ужасно коротка…

И это «ужасно» прозвучало с неимоверно искренней детской обидой. Вот только что носился по сцене мальчик Орест, юный циник и сумасброд, ан глядь – и морщинки уже в уголках глаз, и шейка не первой свежести, обидно до слез и никуда не денешься… все радостное в жизни оказывается ужасно коротким…

Актеры невольно обернулись и обнаружили, что эта пара отстала на добрых три десятка шагов. О чем говорили двое прежде, чем Селецкая запела, – догадаться было нетрудно. А вот как они говорили – всех озадачило. Селецкая знала по-немецки только «битте» и «ауфвидерзейн», а Сальтерн по-русски объяснялся медленно и с трудом.

Как выяснилось, не в языках и наречиях дело…

На следующий день труппа отдыхала – не столько от премьеры, сколько от ресторана «Морская жемчужина». Жемчуга в Рижском заливе отродясь не водилось, но по утрам дачники находили в клочьях тины, выкинутой волнами на берег, маленькие кусочки янтаря. Потом служители купален эту тину убирали граблями, и к тому времени, когда актрисы выбирались на взморье, шансов собственноручно найти сувенирчик у них уже не оставалось. Но человек, назвавший свое заведение «Морской жемчужиной», не прогадал – ресторан получился аристократический и модный.

И покатилась обычная гастрольная жизнь: два вечера в неделю – «Прекрасная Елена», два – сборные концерты, в которых, кроме артистов Кокшарова, участвовали приглашенные из Риги и Варшавы певцы, и еще три – оркестр, исполнявший просто хорошую классическую музыку; эти три вечера были у кокшаровской труппы формально свободными, а на самом деле – артистов звали на богатые эдинбургские дачи, попеть для светского общества.

Сальтерн чуть ли не каждый день наезжал в Бильдерингсхоф, пару раз – с сестрицей, а потом уже без нее. Актрисы посмеивались: мальчик взбунтовался против гувернантки! Но в целом роману Селецкой все покровительствовали – все, кроме Лабрюйера. Актриса ему очень нравилась, он понимал, что нищий артист рижскому домовладельцу – не конкурент, хмурился и дулся. Дело было не в корыстолюбии Валентины – просто всякой женщине хочется красивого романа, чтобы даже и мысли о деньгах не возникало, а Сальтерн этот самый красивый роман ей устроил.

Он возил актрис в своем авто в Кеммерн, на целебные воды, вонючие до изумления. Он присылал цветы – утром, когда актрисы, жившие вместе, в двух комнатах новенькой деревянной дачи, выходили на веранду пить кофе, корзина уже стояла на ступенях. Он еще раз свозил Селецкую вместе с Эстергази на солитюдский ипподром и оттуда – в рижские антикварные лавки, где они выбрали себе старые гравюры с классическим видом на Ригу с левого берега Двины. Ездили также в Дуббельн – там река Курляндская Аа чуть ли не вплотную к железнодорожному полотну подступала, и вдоль берега было множество причалов, где дачники могли брать лодки напрокат. Сальтерн неплохо умел грести и знал, где они могли набрать не только желтых кувшинок, но и белых водяных лилий.

В самом Майоренхофе он водил дам в кинематограф, в огромный зал для катания на роликовых коньках (каталась одна Танюша), в сад Горна – лакомиться мороженым. Только вот в роскошный танцзал артистки редко попадали – почти все вечера у них были заняты.

Мужчины в своей гримуборной, говоря о красивом романе, выражали сомнение в том, что домовладелец женится на актерке. Однако все видели, что ухаживает он по правилам – как если бы имел дело с женщиной своего круга, и это даже удивляло. Женщины же все впали в романтический восторг – актерки, которые перевидали множество неудачных романов, и чужих, и собственных, расцветавших за кулисами и в дорогих ресторанах, умиравших на вокзалах, вдруг разом захотели, чтобы у Селецкой было все, о чем мечтают девочки в пансионах: статный жених, свадебное платье, великолепная фата, венчание с колокольным звоном! Спустить их с небес на землю попытался разве что Маркус, а Кокшаров рукой на эту придурь махнул – пусть бесятся, раз уж оно способствует хорошему исполнению амурных романсов в концертах.

Правда, развивался в труппе еще один роман – загадочный. Некий поклонник повадился присылать Эстергази скромные букеты, приправленные бархатными коробочками, а в коробочках – неплохие драгоценности. Однажды это были золотые дамские часики, отделанные алмазной крошкой и маленькими гранатами, потом – золотая браслетка с рубинами, потом еще – брошь в виде серебряной веточки с листьями, сплошь усыпанными бриллиантами; эта удивительно изящная брошь вызвала общую зависть, и не только тонкостью работы и безупречностью вкуса – бриллиантов в ней насчитали ровно шестьдесят, правда, микроскопических. Савелий Водолеев съязвил, что тайный поклонник из особо утонченной галантности подобрал вещицу, количество камней в которой соответствовало числу лет Эстергази. За такую догадливость он чуть не схлопотал от бывшей своей подруги крепкую оплеуху.

Лабрюйер же, когда Эстергази хвасталась подарками, не ехидничал и не отвешивал комплименты, а как-то загадочно фыркал.

Актриса, к некоторому удивлению товарок, подарками не щеголяла, а прятала их в глубине кофра. В этом была некоторая логика – ее пышные туалеты требовали крупных украшений, а миниатюрные, несмотря на изящество, ей казались чересчур скромными.

Идиллия на рядом стоящих дачах, которые Маркус снял для кокшаровской труппы, завершилась июньским утром. Началось оно для Кокшарова почти привычно – с новости о похождениях двух Аяксов. Эта лихая парочка своими пьяными сумасбродствами порядком развлекала дачников.

Явившийся к нему квартальный надзиратель – немец, разумеется, с классической немецкой фамилией Шульц, – много лет отслужив на штранде и имея дело с русскими дачниками, кое-как осилил язык, но спотыкался и путался в порядке слов.

– Господин Кокшаров, – сказал он. – Господа артисты, что к вашему театру принадлежат, этой ночью ужасно и непристойно неслыханное безобразие учинить имели.

– Что еще, господи?.. – простонал Кокшаров.

– Купальную машину здешнего жителя Акментыня Яна от берега, где его жилище, злоумышленно укатили.

Кокшаров не сразу понял, что купальной машиной квартальный называет обычную на штранде повозку, в которой купальщиков или же купальщиц по широченной отмели везут на глубину. Их приобретали и содержали местные рыбаки, здраво рассудившие, что камбала в сети идет не всегда, а дачник, притащившийся на штранд из какой-то сибирской тьмутаракани, купаться желает всегда – чтоб деньги за дачу не зря были плачены. Купальная машина в сезон делалась кормилицей целого семейства. Войдя в эту крытую повозку, похожую на домик и обыкновенно выкрашенную в какой-либо яркий цвет, купальщики успевают переодеться и к тому моменту, когда их завезут на глубину, взрослому мужчине по пояс, могут быстренько по лестнице спуститься прямо в воду.

Два Аякса нашли в прибрежных дюнах, возле дома рыбака Акментыня, эту самую повозку. По мнению квартального, с ними были девицы безалаберного поведения, и оба Аякса как раз ради них старались. Они впряглись в купальную машину заместо лошади, выкатили ее на пляж, протащили с полверсты, выволокли на мелководье – очевидно, чтобы подшутить над сидевшими в повозке девицами и заставить их прыгать в воду прямо в модных туфельках и чулочках. Потом, по мнению квартального, они чем-то подкопали мокрый песок под колесами, отчего купальная машина увязла, словно в ухабах и колдобинах. И все это приключение пахло штрафом.

– Очень хорошо, герр Шульц, – сказал Кокшаров. Он уже немного успокоился и думал, как извлечь из безобразия пользу. – Повозка еще в воде?

– Бедный Акментынь пытается ее из воды трудолюбиво изъять.

– Не надо! Вот ему рубль, пусть прекратит! А я сейчас же телефонирую в редакцию «Взморья» и «Рижского курорта». Не каждый день на штранде купальные машины угоняют! Пусть приедут репортеры с фотографами! Пели?

– Весьма громко пели, господин Кокшаров.

– Это хорошо.

Музыка господина Оффенбаха очень хорошо врезалась в память – недаром Стрельский, в юности (коли не врал) игравший Париса в «Прекрасной Елене», практически безупречно запомнил все музыкальные номера и хранил их в голове более тридцати лет. Если дачник, наслушавшись ночных рулад Енисеева и Лабрюйера, невольно примется мурлыкать «Гей-го-го, дочери Зевса, будет выбор мой таков: гей-го-го, дочери Зевса, выбираю я любовь!», то уже недалеко до покупки билетов для себя и своего семейства. А исполняли гуляки не только «Выход царей Эллады», но и все прочее, кроме арии «Любовь-святыня».

Разобравшись с шалостями двух Аяксов и напевая «Мы шествуем величаво, ем величаво, ем величаво…», Кокшаров пошел в беседку. Эта резная беседка стояла в углу двора на возвышении, и оттуда был виден двор соседней дачи, где жили дамы. Кокшарову нравилось завтракать, глядя, как его артистки в самом небрежном виде выскакивают на двор и занимаются хозяйством. Обязанности общей горничной выполняла хозяйская дочь Минна, но стирку тонкого белья и кружев ей не доверяли. Да и какая актриса не умеет стирать кружева, мастерски штопать чулки, а при нужде – и прибить к туфлям подметки?

Владелица дачи, где жил Кокшаров, полная и жизнерадостная фрау Бауэр, сама приносила ему в беседку поднос с завтраком и оставалась выпить вместе с постояльцем чашечку кофе. Ей доставляли из ближайшей кондитерской свеженькие пирожные «кремшнитте», и Кокшаров очень полюбил это лакомство. Заранее радуясь парочке нежнейших «кремшнитте» с желтым и ароматным заварным кремом, он вошел в беседку – и «Выход царей Эллады» завершился каким-то нечеловеческим скрипом в кокшаровском горле.

На полу лицом вверх лежала женщина, закутанная в шаль. Рот ее был полуоткрыт, взгляд – неподвижен, лицо – смертельной серости.

– Эй… – без голоса прошептал антрепренер. – Эй, сударыня…

Но он уже понимал, что женщина мертва.

 

Глава шестая

Вернувшись с ипподрома в Майоренхоф, Танюша получила от Терской суровый нагоняй. При посторонних актриса не хотела скандалить с мнимой племянницей, а наедине – за милую душу! Кончилось тем, что догадливая Терская конфисковала у девушки шкатулку с сокровищами. Это обнаружилось через несколько дней после премьеры «Прекрасной Елены». Девушка не любила побрякушек – хоть золотых, хоть латунных, а всякой блестящей дребеденью для роли Парфенис ее снабдили Эстергази и Полидоро. Поэтому в шкатулку, хранившуюся в глубине кофра, она заглядывала редко.

Были еще две ссоры с Терской, наотрез отказавшейся отдавать сокровища. А на них у девушки была вся надежда. Вторая случилась перед обедом, вспыхнула внезапно, так что Танюша выскочила из столовой и убежала, а Терская осталась принимать соболезнования артистов: ах, как трудно нынче с племянницами…

Танюша в расстроенных чувствах убежала на морской берег и бродила там, строя планы – один другого краше. Она уже до того додумалась, что решила искать себе богатого покровителя – не очень четко представляя, с какими обязанностями это связано. Хотя девушка уже больше года служила в театре и многое в закулисной жизни поняла, но образование она получила в пансионе, откуда и вынесла восторженность с наивностью.

Жить без неба она уже не могла. Она видела, как выписывает восьмерки под облаками маленький и хрупкий «фарман», который ведет необыкновенная женщина. Она вся иззавидовалась, сидя на трибуне с запрокинутой головой. И она в мечтах уже сама сжимала штурвал ручками, заключенными в летные перчатки из грубой кожи…

– Мадмуазель! – окликнули Танюшу.

Это был Николев, также блуждавший по пляжу. Но он не мечтами был занят, а разглядыванием дам. На господ, совершавших моцион быстрым шагом или рекомендованные врачами из «Мариенбада» целительные пробежки, он, понятно, внимания не обращал.

Время было «общее» – если до десяти утра пляж занимали мужчины, имевшие право купаться в чем мать родила, если с десяти до часа мужчин на пляж вообще не пускали, поскольку там отдыхали женщины и дети, то после часа, с момента, когда над мостками и купальнями взовьются белые флажки, гулять и купаться могли все желающие – но непременно в соответствующих костюмах. За порядком следили городовые, расхаживавшие вдоль кромки воды в белых кителях. Николев по молодости лет высматривал в сотне шагов от берега, за мелководьем, дам, поднимавшихся из воды в купальные повозки. Мокрые саржевые костюмчики с короткими рукавами и по колено облепляли их весьма соблазнительно.

– Алеша! – воскликнула в ответ Танюша. Она был рада встрече с приятелем – уж он-то понимал, как тяжко свободолюбивой душе под тираническим и деспотическим гнетом тетки.

– Вы нагуливаете себе аппетит перед обедом? – спросил Николев.

– Ах, какой может быть аппетит?! У меня все рухнуло, все пропало…

Танюша рассказала о своей беде.

– И вот я – без средств, без возможности учиться! И должна после обеда опять репетировать эту проклятую Парфенис, вешаться на шею противному Стрельскому и целоваться с Селецкой! Отвратительная роль! И отвратительный танец! Просто изумительная пошлость!

Поставивший пляску двух гетер, Селецкой и Стрельского Кокшаров именно такого комплимента и добивался.

– Погодите, Тамарочка, – Николев даже не знал, каково настоящее имя юной артистки. – Погодите! Не может быть, чтобы не нашлось выхода из этого дрянного положения!

– А какой выход? Разве что я клад найду где-нибудь на штранде!

– Но и тогда госпожа Терская помешает вам записаться в летную школу!

Тут Танюшу осенило.

Мысль была безумная – но дело того стоило.

– Послушайте, Алеша, вы бы хотели мне помочь?

– Разумеется! И вы еще спрашиваете! Я не понимаю, правда, как можно не любить театра до такой степени. Но если вы действительно хотите стать авиатриссой…

– Алешенька, хочу страстно! Вы же видите – я сильная, такая же, как госпожа Зверева, я ловкая, я часами могу ездить на велосипеде, я умею лазить по деревьям, я прекрасно плаваю! Я ничего не боюсь! У меня есть все, чтобы стать авиатриссой! Вы не думайте, я люблю театр, но мечтаю-то я об аэропланах! Представляете – госпожа Зверева стала первой авиатриссой, но я-то могу стать первой, кто прилетит из Риги в Петербург, первой, кто перелетит Балтийское море! Представляете, сколько у меня впереди? А я должна изображать пьяную гетеру Парфенис и размахивать кружевным зонтиком! Алеша, я когда-нибудь вернусь в театр, я сыграю Офелию, принцессу Мелисинду и гусар-девицу! Мы даже вместе играть будем, вы – Гамлета, я – Офелию… Но сейчас я хочу летать!

Если бы госпожа Терская слышала этот монолог, то от души бы порадовалась: девочка вырастает в настоящую актрису. Танюша говорила правду – ну, не всю, конечно, Танюша преувеличивала – но самую малость, Танюша была чуть более взволнована, чем на самом деле. И про Гамлета она очень кстати ввернула – какой помешавшийся на театре гимназист не бредит этой ролью?

Более того – девушка сумела внушить свой страстный энтузиазм слушателю, и ему уже казалось, что смыслом жизни могут быть полеты и только полеты. Опытный Стрельский, наслушавшихся за чуть ли не полвека театральной карьеры всяких дамских речей, – и тот бы в первые мгновения увлекся пылким порывом Танюши. Правда, минуту спустя Стрельский уже смог бы разложить монолог на составные элементы и даже найти ошибки в его построении. Ну так то – старый актер актерыч, на которого огненные взоры и трепет дыхания уже почти не действовали. А Танюша пустила в ход все соблазны, которым на свою голову обучила ее Терская.

– Но как же вам помочь? – спросил вконец обалдевший от пылкого монолога и страстного взгляда Николев.

– Есть способ помочь мне вырваться на свободу, чтобы она уже не могла мной командовать!

Во всей труппе, кажется, только вчерашний гимназист Николев всерьез считал Терскую теткой Танюши. Прочие задавали иные вопросы: кто истинный отец девушки, помогает ли деньгами, даст ли хоть какое приданое. Сама Танюша узнала правду от Эстергази – театральная матрона иногда утешалась мадерой и даже простой водкой, а утешившись, делалась некстати разговорчива. Поэтому Танюша признавала власть Терской над собой, но, поскольку Терская ее не растила, не нянчила, эта власть была номинальной, и повиновение матери, как полагается обычной дочери, все-таки было девушке чуждо. Тем более когда речь шла о деле серьезном – об аэропланах.

И более того – речь шла об истинной славе.

Танюша была-таки честолюбива. Она скоро сообразила, что быть примадонной кокшаровской труппы – невелик почет, что бы из себя ни корчили Терская с Селецкой. Блистать в столице им не дано – и Танюше тоже, если она собирается всю жизнь состоять при Кокшарове. А полеты – это всемирная известность! Это – фотографии во всех газетах! И уж во всяком случае летать Танюша будет не в таких страшных шароварах, как у Зверевой, и не в таких грубых ботинках. В газетах публикуют фотографии первой в мире авиатриссы – баронессы де Ларош, так у нее костюм очень даже изящный, по картинке цвета не понять, но все репортеры пишут – лиловый…

– Что это за способ? – спросил Николев, глядя на девушку с неизъяснимой преданностью.

– Если вы не побоитесь…

– Ради вас!..

Он не любил Танюшу – он только собирался полюбить. Все женщины труппы в его глазах были прекрасны – и роскошная Терская, и изящная Селецкая, и загадочная Генриэтта Полидоро. Эстергази – и та имела особую прелесть, которую Енисеев как-то назвал варварской; и что же? Эта прелесть тоже могла глядеться соблазнительной. Танюша была ближе прочих по возрасту и отношению к жизни. Алеша тоже любил спорт, вот только велосипеда с собой не привез – он был наслышан о прекрасных рижских велосипедах фабрики Лейтнера и собирался на днях сделать эту важную покупку. Он, как и Танюша, был без ума от «Принцессы Грезы», мечтал сыграть роль Бертрана и даже шоколад, названный в честь славной ростановской пьесы, покупал принципиально, хотя от других сортов, с иными названиями, этот совершенно не отличался.

– Ради меня, да, – сказала Танюша, – и я смогла бы оценить ваш благородный поступок, если бы…

– Если бы – что?..

– Если бы вы его совершили!

– Так я же готов!

– Правда?

– Правда!

– И ни разу не пожалеете?..

– Нет, ни разу!

Но она, меняя главный вопрос то так, то этак, добивалась от него этих «да!», «правда!», «конечно!» еще чуть ли не полчаса.

Отродясь у Алешеньки Николева не случалось таких взрослых разговоров с дамами. Он, идя с Танюшей куда-то в сторону Дуббельна, а может, уже и миновав Дуббельн, уже приближаясь чуть ли не к Ассерну, напрочь забыл, что с этой самой девицей в перерывах между репетициями «Елены Прекрасной» лазил через забор, чтобы тайком от взрослых взять у уличного сбитенщика по стакану горячего, сладкого и пряного до такой степени, что продирал не хуже водки, напитка. Про обед он тоже благополучно забыл.

Во всяком случае, дачники пропали, пляж стал пустынным, здания купален сменились уже торчащими из-за дюн камышовыми крышами рыбацких домов, а на самих дюнах сохли на ветру распяленные на кольях сети и лежали на берегу длинные лодки. Пахло дымом – при каждом хуторе имелась обязательная коптильня, и как раз началось время ловли камбалы.

– Госпожа Зверева стала самостоятельной, когда в первый раз вышла замуж, – сказала наконец Танюша. – Родители уже не могли ею командовать, а супруг, говорят, наоборот, одобрял ее увлечение. И всякая девушка, выйдя замуж, уже не должна слушаться родителей.

– Это верно, – согласился Николев. – Нам, мужчинам, легче – если мы покидаем дом, наша репутация не портится, а вот если девушка убежит…

Он сам как раз и сбежал из дому ради всемирной славы.

– Да, вот именно! – согласилась Танюша. – Вы все понимаете! А мне и бежать-то невозможно. Ведь все, что мне нужно, летное поле, аэропланы и даже школа, – все это в Зассенхофе. А там она, если я убегу, сразу меня найдет…

– Вам надо было сохранять свою страсть в тайне, – поучительно сказал Николев.

– А если скрыть невозможно? – и Танюша вновь заговорила с прежней пылкостью о небе, о «фарманах», о полете через Балтику и о том, как она, паря над волнами, будет петь и смеяться.

– Но что, что я должен сделать для вас?!

Слово «должен» Танюше понравилось.

– Как? Вы все еще не догадались?

– Нет…

– Но ведь у меня только один способ вырваться на свободу, чтобы поступить в летную школу… Только один, понимаете?

– Отчего вы не хотите прямо назвать его?

– Мне стыдно…

И ему пришлось чуть ли не на коленях умолять, чтобы она шепотом произнесла:

– Это законный брак…

Сперва Николев пришел в полнейшее смятение. Законный брак был для него событием, столь же отдаленным во времени, как собственные похороны.

– Тамарочка… – прошептал он.

– Алеша, я знала, что вы мне истинный друг! Милый, дорогой, вы меня спасете из этого ада!

Назвать адом Танюшину жизнь под материнским присмотром мог бы только круглый дурак: Терская почти не сковывала дочкиной свободы, не жалела денег на ее наряды, даже велосипед купила по первой просьбе. Но у Николева от удивительной беседы в голове помутилось, и он вдруг понял, что девушка, которую лишили возможности сверзиться с пятидесятиметровой высоты и сломать себе шею, воистину ощущает себя в аду.

– Да, Тамарочка, я спасу вас! – сказав это, Николев ощутил бешеный прилив гордости от сознания своего благородства. Опять же, и девушка была прехорошенькая.

– Это нужно будет свершить тайно, глубокой ночью!

– Да, конечно!

Николева осенило – у него появилась невеста, настоящая невеста, и теперь-то уж можно ее поцеловать. На пляже никого, кроме рыбацких псов, не было, он еще на всякий случай огляделся и быстро чмокнул Танюшу в щеку. И она его тоже чмокнула – предвкушая, как изобразит это смехотворное событие в своем дневничке.

Потом они стали выбирать церковь для своего венчания.

Православный храм в честь Казанской иконы Пресвятой Богородицы был построен для нужд знатных дачников неподалеку от Майоренхофа, в Эдинбурге. Туда актрисы уже ходили, заказали молебен об успешных гастролях. Церковь была красивейшая, хоть и деревянная, украшена тончайшей резьбой, с высокими шатрами, с позолоченными главами. Какая девушка отказалась бы венчаться в столь милом храме? Но Танюша рассудила так – это очень хорошее место, и настоятелю храма не захочется лишних неприятностей на свою голову, если откроется, что он совершил браковенчание вопреки воле родителей жениха и невесты.

Была также Владимирская церковь в Дуббельне. И еще – деревянный храм в Кеммерне во имя святых первоверховных апостолов Петра и Павла. Нужно было выбирать меж ними.

Дуббельнская была ближе.

– Идем, Алеша! – Танюша огляделась и немного растерялась. – А где Дуббельн?..

Они высмотрели в дюнах рыбака, который на задворках своего жилища налаживал коптильню – рубил ольховые дрова, дававшие самый подходящий дым. Он немного знал по-немецки, так что сумел указать верное направление. Аромат вокруг его дома витал такой, что Алеша ощутил резкий и непобедимый голод. Когда речь о продаже копченой камбалы – общий язык находится скоро, опять же, Николев уже знал ее местное название «буты». Он взял этих «бутов» пять фунтов – и нежных, с мужскую ладонь величиной, плоских золотистых рыбок, и больших, с которых прежде, чем есть, следовало ободрать с одной стороны шкуру, годную на подметки. В придачу ему отдали за гривенник старую корзинку. Так что во Владимирский храм он явился с корзинкой в левой руке и с Танюшей, вцепившейся в правый локоть.

Батюшку они нашли в саду возле священнического дома, за вкопанным в землю столом. Отец Николай готовил проповедь и со всеми удобствами, на свежем воздухе, с большой кружкой пива для подкрепления духа, выписывал из старых книг нужные цитаты. На нем по случаю жары был помятый черный льняной подрясник.

– Батюшка, спасите меня! Только вы можете меня спасти! – воскликнула Танюша. – Я не хочу служить в театре! А они меня заставляют!

– Как – заставляют? – удивился батюшка.

– Моя родственница – актриса, она хочет, чтобы и я пошла тем же путем. Батюшка, я не хочу, я не могу! Я лучше утоплюсь! Мне не нужен театр, мне не нужны богатые покровители!

– Боже мой… – только и мог сказать ошарашенный батюшка.

Алеша ждал чего-то этакого, но и он совершенно обалдел от трагического монолога.

– Отчего я не могу жить как все? Выйти замуж за доброго человека? Стать хорошей женой… да, и хозяйкой! И матерью! И растить деточек! И чтобы в моем приходе меня все знали, все бы со мной в храме Божьем здоровались! И чтобы дом свой, и мебель своя, и все именины праздновать! И на Пасху самой кулич печь, не покупать в последнюю минуту у каких-то грязных баб! Батюшка, я на все готова – лишь бы не на сцену!

«Все» означало – повенчайте нас как можно скорее и спасите невинную душу от зловещей Мельпомены самым святым и христианским способом.

– А замужнюю даму уже не заставят с голыми ногами по сцене скакать! Замужняя ведь только мужа слушаться должна, правда, батюшка?

Очевидно, это была первая в жизни батюшки прирожденная артистка, налетевшая на него, как ночной осенний шторм, и заставившая выкинуть из головы практические соображения. Алеша, стоя рядом, только кивал да в нужную минуту, будучи дернут за руку, рухнул вместе с Танюшей на колени перед батюшкой.

Венчание было назначено через две недели – чтобы брачующиеся смогли к нему достойно подготовиться, исповедаться и причаститься.

– Ну вот, – сказала Танюша, – половина дела сделана. Алешенька, вы не бойтесь, мы будем жить, как брат и сестра! Только, Христа ради, обо всем молчите! Пусть это будет для мадам Терской приятным сюрпризом!

 

Глава седьмая

В женской гримуборной зашла речь о госпоже Зверевой и о полетах.

– Один раз я это видела – и с меня довольно, – сказала Эстергази. – Генриэтточка, душенька, затяни мне корсет потуже.

У всех древних гречанок под пеплосами и хитонами, разумеется, были корсеты.

– Где этот подлец Швейцер?! – спросила всех сразу Полидоро. – Повернись, Лариса. Нет, вы мне скажите – где этот подлец?!

Парикмахер, которого наняли причесывать артисток перед «Прекрасной Еленой» и концертами, безбожно опаздывал.

– Надо все рассказать Маркусу, – твердо произнесла Терская. – Он нам подлеца сосватал – он пусть и другого ищет. А я бы съездила еще раз в Зассенхоф. Отчего нет? Там очень приличная публика. И мы бы напомнили рижанам о своем существовании, что, право, не вредно.

Эта затея адресовалась Танюше, которая после ссоры не разговаривала с Терской. Нужно было как-то мириться с упрямицей, пока она чего не натворила от обиды. Терская еще не знала, что Танюша – девица чересчур предприимчивая, ей предстояло это выяснить дней через восемь-десять – когда новобрачные, прямо из-под венца, явятся принимать поздравления.

– Насчет публики я кое-что любопытное узнала, – заметила Селецкая. – Эрнест рассказал, что его приятель большой друг господина Калепа и ездит в Зассенхоф рано утром. Калеп придумал что-то такое для мотора, что нужно постоянно испытывать и улучшать. Поэтому авиаторы летают чуть ли не в шесть утра, и туда-то съезжаются самые интересные господа, не то что рижские обыватели, которым охота похвалиться новой пиджачной парой. Там и аристократы бывают.

Танюша молчала, но слушала очень внимательно.

– И все эти наездники тоже приходят, когда народу поменьше, – продолжала Селецкая. – Заметили, какие там кавалеры? Генриэтточка, это я тебе говорю!

Полидоро после душевной драмы обходилась без покровителя и называла всех мужчин поголовно мерзавцами.

– Это не нижегородские купчишки, – добавила нетактичная Эстаргази. – А ты ведь, мне кажется, неплохо ездишь верхом? Вот бы и подружилась с ними.

Это был нежнейший намек на форму ног Генриэтты – только женщинам заметную кривизну.

– Да, я езжу верхом неплохо, – согласилась Полидоро, но каким голосом! – Держусь в седле кое-как. Правда, в туннель из шести обручей уже не прыгну, но сплясать на панно, когда лошадь идет ровным аллюром, еще, пожалуй, смогу.

Кокшаров рассказывал Терской, что Полидоро в юности была цирковой наездницей, но вспоминать об этом не желает – ей пришлось оставить цирк из-за поврежденного колена. Это сперва почему-то было тайной, и Терская поделилась только с Селецкой, а та пожалела новенькую и болтать не стала. Но Полидоро освоилась в труппе и наконец решилась рассказать о себе.

Артистки заахали – все в цирке бывали, а в Риге еще успели посетить и цирк Саламонского, видели наездницу в короткой юбочке, преспокойно стоявшую на скачущей лошади, у которой вместо седла был небольшой помост-панно. Подпрыгнув, вытянув вперед разом руки и ноги, наездница пролетала в подставленный униформистом обруч. Обруч был для пущей картинности заклеен папиросной бумагой. Несколько таких обручей, соединенных и обтянутых тканью, составляли тоннель.

– Так тебе сам Бог велел ехать в Зассенхоф, – сказала Терская. – Ну что мы, в самом деле, девочек из себя строим. Будем практичнее, медам. Раз уж мы притащились сюда на весь дачный сезон, – смешно будет просидеть его в гордом одиночестве.

– Нет, не хочу, – мрачно ответила Полидоро. – На этом поставлен крест.

– Медам, так нельзя! Давайте вытащим ее на ипподром! – предложила Эстергази. – Она и так сидит по вечерам одна, как сыч в норе!

– Сыч? – переспросила Селецкая.

– Ну да!

Танюша слушала одним ухом. Ее мысли раскручивались в совсем другом направлении.

Может, рано утром все попроще, нет дам в светлых парижских туалетах и не бегает дурак с рупором. Зато людей возле аэропланов немного, и можно подружиться с механиками и молодыми авиаторами. Уж что-что, а оттолкнуть красивую девушку они не смогут!

Мысли об утренней вылазке на ипподром Танюша лелеяла весь спектакль. Знали бы зрители, что творилось в очаровательной головке хмельной гетеры, пляшущей в обнимку с Орестом и виснущей на шее у жреца Калхаса…

Поскольку Терская и прочие дамы встают поздно, можно вернуться до их пробуждения. Но как?

Денег у Танюши почти не было (те, что в кошельке, следовало приберечь для венчания), и она сперва решила сгоряча, что может, когда поезд будет подходить к Зассенхофу и снизит скорость, выпрыгнуть из вагона не хуже любого здешнего безбилетника. А потом девушка сообразила – не настолько уж далеко этот Зассенхоф, чтобы за час не доехать до него на велосипеде!

Она очень дипломатично выяснила у хозяина дачи, что до Зассенхофа всего-то верст пятнадцать. Это и пешком одолеть можно, если припечет. Долгих прогулок девушка не боялась, но на велосипеде все же быстрее и удобнее.

Но в июне светает рано. В шесть часов авиаторы уже возле аэропланов – им-то не нужно добираться со штранда! А во сколько встать Танюше, чтобы поспеть вовремя? И как исхитриться, чтобы не перебудить всю труппу?

Решение было единственное: выехать в ночь. Взять с собой одеяло, взять провиант, полотенце с мылом взять, наконец! Ночь теплая, а где-то на ипподроме возле конюшни должен быть сенной сарай. Лошадей-то там стоит немало. И вода, чтобы умыться, наверняка есть. Главное, выходит, – стянуть у кого-нибудь будильник.

А утром сказать душке Зверевой:

– Я выхожу замуж, а мой супруг позволит мне записаться в летную школу!

О том, что денег на оплату учебы еще нет, можно пока и не говорить. Госпожа Терская не скоро опомнится от такого венчания, но в конце концов отдаст шкатулку. До того времени все, кто имеет отношение к полетам на ипподроме, станут лучшими Танюшиными друзьями. (В этой светлой картине мироздания совершенно не нашлось места для Алеши Николева, ну да дитятко уже большое – пусть сам себе место при аэропланах ищет!)

Танюша отправилась в Солитюд поздно вечером после концерта. Она артистически изобразила головную боль и ушла спать пораньше. Под одеяло она уложила куклу, скрученную из ненужных вещей, а велосипед заранее вывела и спрятала у ворот дачи, в сиреневом кусте. Дорогу она знала – по этой дороге Сальтерн как-то провез ее вместе с Селецкой и прочими дамами.

Ехать было страшновато, однако мысль о том, что прямо сейчас, сию секунду, совершается подвиг во имя полета, бодрила Танюшу. Она в мечтах видела себя стоящей на крыле «фармана» в изящном коротком жакете и элегантных шароварах, заправленных в парижские высокие ботинки. Цвет ботинок был главной заботой – сшить лиловую одежду несложно, а поди добудь обувь такого же оттенка. Планируя путешествие в Париж за туалетами авиатриссы, Танюша бодро крутила педали и чуть не проскочила мимо ипподрома. Она не сразу поняла, что забор, чуть ли не вплотную подступавший к рельсам, – именно тот, который ей нужен.

Сойдя с велосипеда и ведя его за руль, девушка пошла вдоль забора, понимая, что там, где лошади, непременно крутятся мальчишки, а где мальчишки – там и дырки в заборах. Она принюхивалась, пытаясь определить, где конюшни. В конце концов Танюша набрела на прямую дорогу – слева она уходил к железнодорожному переезду, справа вела вдоль забора. Пожалуй, дальше идти не стоило – вряд ли мальчишки стали ковырять забор там, где постоянно проезжают телеги и проходят люди. Танюша выключила велосипедный фонарик, прислонила сам велосипед к забору и стала изучать все доски поочередно – которая держится крепко, а которая – лишь на верхнем гвозде. При этом она внимательно прислушивалась – что там, на ипподроме, делается, не зазвучат ли голоса.

Но опасные звуки донеслись как раз со стороны дороги.

Со стороны Зассенхофа к ипподрому двигался автомобиль. Он остановился в полусотне шагов от Танюши, с перепугу присевшей на корточки. Оказалось, что она, исследуя местность, буквально десяти шагов не дошла до ворот. Это были не те ворота, через которые попадала к трибуне публика, приехавшая поездом в Солитюд, а противоположные, для служебных надобностей.

Шофер подал знак клаксоном – два отрывистых гудка. Автомобиль ждали – ворота отворил изнутри кто-то незримый, и автомобиль въехал на территорию ипподрома. Там его фары погасли. Ворота остались открыты.

Такую возможность нельзя было упускать! Танюша схватилась за велосипедный руль и бегом влетела в ворота. Сразу повернув вправо, она пробежала еще немного вдоль забора и оказалась возле дощатой стены, то ли сарая, то ли еще какой необходимой в этом заведении постройки. Это была невероятная удача, и Танюша, мало беспокоясь, что за автомобиль такой и за каким бесом притащился он среди ночи на ипподром, пошла искать себе пристанище.

Ворота большого сенного сарая были открыты. Еще не настала пора сенокоса, тем более – время, когда копны высохшего на стожарах сена свозят в сараи или хоть под навесы. Прошлогоднего сена оставалось не так уж много. Появись тут Танюша через месяца полтора – ей бы пришлось рыть себе нору в высокой, под самый потолок, и плотной ароматной горе. Сейчас же она, включив на полминуты фонарик, изучила обстановку, прошла через весь сарай и устроилась на невысокой куче. Велосипед она положила в углу на утоптанный пол.

Сейчас следовало бы завернуться в одеяло и попытаться уснуть. Но волнение, как и полагается, породило бессонницу.

Как потом додумалась Танюша, эта радостная бессонница, похоже, спасла ей жизнь.

Она услышала, что в сенной сарай вошел человек. Перепугавшись, Танюша, как малое дитя, натянула одеяло на голову, и вовремя – вошедший включил фонарь наподобие велосипедного и быстро обшарил лучом стены. В щелку Танюша видела слепящее пятно, а потом, когда человек повернулся к ней боком, – и силуэт.

Это был высокий и худощавый мужчина – женщины такими долговязыми не вырастают. Верзила двигался легко и быстро – Танюше померещилось сходство с Енисеевым. Но Енисеев тут оказаться не мог – что он забыл на ипподроме, да еще в сенном сарае?

Фонарик погас, мужчина вышел, тут же раздался короткий крик, затем топот, опять крик – человек по-немецки звал на помощь, и не просто звал, а утверждал, что его убили. Потом совсем близко заржали лошади. На ночном ипподроме творился какой-то непонятный кавардак. Первое, что пришло Танюше на ум, – это конокрады! С перепугу она стала читать молитвы. Потом опять зарычал и затрещал автомобильный мотор. И тогда уж все стихло.

Заснула Танюша ровно за пять минут до того, как задребезжал взятый с собой будильник. Она прихлопнула сияющую стальную чашку, села и с ужасом осознала, что забыла взять гребешок.

В сарае было уже светло, снаружи звучали голоса. Танюша прислушалась – мужчины перекликались сразу на трех языках: немецком, латышском и русском. Она подкралась к воротам сарая, выглянула и увидела стену здания, которое при ней называли необычным словом «ангар».

Одернув юбку и кое-как огладив голову, Танюша пошла вокруг ангара и вскоре оказалась на краю летного поля. Действительно – в шесть утра тут начиналась настоящая жизнь.

Ей редко доводилось вставать так рано, чтобы видеть настоящее солнечное июньское утро, с пением птиц, с ясным небом, с тем удивительным воздухом, который удается вдохнуть только спозаранку, с той забавной зябкостью, которая смешит и бодрит лучше шампанского. А вот Лидия Зверева, видно, привыкла подниматься ни свет ни заря: она уже стояла у ангара, кутаясь в огромную шаль, на сей раз не в шароварах, а в светлом летнем платье. Тут же был Володя Слюсаренко, дававший указания механикам на непонятном русском языке.

Танюша кинулась к своему идеалу.

– Лидия Виссарионовна!

– Боже мой! – воскликнула Зверева. – Как вы сюда попали?

– Я же говорила – я мечтаю летать и буду летать! – пылко сказала Танюша. – Ради бога, не гоните меня! Я все уладила, моя семья возражать не станет!

– Ваши родители сошли с ума? – осведомился Слюсаренко. Он уже был в летном шлеме, а автомобильных очках, в кожаной куртке и сапогах, натягивал перчатки.

– Нет, все гораздо проще! У меня теперь другая семья, – объяснила Танюша. – Я замуж выхожу! А мой жених тоже бредит полетами! Он вместе со мной будет учиться!

Про совместную учебу она придумала только что, на лету, мало беспокоясь об истинных намерениях Алеши.

Одновременно мужчины выкатили на летное поле «фарман», а со стороны конюшен подъехал высокий стройный всадник.

– Решили наконец пересесть в наше седло, господин фон Эрлих? – по-немецки спросила его Зверева.

– Нет, лошадям я не изменю, госпожа Зверева, – ответил он. – Это просто любопытство и немного более того…

Лидия смутилась.

Танюша посмотрела на всадника говорящим взглядом: вот только сунься к моему кумиру! Она прекрасно видела политику этого красавца – рядом с невысоким Володей Слюсаренко, менее всего похожим на дамского угодника, он выглядел королем и вел себя победительно (старое словечко опять вошло в моду, а актрисы очень следили за тем, чтобы их речь была полна таких словечек). Однако всадники, даже красивые, были для Танюши явлением обыкновенным – странствуя с труппой, она уж насмотрелась на кавалерийских офицеров, – а вот авиатор казался восхитительным существом иного мира, чуть ли не ангелом, только в черной коже.

Нужно было спешить на помощь авиатриссе.

– Лидия Виссарионовна, так вы позволите мне постоять с вами и поучиться? Я быстро схватываю! – похвалилась Танюша.

– Ну что же, стойте тут, смотрите и слушайте, – сказала Зверева. – Только, ради бога, ни во что не мешайтесь.

И, перейдя на немецкий, холодно произнесла:

– Господин фон Эрлих, аэроплан уже готовят ко взлету, лошадь может испугаться.

– Я приеду после полетов, – пообещал он и, подняв гнедого коня в легкий галоп, ускакал. Зверева невольно проводила его взглядом. Да, она любила Володю, она обещала стать его женой, только этот всадник подозрительно легко встревожил душу… Но как, как? Он отмеривал ей свое внимание – словно на аптекарских весах! Слова, которые он произнес с минуты знакомства, можно было на пальцах перечесть! И что в нем было? Царственная осанка, прекрасная посадка, самоуверенность – ведь ничего больше, право, ничего!

Танюша же, глядя на фон Эрлиха, вспомнила ночного посетителя сарая с фонариком. Тоже ведь высок, строен и… усат?.. Сейчас она вдруг поняла, что, увидев на долю секунды профиль незнакомца, отметила присутствие усов, торчащих из-под носа вперед. Уставившись на спину наездника, она задумалась: насколько же они торчат у этого красавчика, больше или меньше, чем у Енисеева.

И тут застрекотал мотор «фармана».

Все оказалось гораздо скучнее, чем думала Танюша, катя на велосипеде к Зассенхофу. Аэроплан, пилотируемый Слюсаренко, взлетел дважды и приземлялся, сделав всего круг. Что-то такое слышали Зверева, Слюсаренко, Калеп и механики в стрекоте мотора, чего Танюша никак не могла уразуметь. Из-за чего-то они горячо спорили, что-то их смешило до слез, и это вызывало острую зависть. Танюша видала похожее на репетициях, но без истинного азарта единомышленников. А для нее азарт был равноценен счастью – как, возможно, и для Зверевой.

Вдруг на летное поле вылетел открытый автомобиль «мерседес» и затормозил буквально в метре от «фармана». За рулем был шофер в обычных шоферских доспехах – кожаной куртке, кепи, огромных очках, за его спиной стоял человек, которого Танюша узнала сразу – он тогда еще привез Зверевой целую клумбу.

Видимо, он всю дорогу, от поспешности и волнения, ехал стоя – котелок с головы слетел, волосы взлохматились.

– Достал, достал! – кричал он еще издалека. – Королева моя, достал! Раздобыл! Вы не верили, а я достал! Ну, кто выиграл? Кому выставлять шампанское?!

– Боже мой, Таубе! – воскликнула Зверева. – Не может быть!

Небольшие заколоченные ящики, которые вызвали общий восторг, стояли на полу автомобиля. Их стали вытаскивать, поздравлять Таубе с победой, подняли тот самый шум, без которого энтузиасты не умеют обходиться, празднуя даже крошечное достижение. Танюша кое-как поняла: в ящиках – прославленная французская краска «Нувавия», лучше которой для покраски крыльев аэроплана еще не придумано, она бесподобно придает ткани эластичность и прочность, непромокаемость и способность сопротивляться низкой температуре. Странным показалось девушке, что это диво привезено не из Парижа, а из Петербурга, прямиком с улицы Миллионной, где были мастерские «Товарищества Ломача». Но, с другой стороны, Петербург все ж ближе Парижа.

– Но, господин Таубе… – Зверева вдруг опомнилась. – Это слишком дорогой подарок… Володя!.. Господин Калеп!..

– Моя королева, позвольте поцеловать вашу ручку, выпачканную в машинном масле, и мы квиты! – со смехом ответил Таубе. – Но мы ведь уже договорились – я буду вашим учеником, это всего лишь плата за обучение. Так мы договорились? Вы сегодня берете меня пассажиром?

– Если вы не против, пассажиром вас возьму я, – вмешался Слюсаренко, косо смотревший на невинное мужское кокетство Таубе.

– Эх… Но для меня полет – примерно то же, что для вас, – неожиданно серьезно сказал Таубе. – Вы полагаете, что человек моей комплекции и моего ремесла не может мечтать о небе? Может – да и горячее, чем вы, молодежь…

Зверева посмотрела на него с любопытством.

Дальше все было совсем неинтересно. От аэроплана отцепили мотор, расстелили прямо на траве клеенку, стали на ней раскладывать блестящие и тусклые детальки, покрикивая друг на друга, чтобы не терялись винты и шурупы. Разговор стал совсем непонятный. Зверева не хуже мужчин управлялась с техническими словами и, стоя на коленях перед клеенкой, доказывала Калепу какие-то истины – доказывала страстно и даже яростно.

Калеп же тыкал пальцем в странички с чертежами и расчетами. Потом он отложил стопку бумажек на край клеенки, придавив их большой блестящей гайкой.

И тут прозвучали единственные слова, которые Танюша поняла.

– Если бы сейчас взять вот эти чертежи да отвезти в Америку, за них заплатят больше, чем за ваши «фарманы» и все летные присособления, вместе взятые, – сказал Таубе. – Так, господин Калеп?

– Может быть, – согласился инженер.

Когда мотор опять собрали и стали прикреплять к «фарману», Зверева подошла к Танюше.

– Всю эту механику вам придется учить в летной школе, барышня. Полет – это минуты. А возня с мотором – дни и недели, – сказала авиатрисса.

– Но вы же выбрали это. Ради полета, да? – спросила Танюша. – Ну и я потерплю, если уж так надо. Я тоже смелая, я буду не хуже вас!

– Тут не терпеть – тут любить… У меня голова так устроена, что я просто люблю механику, – объяснила Зверева. – Мне нравится видеть, как точный расчет воплощается в жизнь. А смелости, чтобы залететь под облака, довольно и у пьяного лихача, который гонит свою бричку, не разбирая дороги. Подумайте…

– Я уже подумала. По всей России дамы и девицы учатся в летных школах, а я чем хуже? Вон княгиня Шаховская в Германии или госпожа Голанчикова! Она тоже бросила сцену ради аэропланов! Я про них про всех уже читала!

Это было правдой – бывая в Риге, Танюша покупала газеты и журналы, выискивая в них авиационные новости.

Зверева улыбнулась.

– Сегодня полетов больше не будет, – сказала она. – Если вы так уж загорелись, приезжайте в четверг. А сейчас – простите, милая, мне нужно в мастерскую.

Танюша ехала на штранд в смутном состоянии души. Полет все еще был мечтой – но пачкать руки в машинном масле девушке совершенно не хотелось.

Она полагала, что сумеет пробраться в комнату незаметно. В конце концов, окно на ночь не закрывают – трудно, что ли, влезть? Но возле дач, занятых кокшаровской труппой, толпились соседи. Танюша даже испугалась – не пожар ли?

Загнав велосипед в сиреневый куст, бросив туда же одеяло и прочее добро, она сквозь толпу пробилась к забору.

В белой резной беседке, стоявшей на холмике возле изгороди между дачами, что-то происходило. Внизу, у лесенки, ведущей в это причудливое сооружение, стояла едва ли не вся труппа – и Терская тоже. Лица были и взволнованные, и удрученные.

– Какой ужас, какой ужас! – твердила Эстергази.

Эта актриса была чем-то Танюше симпатична. Она могла нести сущую околесицу – но она же раза два защитила девушку от придирок Терской. Потому-то Танюша втихомолку прибилась к ней.

– Ларисочка Игнатьевна, – шепнула девушка, – на вас лица нет. Давайте отойдем. Хотите, я вам водички принесу? Стаканчик водички с лимонным соком?

– Да, да, миленькая…

Теперь Танюша вроде как легализировалась в толпе – она обихаживала Эстергази. А меж тем во двор въехала телега, и из беседки вынесли что-то долгое, завернутое в мешковину. Танюша не сразу поняла, что это человеческое тело, а когда увидела торчащие ноги в черных чулках – ойкнула и на миг утратила соображение.

– Вот так-то, деточка. Ты не смотри туда, – сказала ей Эстергази. – Нет ее больше, бедняжки. Вот горе Эрнестику, вот горе…

– Валентиночка… – прошептала Танюша. – Ой, как же это?..

– И Валентиночку по допросам затаскают, я их, мерзавцев, знаю… Эрнестика, бедненького, вызвали, ему в Ригу телефонировали, не сразу отыскали… Каково это – единственной сестрицы лишиться?.. Единственной, деточка…

 

Глава восьмая

Когда тело Регины фон Апфельблюм увезли, началось самое для артистов кошмарное – полицейские стали их опрашивать. Вопросы были одинаковы для всех: где провели ночь, кто может это подтвердить, не слышали ли подозрительного шума, что известно об отношениях в семье Сальтерна, бывала ли покойная на артистических дачах и знала ли вообще о существовании беседки.

Рижские полицейские уже неплохо говорили по-русски – а ведь еще двадцать лет назад им бы пришлось переводчика звать. Старый немецкий город долго сопротивлялся, долго отбивался, даже вся документация в магистрате и в полиции велась на немецком. Но настали новые времена, пришлось покориться.

Танюша, понимая, что уж ипподром-то с аэропланами точно не имеют отношения к убийству, отвечала, как все: спала, ничего не слышала. И фактов, которые пролили бы свет истины на это непонятное убийство, не знает.

Ей Регина фон Апфельблюм не нравилась – уж больно задирала нос. И потому у девушки было что-то вроде угрызений совести: вот ведь невзлюбили артисты гордячку, а ее и на свете больше нет; может, недодали ей хотя бы малость душевного тепла, хотя могли, могли, трудно, что ли, сыграть эту малость тепла?

А вот Стрельский огорчился не на шутку.

– Какая красивая женщина была… – вздыхал он. – В хороших руках ей бы цены не было…

Кокшаров пригласил инспектора рижской сыскной полиции Горнфельда к себе в комнату, открыл деревянный ящичек с сигарами, достал бутылку хорошего французского коньяка.

– Фрау Магда! Фрау Магда! – крикнул он хозяйке. – Сварите хороший крепкий кофе и не экономьте на зернах! Я ее знаю, она тайком высушивает единожды заваренный кофе и подмешивает его к свежемолотому.

– Похвальная экономия. Моя супруга тоже этой гадости научилась, – уныло ответил полицейский.

Горнфельд Кокшарову не очень нравился – скучный, всем на свете недовольный, чем-то похожий на артиста Лиодорова: тот тоже считал, что жизнь не состоялась, но Лиодоров мечтал совершить усилие, выгодно жениться и вырваться из актерского сословия; о чем мог мечтать Горнфельд, Кокшаров и вообразить не мог – разве что о более высоком чине, но ведь чин – дело житейское, рано или поздно начальство его даст.

Разговор предстоял неприятный – подозрения падали на труппу. О романе Сальтерна с Селецкой инспектор первым делом узнал – про него весь штранд знал. И Кокшарову стоило некоторого труда объяснить, что курортный роман с актеркой – дело пустяковое, это вроде непременной принадлежности летнего отдыха богатого человека, причем роман не предполагает обязательных постельных шалостей – часто артистки подарки-то берут, а расплачиваются за них тем, что позволяют возить себя по ресторанам.

– И ничего более? – удивился Горнфельд.

– Иному пожилому господину лишь хочется, чтобы его считали счастливым любовником, – терпеливо растолковывал Кокшаров. – Чтобы слух прошел о его амурных подвигах. Отчего ж не уважить щедрого господина?

Когда Горнфельд задал все свои вопросы, в комнату опять заглянула дачная хозяйка.

– Господин Кокшаров, к вам Шульц просится, пускать?

– О господи! – простонал Кокшаров. – Что они еще натворили?

– Кто натворил? – осведомился Горнфельд.

– Аяксы мои, будь они неладны! Мне уж перед Шульцем стыдно, ей-богу, – всякий раз что-то новое учудят!

– Кто такие Аяксы?

– Это два моих ходячих несчастья! – и Кокшаров вкратце рассказал, как был вынужден нанять двух совершенно незнакомых артистов. Потом впустили Шульца, и он, немного смутившись при виде рижского инспектора, доложил: Аяксы были найдены на берегу реки, Курляндской Аа, в том месте, где она впадает в залив, спящими под перевернутой лодкой. Нашли же их рыбаки, которые спозаранку обнаружили, что ограблена коптильня, и пошли по следу воров. Вместе с Аяксами были найдены корзинка с пустыми бутылками, рыбьи скелеты и шкурки от камбалы – то есть они стянули себе закуску.

– Выходит, господа Енисеев и Лабрюйер на даче не ночевали? – уточнил Горнфельд.

Кокшаров, которому и в голову не пришло назвать настоящие фамилии своих артистов, подтвердил: выходит, не ночевали; выходит, сразу после концерта отправились на поиски приключений, а где и что они пили – одному Богу ведомо.

Привезенные на ормане Аяксы заявили, что решили устроить пикник по английскому образцу: взяли корзину с бутылками, колбасок на закуску и ушли в дюны; шли, шли и устроились в очень милом местечке где-то между Бильдерингсхофом и устьем, там пили и пели, потом оказалось, что спиртное взяли в правильном количестве, а закуски – недостаточно…

При этом Енисеев держался так прямо и с таким достоинством, что ввел бы в заблуждение любого, не знакомого с нравами и повадками великосветских пьяниц. Лабрюйер же имел жалкий вид, отводил взгляд, отмалчивался, тер ладонью лоб, потом взялся растирать уши – некоторые полагают, что это способствует протрезвлению. Наконец он печально попросил Кокшарова о стопочке коньяка на опохмелку.

– Приличные люди не опохмеляются, – свысока бросил ему Енисеев.

– Зачем вы взяли в труппу этих господ? – спросил Горнфельд, с презрением глядя на Лабрюйера.

– Больше некого было. С господином Енисеевым буквально в последнюю минуту в Москве сговорились, а господина Лабрюйера нашел нам господин Маркус в Риге. А голоса у них хорошие, именно то, что требовалось. И публике их дуэт очень нравится. Вы полюбуйтесь на них – это же именно дуэт! Им довольно в обнимку выйти на сцену, чтобы публика рыдала от смеха.

– Понятно. Нижайшая просьба – никуда из Майоренхофа не уезжать, с репортерами поменьше разговаривать, – приказал Горнфельд.

– Да куда мы поедем?! Контракт! С неустойкой!

Репортеры уже торчали во дворе, фотографировали роковую беседку, налетели с вопросами на уходящего Горнфельда, но он только отмахнулся. Их, понятное дело, больше интересовало убийство, но и новое приключение двух Аяксов с воровством копченой камбалы тоже годилось. Кокшаров выставил своих пьянчужек и попросил позвать к себе Терскую. Нужно было вместе обсудить, какими неприятностями грозит труппе покойница.

Каким-то образом Енисеев улизнул со двора, оставив на расправу репортерам Лабрюйера. Тот, совсем разбитый после ночных подвигов, кое-как отбрехался и притащился к Кокшарову оправдываться и жаловаться.

– Ну вот как, как он, сукин сын, опять меня в историю втравил?! – восклицал Лабрюйер. – Как это могло произойти?

– Пить меньше надо, – хладнокровно отвечал Кокшаров. – Еще одна такая выходка – обоих прогоню к чертовой бабушке. И найму парочку Аяксов в Дуббельне – там этого добра хватает!

Как Эдинбург был штрандом русско-аристократическим, где знатные господа имели собственные особняки, как Бильдерингсхоф был штрандом немецким, как Майоренхоф был штрандом демократическим – там всякую публику можно было встретить – так Дуббельн был штрандом иудейским, хотя именно с этого поселка началась история здешнего штранда вообще и русские генералы после войны двенадцатого года там раны залечивали. В Дуббельне Маркус нанял подходящий оркестр для «Прекрасной Елены», а захотел бы – и певцов бы там же раздобыл, музыканты в Дуббельне водились хорошие и опытные.

– Воображаю этих Аяксов! – возмутился Лабрюйер. – С их парижским прононсом!

– Ваш не лучше! – отрубила Терская.

– Я убью этого верзилу, – пообещал Лабрюйер. – Он же видит, что мне просто нельзя пить, я теряю память и смысл… Видит! И тащит за собой!

– Ступайте и хоть немного поспите перед спектаклем, – велел Кокшаров. – Не отменять же его из-за этой печальной истории.

– История не печальная, а дурацкая, – возразил Лабрюйер. – Похищено восемь штук больших «бутов» – что тут печального? Мы заплатим рыбакам и за рыбу, и за то, что трубу коптильни сломали…

Тут только выяснилось, что Аякс-маленький еще не знает про убийство.

– Так вот для чего сюда Горнфельд притащился! – воскликнул Лабрюйер. – А я сразу и не сообразил! Послушайте, Горнфельд про меня… про нас с Енисеевым вопросов не задавал?

– Нет, ему и без вопросов все было ясно, – ехидно заметил Кокшаров.

Дивным образом похмелье оставило Лабрюйера. Он схватил стопку Кокшарова, где еще оставалось на два пальца коньяка, вылил в рот и выскочил из комнаты.

– Селецкую утешать побежал! – догадалась Терская. – Вот ведь герой-любовник!

– Лариса права, ее теперь по допросам затаскают, – Кокшаров вздохнул. – Но, с другой стороны, и это – реклама… Зинульчик, ты скажи дамам, чтобы в грязных капотах во двор не выскакивали, сюда сейчас все здешние бездельники понаедут – на беседку смотреть. И вообще – сидели бы они в комнатах и не высовывались, а то наговорят репортерам ерунды. Заметила, какой нехороший взгляд у этого Горнфельда? Он на бедного Лабрюйера так уставился – я думал, ткнет пальцем и рявкнет: «Убийца!»

– Он гадкий, – ответила Терская.

Лабрюйер первым делом побежал к колонке. Она была за дачей, на вымощенном брусчаткой, явно где-то уворованной, пятачке. Пользоваться насосом можно было двояко – либо повесить на специальный крюк ведро и уныло качать, пока не пойдет наконец из неведомых глубин вода, выскакивающая с брызгами и особенным подземным запахом, либо, выманив воду, после каждого движения насоса подскакивать к трубе, подставляя ладони и плеща себе в лицо. Умывшись таким причудливым способом, Лабрюйер пригладил волосы и действительно побежал искать Селецкую.

Он нашел ее во дворе дамской дачи, за цветником, посреди которого торчали стеклянные шары на палках. Там, за кустами шиповника, особого местного шиповника – белого и с очаровательным ароматом, – стояли два венских стула, и если сидеть пригнувшись – посторонний и не догадался бы, что между шиповником и забором находятся люди.

Это было место, нарочно устроенное для курильщиков. Фрау Лемберг, хозяйка дамской дачи, утверждала, что у нее от дыма делаются головные боли. Поблизости была калитка, соединявшая два двора, так что и мужчины могли спокойно проходить в этот укромный уголок.

Селецкая сидела с самым горестным видом и держала в опущенной руке листок – письмо в пару строчек. Все-таки она была прекрасной артисткой – и в настоящей беде, в истинном горе, неосознанно приняла изящную позу, наводившую на мысль о сломанной лилии.

– Сударыня, – собравшись с духом, сказал Лабрюйер, – если я чем-то могу быть полезен…

– Вот, – ответила Селецкая. – Вот, посмотрите. Он с ума сошел. Я не все поняла, правда… Переведите, прошу вас…

Лабрюйер взял письмо.

Сальтерн от расстройства чувств написал его по-немецки.

– «Дорогая Валентина, – прочитал Лабрюйер, сразу переводя на русский. – Я очень виноват перед вами. Я прошу меня простить. Возможно, мы больше никогда не встретимся. Я недостоин быть вашим мужем. Эту записку сожгите».

– Он сошел с ума, – повторила Селецкая. – Записку принес какой-то рыбак. Лабрюйер, я вас умоляю – пойдите в участок – ведь его привезли в участок, да? Чтобы он забрал тело бедной Регины, да? Пойдите, ради бога, скажите ему, что я должна его видеть!

– Да, я пойду, – хмуро ответил Лабрюйер. – Его сюда привести?

– Сюда? Боже мой… нет, конечно… я не знаю… нет, не сюда… вы просто скажите ему, что я должна его видеть!

– Хорошо.

Лабрюйер пошел прочь, но был остановлен. Селецкая, вскочив со стула, схватила его за руку.

– Скажите ему, что если он меня бросит, я – я не знаю, что я с собой сделаю! Генриэтта говорила, что всегда возит с собой цианистый калий – после одного случая! Я возьму у нее – скажите ему это!

– Прямо в участке?

Селецкая посмотрела на Лабрюйера так, словно у собрата по сцене вдруг вырос на голове кочан капусты. Ей казалось дико, что он пытается успокоить ее какими-то практическими соображениями.

– Простите меня, – сказала наконец она. – Я в отчаянии, и вам трудно это понять… Я должна сейчас быть рядом с ним, я должна знать, отчего он меня вдруг бросает! Как вы думаете – может, его уже выпустили из участка? Может, он уже мчится в Ригу? Вот что – давайте пойдем туда вместе, я подожду на улице!

– Боже мой, что вы говорите?

– Ох, да… я сама не знаю, что говорю…

Улица предназначена для того, чтобы дамы по ней ходили. Если же дама на улице стоит, пусть не одна, пусть вместе с подругой, с теткой, с бабушкой, с дедушкой, – тем самым она губит свою репутацию, потому что стоят на тротуарах только женщины известного поведения.

– Как же быть? – спросила Селецкая.

– Валентиночка, он сейчас очень взволнован и подавлен, – ответил Лабрюйер. – Он может наговорить вам глупостей. А мне – так тем более. Давайте лучше дадим ему немного времени, чтобы успокоиться. Пусть похоронит свою бедную сестрицу, пусть погрустит. Может быть, его совесть в чем-то нечиста перед ней, он уделял ей мало времени, обижал ее, почем нам знать? Лучше телефонировать ему дня через два после похорон.

– Да, кажется, вы правы, – подумав, сказала Селецкая. – Он действительно ее обижал – она была больна, а он все время ездил ко мне… да, это я понимаю… он способен тонко чувствовать… Боже мой, Лабрюйер, как хорошо вы это объяснили… Не оставляйте меня сейчас, прошу вас!

– Да уж не оставлю, – буркнул смущенный Лабрюйер. – Если позволите.

Как он случайно стал спасением для расстроенной Селецкой, так сама она могла стать теперь его спасением и не позволить ему поддаться на провокации Енисеева.

Труппа показала себя наилучшим образом – все старались поддержать Селецкую, а когда Савелий Водолеев брякнул что-то циническое, на него не только дамы, но и мужчины напустились с руганью.

Енисеев, полностью оправдывая репутацию московского шалопая, привез чуть ли не полпуда пирожных и печенья из дорогой кондитерской Отто Шварца, присовокупив к угощению пару бутылок местного кофейного ликера «Мокко» – тоже не дешевое удовольствие. Все это он в кульках, коробочках и корзиночках приволок на веранду дамской дачи, чтобы после концерта устроить легкий ужин.

Должно быть, аромат белого шиповника сыграл особую роль – когда образовалась пауза, Енисеев вдруг запел. Голос у него был прекрасный, звучный, поставленный, но сейчас он не дал воли этому голосу, способному заполнить собой кубическую версту пространства, не меньше; он пел тихо, словно бы для одного себя:

– Льет жемчужный свет луна, В лагуну смотрят звезды. Ночь дыханьем роз полна, Мечтам любви верна…

– Баркарола… – прошептала Селецкая. А Лабрюйер промолчал.

Он не раз слышал эту «Баркаролу» Оффенбаха – дамы любят исполнять ее дуэтом и даже трио, если найдется добрая душа и хорошо составит им это трио. Но только слышал – по-французски. И русский перевод не очень соответствовал – в оригинале баркарола начиналась так: «Ночь-краса, о, ночь любви…»

Енисеев пел про жизнь, которая промчится, как волна, и что останется – только эта ночь, поселившись в душе, только звезды, что, сорвавшись с неба, все летят, летят к воде и никак не могут упасть – пока ты жив…

– Боже мой, – сказала Селецкая, когда отзвучала баркарола и нужно было прервать затянувшееся молчание. – И вы тоже?..

– Да, – ответил Енисеев. – Ее невозможно не любить. Если я когда-нибудь встречу женщину… Я спою ей это и посмотрю – поймет ли она?

– Да, да… Пусть так и будет…

Селецкая была удивительно взволнована баркаролой, и Лабрюйер даже встревожился – не расплакалась бы. И точно – у нее на глазах выступили слезы, но она улыбалась.

– Может быть, и я когда-нибудь… – прошептала она.

– Но по-французски, – посоветовал Енисеев. – Непременно по-французски. По-русски будет уже не то.

– Петь я буду по-русски, а думать – по-французски, – сразу ответила она, и очарование баркаролы, владевшее душой Лабрюйера, вмиг пропало.

– А чувствовать – по-немецки, – заметил Водолеев. – Это же не настоящая баркарола, а что-то такое, вроде «берлинера» в сахарной глазури и полным брюшком малинового варенья, сладенькое и сентиментальненькое.

Лабрюйер нахмурился – ему стало немного стыдно, что он, взрослый человек, немало испытавший, все еще клюет на сентиментальную наживку.

– И что же? – спросил Енисеев. – Отчего человек не имеет права слушать сентиментальные песни? Я в Москве бывал в обществе старых боевых генералов – они в восторге от Оффенбаховой «Баркаролы». Мне даже кажется, что сильный духом человек может позволить себе все что угодно – и «берлинеры» обожать также. А слабый непременно должен корчить из себя сильного, понятия не имея, что это за зверь такой.

Отповедь Савелию не понравилась, но дамы ей зааплодировали – и он промолчал. А Лабрюйер посмотрел на своего демона-искусителя с любопытством. Впрочем, любопытства хватило ненадолго, и утром он уже не помнил об этом.

Три дня после убийства Сальтерн не появлялся. Полиция тоже оставила кокшаровскую труппу в покое. Танюша со дня на день откладывала ночную вылазку – ей было страх как жаль Селецкую, и она вместе с Терской старалась проводить с ней все время после концертов и спектаклей – а спать ложились за полночь.

На четвертый день к Кокшарову приехал из Риги инспектор сыскной полиции Горнфельд.

– Я хотел бы решить этот вопрос конфиденциально, – сказал он казенным голосом. – Поднимать шум не в моих правилах.

Но Кокшаров, сам неплохой актер, да еще предводитель целой банды разнообразных дарований, уловил в голосе фальшь.

– Чем могу служить? – осведомился он.

– Велите позвать ко мне госпожу Селецкую.

– Сейчас…

– И пусть она возьмет с собой все необходимое.

– Что – необходимое?

– Мыло, гребешок, смену белья, – заунывно принялся перечислять Горнфельд. – Зубную щетку и порошок, теплый халат, платок на голову…

– Помилуйте, для чего ей теплый халат?

– Для того, что я забираю ее с собой на… – инспектор задумался. – Допустим, на неопределенный срок.

– Господин Горнфельд, я с уважением отношусь к полиции вообще и к сыскной в особенности, – с пафосом произнес Кокшаров, – но для чего вам мои артистки? Женщины, которые не сделали вам ничего дурного? Угощайтесь сигарой.

– Благодарю. Ничего против госпож актрис не имею, – сказал Горнфельд. – Да вот какое дело – открылись новые обстоятельства. Покойная фрау Апфельблюм герру фон Сальтерну вовсе не сестра.

– А кто ж?

– Супруга, господин Кокшаров, супруга. Это уж многие подозревали, и вот оно открылось – когда телеграфировали родственникам покойной. Сальтерн, видите ли, вдовец, женился смолоду на очень богатой даме старше себя и вряд ли был хорошим мужем. А она решила его проучить – в завещании написала, что имущество ее он получит только в том случае, ежели ни с кем себя более не свяжет брачными узами. Как вступит в брак – так наследство переходит к дальнему родственнику, обремененному семейством. Такое вот загробное мщение, господа. У Сальтерна доподлинно была сестра по имени Регина, но она с мужем уж лет десять как в Америке. А еще у него была подруга юных лет, которую он покинул, чтобы жениться на богатой даме. Она замуж так и не вышла, хотела соблюдать верность, невзирая на такое предательство. А Сальтерн, овдовев, отыскал ее и тайно на ней повенчался. И привез ее в Ригу под именем сестры своей. Как видите, все очень просто.

– Но какое отношение это имеет к госпоже Селецкой? – уже подсознательно понимая правду, спросил Кокшаров.

– А такое, что убивать сестру своего любовника ей незачем. А освободить любовника от постылой тайной жены, чтобы самой вступить с ним в брак…

Тут ровный тон полицейского инспектора переменился – в голосе зазвучало тайное торжество. Но Кокшарову было не до психологических изысканий.

– О господи…

– Это вы правильно подметить изволили.

Кокшаров задумался.

– Это не довод, – сказал он. – Актрисы слишком часто изображают бурные страсти на сцене, чтобы испытывать их в жизни. И слишком часто размахивают бутафорскими кинжалами – им оружие и в трагедиях надоело. Если они при вас заламывают руки, брызжут слезами, рвут в клочья кружевные платочки и клянутся жестоко отомстить – это чистейшее актерское мастерство, и это все, на что они способны. Я их не первый год знаю…

– Но ведь фон Сальтерн ухаживал за госпожой Селецкой?

– Ну и что? Между прочим, раз уж он так хотел на ней жениться, то он и убрал с дороги покойницу. Это ведь логично?

– Логично, – согласился Горнфельд. – Но, как вы полагаете, каким способом он бы это проделал?

– В этих способах я не знаток.

– Зато я уже знаток… Жену могут удавить, а труп вывезти и утопить в болоте, благо болотами здешние места богаты. Жену могут сгоряча пристрелить. Могут ткнуть ножом. Один флегматичный господин год назад нанес супруге одиннадцать ударов малахитовым пресс-папье по голове. Очень деловито, знаете ли, бил…

– Ну и что? – повторил свой постоянный вопрос Кокшаров.

– Отчего бы вам не спросить, как была убита фрау Сальтерн? Думаете, ей всадили нож в сердце?

– Так говорили… Разве нет?

– Хорошо, я сразу скажу: ее закололи шляпной булавкой. Знаете эти длинные булавки, которые уже немало господ и дам оставили одноглазыми? Стальной острый штырь, на котором крепится головка, опаснейшее оружие, если знать, куда бить. Но и случайно можно попасть в нужное место. Госпоже Селецкой удалось. А вы, обнаружив труп, не увидели головку булавки под шалью, да и никто не заметил, пока тело не оказалось на столе в прозекторской.

– Но почему именно ей? Мало ли дам могли иметь виды на Сальтерна?

– Наши агенты получили эту булавку, когда доктор вынул ее из тела покойницы, и пошли с ней по лавкам. Поиски заняли ровно час. Булавка – работы рижского ювелира Моисея Рехумовского. Он сдает свои произведения в лавку мадам Арнольд. Рехумовский показал, что сделал всего одну такую булавку – у него были два одинаковых хорошо отшлифованных небольших аметиста, только два, и он додумался сделать из них крылышки золотой мухи.

– Мухи? – кокшаровская память выкинула из закромов два лиловых пятнышка.

– Да, сударь. Мы спросили приказчика мадам Арнольд, и он показал – в лавку приходили четыре дамы, подняли много шума, нарочито толковали о театре, в котором служат. Они приходили дважды и оба раза набирали много товара. Приказчик запомнил, что они искали диадемку для некой Елены в древнем греческом вкусе, но диадемки не было. А один из наших агентов имеет осведомителя в театральных кругах. Тот и навел на мысль, что дамы – из труппы господина Кокшарова. Вчера агенты приводили приказчика на ваше представление, и он опознал госпожу Селецкую – именно она взяла булавку с мухой…

– Ч-черт… Но она не могла убить! Не могла, понимаете? Булавку у нее похитили!

– И какой же потомственный кретин, смею спросить, станет похищать булавку, чтобы при ее посредстве совершить убийство? Когда столько иных способов, а этот совершенно ненадежен?

– Такой, которому нужно отвлечь от себя подозрение и подставить под удар постороннее лицо!

– Мы опросили всех знакомцев Сальтерна. У него не было другой дамы сердца, кроме мнимой сестрицы, – может, иногда захаживал в известные заведения, может, говорил дамам комплименты, не более того. А в госпожу Селецкую он, судя по всему, не на шутку влюбился, и она ответила ему взаимностью. Чего ж не ответить – он мужчина видный и, как это по-русски? Жених завидный. Для такого можно и потрудиться, – неприятным голосом сказал Горнфельд. – А у мнимой фрау Апфельблюм врагов в Риге не было – напротив, все ее любили…

– А из ее прошлой жизни? До той поры, когда она приехала сюда в качестве сестры Сальтерна?

– До той поры она была смиренной девицей и готовилась честно нести звание старой девы. Очевидно, вы не знаете нравов в небольших германских городках. Там очень – очень! – пекутся о репутации. Господин Кокшаров, я вам соболезную, но с Селецкой вам придется расстаться.

 

Глава девятая

Лабрюйер и Енисеев были вызваны в полицейский участок по делу о покраже «бутов» из коптильни и злоумышленном повреждении трубы оной. Убытки они компенсировали, о том же, для чего поломали трубу, ничего сказать не могли, поскольку сами не знали.

– Угомонитесь, господа, – сказали им.

– Мы угомонимся, – хором ответили Аяксы. И отправились на дачу, по дороге выясняя отношения.

– Господин Енисеев, – сердито говорил Лабрюйер. – Простите, не знаю настоящего вашего имени. Я прошу вас прекратить втравливать меня во всякие дурацкие истории.

– Вас никто не втравливает, господин Лабрюйер, – возражал Енисеев. – Вы сами плететесь за мной, как привязанный, и мне приходится еще следить, чтобы вы не потерялись.

Вся труппа уже отметила: Енисеев может при необходимости быть изумительно высокомерен.

– Вам приходится еще следить, не торчит ли где труба от коптильни!

– Мне приходится еще подсаживать тех, кому непременно нужно сломать трубу!

За то время, что Аяксы отсутствовали, Горнфельд увез Селецкую.

На дамской даче царило трагическое уныние: Танюша плакала, Терская ругалась, Эстергази с горя пила мадеру и рассказывала об Акатуйских рудниках, где трудятся каторжане (откуда знала каторжные нравы – бог весть). Генриэтта Полидоро, которая, как выяснилось, очень полюбила Селецкую, грозилась дойти до самого государя императора:

– У меня в столице связи! Я с Малечкой Кшесинской знакома! С самой Кшесинской! Вы что, не знаете, в каких она была отношениях с государем? Не знаете?! Боже мой, куда я попала?!

Горнфельд изложил очень связную версию событий: Регина фон Апфельблюм (на самом деле – Доротея-Марта фон Сальтерн) приехала, чтобы попробовать договориться с Селецкой, пообещать ей денег, лишь бы актерка отстала от Сальтерна; разговор вышел злобный, и Селецкая не сдержалась. Это произошло ночью – выманить Селецкую во двор было нетрудно, она спала у открытого окна, делить Сальтерна пошли в беседку, и актриса накинула на себя поверх ночной сорочки свой серый шелковый сак, широкий и длинный, а на голову надела шляпу по той простой причине, что приличная женщина простоволосой из дому не выходит. В шляпе же торчала злосчастная булавка.

Естественно, Селецкая плакала и кричала, что невиновна, отказывалась собирать нужные в заключении вещи. Но это ей не помогло. Узелок с какими-то кофточками, платочками и сорочками увязала не потерявшая присутствия духа Терская. Туда же она вывалила половину добра из дорожного несессера Селецкой.

– Чертова булавка! – сказал, узнав печальную новость, Енисеев. – И ведь как нарочно создана для смертоубийства. Это же не булавка, а целый эспадрон. Ею фехтовать можно! Она же длиной в пол-аршина!

Если артист и преувеличил, то ненамного.

Лабрюйер, узнав у дам подробности, ушел в цветник, за кусты, и сел на один из венских стульев. Просидел он там не меньше часа. А когда выбрался – обнаружил во дворе мужской дачи военный совет. Пришли и дамы. Нужно было вводить Танюшу на роль Ореста, а Эстергази – на роль гетеры Леоны. Это требовало по меньшей мере двух репетиций – под фортепиано (сойдет и скрипка) и под оркестр. Стрельский, представив, каково он будет выглядеть в объятиях Эстергази, пришел в ужас и умолял сделать второй гетерой кого-нибудь другого – ну хоть Алешку Николева, так будет даже забавнее. Кокшаров от этой выдумки схватился за голову и объяснил, что здешние бюргеры таких шуток не понимают – того гляди, влепят штраф за оскорбление общественной нравственности. Гетера мужского пола – существо, которое вызовет протест: пусть в Петербурге этакие гетеры и шуточки по их поводу в моде, а Рига все еще благопристойна, такой и останется.

– Дамам в кавалеров рядиться – это их нравственность любит! – загремел бывалый трагик Стрельский. – А наоборот – так уж и безнравственность!

– У дам ножки, – объяснил Кокшаров.

– Пусть первым бросит в меня камень тот, кто считает, будто это – не ножки! – Стрельский указал на ботинки Николева. Размер соответствовал немалому росту бывшего гимназиста.

– Пока найдем сапожника, который сделает Николеву античные сандалии, сезон кончится!

Лабрюйер молчал. В сущности, его этот спор не касался. И ему было все равно, кого поставят изображать гетеру Леону. Он так же молча, как пришел, удалился. Многое следовало обдумать.

Старик Стрельский нашел его за шиповником, на венском стуле.

– Очень удобное место, чтобы покурить в тишине, – сказал он, добывая из кармана серебряный портсигар. – Угощайтесь.

– Благодарю. Не хочется.

– Молодой человек, – произнес Стрельский каким-то не своим, отлично поставленным и громоподобным голосом, а тихим и тусклым. – Вы думаете, как можно помочь бедной Валентиночке. Послушайте доброго совета – это вопрос денег, постарайтесь собрать деньги на адвоката. Мы артисты, и наше место – в буфете…

Эту старую шутку он не окрасил непобедимой артистической гордостью, она прозвучала скорее жалобно.

– …но мы не бросаем своих в беде. Мы можем скинуться на адвоката. Ничего с дамами не сделается, если каждая откажется от одной брошечки или одной проклятой шляпной булавки. Вон у Эстергази уже целый сундук побрякушек, и хотел бы я знать…

– У Эстергази брать нельзя, – ответил Лабрюйер. – Во всяком случае, из тех побрякушек, которые прислал неведомый поклонник.

– Почему же? А! Я понял! – Стрельский снова перешел на актерский голос. – Эти подарки – ловушка! Тот, кто их посылает, однажды потребует расплаты! И очень может быть, что все это золото с камушками Ларисе придется швырнуть ему в рожу! Боже, какой роскошный жест! Послушайте, это где-то уже было? В какой-нибудь старой пьесе?

Лабрюйер невольно улыбнулся.

– Давайте начнем с меня, – предложил Стрельский. – Вот портсигар, держите, я только папироски выну. Вещица недорогая, серебряная, но важно сделать почин. Да держите же!

– Нет, – ответил Лабрюйер.

– Серебро для вас слишком дешево? – спросил, словно вырастая из кустов, Енисеев. – Господа, я тоже хотел спокойно покурить и невольно вас подслушал. Вы, Стрельский, отличный товарищ. Я тоже внесу вклад…

И Енисеев снял с пальца золотой перстень-печатку с тусклой и неразличимой, но, похоже, старинной и дорогой сердоликовой геммой.

– Это ценная вещица, – заметил Стрельский. – Подарок прелестницы или фамильная роскошь?

– Выиграл в карты у одного балбеса. Думаю, вещица, которая пришла незаслуженно, вряд ли принесет удачу. А это для нее – лучшее употребление, – беззаботно сказал Енисеев.

– Вам зачтется, – пообещал Стрельский. – Лабрюйер, берите перстень. Вот уже начало положено. Потом съездим в Ригу, и коли не удастся продать – сдадим это добро в ломбард и забудем выкупить. Вы ведь знаете, где в Риге хорошие ломбарды?

Но Лабрюйер не протянул руки, вместо него перстень взял Стрельский.

– Знаю. Но пока мы строим прожекты – она в тюрьме. Ее нужно как можно скорее вызволить… – Лабрюйер насупился. – Я поеду к Сальтерну.

– Не делайте этого, – строго сказал Енисеев. – Сальтерн сейчас в аховом положении. Его тайна открылась, он может быть сочтен сообщником Селецкой.

– Как?! – изумился Стрельский.

– А так – может, он должен был забрать из беседки труп. Ведь Селецкая, заколов фрау Сальтерн…

– Это не она, – перебил Лабрюйер.

– Теоретически! Она некоторое время была в ужасе от собственной прыти, – преспокойно продолжал Енисеев, – а потом должна была что-то предпринять. На даче господина Кокшарова есть телефон, она могла прокрасться туда, телефонировать Сальтерну и попросить его спрятать тело. Только уверенная в помощи Сальтерна, она могла вернуться в свою комнату, а не пытаться самостоятельно утащить труп ну хоть в смородинные кусты. Почему Сальтерн этого не сделал – пусть докапывается сыскная полиция.

Стрельский, слушая, разглядывал гемму.

– Хорошо у вас в Москве играют, не по маленькой, – заметил он.

– Вы, Стрельский, пытаетесь понять, откуда я взялся на ваши головы, – хладнокровно ответил Енисеев. – Я обычный московский бездельник – как сказал всем с самого начала. Воспитан богатой маменькой в том понимании, что можно всю жизнь пропеть и проплясать для собственного удовольствия. В гвардию служить не пошел из-за слабого здоровья. Это чистая правда, доктора нашли у меня что-то непотребное в легких и в костях, точнее, в костной ткани. Говорят – нужно себя беречь, всякое падение грозит страшными переломами. Вот я и берегу себя. Служил по финансовой части, в банке, скучно это… Доходы позволяют обойтись без этой тягомотины. Увлекся вдруг театром, играл в домашних спектаклях, приятельствовал с актерами, один такой верный друг и сосватал меня господину Кокшарову. Я подумал – отчего бы не провести сезон на Рижском штранде? Все веселее, чем киснуть в Москве. Да еще должность Аякса. Моя истинная болезнь – скука, господа, всеобъемлющая и глобальная скука. «Прекрасная Елена» меня порядком развлекает.

– Так вы могли бы и побольше дать на спасение Селецкой? – осведомился старый актер.

– Мог бы, пожалуй. Давайте-ка соберите в труппе, сколько возможно, и найдите адвоката. Когда станет ясно, во сколько все это обойдется, я, пожалуй, добавлю недостающее.

Сказано это было уж слишком свысока.

– Не нужно адвоката. Я эту братию знаю – он три шкуры с нас сдерет, чтобы в итоге внушить суду, будто Селецкая убила соперницу в состоянии помешательства и заслуживает легкого наказания. А она не убивала, – заявил Лабрюйер.

– Вы беретесь это доказать? – ухмыльнулся Енисеев.

Ответ последовал не скоро. Лабрюйер смотрел на носки своих светлых летних туфель. Что-то его сильно беспокоило, он кривил рот и кусал губы. Стрельский с большим любопытством наблюдал за его мимическими экзерсисами.

– Если Селецкая не убила эту проклятую немку, значит, ее убил кто-то другой, – вдруг сказал Лабрюйер.

– Сложное умозаключение, – усмехнулся Стрельский. – Весьма!

– Он прав, тут уж не поспоришь, – такой же ехидной усмешкой ответил старику Енисеев.

– Будем мы исходить из того, что Селецкая невиновна? – сердито спросил Лабрюйер. – Или смиримся с тем, что ее назначили убийцей? Я, между прочим, ничего от вас не прошу и никакой вашей помощи не ожидаю. Вы свободны, господа. А я займусь делом…

– До ближайшей возможности приложиться к бутылке кюммеля, – заметил Стрельский. При необходимости он мог изобразить и суровый тон. – Господа, я предлагаю не валять дурака поодиночке, а в складчину нанять для Валентиночки адвоката. Это самое разумное, что мы можем сделать. Остальное чревато склокой с полицией, а она нам вовсе не нужна.

Стрельский имел в виду, что самостоятельное расследование этого дела привлечет внимание сыскной полиции и будет прервано самыми жесткими мерами.

– Нет, – отвечал Лабрюйер. И Енисеев очень внимательно посмотрел на него.

В самом деле, до сих пор собрат Аякс во всех подвигах шел у него на поводу, время от времени комически возмущаясь результатом; Лабрюйер, например, не мог понять, как вышло, что он ночью оказался в купальне, одетый в дамский плавательный саржевый костюм с ленточками и кружевными оторочками. Но, оказывается, этот пьянчужка умел сказать «нет».

– Молодые люди, без адвоката не обойтись, – настаивал Стрельский.

– Это будет рижский адвокат. Вы не знаете рижан – он попытается защитить Селецкую, но всей душой будет против нее, и у него ничего не получится, только вместо десяти лет каторги добьется пяти. Она здесь – чужая, а чужих рижские бюргеры не любят, – объяснил Лабрюйер. – Самое разумное, что мы можем сделать, – это собрать доказательства невиновности Селецкой. Нужны серьезные доказательства, чтобы противопоставить их орудию убийства и веской причине.

– Я понятия не имею, где такие доказательства берут, – сказал Енисеев. – И если мы начнем сейчас их искать и приставать с расспросами к чужим людям, это добром не кончится. Мы даже можем ненароком причинить большой вред Селецкой. Ну как выяснится, что ее до убийства встречали с покойницей и что она покойнице угрожала?

– Как? Госпожа Селецкая по-немецки знает очень мало, а покойница приехала из какой-то германской глуши и по-русски была – ни в зуб ногой!

– Угроза не обязательно должна быть словесная. Прости, брат Аякс, но я в эту авантюру не полезу, – четко сказал Енисеев. – Из самых разумных соображений.

– А я полезу.

С тем Лабрюйер и ушел.

– Вот ведь дурак, – буркнул Енисеев.

– А может, и не дурак. Он ведь здешний. Может, он сообразит, кого спрашивать, – примирительно сказал Стрельский. – Я, конечно же, против авантюр, кроме амурных, конечно… Однако для него немецкий язык – почти родной…

– Эй, Стрельский, Лабрюйер, Енисеев! Пожалуйте репетировать! – крикнул им издали Славский.

– Черт бы побрал эту «Елену»! – воскликнул Славский. Ему предстояло плясать в обнимку с Полидоро (тут он не возражал) и с Эстергази (а это его приводило в ужас).

Репетиция была очень важная: уже и ввод одного актера в готовый спектакль – порядочная морока, а тут наметились сразу два ввода: Танюши на роль Ореста и Эстергази на роль Парфенис. При этом за Эстергази еще оставалась роль Елениной рабыни Бахизы.

И нужно было пройти хоть в полноги все сцены с участием Ореста. Скучно, а ничего не поделаешь – обстоятельства вынуждают.

Когда удалось согнать во двор весь состав «Прекрасной Елены», оказалось, что куда-то сгинул Лабрюйер. Его вызвался поискать Николев – и не нашел.

Первым сообразил, в чем дело, Енисеев.

– Этот чудак вообразил себя сыщиком!

– И что? – спросил Кокшаров.

– Ничего – отправился искать настоящего убийцу фрау фон Апфельблюм.

– Ого… – даже с некоторым уважением произнес Лиодоров, а Савелий Водолеев выразил общее мнение одним-единственным словом:

– Допился!

 

Глава десятая

Все смешалось в голове у новоявленной солистки Тамары Олениной: новая роль, аэропланы, велосипеды, венчание, убийство, Селецкая… И потому она не сразу вспомнила о странном явлении мужчины, сильно похожего на Енисеева, на ипподромной конюшне.

С одной стороны, когда пытаешься уснуть в незнакомом месте, непременно всякая чушь в голову лезет; могло привидеться и кое-что похуже, чем Енисеев; опять же – перед глазами было яркое пятно света из торца электрического фонарика. А с другой – уж больно похожий профиль. И были вроде усы, торчащие из-под носа на вершок. Если бы артист прилепил себе, играя отставного вояку, такие усищи, то публика бы его освистала. А у Енисеева это украшение было природным, оставалось лишь причесывать его и подкручивать кончики.

Но это, очевидно, был фон Эрлих. Не мог Енисеев оказаться на ипподроме – он в это время колобродил с Лабрюйером, воровал «бутов» и громил коптильню. Просто не мог!

И, в общем-то было не до него – предстояло во всей этой суете найти время и возможность, чтобы вместе с Николевым исповедаться и причаститься перед свадьбой. А это значит – хотя бы накануне исповеди отстоять в церкви службу. Но как ее отстоишь, когда то спектакль, то концерт?

Алеша Николев тоже был озабочен и церковной службой, и исповедью. Дело в том, что он пытался быть современным молодым человеком и, учась в гимназии, еле-еле получил тройку по Закону Божию; получить больше было среди одноклассников просто неприлично. Вот и вышло, что он в последний раз причащался больше года назад. И имелись основания полагать, что отец Николай в церкви отчитает его и прогонит: ступай, чадо, замаливай грехи и не приходи, пока не исправишься. У Алеши же просто не было времени на исправление. Плюс к тому – ближайшие вечера были заняты спектаклем и концертами.

Он вызвал на свидание Танюшу и все ей объяснил.

– У нас есть вечер четверга, – сказала она. – Мы вот что сделаем – скажем всем, что идем молиться за Селецкую. И это же не будет враньем – мы действительно за нее помолимся! Мы свечки поставим и Спасителю, и Богородице!

– Ставить свечки противно моим убеждениям, – ответил Алеша. – Это смешной обряд, выгодный лишь попам.

– А входить в раздевалку только с левой ноги не противно вашим убеждениям? – спросила Танюша. – А искать на сцене ржавые гвоздики от декораций – не противно?

– Так все же ищут! Это – к новой роли!

– Ага! Уже выучили, что гвозди – к роли, а если кому свое мыло на минутку дашь – так это свою удачу ему отдашь и вообще без ролей останешься! Боже мой, Алешенька, двадцатый век на дворе! Люди в небе летают! И дамы тоже! А вы?..

Решили – чтобы отпроситься в церковь, любой повод хорош, и Танюша может хоть всю службу молиться за Селецкую, а Алеша просто постоит рядом, чтобы батюшка его видел. И пусть изобразит полнейшее раскаяние, отбивает земные поклоны хотя бы. Или он не актер, или считает себя принцем Датским, а сам не в состоянии на часок проникнуться сознанием собственной греховности?

Этот разговор состоялся между двухчасовой репетицией и концертом. Танюша хорошо вошла в роль Ореста – быть бойким мальчиком ей нравилось. Только Селецкая в пляске с гетерами обнимала их пикантным образом, к радости публики, а Танюше было неловко. И ладно бы Генриэтту – вон подружки-гимназистки тоже порой страстно обнимаются, особенно встретившись после каникул. Но Эстергази, которая жеманничает и кокетничает, вертя плечами и выставляя ножку?! Это было выше Танюшиных сил.

Перед началом концерта выяснилось, что нет Лабрюйера.

– Невелика потеря, – сказал, подумав, Кокшаров. – Вот что Селецкой нет – это скверно. Зиненочек, тебе придется самой вытаскивать эту телегу. Дважды поменяешь туалеты. Будешь петь «Песенку Фортунио», ту ариэтку из «Цыганского барона», чардаш из «Летучей мыши»… Да, «Летучая мышь»! Госпожа Полидоро, как насчет куплетов Адели? Публика их любит!

Концерт прошел лучше, чем надеялись. Публика сбежалась скорее из любопытства – новость об аресте Селецкой облетела весь штранд, и нужно было держаться бодро, стойко, независимо, всем видом показывая – служить по Селецкой панихиду еще рано. Репортеры пытались пробиться за кулисы, чтобы задавать дурацкие вопросы, их не пускали. Спасаясь от их внимания, труппа, когда стемнело, покинула концертный зал не через калитку, а с другой стороны, через забор.

Ночевать Лабрюйер не явился. А прибыл аккурат к завтраку, первым поездом. Вид у него был такой, что Стрельский ужаснулся:

– Боже мой, либо вы всю ночь провели с ненасытной прелестницей, либо на вас всю ночь возили воду!

– Второе вернее, – заметил Енисеев.

– Придумайте что-нибудь правдоподобное, – посоветовал Лиодоров. – Хозяин зол, как черт.

– Живот схватило. Ездил к своему врачу, – тут же ответил Лабрюйер.

Артисты переглянулись – когда схватывает живот, бегут не на железнодорожную станцию, чтобы провести час в поезде, а совсем в другое место.

Невзирая на милосердные советы, Лабрюйер именно так и сказал Кокшарову, невзирая на присутствие дам.

– Еще один такой приступ – и можете из Риги не возвращаться, – ответил на это Кокшаров. – А теперь – всем репетировать «Елену»! В костюмах! Николев, сбегайте за извозчиками.

Когда приехали в концертный зал, оказалось, что Лабрюйера опять нет. Когда и как его потеряли – никто не понял.

Блудный Аякс появился час спустя, причем вид у него был довольный. Ему повезло – Кокшаров рассердился на Эстергази, Терская вступилась за актрису, началась склока, и когда заново погнали спектакль, опуская вокальные номера, Лабрюйер уже выходил в обнимку с Енисеевым особой, нарочно для Аяксов разработанной поступью: как будто правая нога Енисеева и левая нога Лабрюйера были связаны веревочкой. Потом, правда, веревочка развязывалась, и четыре ноги плели замысловатые кренделя, цепляясь друг за дружку. Все это, сопровождаемое куплетом «Мы шествуем величаво», заставляло публику киснуть со смеху.

Танюша удостоилась похвалы – за неимением Селецкой, она была вполне приличным Орестом, и вокальные номера ей удались неплохо. Николев, игравший Агамемнона, по сюжету – Орестова папеньку, тоже ее втихомолку похвалил и даже поцеловал ручку, при этом оба прыснули: хорошие же рожи будут у труппы, когда все узнают про венчание!

До четверга Танюше с Николевым нужно было еще один подвиг совершить – купить наконец Алеше велосипед. И они его совершили – в Майоренхофе как раз был магазин, где торговали и рижскими велосипедами «Лейтнер», и французскими «Клеман», и английскими «Ровер». Через полчаса выяснилось, что Николев не столь уж лихой велосипедист, как сам о себе рассказывал, и едет не по прямой линии, а по такой, которую в гимназии называют «синусоида».

Узнав, что молодежь собралась в дуббельнский храм помолиться, Терская остолбенела – во-первых, не ждала от Танюши такого всплеска религиозности, а во-вторых, проснулась совесть – ей и самой не помешало бы попросить Господа, чтобы пришел на выручку подруге. Но в этой суете и нос-то попудрить забываешь, а не то что молитву прочитать…

Танюше с Николевым было предложено пойти в эдинбургскую церковь, где собираются столичные аристократы, но они наотрез отказались. Сказали – молиться нужно там, где никакие светские господа не отвлекают, потому что нужно всю душу вложить – речь не о чужом человеке, речь о Валентиночке Селецкой! Потом они сели на велосипеды и покатили в Дуббельн, а Терская, Полидоро, Эстергази, Лиодоров и Водолеев все-таки пошли в Эдинбург, в прекрасную деревянную церковь, украшенную совершенно кружевной резьбой.

Молилась Танюша искренне, от души, а после службы они с Алешей подошли к батюшке и пообещали приехать утром.

– Пост-то держали? – имея в виду три дня без скоромного перед причастием, спросил отец Николай.

– Я молочное ела, – призналась Танюша.

– И я, – честно сказал Алеша.

– Ну, Бог с вами, но потом, как поженитесь, я уж вас прошу…

– Конечно, батюшка!

Спозаранку жених с невестой тайно покинули дачи и вывели велосипеды на Морскую улицу.

– Вперед, – сказала Танюша. Если не считать странной и страшной истории с фрау Апфельблюм и Селецкой, все шло прекрасно, и с каждым днем все ближе был белокрылый «фарман». А о моторе и машинном масле девушка старалась не думать.

– Холодно, – сказал, ежась, Николев.

– По дороге согреетесь.

– Я лучше возьму тужурку.

Оставив Танюше свой велосипед, Алеша побежал обратно.

Морская улица, хотя и не такая роскошная, как главный променад штранда, Йоменская, была благоустроена для гуляний и обсажена жасмином и акациями. Чтобы не попасться на глаза молочнице (во сколько приходила молочница, Танюша, понятно, не знала, но предполагала – ни свет ни заря), девушка встала за кустами.

Ей не так уж часто приходилось видеть летнее утро – а на штранде оно было просто замечательное, пели незнакомые птицы, пахло морем, если задрать голову – взор радовали янтарные под солнечными лучами стволы сосен, куда более высоких и прямых, чем под Петербургом, да красиво кружащиеся чайки. Чаячья романтика объяснялась просто – птицы высматривали рыбачьи лодки, идущие с ночного лова. Крупную рыбу понесут сразу же на рынок или к коптильням, а попавшая в сети мелочь – законный завтрак чаек. У них и ужин бывал законный – вечером, когда на пляж выходили дачники, у многих был припасен кусок хлеба для птиц. Насладиться закатом и развлечься чаячьей ловкостью – они же ловят кусочки на лету, стремительные, куда до них аэропланам! – вот прекрасное завершение долгого, спокойного и полного маленьких радостей летнего дня. Потом – взойти по дощатым настилам, пересекающим полосу прохладного мелкого песка, по щиколотку глубиной, и медленно разойтись по дачам, перекликаясь напоследок, уславливаясь о завтрашнем дне…

Танюша замечталась: обо всем сразу, и о своем явлении на ипподроме в качестве замужней дамы, и о подвенечном платье – жаль, что не будет настоящего, с дорогими кружевами, но если стянуть прекрасную белую блузку госпожи Терской, с шитьем и ленточками, и белую юбку Полидоро с пуговичками на подоле, а на голову – утащить газовый шарф опять же у Терской, то получится неплохо. Только нужно будет все это проделать ночью…

Девушка как раз думала, как бы исхитриться отутюжить блузку, когда услышала шум велосипедных шин. Она удивленно повернулась на звук – те дачники, что приехали на штранд лечиться, конечно, вставали очень рано, брали ванны, пили особую сыворотку и взятую с глубины морскую воду, делали на пляже гимнастические упражнения, совершали часовой моцион, но рассветное катание на велосипедах вроде бы доктора никому не прописывали.

К калитке мужской дачи действительно приближался велосипед, но – с двумя ездоками. Один, стоя, крутил педали, другой ехал в седле. Первый был кто-то совсем незнакомый, с широким и простым лицом, с седоватыми усами, в фуражке и рубахе из небеленого холста, перехваченной черным кожаным ремнем, в зеленых штанах и высоких сапогах. На голове у него была фуражка с кокардой – в овале два почтовых рожка и молнии. На раме он пристроил большую сумку, ремень которой наподобие портупеи пересекал грудь. Словом, человек этот был почтальон – один из тех, кого нанимали на летнее время, когда на штранде появляется несколько тысяч бездельников, развлекающих себя перепиской.

Почтальон остановил велосипед у калитки, пассажир соскочил, и тут оказалось – это Енисеев.

Он что-то сказал велосипедисту, хлопнул его по плечу, и тот укатил в сторону Дуббельна. Енисеев же огляделся, снял соломенную шляпу-канотье, без которой уважающий себя дачник не выйдет из дому даже в ливень, расстегнул просторный светлый пиджак – и заорал бесстыжим пронзительным голосом:

– Мы шествуем величаво, ем величаво, ем величаво, два Аякса два! Ох, два Аякса два!

Распевая эти осточертевшие Танюше куплеты, он ввалился в калитку и пошел через двор, выписывая ногами загогулины. Вдруг он замолк.

– Боже мой… – прошептала Танюша. Ей отчего-то стало страшно.

Минуту спустя из той же калитки выскочил Николев в тужурке. Девушка бросилась к жениху.

– Алешенька, это что-то ужасное…

– Да, я видел. Тамарочка, он упал на клумбу, ту, с ноготками, и сразу заснул. Кокшаров с него шкуру спустит… извините…

– Алеша, он вас заметил?

– Не знаю, Тамарочка, он шел прямо на меня и, наверно, видел, но он шел прямо, понимаете? Я от него шарахнулся…

– И после этого он заснул на клумбе с ноготками?

– Ну да… Тамарочка, давайте я его попробую в дом затащить. Утром прохладно, он схватит какой-нибудь ревматизм, он же человек пожилой.

Пожилой возраст для Николева пока что начинался лет с двадцати пяти и сильно зависел от наличия бороды. Что касается дам – тридцатилетнюю кухарку он полагал старше, чем мадам Эстергази, и не скоро должен был наступить для него возраст точного понимания таких тонкостей.

– Нет, Алешенька, – твердо сказала Танюша. – Во-первых, нам надо спешить, опаздывать к началу исповеди не в наших интересах. А во-вторых… Вот увидите, он очень скоро встанет и дойдет до своей кровати.

– Почему вы так считаете?

Алеша и не думал, что ревность может зародиться столь нелепым образом. Тамарочка откуда-то знала повадки пьяного Аякса!

Когда девушка вовлекла Николева в свою авантюру, он сперва растерялся, потом испугался (совсем ненадолго!), потом воспарил душой, потом и вовсе преисполнился гордости: он станет женатым человеком, у него будет жена! Ровесники еще только будут бегать на свидание, вымаливая позволения чмокнуть в щечку, а он – он станет мужем в полном смысле этого слова! (Затею жить, как брат с сестрой, он не принял всерьез.) Вообразив атмосферу общей зависти – артист, надежда русской сцены, муж красавицы! – Николев понял, что даже неприлично быть таким знаменитым и счастливым.

И вот в его райскую эйфорию вползла зеленоглазая змея (какой актер не помнит, что Шекспир называл ревность зеленоглазым чудовищем?). Повода не было – однако пожилой пьяница Енисеев носил роскошные усы, а выправку имел – впору столичному гвардейцу, какому-нибудь полковнику лейб-гвардии Гусарского его величества полка в синем доломане, высоком кивере, с саблей на боку.

– Вы полагаете, я за то время, что в театре служу, мало пьяных повидала? – спросила Танюша, даже не подозревая, какие страсти вскипели в Алешиной душе. – Один купец в Костроме, он еще Селецкой маленькое изумрудное колье подарил, приплелся к нам в гостиницу ждать нас из ресторана и на лестнице заснул, прямо на ступеньках, а он толстый, как слон, пройти было невозможно. Ничего – проспал часа два, сам поднялся, поехал с горя к цыганам. Едем, Алеша, ну совершенно же нет времени!

Ее голова уже не предстоящей исповедью была занята, не списком грехов (который умные люди готовят заранее и каются по бумажке), а странными приключениями Енисеева. Для чего бы ему изображать пьяного? И не изображал ли он выпивоху все время, что труппа живет в Риге и на штранде? И – для чего эта комедия? Что этот верзила скрывает?

Вдруг Танюша чуть с седла не слетела – одновременно колесо попало в ухаб, а в голове совпали три события. В одну и ту же ночь два Аякса ограбили коптильню, безумно похожий на Енисеева человек носился по ипподрому и была убита фрау фон Апфельблюм.

 

Глава одиннадцатая

Кокшаров и Маркус зря времени не теряли.

Маркус, как всякий человек, живущий зимой в небольшом городе и занятый делами артистическими, имел множество самых разнообразных знакомцев: и его пол-Риги знало, и он пол-Риги знал. Как на грех, в сыскной полиции никого не нашлось, зато кузина Луизы Карловны имела жениха, очень почтенного господина, Леопольда Дюрренматта, который служил в нотариальной конторе и занимался купчими на недвижимость. Маркус не раз приглашал помолвленную пару в свой концертный зал – настала пора и жениху кузины оказать хоть какую-то услугу.

Курляндский вице-губернатор князь Николай Дмитриевич Кропоткин, которого лифляндское рыцарство внесло в свои матрикулы и осчастливило его правом именоваться «князь фон Кропоткин», имел земельные владения возле городка Зегевольд, ближе к северу Лифляндии. Городок был известен развалинами рыцарского замка. Князю пришло в голову устроить там знаменитый курорт, и он даже придумал название – Лифляндская Швейцария. Местность действительно была очень живописная.

Для воплощения этой идеи он стал продавать земли обширного Зегевольдского имения рижским богачам под пансионаты и дачи. Маркус знал, что будущий родственник время от времени занимается именно этими купчими, и положил выйти через него на хороших знакомцев князя, и уже через них – на его сиятельство. Судьба несчастной оклеветанной артистки – русской артистки, оклеветанной немцами, – должна была разжалобить Кропоткина. Тут даже его особого вмешательства не требовалось – узнав, что князь заинтересовался делом, сыщики сами постараются действовать разумно и не пренебрегать мелочами, которые бы свидетельствовали о невиновности Селецкой.

Именно в среду, когда ни спектакля, ни концерта не было предусмотрено, Кокшаров принарядился и поехал с Маркусом в Ригу – беседовать с Дюрренматтом.

Нотариальная контора, где он служил, располагалась на улице Валов, очень близко от Рижского вокзала, и, возвращаясь после беседы, в которой были получены кое-какие деловые обещания, Маркус предложил перекусить в ресторане гостиницы «Метрополь». Это было дорогое заведение, но иногда, в пору треволнений, нужно себя побаловать, дать голове отдых от забот, пока будет занят делом желудок.

– А это что? – спросил Кокшаров, указав на трехэтажное здание напротив «Метрополя». Он был в Риге впервые, и ему многое казалось любопытным

– А это наше главное полицейское управление.

– И сыскная полиция тут?

– Раз уж она формально называется сыскным отделением полиции, то, наверно, тут.

– А что, если мы нанесем визит Горнфельду?

Маркус пожал плечами. Ему эта затея не очень понравилась, но Кокшаров вдруг загорелся: подай ему инспектора сыскной полиции, вдруг появились новые сведения, вдруг наметился новый подозреваемый?

Им повезло – Горнфельд сидел в кабинете и сличал донесения агентов.

– Здравствуйте, господа, – сказал он уныло. – Садитесь.

Кокшаров и Маркус сели напротив стола на обшарпанные стулья. Они, видно, предназначались для тех мазуриков и мошенников, которых инспектору приходилось допрашивать.

– Уже который день госпожа Селецкая находится в заключении, – грозно начал Кокшаров, – и мы, не имея никаких сведений о ходе этого дела, хотим привлечь к нему внимание известных в Риге и высокопоставленных особ. Если понадобится, будут привлечены особы, не только в Риге известные. Мы, артисты, имеем связи и в самом высшем обществе, и при дворе. В этой истории есть моменты, которые свидетельствуют в пользу госпожи Селецкой…

– Вот ими я как раз и занимаюсь, – сразу ответил Горнфельд. – Господин Кокшаров, в деле вашей артистки появился, как это по-русски… просвет. Да, в облаках просвет. И как раз там, где его не ждали.

– Что же это такое? – спросил Кокшаров. – Нашлись враги семейства Сальтернов? Выплыли старые счеты?

Он бы на радостях много чего предположил, но Маркус ткнул его локтем. Это означало: замолчи, дурень, не раздражай инспектора. Но Кокшаров был слишком взволнован, да и стремительно вошел в роль – роль знатного человека, который привык диктовать свои условия.

– В доме Сальтернов прислуги было немного – сами понимаете, когда там обитает мнимая сестра… – начал Горнфельд.

– Да уж понимаю!

– Так вот, в доме жила прислуга, которая приехала в Ригу вместе с фрау фон Сальтерн. Это старая женщина, дальняя родственница покойницы. Покойница была к ней сильно привязана, и она также была предана покойнице, эта Вильгельмина Хаберманн. Она, как я понимаю, знала тайну Сальтернов и помогала ее скрывать. Ее допрашивали дважды – и она ни слова лишнего не сказала. Знала ли фрау фон Сальтерн о сношениях Сальтерна с Селецкой – ей неведомо. Собиралась ли фрау встретиться с Селецкой – ей неведомо. Посылала ли фрау той ночью за извозчиком – ей неведомо…

– А извозчика-то, что якобы отвез ночью фрау фон Сальтерн в Майоренхоф, нашли?

Вопрос явно был нетактичным.

– Вы представляете себе, сколько в Риге орманов? – вопросом же ответил Горнфельд. – Полторы тысячи, не считая грузовых. Агенты работают, всех опрашивают, это займет время. И неизвестно, наняла ли она извозчика или с кем-то, имеющим лошадь, тайно сговорилась. Хаберманн на вопрос о таких знакомцах ответила одно – ей неведомо. Простые люди, особливо старухи, часто при одном слове «полиция» так пугаются, что произносят лишь слово «нет» – нет, не видел, не слышал, не знал. Им кажется, будто это надежнее. Если ей поверить – выйдет, что фрау Сальтерн из дому той ночью вообще не выходила, а тело перенеслось на штранд по воздуху.

Горнфельд впервые посмотрел на посетителей с интересом, и они, к счастью, сразу разгадали этот интерес: инспектор хотел убедиться, что они оценили шутку.

– Понятно, – улыбаясь и кивая, согласился Кокшаров.

– Мы полагали, что это обычный страх глупого свидетеля на первом и даже на втором допросе. Мы хотели дать Хаберманн время, чтобы опомниться и успокоиться. Мы просили Сальтерна оказать на нее влияние. Так вот, прислуга пропала, – сообщил Горнфельд.

– Как – пропала?

– Исчезла. Вещи на месте, женщины нигде нет. И это наводит на мысль, что она знала кое-что любопытное про убийство, потому и пропала.

– Я же говорил вам, что убийца – сам Сальтерн! – обрадовался Кокшаров. – И у него есть собственный автомобиль, на котором он мог ночью приехать в Майоренхоф…

Тут Кокшаров осекся – и впрямь, зачем бы Сальтерну оставлять тело там, где оно наведет на мысль о виновности его любимой женщины?

– А я полагаю, что не мог он заколоть жену шляпной булавкой, – отвечал Горнфельд. – Это неподходящее орудия для убийства супруги.

– Не мог – а заколол! Впрочем, мне до него дела нет, пусть это будет не Сальтерн, пусть кто-то другой, лишь бы не Селецкая! – таким манером Кокшаров загладил свою глупость.

– Кроме Хаберманн, которая была чем-то… помесью? Няньки и горничной. Кроме нее в доме жили старый служитель, кухарка, еще девица для черной работы, латышка, Ильза Круминг.

Латышскую фамилию инспектор произнес на немецкий лад.

– Не много для такого богача, как Сальтерн, – заметил Кокшаров, для которого понятие «богач» означало взбесившегося от невозможности истратить все свои миллионы нижегородского купчину.

– И богатый человек должен быть разумен. Когда Сальтерн и покойница устраивали дома приемы, они брали прислугу из ресторана и там же угощение заказывали. Можно устроить так, что получится недорого. Механик для автомобиля получал небольшой ежемесячный оклад денежного содержания, большую уборку весной и осенью делали женщины из соседнего дома, которым фрау Сальтерн доверяла. Если швыряться деньгами, очень быстро перестанешь быть богатым, – нравоучительно сказал Горнфельд. – Все эти люди опрошены. У Хаберманн в Риге почти не было знакомых, она иногда ходила в кондитерскую со вдовой Вейнбранд, которая держит бакалейную лавочку. Еще она была прихожанкой старой Гертрудинской церкви. Опрошено восемнадцать человек, никто не знает, куда бы Хаберманн могла исчезнуть. Селецкая дала показания: она не знакома с Хаберманн, но со слов Сальтерна знает, что эта особа имеет некоторое влияние на фрау Сальтерн и даже на самого хозяина.

– А Сальтерн что говорит?

– Сальтерн клянется, что сам ничего не понимает. Если бы не булавка, а хотя бы кухонный нож, то он был бы у меня главным подозреваемым. Теория может быть такой – Хаберманн знала о каком-то рижском недоброжелателе своей хозяйки. Опасаясь, что она заговорит, ее похитили или даже убили. Пренебрегать таким фактом, как исчезновение прислуги, нельзя. Предположить, что ее где-то спрятал сам Сальтерн, чтобы спасти ее жизнь, можно…

– Ну так допросите как следует Сальтерна!

– За ним установлено скрытое наблюдение. Вот все, что я могу вам сказать, господа. Следствие продолжается.

Это означало: мне нужно дальше работать, и я хотел бы надеяться, что вы не поторопитесь с привлечением к делу знатных и высокопоставленных особ.

Маркус с немалым трудом увел Кокшарова из кабинета.

Селецкая содержалась в недавно построенной Центральной губернской тюрьме на Малой Матвеевской, за кладбищем. Было это на краю Московского форштадта. Кокшаров с Маркусом взяли извозчика и поехали сперва в Гостиный двор – собирать передачу. Луиза Карловна уже ездила в тюрьму и привезла артистке все необходимое, но Кокшаров хотел показать, что он Валентиночку в беде не бросает.

Ни Кокшаров, ни Маркус в тюрьме отродясь не сиживали и нужды страдальцев представляли себе теоретически. Но у них хватило ума купить Валентине чай – удалось найти знаменитый «Русский чай Дядюшкина», получивший золотую медаль на Парижской выставке, – сахар, баночку меда, баранки, кусок швейцарского сыра. Отчего-то Кокшарову втемяшилось в голову купить чулки, но Маркус его угомонил, сказав, что дамскими мелочами пусть лучше заведует его супруга. Тогда Кокшаров купил шерстяной павловопосадский платок, темно-вишневый, с турецкими огурцами.

Свидание с Селецкой вышло совсем коротким – артистка попросту расплакалась, и надзирательница ее увела, не столько из строгости, сколько из милосердия.

– Не поехать ли к Сальтерну? – спросил Кокшаров.

– Незачем! – чуть ли не заорал Маркус. – Ну, подумай, чем Сальтерн-то может помочь? И, между прочим, если Валентиночка не виновата – то, скорее всего, виноват он сам.

– Чертов бюргер… Но булавка?.. И он же здоровенный детина! Отчего он не уволок тело ну хоть в дюны?..

– Высматривай извозчика, а то на поезд опоздаем.

Расписание поездов Маркус, как многие рижане, странствующие меж городом и штрандом, держал в записной книжке.

Уже в вагоне Кокшаров принялся рассуждать о положении Селецкой и сделал вывод: в поисках пропавшей то ли няньки, то ли горничной полиция может напасть на след истинного убийцы, который вовсе даже не Сальтерн, а кто-то еще – может статься, житель штранда, со злым умыслом подбросивший тело в беседку.

– Вся надежда на это, – в двадцатый раз повторил Маркус. – Майоренхоф, нам выходить.

На дачах царили тишина и относительный покой – дамы чистили перышки перед грядущими концертами и спектаклями; Славский, Лиодоров и Водолеев ушли в баню; Енисеев учил Алешу Николева петь «Серенаду» Шуберта по-немецки.

Лабрюйер и Стрельский играли на веранде в шахматы, причем Стрельский явно выигрывал, а Лабрюйерова голова была занята чем-то другим. Увидев Кокшарова с Маркусом, все засуетились, поспешили к ним с единственный вопросом: ну как?..

– Есть надежда, господа, есть надежда! – отвечал Маркус. – Никто мою супругу не видел?

– Она на дамской даче.

Кокшаров наскоро сообщил о визите в полицию и о пропавшей прислуге. Маркус ушел искать жену, Николев, которому немецкая серенада малость надоела, увязался за ним – в надежде проникнуть в комнату невесты. Он подозревал, что не всеми правами жениха пользуется, ему хотелось целоваться за жасминовым кустом или поздно вечером в дюнах.

От новости, рассказанной Кокшаровым и Маркусом, Лабрюйер помрачнел. Партию он сдал, сделав совершенно нелепый ход, к большому восторгу Стрельского.

– Этому ходу вообще нет оправдания, – заметил старик. – Никаким количеством водки его не объяснить.

– Я сегодня не в шахматном настроении. Господин Кокшаров, я имею вам сообщить нечто важное, – сказал Лабрюйер. – Наедине. С глазу на глаз. Так что попросите этих господ выйти ненадолго.

– Экие у нас тайны мадридского двора, – высокомерно заметил Енисеев.

– Если вы, молодой человек, опять влипли в неприятности, то сию тайну мы завтра из газет узнаем, – добавил обиженный недоверием Стрельский. – И даже увидим фотографии.

И они вышли с подозрительно независимым видом.

– Ну, что вы еще натворили? – спросил недовольный Кокшаров.

– Я воспользовался своими старыми связями и поговорил с Минной Хаберманн.

– Хаберманн?.. Постойте! Где, как? Вы что, нашли ее?!

– Ну… можно сказать и так… – Лабрюйер отвел взгляд, но ненадолго.

– Где и как вы ее нашли? – строго спросил Кокшаров. – Нужно же немедленно сообщить полиции!

– Нет, вот как раз полиции ничего сообщать не надо, – твердо ответил Лабрюйер. – Потому что я тогда не поручусь за жизнь старушки. Сперва мы должны сами разобраться в этом деле. Но я затем хотел говорить с вами наедине, что нужно дать Хаберманше убежище. Она потому лишь еще жива, что после смерти хозяйки не выходила из дома.

– Как вы это себе представляете?

Кокшаров был не на шутку сердит – ему только склоки с местной полицией недоставало.

– А что тут представлять? Вы же видите, какая тут, на штранде, архитектурная мода – витражики дешевые из цветных стеклышек и башенки. Если у дачи нет веранды с витражами и этой дурацкой башни на одном углу, так это уже не дача, а недоразумение. Уважающий себя столичный дачник такую халупу не снимет. Так вот, в доме, который мы занимаем, вот в этом самом доме, тоже есть башенка, в которую можно попасть из гостиной на первом этаже – той, где спим мы со Славским. Пространство в башне такое, что разве стол и два стула поместятся. Но, скажем, барышня Оленина могла бы там соорудить себе ложе – с ее крошечным росточком.

– Вы к тому клоните, что хотите поселить в башне Хаберманшу? – изумился Кокшаров.

– Да уж поселил.

– Что?!

– Там же, над башней, купол есть, а между куполом и первым этажом – что-то вроде чердака. Если приставить лестницу к крыше, то даже дама легко вскарабкается – лазят же они на чердаки с корзинами мокрого белья, и ничего, управляются.

– Какие, к черту, корзины?! – взревел Кокшаров. – Вы хотите сказать, что вон там сидит сейчас эта старуха?!

Он ткнул пальцем вверх и наискосок.

– Да, господин Кокшаров, именно она там сидит. Я добыл для нее одеяла, дал ей кувшин с водой и корзинку с продовольствием. У нее с собой молитвенник…

– Вы с ума сошли!

– Нет.

Уж что-что, а говорить «нет» Лабрюйер умел. И это чувствовалось.

– Немедленно снимите старуху с чердака и отправьте в полицию.

– Нет. Пусть пока там посидит. Видите ли, господин Кокшаров, ей нужно вспомнить слова своей покойной госпожи очень точно. Да вы садитесь, в ногах правды нет.

– Господин Гроссмайстер! – по такому случаю Кокшаров даже настоящую фамилию Лабрюйера вспомнил. – Мне дела нет до покойниц и до их прислуги! Если вы не сдадите старуху в полицию – это сделаю я!

Он устремился к двери, распахнул ее – и уперся лбом в плечо Енисеева. Тут же находился Стрельский с перепуганной рожей.

– Вы подслушивали! – крикнул он. – Ну что это такое?! К черту! Стрельский, все из-за вас! Калхас чертов! Навязали мне на шею свою «Прекрасную Елену»! К дьяволу! Я снимаю ее с репертуара! Господа Аяксы, вы оба свободны! Убирайтесь ко всем чертям!

– Боже мой! – завопил Стрельский вслед выбегающему с дачи Кокшарову. – При чем тут Оффенбах?! Иван, ты в корне неправ!

Енисеев расхохотался.

– Вот ведь дьявольщина, – сказал он. – Раз в кои веки решил сделать артистическую карьеру – и полный провал! Нужно телефонировать репортерам – пусть повеселятся.

– Нет, – ответил Лабрюйер. – Вы все слышали?

– Полагаю, что все.

– Про старуху на чердаке мы разобрали, – добавил Стрельский. – Послушайте, мой юный друг, отдайте вы старую ведьму полицейским.

– Этого нельзя делать, Самсон Платонович. По весомой причине.

Лабрюйер вдруг сделался хмур, как осенняя туча.

– Лично я таковой причины не вижу, – заметил Енисеев. – Для чего вы ее спрятали – понятно. Вы уводите следствие от Валентиночки. Сие похвально. Однако, если старуха действительно знает что-то важное, нужно передать ее следователям…

– Нет, говорю вам. Я сам с ней разберусь.

– Вообразили себя Пинкертоном?

– Вы не знаете рижской полиции. При господине Кошко это была лучшая городская полиция Российской империи, а теперь… теперь… Никто не будет заниматься перепуганной старухой, понимаете? Ее только еще больше запугают! У них же есть Селецкая! У них же драма страсти, кошмар ревности! Актриса-убийца! Вся Рига в восторге! – выкрикнул Лабрюйер. – Горнфельд уже ходит индюком, он уже всем репортерам рассказал, как напал на след Селецкой! И очень складно рассказал, вы уж мне поверьте!

– Горнфельд? – переспросил Стрельский.

– Ну да, он занимается этим делом. А он – индюк, понимаете? Надутый индюк! Это его бенефис! Раскрыть убийство тайной жены самого фон Сальтерна и предъявить Риге убийцу-актрису! Да он об этом с пеленок мечтал! А изволь вести следствие о жестяном ведре, похищенном у дворника Берзиня! А тут – актриса, красавица! Смерть от шляпной булавки! Да он своими руками удавит Минну Хаберманн! Чтобы ее показания не заставили двигаться в другом направлении, тратить время и силы!

– Ничего себе! – изумился Стрельский. Енисеев же очень внимательно смотрел на Лабрюйера и даже не пытался вставлять язвительные колкости.

– Я сегодня смотрел газеты – всюду его рожа! «Инспектор Горнфельд раскрыл убийство века!» Думаете, после такого взлета он захочет кувырнуться вниз? Теперь поняли, отчего я решил спрятать Хаберманшу?

– Теперь поняли, – ответил Енисеев. – Только нашему хозяину сейчас лучше этого не объяснять.

– Он вам больше не хозяин, поскольку вы оба уволены, – напомнил Стрельский.

– Он бросил Кокшарову с Маркусом кость – нате, подавитесь и успокойтесь! Думайте, будто полиция всерьез ищет пропавшую старуху, а вместе с ней – доказательства невиновности Селецкой, и не ходите никуда жаловаться! Он решил потянуть время – а за это время найдется какой-нибудь орман, который побожится, что ночью вез фрау Сальтерн в Майоренхоф! Мало ли их подрабатывают осведомителями? А осведомитель чаще всего, было бы вам известно, у полиции на крючке, и сведениями расплачивается за то, чтобы его не трогали…

– Похоже, вы в полицейских интригах лучше понимаете, чем в шахматах. И успокойтесь, ради бога, – сказал Стрельский. – Вы же не хотите, чтобы весь штранд знал, что у нас на чердаке сидит старуха.

Лабрюйер посмотрел на него взглядом рассвирепевшего кота, готового вцепиться в морду огромному псу. Стрельский усмехнулся и покачал крупной седой головой.

– Послушайте, Стрельский… Вы… вы точно на моей стороне? – спросил пораженный догадкой Лабрюйер.

– Мне жаль бедняжку Валентиночку, – ответил старый актер. – И если вы с таким пылом взялись за розыск – может статься, у вас что-то и получится. Енисеев, а вы?

– Я могу обещать разве что свое молчание, господа… пока трезв! – уточнил Енисеев.

– И на том спасибо! – с артистически сыгранной иронией ответил Стрельский.

 

Глава двенадцатая

Когда Кокшаров привел дворника с приставной лестницей и заставил его вскарабкаться на чердак, никакой старухи там уже не было.

– Что это значит?! – спросил антрепренер. – Лабрюйер! Вы мне голову морочили?!

– Я уговорил его отвести фрау Хаберманн в полицию, – вместо Лабрюйера ответил Стрельский. – Моего совета молодой человек послушался. И хватит тебе, Иван, вопить и буянить. Я в кассу заходил – так билеты на три ближайших спектакля распроданы. Без Аяксов тебе не обойтись. Прости дураков, Иван! Они больше не будут!

– Я с вами в сумасшедший дом попаду, – ответил Кокшаров.

– Ты уже в сумасшедшем доме, – утешил его Стрельский. – Ибо что есть театральная антреприза? Сборище безумцев, полагающих, будто они, вырядясь в пестрые тряпки и завывая загробными голосами, покорят мир… Вот что, Иван, раз уж «Елена» имеет такой успех, не попробовать ли в будущем сезоне еще что-нибудь из Оффенбаха? Хотя бы «Званый ужин с итальянцами»? Очаровательная пародия. Придется, правда, набрать полдюжины статистов, но Зиночка в роли Эрнестины будет просто божественна. А я, так и быть, сыграю Шуфлери…

Терская стояла тут же и наградила Стрельского улыбкой.

– Кое-что из Оффенбаха можно и в этом сезоне включить в концерт. Наш дирижер показал мне ноты чудной «Баркаролы» из «Сказок Гофмана», – сказала она.

– Чур меня, чур! – закричал Стрельский и даже осенился крестом. – Ничего из этой оперы исполнять нельзя! Это – к беде! К пожару!

– Точно, – согласился, вспомнив, Кокшаров. – Из-за этих «Сказок» театр в Вене сгорел. Опера с дурной репутацией.

– А дирижер Фельдман сказал, что ее после того наперекор всему поставили в Монте-Карло, и с большим успехом! – возразила Терская. – Но ведь мы всю оперу ставить не будем, это разве Мариинке под силу. А «Баркарола»… Пойдем, я сыграю на пианино и напою…

Пианино было на дамской даче, взятое напрокат. Терская, уверенная, что мужчины покорно устремятся за ней, не оборачиваясь, поспешила к калитке, выскочила на Морскую и увидела выходящую со двора дамской дачи Танюшу.

– А ты куда, душа моя, собралась? – спросила Терская.

– Прогуляться по пляжу. Вот и зонтик…

– С Николевым?

Тут Танюша струхнула. Терская могла, заподозрив роман с Алешей, начать слежку, венчание было под угрозой. Николев действительно был, с ее точки зрения, неподходящим женихом и даже обожателем, увлеченная им девушка могла оттолкнуть поклонников более подходящих. Танюша все эти хитросплетения интрижек уже знала, понимала она также, что Терская возлагает на нее большие надежды.

– Да нет же, какой Николев? – тут Танюша увидела выходящего из-за угла Лабрюйера. – Мы с господином Лабрюйером хотели пройтись. Вот и он!

– На что тебе? – удивилась Терская.

– А он много интересного рассказывает про Ригу и про штранд, он ведь здешний. И мы иногда по-немецки говорим, ты же знаешь, у меня немецкий – совсем швах, а он поправляет.

– Что-то я не замечала, чтобы вы вместе прогуливались и по-немецки говорили…

Танюша, игнорируя это разумное замечание, кинулась к Лабрюйеру:

– Господин Лабрюйер! Ну наконец-то!

Незаметно для Терской она сжала его руку и продолжала с великолепным азартом:

– Когда в прошлый раз вы мне Шиллера читали, я потом даже нашу хозяйку спрашивала, где в Майоренхофе или в Бильдерингсхофе библиотека. Хотела взять Шиллера на немецком. Так ведь разве она знает? Господин Лабрюйер, пойдем, поищем библиотеку!

Рукопожатие Танюши было более чем выразительным – она впивалась в кисть собеседника ногтями, не больно, но со смыслом: выручай, пропадаю!

– Простите, мадмуазель Оленина, что задержался, – сказал Лабрюйер. – А в библиотеку я вас отведу. Без Шиллера не останетесь.

Терская с подозрением посмотрела на новоявленных любителей германской поэзии. Но Лабрюйер менее всего был похож на совратителя и донжуана. К тому же, как знала вся труппа, он влюбился в Валентиночку Селецкую и не имел ни малейшей надежды на взаимность.

– Вы ведь не возражаете? – спросил Терскую Лабрюйер.

Она окинула его взором – невысокий круглолицый рыжеватый крепыш, не из той породы, которую окрестили «девичья погибель», и природного артистизма в нем мало, только звучный голос, на который и клюнул Маркус. Такие мужчины, по мнению Терской, не умея ухаживать за дамами, бродят в холостяках годов до сорока пяти, а потом окрестные кумушки ухитряются сосватать их с безнадежными старыми девами или вдовами, имеющими по шестеро детей от первых мужей. Хотя вон Савелий Водолеев – того же типа мужчина, а вниманием не обделен, потому что умеет предлагать себя куда шустрее записных красавцев и щеголей.

– С чего бы мне возражать? – тоном вышколенной светской дамы сказала Терская.

И Лабрюйер, предложив согнутую в локте руку Танюше, увел ее в сторону моря.

Первые полсотни шагов они шли молча, потом девушка заговорила:

– Вы не представляете, как я вам благодарна!

– Рад помочь прелестному созданию. Моя роль сыграна?

– Ой, блистательно сыграна! Вы замечательный! Я так боялась, что вы не поймете!

Танюша не была слишком высокого мнения о Лабрюйере. В кокшаровской труппе, как во всякой другой, существовала своя табель о рангах, в ней героем-любовником и на сцене, и в жизни был Славский, второе место держал Лиодоров, очень стремившийся возвыситься – для этого он завивал волосы, пудрился ради роковой бледности и всячески придавал себе сходство со знаменитым поэтом Блоком. Третье место Танюша отдала бы усатому Енисееву, если бы не его странные поступки и высокомерие. Задавак девушка страсть как не любила. Четвертое – Кокшарову, Иван Данилович был, как говорили артистки, интересным мужчиной. Потом шел бы Стрельский, невзирая на преклонные годы, потом уж Водолеев. И на последнем месте у Танюши, да у остальных артисток тоже, стоял Лабрюйер. Дело было даже не во внешности – он оказался в труппе еще более чужим, чем Енисеев. Тот все-таки был прирожденным, хотя и плохо обученным, артистом. А Лабрюйер артистом не был вообще – он только пел, и Танюша это прекрасно понимала.

– Как видите, понял, – ответил ей Лабрюйер. – Куда вас проводить?

– Меня?

– Вас же ждет кто-то… или нет?..

Танюша задумалась, глядя на Лабрюйера. Чувства, которое она сейчас испытывала, ни в одном психологическом учебнике, пожалуй, не нашлось бы: благодарность пополам с жалостью. Да, ей вдруг стало жаль бедного пьяницу, который прибился к труппе лишь потому, что Маркусу лень было искать более подходящую персону.

– А вы знаете, господин Лабрюйер, что ваш Енисеев вас обманывает? – вдруг спросила Танюша.

– Как – обманывает? – Лабрюйер совершенно не ожидал такого ответа на свой галантный вопрос, а разгадать Танюшину логику даже опытному Стрельскому было бы мудрено.

– Ей-богу, обманывает! Дайте слово, что никому не проболтаетесь!

– Даю слово! – тут же ответил заинтригованный Лабрюйер. – И нарушу его только с вашего позволения, мадмуазель Оленина.

– Понимаете, господин Лабрюйер, я страстно желаю летать, как Зверева, как баронесса де Ларош, как княжна Шаховская! Я сплю и вижу, как лечу!

– В ваши годы это естественно, – со вздохом сказал Лабрюйер.

– Да нет же, не просто лечу, как маленькая, когда без всяких крыльев, я на «фармане» лечу! Так вот… только Терской не говорите, она скандал закатит!

– Я же обещал.

– Я недавно решила приехать на ипподром с самого утра, чтобы посмотреть, как Зверева летает на рассвете, когда нет публики. Ну а первый поезд идет слишком поздно. Я вечером села на велосипед и поехала в Солитюд. Я взяла с собой одеяло, воду в бутылке, хлеб с маслом, я очень хорошо собралась. А переночевать я решила в сенном сарае – ведь где конюшни, там и сенной сарай.

– Отчаянная вы девушка.

– Да! А что делать, если хочется летать? Ну так вот – ночью на ипподроме я видела Енисеева.

– Ничего себе! – изумился Лабрюйер. – Что он там забыл?

– Я не знаю, что он там забыл, – серьезно ответила Танюша. – И я даже не была уверена, что это он, хотя его усы с другими не спутаешь. Там есть еще наездник, фон Эрлих, тоже высокий. А потом, когда я вернулась, в то же утро пришел полицейский и рассказал, что вы с Енисеевым ночью рыбу воровали и коптильню поломали. Ну, я и подумала, что раз вы опять всю ночь, как два Аякса… ну…

– Да говорите уж прямо, Тамарочка: пьянствовали, и не как два Аякса, а как две свиньи.

– Мерси, мсье Лабрюйер. Ну, значит, я подумала, что нельзя же одновременно громить коптильню и прятаться на ипподроме, ночь же, извозчика не поймать, чтобы доехать, а расстояние там, наверно, верст больше десяти. А потом, буквально пару дней назад, мы с Николевым решили утром пойти в церковь, к самому началу службы, исповедаться и причаститься. Надо же, а то живем тут, как нехристи, лоб перекрестить забываем!

– Это точно, – немного удивленный страстью в Танюшином голосе, согласился Лабрюйер.

– Я стояла у калитки дамской дачи. Было очень рано, еще даже молочница не приходила, на Морской улице – ни души. И тут слышу – велосипед едет. Я встала за акацию – мало ли кто там, а я на улице одна, а Николев за тужуркой побежал…

И Танюша подробно рассказала, как приехал пассажиром на велосипеде Енисеев и как он правдоподобно изобразил пьяного – до такой степени, что лег спать на клумбу с ноготками.

– Вот я и подумала – раз он для чего-то прикидывается пьяным, и у него есть товарищ с велосипедом, то, может, там, на ипподроме, все-таки был он. То есть он с вами пошалил, коптильню поломал, а потом уложил вас под лодку, а товарищ на велосипеде его забрал.

– Ясно…

– А мне вот не ясно – зачем он это делает? Так что я вас предупредила, господин Лабрюйер. У нас в театре есть такое слово – «ширма». Это человек, которым прикрываются. Скажем, актриса выходит замуж за кого-то ради приличия, чтобы потом продолжать роман с покровителем, так этот муж – «ширма». Вот я и думаю, что вы для Енисеева – тоже «ширма». Все же знают, что вы вместе гуляете по штранду и…

– Шатаемся по штранду, как две пьяные свиньи, и безобразничаем?

– Ну, я примерно это хотела сказать…

Лабрюйер молчал довольно долго. Танюша смотрела на него сперва с недоумением, потом с тревогой: это была как раз та пауза, которую на сцене выдерживает актер, чтобы показать, что его герой под гнетом обстоятельств теряет рассудок.

– Знаете, Тамарочка, – произнес Лабрюйер, – устами младенца… Меня многие пытались отвадить от пьянства – и нужно было, чтобы пришла такая милая девушка, чтобы она сказала: старый дурак, из тебя сделали игрушку, а ты и доволен!

– Я так не говорила!

– Тамарочка, я очень редко прошу о помощи. А вас попрошу.

– Но тогда и я вас попрошу! – воскликнула Танюша.

– Можете на меня рассчитывать. Так вот – наблюдайте за Енисеевым. Наблюдайте, но ничего не предпринимайте! У меня есть подозрение, что это мошенник высокого полета. А уж в мошенниках я разбираюсь, то есть должен был бы разбираться.

– Кем вы были, прежде чем пойти на сцену? – спросила сообразительная Танюша.

– Служил, – кратко отвечал Лабрюйер. – А службу бросил потому, что не оправдал доверия начальства. Я совершил ошибку, желая казаться более значительным и способным, чем я есть. После этого я проклял свое дурацкое самолюбие и самолюбование…

– Но, господин Лабрюйер, отчего же вы тогда пошли в артисты? Ведь артисту нельзя без самолюбия и самолюбования! – удивилась девушка. – Вон на Славского посмотрите! У него всякая поза выверена и отрепетирована перед зеркалом! Но бог с ним, со Славским! Вы обещали мне помочь!

– Я готов!

– Нам с Николевым нужно будет… Ну… ну, зайти кое-куда… Так вы пойдите с нами, как будто мы все втроем собрались на прогулку, а потом посмотрите – не идет ли следом кто-то из наших. Покараульте, понимаете?

– Что вы затеяли?

– Узнаете!

– Надеюсь, что-то хорошее и полезное?

– Душеспасительное! – не желая раньше времени выдавать секрет, ответила Танюша и рассмеялась.

– Тамарочка, у меня просьба. На дачи доставляют свежие газеты. Сколько я знаю род человеческий, старые обычно складывают в стопочку и держат в каком-нибудь неподходящем месте, пока они не пригодятся для растопки. Так вот – не могли бы вы принести мне стопку с вашей дачи? У нас она тоже имеется, но я не хочу, чтобы Енисеев видел мой интерес к газетам и что-то заподозрил.

– Принесу, конечно, а на что вам?

– Вы ведь знаете, что мои с Енисеевым похождения – просто золотое дно для местных репортеров. «Два Аякса угнали купальную повозку!», «Два Аякса пели и плясали на крыше киоска мадам Вассерман!» Так вот, я хочу сличить – не было ли в те ночи, когда он накачивал меня спиртным, так что в ушах плескалось, каких-то странных и или вовсе противозаконных происшествий.

– Я же вам сказала – в ту ночь, когда вы воровали копченую рыбу, убили жену Сальтерна.

– Вот как раз это может быть случайным совпадением. Но если выяснится, что, пока мы колобродили, где-то воры обчистили дачу и взяли добра на сто тысяч рублей, так это уже ближе к истине…

Расставшись с девушкой, Лабрюйер крепко задумался.

Он был из тех людей, что не производят впечатления злопамятных и мстительных. Но он правильно сказал о себе Танюше: самолюбие у него имелось, и немалое. Другое дело – что он сам себя наказывал, смиряя и загоняя в самый дальний угол сознания это самолюбие. Это можно проделывать долго, но не бесконечно – если ты, разумеется, не отшельник-аскет в пустыне Фиваиде, и то – в самые первые века христианства.

Подарки, которые получала госпожа Эстергази от неведомого поклонника, навели его на мысли, далекие от любовных. И странные действия Енисеева легли горстью совершенно необходимых кусочков смальты в ту мозаику, что начала составляться в голове Лабрюйера.

Если бы Енисеев попался ему сразу после рассказа Танюши, возможно, Лабрюйер бы не сдержался, брякнул от возмущения какую-то глупость. Но у него было время успокоиться.

Вечером предстоял концерт, а после концерта они со Стрельским собирались исчезнуть.

Старый артист додумался поселить Вильгельмину Хаберманн где-нибудь на штранде, сняв комнату у рыбаков. Уж там-то ее бы искать не стали. Лабрюйер вспомнил, что имеет там знакомца, владеющего хутором за Дуббельном, в Ассерне. Переезд совершился успешно. И Лабрюйер хотел вместе со Стрельским, умеющим очень хорошо располагать к себе людей, навестить старушку и расспросить ее более толково.

 

Глава тринадцатая

В антракте Енисеев подошел к Лабрюйеру и предложил ему после представления побаловаться пивком.

– Опять ведь набубенимся, – сказал ему Лабрюйер. – Может, хватит?

– А что плохого? Тут курорт, ремесло у нас необременительное, так пусть уж будут все радости жизни, – ответил Енисеев. – Осенью я вернусь в Москву, и там уж баловство придется оставить. Родня хочет силком загнать меня обратно на службу. Ей кажется, будто одна служба способна сделать из меня человека. Но я счастлив тут, на штранде, когда могу петь всякую дребедень и пить все, до чего дотянусь. Забудьте свои заботы, брат Аякс, наслаждайтесь мгновением.

И Енисеев тихонько запел:

– Вдыхай же этот воздух и бокал свой пей до дна – на миг нам жизнь дана!..

Лабрюйер узнал мелодию и слова. Но он уже знал – так начинается дорожка из зерен, ведущая неопытную птичку прямиком в ловушку. А поморщился он потому, что это была баркарола для женского голоса, и он даже знал, для какого именно. Селецкая спела бы баркаролу так, что зал замер бы от предчувствия любви. А Енисеев изобразил пьяного Аякса – и только.

– Хорошо, уговорили. Но только пиво, ничего больше.

Однако когда Енисеев после концерта стал искать Лабрюйера, то не нашел. И никто не мог понять, куда брат Аякс подевался.

Стрельский в концерте не участвовал. Он ждал Лабрюйера в переулке за концертным залом, сидя в извозчичьей бричке. Извозчика он нарочно взял латыша, не знавшего по-русски. И они покатили в Ассерн.

– Если бы я мог разорваться на две части, – сказал старику Лабрюйер. – Одна бы ехала сейчас с вами, а другая проследила за Енисеевым.

– Вам любопытно, как он взбесится?

– Мне любопытно другое. Какие у него на самом деле были планы на эту ночь.

Лабрюйер, просмотрев русские газеты, узнал, что многие дамы дали объявления о потерянных или украденных драгоценностях. Кое-что он выписал на особый листок. Кроме того, он изучил несколько краж – беспечные дачники, уходя на пляж, оставляли окна открытыми, а дорогие вещи – лежащими на видных местах. Но его интересовали ночные безобразия – кроме собственных, конечно. Такое обнаружилось одно – налет на богатую дачу адвоката Рибенау, уехавшего с семьей на два дня в Ригу. В том же номере «Рижского курорта» было очень ехидное описание пляски двух Аяксов на крыше киоска. Из чего следовало, что налет и пляска по времени совпали. Подробности той ночи Лабрюйер помнил плохо. Проснулся он уже на даче, куда его как-то дотащил Енисеев, – если, конечно, верить енисеевским словам.

Но делиться со Стрельским своими подозрениями Лабрюйер не стал – во-первых, преждевременно, а во-вторых, хватало старику и размышлений о печальной судьбе Селецкой, которая ему очень нравилась. Незачем было прибавлять подозрение, что в труппу затесался предводитель воровской шайки.

– Какие у него могут быть планы? Напиться и покуролесить. Хотя без вас настоящего безобразия не получится.

– Да уж… Ну, хоть тут мы можем поговорить спокойно. Вы все хотели знать, как я уговорил старуху сбежать из дома Сальтерна.

– Молодой человек, знаете, что самое ужасное в старухах? А я знаю! Они до гробовой доски мнят себя юными прелестницами. Вот нашей дачной хозяйке, поди, шестьдесят. Но если за ней возьмется ухаживать хотя бы наш Николев, она скажет «ах!» и выкинет из головы всякое попечение о своих преклонных годах. Поэтому я допускаю…

Лабрюйер расхохотался.

– Видите ли, я рижанин, – сказал он актеру. – И знаю множество рижан, и они меня также. Чтобы выманить Хаберманшу из дома, я употребил старого знакомого, которому она доверяет. Этот знакомец – дворник дома, где живут Сальтерны. Когда они выезжали из Риги – а Сальтерн возил жену на Бальдонский курорт, в Ревель и еще бог весть куда, – сторожить квартиру оставались кухарка и этот дворник Иоахим Репше. Он – полукровка, отец – латыш, мать – немка, говорит на обоих языках одинаково скверно, такое в Риге случается. Но он хитер и сообразителен. Он объяснил старухе, что люди, убившие ее хозяйку, очень скоро и до нее доберутся…

– Но почему?..

– Вот тут я малость сблефовал, – признался Лабрюйер. – Я исходил из того, что Селецкая убийства не совершала. И я представил себе портрет воображаемого истинного убийцы. Это мог быть человек, которого фрау Сальтерн чем-то обидела или оскорбила, возможно, даже обокрала. По моему разумению, это скорее женщина, чем мужчина. Женщина, у которой помощник – мужчина, понимаете? Только женщина так хорошо все рассчитает, чтобы свалить вину на другую женщину. Отсюда и воровство булавки у Селецкой, и доставка трупа в Майоренхоф.

– А вы по дамской части, оказывается, знаток.

– Если бы… – Лабрюйер уныло покачал головой. – Для дам я – вроде мебели в тетушкиной гостиной, стоит какая-то рухлядь, но пользоваться ею можно, и на том спасибо. И вот я научил Репше, как объяснить Хаберманше, отчего ее жизнь в опасности. Ведь хозяйка с ней всем делилась – значит, она знает, кто убийца.

– Не слишком ли суровая месть за обиду или воровство? – спросил Стрельский. – Такое только в театре бывает, в плохой трагедии. Хотя – смотря как написано. Вон у Островского Карандышев от жесточайшей обиды стреляет в невесту – а как достоверно, а?

По физиономии Лабрюйера было видно, что обе эти фамилии ему совершенно не знакомы.

– Судя по тому, что убийство состоялось, причина была очень значительная, – сказал он. – И это не убийство в порыве гнева, оно продуманное. Чтобы заполучить булавку Селецкой, нужно было предпринять действия… Погодите, после беседы со старухой я докопаюсь, кто стянул булавку. Я уже знаю, как это сделать.

В Ассерне они оставили извозчика неподалеку от железнодорожной станции, велев ждать, и дальше пошли сквозь лес пешком. Для удобства дачников там была устроена ровная дорожка, а освещение у Лабрюйера оказалось с собой – он достал из кармана металлический цилиндр с линзой в торце, нажал кнопку, и не ожидавший сюрприза Стрельский ахнул:

– Это что такое?

– Электрический фонарь. Я думал взять у Олениной велосипедный, но потом понял, что мне для розыска нужен свой собственный. Вот что в Майоренхофе хорошо – на Йоменской черта в ступе можно купить. Если бы мне потребовался парадный мундир китайского мандарина – и он бы там тоже нашелся.

– Как далеко шагнула наука… – пробормотал Стрельский.

– Это самая современная модель, в металлическом корпусе, а раньше делали в картонном. Я решил не экономить.

У Стрельского были кое-какие вопросы к Лабрюйеру, но он решил с ними обождать. Старый актер был человек опытный – он мог кокетничать, изображая дамского угодника, мог громогласно причитать в стиле чуть ли не позапрошлого века, мог свободно цитировать Корнеля на французском (и вряд ли сумел бы точно перевести зазубренный наизусть монолог), мог обыграть любую нелепицу артистического быта, а еще он был наблюдателен – его смолоду научили подсматривать в человеческом поведении всякие штучки и изюминки, которые непременно пригодятся в будущих ролях. В деятельности Лабрюйера этих штучек накопилось уже изрядно. И они не очень соответствовали образу потомственного горожанина, бывшего чиновника.

– Репше объяснил старухе, что бояться меня не надо, но она все еще дичится, – сказал Лабрюйер, но в первой части фразы было что-то подозрительное; Стрельский сыграл бы иначе, более правдоподобно, что ли.

– Как вам удалось уговорить ее ехать с вами в Майоренхоф?

– Репше и уговорил. Мы ей пообещали – как только полиция найдет убийцу, она получит награждение.

– За что?!

– Придумаем, за что. Лишь бы заговорила. Мне жаль ее, – признался Лабрюйер. – Ей соседки напели в уши ерунды, она уже и Сальтерна боится. О том, что Сальтерн влюбился в Селецкую, она явно знает.

– Так и хорошо, что она Сальтерна боится. Значит, не захочет жить с ним под одной крышей, пока вся эта интрига не прояснится.

– Вот и я так полагаю.

Рыбацкий хуторок, куда поместили Вильгельмину Хаберманн, был из зажиточных. Его хозяйка привозила дачникам свежую и копченую рыбу. Вместе с женщиной был сын-гимназист – ассернский рыбак Янис Осис зарабатывал достаточно, чтобы из троих сыновей самому способному дать образование. Это был средний, он помогал матери объясняться с дачниками-русскими и дачниками-немцами, свободно переходя с языка на язык. Старший вместе с отцом ходил на лов, младший имел свои обязанности по хозяйству, а хозяйство было немалое – хороший дом, крытый камышом, огородик (землю для него привозили, потому что на песке ничего путного не вырастишь), клеть для припасов, в которой летом жили дочери, баня, ледник (за льдом далеко бегать не приходилось, и последние куски сохраняли холод чуть ли не до июля), сарай для сетей, коптильня на курляндский лад, из составленных вместе половин распиленной старой лодки, хлев, свинарник – его-то и учуяли первым.

Ассернский рыбак – человек практический, и когда ему предложили взять на полный пансион старушку, совершенно не возражал.

Ночью хуторяне спускали с цепи двух псов, они предупредили хозяев о гостях громким лаем. Вышел с фонарем старший сын, Кристап, детина ростом с самого Стрельского. Лабрюйер заговорил с ним, и вскоре гости были впущены в дом.

Стрельский впервые оказался в рыбацком жилище и с любопытством его разглядывал. Все там было очень просто – грубая мебель, в углу – прялка, у окна – узкий ткацкий станок, домотканые покрывала на кроватях, колыбелька с пологом, полосатые половики, разрисованная фигурками печь. Но на стене он увидел полки с книгами, на столе с края – латышскую газету «Вестник родины», освещалось жилище не лучиной в светце, а хорошей керосиновой лампой.

Середину стола занимали шерстяные клетчатые юбки, складки на которых были сметаны белыми нитками. Поверх юбок на расстеленных полотенцах лежали уже остывшие хлебные ковриги. Это был обычный сельский способ заглаживать складки на праздничной одежде. А праздник предстоял знатный – даже Рождество так пышно не справляли на побережье, как Янов день, и особенно – Янову ночь.

Осис велел дочкам, девицам на выданье, убрать юбки, хозяйка постелила вышитую скатерть. Гостей усадили на стулья и привели к ним Вильгельмину Хаберманн.

Стрельский впервые увидел ее – опрятную маленькую старушку в старомодной черной кружевной наколке. Увидев Лабрюйера, Хаберманша заулыбалась – и это было еще одним пунктом в списке странностей. А уж когда Лабрюйер достал из кармана блокнот с карандашом, Стрельский начал кое-что понимать.

Средний хозяйский сын сел с ним рядом и тихонько переводил разговор.

– У нас, фрау Хаберманн, не было возможности толком поговорить, – сказал Лабрюйер. – Нам пришлось очень спешить. А сейчас любезные хозяева нам не помешают. Хотите отвечать на мои вопросы?

– Я боюсь, – прошептала старушка. – Я боюсь наговорить глупостей, герр Гроссмайстер. Вы же знаете, как легко это получается.

– Ничего не бойтесь, фрау Хаберманн. Я ведь не герр Горнфельд, я на вас кричать не стану, – Лабрюйер улыбнулся. – И к тому же, вы уже начали рассказывать про ипподром. Давайте вспомним! Вы сказали – не надо было бедной Доре ездить на этот ипподром, летают там сумасшедшие по воздуху – ну и пусть себе летают, большое удовольствие – смотреть, как эти люди падают с неба и разбиваются насмерть. Это ваши слова, фрау Хаберманн?

Стрельский поразился – сам он так разговаривал бы с ребенком, с непослушным захворавшим ребенком, которого нужно успокоить и убедить принять лекарство.

– Да, я так считаю, я и Доре так говорила. Но она всегда была непослушной девочкой. Когда Эрнест ее бросил, а ведь они уже были обручены, я сказала ей: Дора, этот красавчик не стоит твоего ноготка, но ты очень нравишься булочнику Пфайферу, посмотри, какой красивый мужчина! Будешь булочницей, будешь весь день сидеть в лавке, все к тебе туда придут за булками и пирожками, расскажут новости, это прекрасное замужество, прекрасная жизнь… Вы знаете, герр Гроссмайстер, ее упрямства хватило на десять лет. Если бы она вышла замуж за Пфайфера, у нее уже были бы взрослые детки… а я бы… я бы их растила…

Старушка расплакалась.

Ей дали платочек, принесли воды – здешней воды из колонки с особенным, штрандовским запахом, в воду накапали коричневых капель из пузырька, фрау Хаберманн выпила и понемногу успокоилась.

Стрельский смотрел, как Лабрюйер терпеливо нянчится со старушкой, и усмехался. Наконец допрос – а Стрельский уже знал, что это именно допрос, – возобновился.

– Она ни за кого не выходила замуж, потому что дала слово Эрнесту. Для нее слово было свято, ведь она Богу пообещала, что обвенчается только с Эрнестом. А она была настоящая красавица! Потом он приехал и сказал: я теперь вдовец, но открыто на тебе жениться не могу. Он все ей объяснил. Бедная Дора целую ночь проплакала. Потом она сказала ему: я тебя люблю, и я на все согласна. И они тайно поженились, в церкви были только пастор Глютеус и я. Ведь матушка Доры семь лет как умерла, и мы с ней жили вместе. Потом мы переехали в Ригу. Эрнест все хорошо придумал – все знали, что он привез свою сестрицу Регину. Но он запретил Доре иметь детей… а она так хотела девочку и мальчика…

– Почему он на ней женился? – спросил Лабрюйер.

– А кто бы еще согласился с ним жить и столько лет притворяться? Только моя бедная Дора, и он знал это…

Фрау Хаберманн еще долго жаловалась бы на Сальтерна и оплакивала воспитанницу, но Лабрюйер все же перевел речь на ипподром и полеты. Он попросил старушку описать с самого утра тот день, когда Сальтерн и Доротея-Марта поехали на Солитюдский ипподром. Она начала с завтрака, с наряда фрау Сальтерн, и понемногу разговорилась.

– Эрнесту было любопытно посмотреть, как люди летают. Дора потом сказала мне, что он хочет открыть свое дело. А все эти полеты и летательные машины – там очень легко открыть свое выгодное дело, если вовремя этим заняться. Так она сказала. Они уехали, я осталась дома. Ильза прибрала в комнатах, я проверила, всюду ли она вытерла пыль, потом Берта взяла ее на кухню чистить серебро, у нас прекрасное старое столовое серебро. Я вязала теплые носки для Эрнеста, у него постоянно мерзнут ноги… Дора с Эрнестом вернулись к обеду… Эрнест уговаривал ее поехать с ним на штранд… Я видела, что ей не хочется никуда ехать. Потом я позвала ее в свою комнату… да, после обеда Эрнест сел курить сигару, а я позвала Дору… Дора сама хотела поговорить со мной! Она сразу спросила меня, помню ли я Дитрихсов. Как не помнить, сказала я, как не помнить! Алоиз Дитрихс украл у бедной Катрины Мейнсдорф золотую цепочку с крестом, но как это доказать? Все знают, что украл он, а доказать нельзя! И бумажник с деньгами у пастора он вытащил. И когда ограбили Айзеншписа – тоже все понимали, чья работа. Но тогда полиция все-таки стала его искать…

Лабрюйер терпеливо слушал, записывал фамилии.

Стрельский смотрел на него и усмехался. Теперь он был уверен, что Селецкую удастся спасти. Он окончательно убедился в своих подозрениях. Лабрюйер никогда ничего не говорил о своем прошлом – и вот его тайна раскрылась.

 

Глава четырнадцатая

Городишко, откуда были родом Эрнест фон Сальтерн и Доротея-Марта, насчитывал хорошо если пять тысяч жителей. Был он почти на границе с Российской империей, но большие деньги сквозь него не шли, и городишко влачил довольно унылое существование. Эрнест фон Сальтерн вынужден был там оставаться – как единственный наследник деда с бабкой: они содержали его, когда он учился в Кенигсбергском университете; юноша из старого дворянского рода просто обязан учиться в университете… Он женился бы на Доротее-Марте, спрятал свой диплом юриста в шкаф, нашел более подходящее занятие и стал добропорядочным небогатым бюргером, если бы однажды не выехал по делам в Берлин. Там на высокого и статного молодого человека обратила внимание богатая дама, приехавшая развлечься после смерти супруга и годичного траура. Домой он уже не вернулся.

Это было по-своему правильно – молодежь старалась покинуть городишко, ей было там тесно, она не желала себе такого будущего, как жизнь отцов и дедов. Одни уезжали чинно-благородно, с благословения родни; другие сбегали, как Сальтерн, – не очень-то красиво, но без скандала; третьи удирали, потому что им уже наступала на пятки полиция. Так сбежал и старший сын Дитрихсов Алоиз – красавчик, бездельник, вор и подлец. После того как он скрылся в направлении российской границы, выяснилось, что матушкин любимчик сколотил шайку из четырех человек и промышлял с ней на дорогах.

В городишке все друг друга знали в лицо – разумеется, Доротея-Марта знала Алоиза; он был моложе ее, кажется, на пять лет, стало быть, сейчас ему могло стукнуть тридцать четыре или тридцать пять. Внешность у него была приметная – лицо узкое, аристократическое, по мнению горожан, глаза темные, выпуклые. Когда он исчез из городишка, ему было не более двадцати пяти лет; в эти годы уже становится ясно, как будет выглядеть мужчина в зрелом возрасте.

Вильгельмина Хаберманн тоже прекрасно помнила Алоиза. Она когда-то приятельствовала с его матерью. И, как женщина высоконравственная, потом очень осуждала мать за то, что та не сумела должным образом воспитать сына. Сама Вильгельмина, не нажив собственных детей, воспитала дочку своей болезненной родственницы и весьма этим гордилась: Доротея-Марта выросла красавицей, умницей, крайне порядочной девицей.

Привязанность к воспитаннице оказалась очень сильна: когда Дора, простив Эрнеста, решила стать его тайной женой, Вильгельмина поехала вместе с ней в чужую, холодную, шумную Ригу с ее новомодными шестиэтажными домами (на которых кривлялись и скалились каменные морды, изворачивались, показывая груди и бедра, голые каменные женщины) и всеми кошмарами портового города.

Ей жилось неплохо – она редко выходила из дома, прислуге было велено всячески показывать свое уважение, и Доротея-Марта часто звала ее в спальню для приватного разговора. Хаберманн очень любила такие разговоры – они ее вроде как поднимали над прочей прислугой. После возвращения с ипподрома Дора завела разговор о семействе Дитрихсов. Вспомнили всех троих сыновей, особо – Алоиза. Дора спросила Минну, узнала бы она Алоиза, десять лет его не видев. Минна ответила в том духе, что зрение у нее уже не прежнее, но если бы этот шельмец остался жив и с годами стал похож на своего папеньку, она его узнает.

– Он остался жив и стал похож на своего папеньку.

– Мой бог! Не может быть! Фрау Дитрихс носила траур! Он умер плохой смертью, так все говорили, она получила письмо от какого-то большого начальника, Алоиза больше нет! – настаивала фрау Хаберманн.

– Но я своими глазами видела его, – ответила Дора и, разволновавшись, попросила принести бутылочку с алашем – этот слабенький и сладенький ликер рижские кумушки очень уважали.

– Где ты его встретила, мое сердечко? – спросила фрау Хаберманн.

– На ипподроме, – сказала Дора. – Я сперва удивилась и даже испугалась – как вышло, что он остался жив и оказался в Риге? Потом мне стало смешно – он видел меня так же ясно, как я его, и не поздоровался. Потом я поймала его взгляд, и мне стало страшно… Он так смотрел, словно хотел сказать: а я все про тебя знаю!

– О мой бог! – воскликнула Минна. Продолжать Доре было незачем.

Дальше вопрос встал так: говорить или не говорить Эрнесту про это несчастье?

Возможно, женщина, воспитанная более практичной родственницей и с меньшим количеством возвышенных чувств в душе, поступила бы проще: все рассказала мужу. Поскольку муж эту кашу заварил: он тайно приехал за Доротеей-Мартой, уговорил ее тайно выйти за него замуж, и далее слово «тайно» сопровождало их все время жизни в Риге. Стало быть, Сальтерн и должен решать, что делать, если Алоиз вдруг объявится.

Ждать от Дитрихса милосердия было то же, что ждать посреди января розовых бутонов на еловых ветках. Значит, и с ним можно было при нужде поступить совершенно немилосердно. Так рассудила бы женщина практическая – и доверила решительные действия мужу. Но Дора решила: нужно уберечь Эрнеста от этого несчастья, нужно справиться самой.

Только женщина, воспитанная на сентиментальных историях о верных возлюбленных, взялась бы за такую задачу. Дора многое простила Эрнесту, потому что добрая жена должна прощать мужа и оправдывать во всем. Она и увлечение заезжей актеркой простила – ясно же было, что Сальтерн никогда на Селецкой не женится. Если посмотреть на дело с другой стороны, опасность угрожала более ему, чем Доре. Он, если выяснится, что Регина фон Апфельблюм на самом деле – Доротея-Марта фон Сальтерн, терял бы все свое имущество вкупе с положением в обществе, и ладно бы сразу! Родственник, к которому должно было перейти наследство при несоблюдении главного условия, затаскал бы Сальтерна по судам и замучил процессами. Деньги уходили бы понемногу, на адвокатов, на судебные издержки, и приходилось бы продавать вещи, в которых, за неимением детей, был смысл жизни семьи: автомобиль, столовое серебро, дорогие безделушки. Дору рижское общество бы пожалело – нельзя же не пожалеть бедную обманутую женщину. А на Сальтерна рухнуло бы, как гора кирпичей с крыши, всеобщее презрение. Он же был горд, он не вынес бы этого испытания.

Дора решила кинуться навстречу опасности.

Пока Сальтерн болтался между Ригой и Майоренхофом, развлекая артисток, она подговорила приятельницу еще раз съездить на ипподром, посмотреть полеты Зверевой и Слюсаренко. А фрау Хаберманн получила тайное задание – продать кое-какие драгоценности, чтобы при необходимости деньги всегда были под рукой.

Старушка долго ломала голову, как это проделать. Если продавать в Риге – это скоро станет всем известно, город-то маленький. Наконец придумала: лет ей уже много, надо бы посетить племянников и племянниц, пока жива. Сальтерн, которого она попросила устроить путешествие, купил ей железнодорожные билеты и сам посадил в берлинский поезд.

Фрау Хаберманн вернулась с деньгами, которые ее совершенно измучили, – она страшно боялась воров, смастерила пояс с карманами, который носила под сорочкой, но все равно не спала и, высадившись утром на Туккумском вокзале, мечтала об одном – избавившись от золота, рухнуть в постель и проспать по меньшей мере сутки.

Она взяла извозчика, приехала на улицу Альберта (Сальтерн мог купить себе квартиру только на самой модной и шикарной улице, в самом великолепном доме, сплошь отделанном лепниной и всякими архитектурными выкрутасами), поднялась на третий этаж, Ильза впустила ее – и тут выяснилось, что Доры дома нет. Сам Сальтерн, приехавший во втором часу ночи, спит мертвым сном, а Дора пропала, когда – непонятно.

Потом нагрянула полиция.

Фрау Хаберманн безумно перепугалась. Она решила, что ее обвинят в махинациях с продажей хозяйкиных драгоценностей. Когда соседки показали ей газеты, а в газетах – новость об аресте Селецкой, Минна совсем растерялась. Конечно, Дора переживала из-за внезапного романа между мужем и артисткой, но не настолько же, чтобы ехать среди ночи в Майоренхоф и устраивать скандал? Или она нарочно услала свою воспитательницу, чтобы никто не помешал ей, перечисляя правила поведения приличной женщины?

В результате на все вопросы Горнфельда Минна твердо отвечала «нет».

Она хотела просить Сальтерна, чтобы он отправил ее к племянникам навсегда, и ждала подходящей минуты, но однажды ее остановил на лестнице дворник Репше и предупредил, что приходили какие-то подозрительные мужчины, любопытствовали о ней, и мужчины эти уж точно не из полиции, тут у него, дворника, глаз наметанный.

Первым делом подумав на Алоиза Дитрихса, простодушная Минна стала спрашивать: высок ли один из них ростом, худое ли у него лицо? Сообразительный дворник отвечал утвердительно. Окончательно ее запугав, Репше сказал, что лучше бы ей пока укрыться в надежном месте, и буквально через час свел с Лабрюйером. Тот добавил страха и увез фрау Хаберманн на извозчике. Но при посторонних он ей вопросов не задавал, а когда поселил на чердаке, не имел достаточно времени для основательной беседы. Однако Лабрюйер ей понравился – она вспомнила, что встречалась с ним раньше возле старой Гертрудинской церкви, куда исправно ходила по воскресеньям, а он в тех местах снимал комнату и иногда провожал на службу свою квартирную хозяйку – когда ревматизм не позволял ей двигаться самостоятельно.

Все это фрау Хаберманн рассказала за час, спотыкаясь и мучаясь, а Лабрюйер терпеливо ей помогал наводящими вопросами. Наконец стало ясно, что больше она действительно не знает.

– Мне вовремя удалось спрятать вас от Дитрихса, фрау, – сказал Лабрюйер. – Поживите пока что здесь. Я за все заплачу.

– А вы можете телефонировать бедному Эрнесту? – спросила старушка.

– Фрау Хаберманн, подумайте сами – ведь Дитрихс теперь начнет преследовать господина фон Сальтерна. Они наверняка встретятся, будут говорить о деньгах и о многом другом. Что, если Сальтерн проболтается, где вы? Дитрихс может придумать какую-то пакость для вас обоих.

Но старушка только качала головой – ей казалось, что Сальтерн будет о ней сильно волноваться. Лабрюйер не сразу нашел нужный довод.

– Фрау Хаберманн, это дела мужские, а вы слабая женщина.

– Да, да!

– Вот и позвольте нам, мужчинам, – Лабрюйер указал на Стрельского, который выглядел именно так, чтобы внушить Минне доверие: огромный, осанистый, седой. – Позвольте нам о вас позаботиться.

Она подумала и позволила.

Лабрюйер оставил Осису деньги на содержание Минны и позвал Стрельского – извозчик их заждался.

Сперва они шли к лесу молча, потом Стрельский заговорил.

– Шантаж? – спросил он.

– Смешно было бы, если бы Сальтернов в конце концов кто-то не стал шантажировать, – ответил Лабрюйер. – Отчего бы и не Алоиз Дитрихс? Но тут у нас неувязка.

– Какая?

– Сальтерн богат и мог бы платить несколько лет. Дитрихс и фрау Сальтерн встретились совсем недавно и совершенно случайно. Покойница очень хотела откупиться от подлеца и, возможно, пообещала ему: милый Алоиз, деньги придут на следующей неделе. Так отчего ему убивать женщину, которая может хорошо заплатить?

– Отчего убивать женщину, которая еще не заплатила, – поправил Стрельский.

– Да, верно. И вот я думаю… я думаю…

Лабрюйер опять замолчал. Стрельский, шагая рядом, не мешал ему – хотя очень хотелось порассуждать.

– Я знаю случаи шантажа, – не объясняя, откуда, продолжал Лабрюйер. – Обычно жертва убивает шантажиста…

– Так, может, покойница и была шантажисткой? Мы-то знаем о ее добродетелях только по рассказам Хаберманши, – напомнил Стрельский. – А у нее были для этого основания! Она могла шантажировать собственного мужа, например, – если он будет ферлакурничать с Селецкой…

– Что делать?!

– Куры строить. В годы моей молодости было слово «ферлакур». Это то же, что «ловелас», только по-французски.

– Буду знать, – пообещал Лабрюйер. – Да, конечно, жена может шантажировать мужа – я и такой случай наблюдал. Только там муж оказался убийцей и грабителем. А наша покойница могла, наверно, пригрозить, что обнародует правду об их браке, но ведь Сальтерн прекрасно понимал – дальше угроз она не пойдет. Ведь если в Риге узнают правду – примерно полгода спустя фрау Сальтерн обнаружат себя в хибаре на окраине Московского форштадта с ножом в руке, очищающей гнилую картошку в ожидании мужа, который целый день, в фартуке и с бляхой на груди, бегает по улице с совком и метлой, убирая конский навоз.

– Логично, – согласился старый актер. – Знаете, когда учишь монолог, нужно сперва определить в нем главные слова, чтобы преподнести их публике на серебряном подносе. Может ли в этом деле главным быть слово «шантаж»?

– Может, – твердо сказал Лабрюйер. – Вы на верном пути, Стрельский. Похоже, дело не в том, что Дитрихс узнал фрау фон Апфельблюм, а наоборот – она узнала Дитрихса. И его появление в Риге показалось бедной женщине каким-то сомнительным, а он это понял. Может ли это стать поводом для убийства?

– Я не полицейский инспектор и не сыщик, – ответил Стрельский, – но это похоже на правду. И тогда нужно пораскинуть мозгами. Чего мог бояться тот человек? Какую опасность для него представляла фрау фон Апфельблюм?

– Вот! – воскликнул Лабрюйер. – Вот главный вопрос! Самое простое – он что-то натворил и прячется в Риге, да еще под чужим именем. И это не мелочь какая-то, если он убил свидетельницу своего прошлого.

– Этот Дитрихс у себя дома много чего натворил – опять же, если верить фрау Хаберманн. Вот вы, Лабрюйер, лучше меня в таких вопросах разбираетесь, – может ли преступник уничтожить свидетеля своих мерзостей десятилетней давности? Да еще совершенных в иной стране – не в России?

– Может. Особенно если в его планах – новые мерзости, – не почуяв подвоха, уверенно сказал Лабрюйер. – Причем крупные, основательные. Если бы покойница кому-то рассказала, что он появился в Риге, да под чужим именем, и это дошло бы до сыскной полиции – она бы уж постаралась отыскать такого дорогого гостя и заставить его убраться, не дожидаясь неприятностей.

– Выходит, после смерти фрау Сальтерн в опасности – сам Сальтерн и Хаберманша, – рассудил Стрельский. – Дитрихс, скорее всего, не знает, что покойница решила ничего не говорить мужу.

Тут со Стрельским свершилось преображение – он заговорил на манер трагедийного героя, даже с благородной паникой в голосе:

– Боже мой, злодей уже наверняка начал охоту на Сальтерна! Бедную старушку мы спасли, но Сальтерна следует немедленно предупредить!

– А знаете, что я об этом думаю? Что хорошо бы ему хоть покуситься на драгоценную жизнь Сальтерна! – сердито выпалил Лабрюйер. – Тогда Горнфельд, может быть, поймет, что Селецкая в этой истории ни при чем! Ведь на жизнь Сальтерна может покуситься именно тот, кто убил фрау Сальтерн. Такие вещи полицейский обычно знают.

Стрельский ничего на это не ответил. Он видел, что творится с Лабрюйером. Старый актер много в жизни повидал – и такие чудаки, как Лабрюйер, ему тоже попадались.

Некоторое время они ехали молча.

– Послушайте, Стрельский… Вы хорошо знаете Маркуса? – вдруг спросил Лабрюйер.

– Ну, встречались прежде… на полдороге из Вологды в Керчь… – загадочно ответил Стрельский.

Лабрюйер цитаты из знаменитой пьесы не опознал.

– Вот что, мне нужно поговорить с Маркусом, но так, чтобы он не отказал мне в просьбе. Вы можете помочь?

– Отчего нет?

– Хорошо…

Они уже ехали по Дуббельну, и уличные фонари время от времени вдруг высвечивали лицо Лабрюйера – ничем не примечательное лицо, а точнее – профиль, тоже ничем не примечательный, можно даже сказать, простецкий: довольно сильно выступающий нос, тяжеловатый подбородок. Лабрюйер молчал – и за версту было видно, что занят исключительно мысленной работой.

Стрельскому был знаком этот отрешенный вид. Такая физиономия бывает иногда у режиссера, складывающего в голове те загадочные кусочки, из которых образуется здание спектакля. А мешать режиссеру возиться с кусочками опасно – много чего о себе любопытного узнаешь.

– А ведь там, пожалуй, тысячи две народу было, – вдруг сказал он.

Стрельский понял – Лабрюйер сильно сомневается, что сумеет угадать, кого на ипподроме встретила покойная фрау Сальтерн.

Но следующую фразу применительно к розыску убийцы артист разгадать не сумел. А звучала она так:

– Значит, говорите, трубу на коптильне сломал? Ну ладно…

 

Глава пятнадцатая

Маркус потребовал к себе Енисеева – все равно, трезвого, пьяного или похмельного. Насчет Лабрюйера владелец зала был уверен, что тот никуда не денется, разве что Кокшаров выставит его из труппы пинком под зад, а вот заносчивый Енисеев мог в ответ на решение уволить Аяксов просто-напросто хлопнуть дверью. А спектакли-то уже объявлены, и пару Енисеев с Лабрюйером составляют замечательную. Маркус отлично знал, что никакой Лабрюйер не актер, а просто мужчина с хорошим голосом, из-за пьянства опять оказавшийся на мели. Но именно такой, каков он есть, Лабрюйер очень подходил на роль Аякса-маленького, уморительно серьезного, ему и играть не требовалось – играл контраст между двумя Аяксами, и этого вполне хватало.

Про Енисеева же в труппе уже все поняли: бездельник из богатой семьи, обученный пению, развлекается игрой в кокшаровской антрепризе, где можно безнаказанно драть глотку и валять дурака. Он еще и обрадуется, что из труппы уволили. Ему есть на что пьянствовать в рижских ресторанах, трактирах и кабаках.

Разумеется, в Дуббельне или в Риге можно найти безработных певцов, которые будут счастливы влиться в спектакль. Но на это уйдет по меньшей мере неделя.

Маркус решил всех помирить. Если хозяин концертного зала не может уладить склоку между артистами, то грош ему цена.

Для беседы с Енисеевым Маркус припас дорогой коньяк. А разговор завел о светских увеселениях – в частности, о воздушных полетах над ипподромом. И полюбопытствовал – как теперь обстоит дело с ипподромами в Москве?

– На бегах я бывал, – сказал Енисеев, – но по моему нраву не на трибуне вопить, а самому скакать. В жокеи меня не возьмут – и рост не тот, и вес, а ведь в полку я был чуть ли не лучшим наездником. К верховой езде у меня талант, я так лошадь чувствую, как мало кому дано.

– А вы вообще из той породы людей, которые за что ни возьмутся – все у них отлично получается, – ответил Маркус. – Есть такие любимчики Фортуны. Захотели стать актером – и вот уже наши премьеры, Славский с Лиодоровым, от зависти шипят. Если бы не ваши изумительные усы – вы бы Париса сыграли и спели куда лучше Славского.

– Вы к тому клоните, чтобы я усы сбрил? – удивился Енисеев. – Никогда! Меня по этим усам уже вся здешняя публика узнает.

– Боже упаси! Мне кажется, сцена – ваше истинное призвание. Если бы вы предпочли эту стезю, я бы нашел возможность вам помочь, – тонко намекнул владелец зала. Это означало: если ты, Енисеев, желаешь блистательной карьеры, то не станешь ссориться с человеком, который может ее устроить.

– Я об этом подумаю, – совершенно серьезно ответил Енисеев. – Может быть, попрошу Стрельского, чтобы он со мной позанимался, порепетировал какие-нибудь выигрышные монологи.

– Да, он опытный артист, он многому может научить, – согласился Маркус. И вздохнул с облегчением – Енисеев не собирался покидать труппу.

Тут на веранду, где они беседовали, вошел Стрельский и попросил аудиенции.

Маркус относился к старому актеру, как к большому младенцу, отказывать которому в мелочах – грех. Поэтому он отпустил Енисеева. Но оказалось, что аудиенция нужна не Стрельскому, а Лабрюйеру.

Маркус принял выпивоху с надменным видом. То, что он был готов простить Енисееву, было непростительным грехом для Лабрюйера, и антрепренер желал показать свое недовольство. Но Лабрюйер был удивительно трезв и при этом хмур.

– Говорите, Лабрюйер, – сказал ему Стрельский. – Выкладывайте все как есть.

И уселся на диванчик с видом старого балетомана, который приволок в Мариинку огромный морской бинокль и готовится насладиться зрелищем мелькающих ножек госпожи Кшесинской.

– Ну, я слушаю, – высокомерно произнес Маркус. Это означало: я жду извинений за все твои безобразия, и ты еще будешь умолять меня, чтобы я упросил Кокшарова оставить тебя в труппе.

– У вас в зале, Маркус, орудует шайка, – сказал Лабрюйер. – Дураком нужно быть, чтобы не догадаться. Это добром не кончится – когда-нибудь обчистят придворную особу.

– Шайка? В моем зале?! – антрепренер был просто поражен. – Как вы до этого додумались?

– Скажите, на следующий день после спектакля присылали к вам из Эдинбурга лакеев или горничных с вопросом: не найдено ли на полу колечко, или сережка, или браслетка?

– Бывало, – согласился Маркус. – Но наша Грета – честнейшая женщина, она мне и потерянные пуговицы приносит. Но с чего вы взяли?..

– Грета – та женщина, что убирает зал до и после представления?

– Да. Очень порядочная! Она из рыбацкой семьи, вдова, нужно поднимать сыновей, и за свое место она держится.

– А золотого колечка ни разу не находила?

– В прошлом году разве что.

– И что вы отвечали горничным, присланным за колечками и сережками?

– Что не найдено… – Маркус встревоженно посмотрел на Лабрюйера; он уже понял, что услышит о большой неприятности.

– Ну так вот, мошенники нашли отличный способ совершать кражи безнаказанно. В зал с публикой приходят два-три человека, из них один – возможно, прекрасно одетая дама с очень ловкими руками, один – кавалер с цветочной корзиной, и еще один, я думаю, для подстраховки. Дама в толчее у входа ловко отстегивает у зрительниц броши и браслетки, может и серьги снять, я такое наблюдал однажды, передает кавалеру, тот прячет в заранее приготовленную бархатную коробочку, а коробочку – в корзинку с цветами. И несет корзинку к служебному входу, где ее принимает ваш Янка и тащит за кулисы, чтобы потом вынести на сцену. Если вдруг обокраденная особа сразу поднимет крик и шум – никто не догадается искать пропажу в корзинке с цветами. И более того…

– Что – более?

– Господа воры были очень высокого мнения о вашей сообразительности, господин Маркус, – Лабрюйер усмехнулся. – Они предположили, что вас может озадачить количество потерянных брошек и вы наймете частного детектива. А детектив – такая скотина, что имеет отличную память на лица и может кого-то из них признать. Но доказательств воровства у него не будет – доказательства, как я уже говорил, в самом начале спектакля окажутся за кулисами.

– Ничего себе!.. Погодите! Я слыхал, что у мадам Эстергази завелся загадочный поклонник! – воскликнул Маркус.

– Ну так это он и есть. Расчет тут простой. Сколько лет мадам Эстергази? Как вы думаете? Между нами говоря? – Лабрюйер ухмыльнулся, а Маркус задумался.

– Издали – тридцать, а если заглянуть под шляпу – пятьдесят по меньшей мере, – наконец сказал он.

– Не может быть! – воскликнул Стрельский. – Еще совсем недавно… ну да, ну да…

– Вот! Пятьдесят. Вот почему выбрали ее, а не Терскую и не милую деточку Оленину. Ей пора позаботиться о спокойной старости. Из чего следует: мадам Эстергази не станет выставлять дорогие подарки напоказ и носить их там, где может потерять или стать жертвой вора. Она будет их очень бережно хранить – это же ее шанс увеличить капиталец. Скорее всего, она в своем кофре устроила тайничок. Вы хоть раз видели ее при полном параде – и с настоящими драгоценностями?

– При полном параде она очень похожа на рождественскую елку, только свечей недостает. Изготовители стразов должны за нашу Ларисочку Богу молиться.

– А меж тем в кофре у этой дамы понемногу скапливается целое состояние. Когда же курортный сезон на штранде завершится, этот самый кофр и будет украден вместе со всем содержимым.

– Вы знали об этом и молчали? – удивился Маркус.

– А что же, кричать? Не моя забота, а взморской полиции – гонять воров и мошенников! – отрубил Лабрюйер. – Но она предпочитает слоняться по штранду в белоснежных кителях и высматривать, не лезет ли кто в неположенное время в воду без штанов.

– Так вот почему вы не хотели, чтобы Эстергази пожертвовала на адвоката хоть одну из побрякушек… – сообразил Стрельский.

– Если бы украденная брошка вдруг вынырнула в кокшаровской труппе, нашей Ларисочке пришлось бы рассказывать про загадочного поклонника уже в тюремной камере… – Лабрюйер задумался. – Хотел бы я взглянуть на даму, имеющую такие ловкие пальчики… Слушайте, господин Маркус! Вы ведь знаете других владельцев концертных залов! Если на штранде орудует такая сообразительная шайка, то ведь не только у вас она прописалась, другие тоже страдают!

– Полагаете, в каждом зале есть своя мадам Эстергази?

– Эти мазурики найдут другие способы, с них станется. Узнайте, пожалуйста.

– Это несложно… – задумчиво сказал Маркус. – Но вы что же, намерены ловить ворье собственноручно? Не снимая Аяксовой простыни?

– Не снимая Аяксова шлема, – поправил Лабрюйер. На древнегреческих доспехах Кокшаров сэкономил, а головные уборы для пущего веселья приобрел – выкупил попорченные у пожарной команды.

– Хорошо, я сейчас телефонирую Гольдштейну. Будем надеяться, что застану его на рижской квартире. У него зал в Дуббельне, – Маркус вздохнул. – Тут и точно не обойтись без рекомендации. Чужому ни один владелец зала не признается, что у него публику обворовывают.

– Я это и имел в виду.

– Но что вы можете сделать?

– Кое-что могу.

Гольдштейна дома не случилось, и тогда Маркус написал ему записку. Вечером Лабрюйер с этой запиской поехал в Дуббельн.

Зал Гольдштейна был по-своему аристократический – там исполняли инструментальные произведения высокого класса, «Смерть и просветление» Штрауса, симфонии Чайковского. Родители приводили туда своих юных лентяек и лодырей, чтобы проникались высоким искусством и не отлынивали от музыкальных уроков. Выяснив это, Лабрюйер в восторг не пришел: петь он любил, а слушать увесистые и трагические шедевры – нет. Но Гольдштейн, прочитав записку, сперва насупился, потом велел служителям пропустить его и всячески ему содействовать. Поэтому Лабрюйер получил стул, поставил его за жасминовым кустом возле самой ограды и, когда публику стали впускать, встал на этот стул. Сверху ему было видно, как дамы, господа и подростки расходятся по местам.

Лабрюйеру повезло.

Когда концерт завершился, он, махнув рукой здоровенному детине Якобу (по-латышски парня звали Екаб, по-русски —Яшка, и его наняли для таскания тяжестей; после концерта он уходил с братьями на ночной лов), пошел наперехват банальной, казалось бы, паре: толстой даме в кружевной накидке и хрупкому белокурому мальчику лет тринадцати в матросском костюмчике. Пара была именно такая, чтобы затеряться в публике. Дама – совершенно классическая бабушка или гувернантка из богатого дома, дитя – тонконогое, узкоплечее, тоже явно из приличного и образованного семейства.

Дама и мальчик, выйдя из зала, свернули влево, быстро прошли, едва ли не пробежали, переулком и выскочили на лесную опушку. Лес простирался метров на двести, до железной дороги, и через него вела утоптанная тропа с мостиками через канавы. По этой тропе к дачам, выстроенным по ту сторону дороги, уходила компания дачников – человек восемь.

Охотиться за парочкой в лесу Лабрюйер не имел ни малейшего желания.

– Сударыня, – по-русски сказал даме Лабрюйер, – благоволите отойти со мной в сторонку.

– Нахал, – ответила дама.

– Стоять! – и Лабрюйер ловко схватил за ухо мальчика. – Поори мне еще, поори! Ну что ж вы, сукины дети, полицию не зовете?

Парочка действительно не подняла шума, как полагалось бы людям невинным.

Сражение произошло в полной тишине. Дама накинулась на Лабрюйера с намерением выцарапать глаза, ее перехватил Якоб-Екаб-Яшка и безо всякого почтения завалил на усыпанную бумажками и папиросными окурками траву. Мальчик, ухватив Лабрюйера за руку, вцепившуюся в ухо, попытался вывернуть пальцы. Лабрюйер с размаху дал дитяти хорошую оплеуху. И наступило вынужденное перемирие.

– Кому хабар послали? – спросил Лабрюйер. – Дирижеру? Или арфистке?

Только этим двум были вынесены корзины с цветами.

Но Лабрюйер уже знал, что в корзинах были только цветы.

Едва увидев эти корзины, поспешил к Гольдштейну и, пока длились аплодисменты, узнал: арфистка – его родная племянница, дирижер выписан из Варшавы с наилучшими рекомендациями. Тут же проверили корзины и убедились в полной невиновности артистов.

Дама с трудом встала. Вид у нее был прежалкий. Она охала, кряхтела, но странным (или не странным) образом это вызвало в Якобе-Екабе-Яшке некую брезгливость, он отступил на два шага. Тут дама, внезапно ожив, попыталась дать деру. Якоб-Екаб-Яшка, детина здоровенный, с неожиданной ловкостью кинулся вперед и заступил ей путь, более того – вывернул даме руку. Она не пикнула, хотя могла бы привлечь внимание ушедшей вперед по тропинке публики – и непременно нашелся бы дурак, желающий вступиться за угнетенную невинность. Лабрюйер сделал разумный вывод.

– Дирижер – красавчик, арфистка – девица на выданье, они первым делом пойдут хвалиться подарками. Хабар, выходит, при вас, чертовы мазурики. Ну?! Лореляй!

– Отдай ему, Трудхен, – по-немецки сказал мальчик. – И чтоб он подавился этими побрякушками.

Голос был совсем не мальчишечий.

– Много взяли, Лореляй? – по-немецки же спросил Лабрюйер, не отпуская ухо.

– Не твое дело.

– Значит, много. А теперь, красотка, выбирай: или ты отвечаешь на парочку моих вопросов, или я сдаю вас обоих в участок. Трудхен! И не пытайся выбросить хабар! За нами еще два человека следят.

– Проклятый пес!

– Если ты ругаешься, Лореляй, значит, ты все поняла.

Якоб-Екаб-Яшка смотрел на парочку с огромным интересом. Он уже понял, что главный тут – мальчик, и даже не мальчик, а стриженая переодетая девушка, невысокая и худенькая, которой матросский костюм к лицу.

– Урод!

– Напрасно ты остригла свои золотые локоны.

– Свинья!

– Короткие волосы тебе к лицу, но ты уже не прежняя Лореляй.

– Чего ты хочешь? – спросила очаровательная воровка.

– Кто тебя нанял, чтобы украсть шляпную булавку?

По тому, как переглянулись Лореляй и Трудхен, Лабрюйер понял: прямое попадание.

– Знать не знаю никаких булавок, – ответила Лореляй.

– Ну, не дури. Только твои ловкие пальчики способны на такой трюк. Я видел, как ты однажды вынула серьги из ушей у какой-то дуры – так просто любовался. Это было в Риге, в ресторане Шварца, на лестнице. Ты очень ловко споткнулась и попала в объятия к дуре. На тебе еще было зеленое платье, отделанное черным аграмантом.

– Черт!

– Теперь-то ты можешь объяснить, как сбежала из ресторана? А, Лореляй? Ведь за тобой три человека гнались.

– Три дурака, – поправила воровка. – Это он, Трудхен, вспомнил, как я шесть лет назад работала на Кривого Хейнриха.

– Жив еще Кривой? – поинтересовался Лабрюйер.

– Перебрался в Швецию, – ответила Трудхен. – Там у него родня.

– Значит, отошел от дел? Ну, в его годы это очень разумно. Так что там было со булавкой?

– Какой еще булавкой?

– Приметной. Головка золотая, ажурная, муха в овале, крылышки – аметистовые кабошоны. Модная штучка. Причем, заметь, Лореляй, одна такая на всю Ригу. Как и ты – второй такой на свете нет.

– Никаких мух я не видела.

– Значит, зрение у тебя ослабло. Не вовремя это, Лореляй… Сейчас на тебя из-за угла смотрят служители Гольдштейна и вас с Трудхен старательно запоминают. Так что в этот зал тебе больше ходу нет. Поняла?

– Поняла… – подумав, сказала Лопеляй. – Я и еще кое-что поняла. Правду, значит, про тебя говорили…

– Правду, – согласился Лабрюйер. – Я этого и не скрываю. Нанимаюсь сейчас к владельцам заведений на штранде, ловлю таких красавиц, как ты. Ну так кто булавку-то заказывал? Какая модница? Из-за этой проклятой булавки такой тарарам поднялся – ты даже представить не можешь.

– Так ее выкупить хотят, что ли? – спросила Трудхен.

– Это было бы просто замечательно, – туманно ответил Лабрюйер.

– А если я скажу, у кого булавка? Что я за это получу? – полюбопытствовала Лореляй. – Тебе нужна булавка, а мне…

– А тебе – чтобы я отпустил тебя с твоей Трудхен. Это – будет, только больше не попадайся, красавица.

– Идет. Булавку из актеркиной шляпки заказала дама. Ее ко мне Вилли подвел, Красавчик Вилли. Ну, сговорились, она мне актерку показала. Что за дама – не знаю, говорила по-немецки, но не на здешний лад. Так, может, где-нибудь в Вене говорят. Не рижанка… С виду – дорогая шлюха, знаешь, эти новомодные тощие и длинные шлюхи без груди и бедер? Одета прилично для шлюхи. Темно-синий костюм, не парижский, но вроде того, пуговицы той же тканью обтянуты. Шляпа – как корзина, один кончик носа виден, рот… как бы тебе описать?.. Губы пухлые, подкрашенные… ну, что еще?.. руки костлявые… ногти опрятные, отполированные… Кавалер с ней был, но не вмешивался, стоял поблизости. Высокий, ей под стать.

– И точно, что шлюха, – подтвердила Трудхен. – Приличная сама такие дела обделывать не будет, мужчину пошлет. А этот длинный – ее кот, не иначе. Она – хозяйка, он – котик.

– Больше ничего не можешь вспомнить?

– Говорю же тебе – не рижская шлюха. А приезжую ты и сам в толпе узнаешь – они в Майоренхофе на Йоменской улице расхаживают. Слетелись, как осы! В Эдинбурге не мельтешат, а Майоренхоф для них самое подходящее место. Скоро приличной стыдно будет на этой Йоменской показаться.

– Вы все, когда затянетесь в корсет, тощие, и все, когда богатого генерала присмотрели, вмиг становитесь шлюхами, – внезапно помрачнев, сказал Лабрюйер. – Хорошо. Делим твой хабар по-братски, Лореляй. Должен же я что-то предъявить Гольдштейну. И катись ко всем чертям вместе со своей Трудхен.

– Нет, она и вправду тощая! Только рот – как помидор, ну так рот и накрасить можно.

– Половину хабара, – напомнил Лабрюйер и протянул ладонь.

– Проклятый пес.

Трудхен добыла из-за пазухи три брошки, цепочку, пряжку, какой к шляпе прикрепляют эгретку, и, к удивлению Лабрюйера, преогромные карманные часы, истинную реликвию позапрошлого века.

– Часы давай сюда, – сказал он. – Тут одного золота, поди, полфунта будет. Брошку давай, цепочку и… и хватит. Да, рубль еще дай.

– Тебе мало?

– Не мне. Этому красавцу, – Лабрюйер указал на Якоба-Екаба-Яшку. – Чтобы ему веселее было молчать. А теперь убирайтесь.

Трудхен припустила комической рысцой – так хотела оказаться подальше от концертного зала Гольдштейна. Лореляй же пятилась, не отводя взгляда от Лабрюйера.

– Ну, что еще? – спросил он. – Хочешь покаяться в грехах? Давай в другой раз – сейчас не до тебя.

Ему нужно было нарисовать в голове портрет высокой худой темно-синей женщины в модной шляпе – корзина корзиной, с виду – будто не на человеческую, а на слоновью голову, и сбоку – длинное острое перо. Он прекрасно понял, отчего Лореляй назвала ее шлюхой: имелась в виду особая манера так собирать двумя руками спереди юбку, чтобы она обтянула зад. Приличная женщина такого себе не позволит, даже если все кругом вдруг начали проделывать этот соблазнительный трюк.

– Вот что, – сказала в ответ Лореляй. – Что-то у меня в голове крутится… Да! Вроде бы тот длинный называл ее Генриэттой…

 

Глава шестнадцатая

Госпожа Эстергази была по-женски умна. Не то чтобы один вид Лабрюйера приводил ее в неземной восторг – а просто она знала, что актриса обязана иметь поклонников. Тот незримый, что слал ей побрякушки, все не желал показываться. Актрисе же нужен такой поклонник, который открыто водит по ресторанам.

А, как на грех, никого вообще у нее не было. И это ее сильно беспокоило. Разом перескочить из категории очаровательных дам возраста «немного за тридцать» в категорию благородных или, не приведи господь, комических старух она не желала. Появление любовника сразу повысило бы ее шансы на успех. Еще с босоногого детства, когда ее кликали Парашкой-лентяйкой, госпожа Эстергази запомнила истину: дурак сватается – умному путь кажет. На роль дурака она, естественно, назначила новичка в труппе – Лабрюйера.

Внимание к нему Эстергази проявляла, как ей казалось, ненавязчиво и деликатно. При этом она пыталась собрать о будущем любовнике хоть какие сведения. И избрала источником сведений старого приятеля Стрельского.

Тот ее искренне жалел – он помнил соратницу по сцене в пору ее расцвета и видел все печальные приметы увядания. Не желая для нее новых разочарований, он попытался ей внушить, что любовника искать надо – но не в том кругу, где прелестную Ларисочку видят каждый день без грима и в стоптанных туфлях.

– Да и если так уж он в сердце запал – ты, душа моя, подожди, пока кончится вся эта история с Валентиночкой. Когда она выйдет из каталажки, да опомнится, да похорошеет – ей наш рыцарь будет совершенно не нужен. Она ведь на Сальтерна нацелилась, а он как раз овдовел… Тогда и бери Лабрюйера голыми руками. А пока он весь в пылких чувствах к узнице, его лучше не трогать.

– А если она и есть убийца? Если все-таки? Вдруг мы в ней ошибались?

– Ларисочка, ну что ты такое говоришь? Не может она быть убийцей!

– Но если не она, то кто же?

– Лабрюйер уже докопался – покойница встретила тогда, помнишь, на ипподроме человека, который знал ее в прошлом, и она его знала, и очень испугалась, что он ее выдаст, растрезвонит, что покойница вовсе не Регина фон Апфельблюм, а самая натуральная фрау Сальтерн. Вот и может получиться, что она пыталась откупиться, не сошлись в деньгах, и тот человек от злобы ее заколол…

– Ах!..

– Вот те и ах! Только молчи, бога ради, а то я тебя знаю…

Эстергази поклялась молчать, но клятвы не делать намеков она же не давала. Она только намекнула Терской, что не все так просто в этой уголовной истории, и если бы покойница встретила в Риге, ну хоть на ипподроме, человека, который мог бы раскрыть ее тайну, то закрутилась бы бешеная интрига.

Терская никому никаких клятв не давала. И двадцать четыре часа спустя новость растеклась по всей труппе.

Только и было слышно: «Я же говорил!», «Я же говорила!»

А Лабрюйер, меньше всего беспокоясь об этой суете, держал совет со стариком Стрельским.

– Имя «Генриэтта» не такое уж редкое, – говорил он. – И высоких мужчин на штранде хватает. Но в поведении госпожи Полидоро есть много странного. Отчего-то она избегает общества. Это для актрисы совершенно нелепая блажь.

– И я того же мнения, – заметил Стрельский. – Но будьте логичны, мой юный жантильом. Если бы Генриэтточка хотела заполучить булавку, то ей не было нужды плести интригу и нанимать воровку. Она могла выждать подходящий миг и вытянуть из Валентиночкиной шляпы эту проклятую булавку. К тому же она в Риге впервые…

– Если не врет.

– …и знать здешних хитрованцев и мазуриков ей неоткуда. Опять же, если бы она была сообщницей воров, они ей бы и посылали корзины с подарками. А посылают Ларисочке.

– И все же странно все это…

О своих подозрениях по поводу Енисеева Лабрюйер до поры Стрельскому не сообщал. Во-первых, не хотелось сознаваться, что собрат Аякс использовал его, в зюзю пьяного, в качестве ширмы. Во-вторых, хотя Лабрюйер и предполагал, что спутником загадочной Генриэтты был Енисеев, сомнения оставались – не подвластные логике, бессознательные какие-то сомнения. Лабрюйер чувствовал: что-то в его умственной конструкции не так.

В конце концов он решил позвать на помощь Танюшу.

У девушки как раз близился трудный день – день венчания, и она уже сама хотела поскорее договориться с Лабрюйером, чтобы он сопроводил ее и Николева в дуббельнскую церковь. Поэтому, когда Лабрюйер тихонько назначил ей свидание, она радостно побежала в дюны, к подходящему месту – где стояла купальная машина. Вечера были долгие и светлые, по штранду допоздна прогуливались дачники, – вряд ли в машину при всем честном народе забрались какие-нибудь бездомные любовники.

Поджидая девушку, которая еще не вернулась с концерта, Лабрюйер сидел на ступеньках купальной машины и думал.

Вопросов он сам себе задал несколько.

Первый – как тело фрау Сальтерн попало в беседку? Если следовать построениям Горнфельда, женщину туда привела Селецкая, или же, наоборот, покойница вызвала туда Селецкую для неприятного разговора.

Второй – если долговязый мужчина, которого видела в сенном сарае Танюша, и впрямь Енисеев, то какая связь между его ночными блужданиями по ипподрому и тем человеком, которого там встретила фрау Сальтерн?

Третий – если вспомнить расплывчатое описание Алоиза Дитрихса, которое сделала Минна, – узкое худое лицо, темные глаза, высокий рост, – то оно и к Енисееву подходит. А усы – дело наживное. Могло ли быть так, что именно Енисеева встретила покойница? И все его исчезновения, которые, сам того не ведая, своим пьянством покрывал Лабрюйер, объясняются встречами с фрау Сальтерн?

Четвертый – но какого черта Енисееву столь сложным путем добывать орудие убийства и заманивать жертву в беседку?!

Пятый – если разгадка всех загадок на ипподроме, то как втереться в доверие к конюхам и прочим тамошним служителям?

Были еще и мелкие вопросы, и все они, вместе взятые, напоминали Лабрюйеру жестянку, в которой копошатся выползки, накопанные рыболовом для рыбалки: не поймешь, где чья голова, где чей хвост, да и сколько их там вообще.

– Господин Лабрюйер! – позвала Танюша. – Ох, я насилу от Николева сбежала. Ну ничего, ничего человек не понимает…

– Тамарочка, у меня к вам несколько вопросов и одна просьба.

– И у меня – просьба.

– Что вы знаете о Генриэтте Полидоро?

– Ничего, – прямо ответила девушка. – Говорит, раньше была цирковой наездницей. Говорит, на афишах писали «мадемуазель Кентавр», только кто в провинции знает слово «кентавр»?

– А как попала к Кокшарову?

– Я не знаю… Это у Терской надо спрашивать или у дяди Самсона, Иван Данилович всегда с ним советуется, когда хочет кого-то новенького в труппу взять. А что Генриэтточка?

– Она вам нравится?

– Нет, ужасно не нравится, – призналась Танюша. – И поэтому мне ее жалко.

– Это как же?

– А так – как не пожалеть человека, который не имеет способности нравиться? Она… она – темная. Ну, понимаете? Есть люди светлые! Вот Ларисочка Игнатьевна – она светлая, у нее душа открытая. Валентиночка тоже светлая… Дядя Самсон – светлый, он весь – как на ладони, с ним легко. А Полидоро – она знаете какая? Вы Гоголя читали? «Майскую ночь»?

– Давно когда-то, – соврал Лабрюйер.

– Там утопленницу ловят, то есть ведьму, которая притворилась утопленницей. И ее по тому узнают, что все утопленницы – светлые, а у нее – черная сердцевинка. Вот и Генриэтточка. Она ведь никого знать не желает. Мы все выезжаем, в обществе бываем, а она – нет, и врет, будто у нее мигрень. А сама про мигрень только от кого-то слыхала! Ей кажется, что раз болезнь модная, ее легко изобразить! А я видела приступ настоящей мигрени!

– А что, Тамарочка, не согласитесь ли вы потихоньку понаблюдать за Полидоро? – спросил Лабрюйер. – Мне ведь она тоже не нравится. И есть у меня одно подозрение.

– Какое?

– А такое – она имеет отношение к убийству.

– Ой! Боженька! Правда?!

– Понаблюдайте за ней, только незаметно, – еще раз попросил Лабрюйер. – Вам это удобнее, чем мне, вы ведь вместе с ней живете. Нет ли у нее синего костюма. Не зовут ли ее к телефонному аппарату, не встречается ли с кем тайно. И не завела ли романа в труппе.

– Она Славскому понравилась. Вот чего понять не могу! Он же – душка, а она – кикимора!

– Что такое кикимора? – спросил потомственный рижанин Лабрюйер.

– Ну, такая длинная, тощая, злая, лохматая, зеленая, страшная, в лесу живет.

Давно прошло то время, когда маленькому Лабрюйеру рассказывали сказки. И он не сразу понял, что жена лесника тут ни при чем.

– Ведьма, что ли?

– Нет, ведьма – старая… Александр Иванович, теперь моя просьба. Я через пару дней скажу вам, когда нужно будет покараулить, чтобы за мной никто не увязался. А вы встанете там, где я скажу, и проследите, чтобы за мной никто не побежал, хорошо?

– Я же обещал.

– Вы – душка! Когда я выучусь летать, обязательно возьму вас с собой пассажиром! Да, Енисеев… Я ведь опять видела его с тем человеком, с почтальоном. Вот о чем можно говорить с почтальоном целых четверть часа?

– Это очень хороший маскарад для человека, который вздумал нарушать законы… – задумчиво сказал Лабрюйер. – Енисеев вас не заметил?

– Нет, я у окна стояла, а он с почтальоном – за забором, на улице. Он думал, будто хорошо спрятался, но у него же голова над шиповником торчит! И усы – они на весь штранд одни такие.

– И все-таки будьте осторожны. Если что – сразу бегите и ищите меня.

– Хорошо, Александр Иванович.

На том и расстались.

На сон грядущий артисты любили, выйдя во двор, выкурить трубочку или хоть папироску, потолковать о всякой всячине. Поэтому Лабрюйер увлек с собой Стрельского на небольшую прогулку по Морской – неторопливую, с папиросами в зубах.

– Послушайте, Стрельский, – сказал Лабрюйер. – Мне нужна фотографическая карточка Енисеева.

– На что вам? – удивился старик. – Решили записаться к нему в обожатели?

– Хочу показать кое-кому. И карточка Полидоро, кстати, тоже. Как бы заставить их сняться?

– Хм… – Стрельский на полминуты задумался. – О! Да нет же ничего проще! Иван! Иван! Что я придумал!

И Стрельский вразвалку побежал к калитке и вокруг дачи – искать Кокшарова.

– Иван, Иван! Гениальная идея! – раздавалось издали. – Отзовись, жестокий Иван! Я несу тебе мешок золота!

Отлично поставленный голос гремел на весь штранд.

Лабрюйер засопел. Актерская экзальтация была для него страшнее всех смертных грехов. Он не понимал, как можно вдруг заорать, заскакать козлом, разрыдаться настоящими слезами, хватать присутствующих за руки, требуя заряженного пистолета или намыленной веревки, расхохотаться демоническим хохотом. Все эти затеи провинциальных актеров казались ему дикими и нелепыми.

Однако замысел Стрельского оказался воистину гениален. Надо сказать, что старику повезло – он застал Кокшарова в обществе Терской. Она поймала мысль на лету, захлопала в ладоши – и Кокшарову осталось лишь согласиться да поручить Маркусу поиски достойного фотографа с его треногой и прочей механикой.

На следующий день, когда артисты принялись умываться и одеваться перед поездкой в концертный зал, Кокшаров заглянул в их комнаты и потребовал, чтобы не копались. Артисты, предупрежденные Терской, взялись чистить перышки и завиваться за час до обычного времени.

Когда труппа явилась в концертный зал, фотограф уже ожидал там, готовый сделать парадные портретные фотографические карточки.

– Это что еще за чушь? – удивился Енисеев.

– Не чушь, а предприимчивость, – одернул его Кокшаров. – Карточки будут продаваться в билетной кассе. С одной стороны, доход, а с другой – слава.

– Я понимаю, если это карточки наших дам, их будут раскупать, как пиво в жаркий день. Но кому нужна моя усатая рожа? – спросил Енисеев. – Кто на нее польстится? Вы уж увольте!

– Я тоже совершенно не хочу сниматься, – заявила Полидоро.

Стрельский, предвидя такие ответы, находился поблизости и тут же вмешался.

– Молодые люди, мы должны предложить публике карточки всей труппы, – сказал он с хмурой и торжественной весомостью, явно в стиле какой-то из давних своих ролей. – Всей! Так, Иван? Покупать будут, конечно, прелестные мордашки и аристократические профили милых дам. Но если кто-то вдруг пожелает такого курьеза, как ваша физиономия, Енисеев, а курьеза не окажется, это будет позор на весь штранд.

– Ты прав, Самсон, – столь же грозно и весомо поддержал давнего приятеля Кокшаров. – Зинульчик!.. Ларисочка!..

Лабрюйер с извращенным наслаждением наблюдал, как артистки, налетев на Енисеева и защебетав его до полусмерти, осыпав комплиментами и под предлогом поправки галстука вконец затормошив, установили жертву напротив фотографической треноги.

Полидоро пыталась восклицать, что будто бы именно в этот вечер чувствует себя прескверно и выглядит отвратительно. Однако хитрый Стрельский, выслушав, громко объявил, что артистка права – действительно, краше в гроб кладут. Тут уж она, злобно фыркнув и обозвав Стрельского старым болтуном, сама пошла к фотографу.

Вечером после концерта все пошли погулять по пляжу. Полидоро отговаривалась всеми женскими хворями, сколько их может быть, но Стрельский клялся и божился, что морской воздух имеет целительные свойства. Терская, которой очень не нравилось поведение Полидоро, к нему присоединилась, а Кокшаров, разумеется, присоединился к Терской. С хозяином не поспоришь – Генриэтточку вывели-таки на пляж.

К артистам присоединились поклонники и поклонницы, образовалась компания человек в сорок. Лабрюйер тоже получил свою порцию восторгов – он очень удачно спел старые булаховские романсы, и две пожилые дамы изо всех сил благословляли его за то, что вернул им ненадолго молодость. Беседуя с дамами, он упустил из виду и Енисеева, и Полидоро.

На дачи вернулись за полночь, расставались весело, мужчины устроили дамам серенаду – спели «Гаснут дальней Альпухары золотистые края», гитару изображал страстными «дрыннь-дрыннь» Енисеев. Лабрюйер, не понимавший таких развлечений, пошел на мужскую дачу, и там его перехватила у калитки Танюша.

– Я видела… – прошептала она. – Я все видела, вы правильно сказали!..

– Что, Тамарочка?

– Генриэтку с мужчиной!

– Где и когда? – быстро спросил Лабрюйер.

– Да только что же, на пляже, когда гуляли! Этот человек шел за нами следом, – докладывала Танюша, – а потом она отстала, и он к ней подошел. Они о чем-то пошептались, и тогда он отстал, а она пошла дальше.

– Пляж на штранде – как раз то место, где можно преспокойно встретиться с кем угодно, – сказал Лабрюйер. – Что это был за человек?

– Старый господин, очень хорошо одетый. На нашего Стрельского похож, только Стрельский толще. Дядя Самсон – такой добрый дедушка… ой, вы бы видели, как он старую кокетку представляет! Ларисочка однажды в него колодкой для туфель запустила – так он ее передразнил! Ну так вот – Стрельский добрый, а этот – нет. У него, когда он подошел, такое было лицо, будто он лимонов наелся.

– А у нее?

– У нее – как будто она ждала, что он придет. И еще – как будто она его убить готова. И она от него очень скоро ушла.

– Как вышло, что Кокшаров подобрал эту Полидоро? – спросил Лабрюйер.

– У него не было выхода. Ему посоветовали – он ее прослушал и взял. Поет ведь она замечательно. Только характер… мне кажется, она точно сгоряча убить может.

– Убить?

– Ну да. Мне так кажется… Александр Иванович! Это она стянула у Валентины булавку! А на нее никто не подумал!

– Но зачем ей убивать фрау Сальтерн? – резонно спросил Лабрюйер. – И, ради Бога, никому не говорите, что она стянула булавку. Это сделал совсем другой человек.

– Ой! Вы знаете – кто?

– Догадываюсь, – туманно отвечал Лабрюйер.

– Александр Иванович, вы что завтра на рассвете делаете?

– Сплю.

– Вы обещали помочь…

– На рассвете? От кого же вас охранять, Тамарочка, в четыре часа утра?

Оказалось, что Лабрюйер нужен Танюше в половине седьмого, а рассвет она приплела романтики ради.

– Я буду во дворе, а вы подайте мне знак, – сказал Лабрюйер.

– Знак будет – его Николев подаст. Вы даже не представляете себе, что будет! Александр Иванович, а все-таки – кто украл булавку?

Лабрюйеру стоило труда угомонить девушку и отправить ее на дамскую дачу.

Потом он откопал в своем чемодане фляжку с хорошей водкой и дважды отхлебнул. Нужно было поскорее заснуть, чтобы проснуться как можно раньше. Пришла в голову мысль, которую следовало немедленно проверить.

Даже, пожалуй, две мысли…

 

Глава семнадцатая

Лабрюйер поднялся ни свет ни заря.

Одеваться было незачем – все еще спали. Он в исподнем, босиком, прошел по комнатам мужской дачи. Как и следовало ожидать, Енисеева в постели не оказалось.

Тогда Лабрюйер обулся, надел пиджак и вышел во двор. Солнце вовсю светило. Лето выдалось замечательное – за весь сезон дождь лил раза два, не больше. Для остзейских губерний это было просто удивительно.

Давно уже Лабрюйер не слушал утренних птиц. Да и не было такого желания – если бы не воля Божья, наделившая его звучным голосом, он бы не то что птичек – и музыки не слушал, а в театр ходил бы разве что на простенькие водевили. Вот в кинематограф бы каждую неделю заглядывал – кинематограф был для него сродни цирку, а в цирке можно подсмотреть много любопытного. Особенно когда объявляют чемпионат по греко-римской борьбе и на манеж выходят атлеты. Тогда цирк Саламонского на улице Паулуччи полон взволнованных мужчин, заключаются пари, кипят страсти. И, наблюдая за схватками, можно перенять хороший прием выворачивания руки или ноги…

Оглянувшись на всякий случай по сторонам, Лабрюйер полез в колючий шиповник, высаженный возле злосчастной беседки.

Он рассуждал так: если убийца – не Селецкая, а она уж точно не убивала, потому что это не лезло ни в какие ворота, то преступник – либо Енисеев, привлекший к преступлению Полидоро, либо кто-то вовсе посторонний, но знающий тайну семейства Сальтернов. Если Енисеев, заполучивший кружным путем булавку, чтобы навести подозрения на Селецкую, – то он мог сплести интригу, заманить Доротею фон Сальтерн в Майоренхоф и порешить ее в беседке; из этого следовало, что он и есть Алоиз Дитрихс. Но следовало проверить и другую версию: что убил кто-то посторонний. Тогда вставал вопрос: как тело попало в беседку.

Нести его через двор, даже ночью, было рискованно – мало ли кто выйдет подышать свежим воздухом. Деревянная конурка с вырезанным на двери сердечком была во дворе, подальше от жилых комнат, и до нее от двери веранды насчитывалось шагов тридцать по меньшей мере, а от второй двери, ведущей наверх, – и того больше. Убийца с пособником, решившие принести тело в беседку, могли знать, что дорожка к беседке и дорожка к конурке пересекаются, а могли и не знать…

Лабрюйер прошел от калитки к беседке. Вдвоем можно было бы пронести тело. Привезти на телеге хотя бы – и втащить в беседку… Для этого нужно знать расположение лесенок, ведущих сперва на невысокий пригорок, потом в саму беседку, если не знать – можно в потемках сверзиться на клумбу. А клумба цела и невредима. Да – и знать, как снаружи открыть калитку! Хозяйка предупреждала, чтобы старались не оставлять во дворе одежды и прочих вещей, потому что ворья на штранде хватает. И показала хитрое устройство для запирания калитки, которое ничего не гарантировало. Вор, польстившийся на забытый плед, может и через забор перемахнуть. С мертвым телом особо не попрыгаешь…

Эти размышления были для Лабрюйера так же радостны, как для режиссера, вздумавшего ставить Шекспира или Островского, – разводка мизансцен. Он занимался той умственной работой, к которой готовил себя с юности, на которую натаскивал себя, как смышленого охотничьего пса.

Поднявшись в беседку, Лабрюйер внимательно, благо солнце светило наилучшим образом, осмотрел все столбики. Их было восемь, подпиравших отделанную фанерным кружевом крышу, расстояние между двумя столбиками – чуть меньше метра. Тело пронести, пожалуй, можно – и уложить на пол возле ноги круглого столика, что посередке. Даже удобно пронести – один, встав на опоясывающую беседку изнутри скамейку, принимает тело, а другой – снизу подает. Тем более что покойница ростом была невысока, худощава, весу в ней было – чуть побольше, наверно, чем в Селецкой, но все равно – фунтов сто двадцать, что ли…

Чтобы не продираться сквозь шиповник, Лабрюйер соскочил с борта беседки в крапиву, без которой ни один забор не обходится. Пригорок, на котором поставили беседку, был общим у мужской и дамской дач. Забор проходил по откосу – тело, выходит, могли принести со двора дамской дачи? Но зачем тащить его через забор, если в трех шагах – соединяющая оба двора калитка? Впрочем, то, что фрау фон Сальтерн убили на дамской даче, – совсем не тот вывод, который бы устроил Лабрюйера.

Он перемахнул через забор и оказался на дамской территории. Приземлился в каких-то декоративных кустах – хорошо хоть, не в шиповнике.

Чтобы не ломать кусты, он пошел вдоль забора, буквально прижимаясь к доскам. Где-то же должна была быть прореха в ветках. И обнаружил то, на что не рассчитывал, – еще один забор, перпендикулярный разделявшему дамскую и мужскую дачи.

Улица Морская тянулась параллельно берегу залива через весь Майоренхоф. Идущий по ней от Бильдерингсхофа в сторону Дуббельна мог чуть ли не через каждые сто метров свернуть в переулок направо – и выйти к пляжу, свернуть в переулок налево – и выйти к Йоменской. Артистам и в голову не приходило слоняться по этим переулкам, изучая местную географию. А меж тем в них тоже выходили калитки и ворота дач. Лабрюйер набрел на соседский забор, оказавшийся ближе, чем он рассчитывал: отчего-то Лабрюйер представлял себе кварталы дач поделенными на участки наподобие шахматных клеток, но внутри каждого квартала заборы писали порой странные вензеля и кренделя. Видимо, та часть немецкой крови, теоретически – четверть, что он унаследовал от своего батюшки, давала себя знать тягой к упорядочению пространства.

Перед внезапным забором кусты были вроде как пореже. Лабрюйер исследовал местность и обнаружил заколоченную калитку. С соседской дачи, выходит, можно было проникнуть на дамскую. Достаточно вытащить большие гвозди и убрать две доски, со стороны соседей прибитые крест-накрест. Это был сюрприз. Смысл сюрприза предстояло установить.

Лабрюйер пошевелил серые занозистые доски и обнаружил, что мысль о гвоздях уже приходила в чью-то голову. Но кому и когда – понять, естественно, не мог.

Вторгаться на соседскую территорию он не стал, хотя в такую рань вряд ли кто сидел во дворе с кружкой парного молока – еще и молочницы не появлялись. Вернувшись во двор мужской дачи, он едва не налетел на Енисеева.

Тот возвращался из своих загадочных странствий и крался к веранде, озираясь и даже пригибаясь. Лабрюйеру очень захотелось подкрасться сзади и ткнуть ему в спину револьверным стволом. Но не всякое благое намерение нужно сразу воплощать – он записал желание в мысленном своем блокнотике и постановил проделать это, когда наберется побольше улик. Это могло случиться даже завтра – если бы усатая рожа нашлась в картотеке Майера с примечанием: «Дважды задерживался за участие в грабеже, трижды судим за разбой, четырежды отбывал срок…»

Так что Лабрюйер наблюдал за собратом Аяксом даже с некоторым злорадством. А потом и вовсе испытал чувство благодарности – укладываясь спать, Енисеев разбудил Стрельского, и старик, накинув халат, пошел в деревянную хижинку.

Лабрюйер собирался было подстеречь Стрельского на выходе, но тут из-за угла дачи появился Алеша Николев с велосипедом на плече. Он крался, как будто выкрал велосипед и уносит добычу.

– Господин Лабрюйер! Как славно! – воскликнул юноша. – Поздравьте меня… впрочем, нет! Потом, потом! Вы первый все узнаете!

– Тамарочка сказала, что вы дадите какой-то знак.

– Знак? Понятия не имею. Но она сейчас должна выйти. Придержите мне, пожалуйста, калитку.

Лабрюйер волей-неволей вышел с Алешей на Морскую. Одновременно появилась Танюша. Николев кинулся к ней и помог вывести велосипед.

– Тамарочка, что за знак я должен был дать господину Лабрюйеру?

Танюша задумалась на мгновение – и вспомнила.

– Алешенька, вы сами и есть тот знак! Александр Иванович, если вдруг будет погоня – вы ее задержите. И никому не говорите, что мы уехали вместе!

– Тамарочка…

– Алешенька! – перебила Танюша. – Надо ж наконец сказать! Я вас обманула. Меня не Тамарой зовут, я Татьяна. Тамару Кокшаров придумал для шика. Нельзя артистке быть Татьяной, особенно в провинции! А то скажет батюшка «венчается раб Божий Алексий рабе Божьей Татиане» – так вы и перепугаетесь…

Лабрюйер улыбнулся. Трогательная интрига вызвала у него неожиданную радость. И он честно стоял у калитки, провожая взглядом жениха и невесту, летящих к дуббельнской церкви, и даже помахал им вслед, а потом кинулся обратно во двор – чтобы не проворонить Стрельского.

Ему это удалось, хотя старик уже был у самой двери, за которой крутая лестница вела на второй этаж.

– Что вы шастаете тут ни свет ни заря? – спросил недовольный Стрельский, хотя и заря уже состоялась, и света было предостаточно.

– Пытаюсь понять, как тело попало в беседку, – и Лабрюйер рассказал о своем открытии.

– Так это – с той дачи, где красавицы живут? – уточнил Стрельский.

Тут выяснилось, что красавиц заметил не он, а Лиодоров.

Лиодоров к сорока годам приобрел немного. В труппе он был на вторых ролях, очарование молодости давно иссякло, а таланта не прибавилось. Значит – что? Значит, нужно махнуть рукой на искусство и искать богатую любовницу, которую можно уговорить венчаться. В отличие от Лабрюйера, он деятельно поглядывал по сторонам, высматривая подходящую дачницу, и о своих изысканиях рассказывал Славскому, а Стрельский, иногда оказываясь рядом, делал ехидные примечания.

– Он правильно рассудил – тут дамам больше нечем заняться, кроме как интрижками. Тут еще и богатенькие красавицы, и вдовушки аппетитные. Кончится сезон – что он хорошего найдет для себя в провинции? А на штранде у него есть шанс, – сказал Стрельский. – Так вот, там две дамы живут, одна с детишками, вторая – может, незамужняя, может, вдова. Та, что с детишками, в теле, но весьма и весьма! А та, что без детей, – такая, доложу вам, нильская змейка…

Лабрюйер не понял комплимента, и Стрельский объяснил: тонкая, изящная, не идет, а струится. А почему нильская? А потому, что Клеопатра. А при чем тут Клеопатра? А при том, что явственно роковая змейка…

Лабрюйер мало что понял из этого объяснения: Шекспирову трагедию «Антоний и Клеопатра» он не читал и не собирался, смотреть тоже не доводилось. Поэтому он достал из кармана портсигар и предложил Стрельскому выкурить по папироске, чтобы такое дивное утро не прошло напрасно.

Половину портсигара занимали прижатые резиночкой папиросы «Дукат», половину – «Звезда».

– Так чего же проще? – взяв папиросу, сказал Стрельский. – Раз уж мы здесь в такое несуразное время, так поднимемся в беседку и попробуем оттуда разглядеть красавиц. Детишки просыпаются рано, их надо вести на пляж. Может, увидим красавиц в пикантном неглиже?

– Мне начхать на их неглиже, – честно признался Лабрюйер, – я хочу понять, кто живет на той даче.

– Да вы не на шутку взялись за следствие. И это меня радует, – Стрельский вдруг стал удивительно серьезен. – Вы ведь не актер, молодой человек, совсем не актер.

– Да уж… – пробормотал Лабрюйер и первым поднялся по шатким ступенькам в беседку.

– Вы – сыщик. И тоскуете по своему ремеслу.

– Коли я сыщик, так уж недостоин с приличными господами на одной даче проживать? – вдруг вызверился Лабрюйер. – Как пропажа в доме – так где полиция?! А как пропажа нашлась – этих легавых в гостиную пущать не велено! Так, да?

– Я старею, – признался Стрельский. – Я полагал, что вы в моем тоне услышите доброжелательность. А вы бог весть что услышали. Простите старика – я не так сказал, как надо бы…

Печаль в голосе была самой неподдельной, с легким оттенком скорби. Сорок пять лет сценической карьеры – это не кот наплакал и не таракан начихал.

– Да ладно…

– В нашем вертепе вы карьеры не сделаете. Сезон кончится, мы уедем – и что дальше?

– Искать пропавших кошек и собак. Мне уж предлагали! Нет, Самсон Платонович, не хочу. И не будем об этом.

– Но ведь у человека должно быть ремесло. Вы, я полагаю, много чего перепробовали.

– Кем я только не был! – Лабрюйер посмотрел на папиросу и минуты две, пожалуй, думал, затягиваться дымом или нет; Стрельский терпеливо молчал. – Уйдя из сыскной полиции, думал, что и без нее неплохо прокормлюсь. Репетитором нанялся к одному бездельнику – по математике и черчению, в журнал «Дракон» смешные истории писал, а то и переводил с немецкого на русский. В Немецком театре статистом был – занятная работенка, то ты Шиллеров разбойник, то ты светский гость на балу, то черный монах в капюшоне. И в хоре пел. Голос-то у меня природный, необработанный, а там кое-как его поправили и вогнали в границы. Афиши по тумбам расклеивал… что еще?.. Потом осел в церковном хоре – а что вы думаете, очень почтенная должность, с моим-то голосом я бы хорошую карьеру сделал. Но еще до того я затосковал и стал пить. Вечером набубенишься, жизнь прекрасна… а спозаранку-то в храм Божий, службы начинаются когда в семь, когда в восемь… Наш регент мне сказал: не мучайся сам и не мучай других, я тебя с господином Маркусом сведу, он по театральной части, найдет тебе применение. Там, говорит, пьющий человек – не диковинка, а твой голос пригодится. Ну и вот – пригодился.

– Вы были женаты?

– Нет. Не сложилось. То есть… чего уж там! Когда начались неприятности по службе, невеста меня бросила. Да будет об этом. Я о другом хотел поговорить. Вы ведь все интриги в труппе знаете. Как к вам попала Полидоро?

– Мадам Полидоро попала в труппу оттого, что мы безвременно лишились Ордынцевой, – сказал Славский. – Там трогательная история с разбитым сердцем и прочими экивоками. Вроде был у Генриэтточки богатый покровитель, но его увели, как цыгане жеребца, прямо из стойла, а увела наша прелестница Глашенька Ордынцева… талия у нее, мой друг, – ах! Пальчики оближешь! А округлости! Кавалеры с ума сходили! Кокшаров и взял Генриэтточку на место Глашеньки.

– А где она до того служила?

Стрельский задумался.

– Где-то, поди, служила, пока ее покровитель при себе не оставил…

– То есть Кокшаров взял в труппу человека с улицы?

– Нет, Иван не настолько глуп. Ему Генриэтточку рекомендовал один господин, инженер, большой любитель театра. Он ее и привел.

– Это нужно узнать. Вы фамилию инженера знаете?

– Фамилия знатная! Боже мой… – Стрельский задумался. – Ну вот, вылетела из головы. А она ведь во всех гимназических учебниках мельтешит! Я вспомню, вспомню!

– Нужно понять, откуда она взялась. Раз уж вы все равно догадались о моем треклятом ремесле, то…

И Лабрюйер кратко рассказал о своем разговоре с Лореляй.

– Барышня, которую не отличить от мальчика? Боже мой, это же находка для труппы! – воскликнул Стрельский.

– Это находка для мазуриков, которые обучили ее лазить в форточки и расстегивать замки браслеток. Но она назвала имя «Генриэтта». Может, хотела сбить меня со следа – раз она бывала в зале Маркуса, то видела на афишах все наши фамилии с именами. Но почему? Кто мог предвидеть, что я отыщу эту проклятую Лореляй и стану ее допрашивать?! В общем, нужно разобраться. И еще у меня к вам просьба. Когда будут готовы фотографические карточки, я дам вам портрет Енисеева, и вы съездите с ним к фрау Хаберманн. Покажите ей карточку – сдается мне, что она опознает в Енисееве Дитрихса.

– Я могу съездить… – Стрельский замялся. – А вы сами?

– Я повезу обе карточки в Ригу. Есть кому показать их.

– Вы ведете себя совершенно по-рыцарски. Полагаете, Валентиночка, которую вы обязательно вызволите из тюрьмы, отблагодарит вас? Скажите честно!

– А если даже так?

– Вы плохо знаете артисток. Ей покажется, что она должна отблагодарить, – и она с радостью сыграет свой спектакль, она увлечется порывом и будет счастлива. Но рано или поздно опустится занавес, и Валентиночка, опомнившись, скажет: «Боже мой, что я делаю?!» Вы готовы к этому?

– Пусть так… – Лабрюйер вздохнул. – Пусть хоть так. И не будем об этом.

Он встал и пошел вокруг стола, выискивая место, откуда можно было бы посмотреть на заинтересовавший его двор. Это место нашлось – и он замер, приоткрыв рот.

Картинка была – впору на сладенькую немецкую открытку. Белокурая красавица в нежно-персиковом матине с кружевами сидела на открытой веранде и расчесывала длинные волосы. Матине, надо думать, из тончайшего батиста, падало прелестными складками, сквозь ткань угадывались очертания стройной фигуры и небольшого, не стесненного корсетом, правильно вылепленного бюста.

Стрельский тоже уставился на даму.

– Ну, эта курочка ему не по зубам, – пробормотал артист, имея в виду Лиодорова.

– А он будет пытаться? – спросил Лабрюйер.

– Отчего ж не попытаться?

– Вы его подтолкните… – Лабрюйер тихо засмеялся. – Пусть выяснит, кто еще проживает на этой даче. Может, там не только красавицы угнездились…

Они выкурили еще по папироске и услышали звонкий голос молодой молочницы. Стрельский раскудахтался: ему захотелось принять из рук прелестной пейзанки кружку парного молока. Лабрюйер присоединился.

– Дожил, – сказал он артисту. – Пью на рассвете молоко.

– Оно для вас и полезнее.

– Самсон Платонович, вы много в жизни повидали – отчего человек взрослый и самостоятельный вдруг идет на поводу у какой-то скотины и напивается до скотского состояния?

– Оттого, что этот человек – один и сам не осознает своей беды, но гонится хотя бы за призраком дружбы и братства. Ведь в начале всякого вашего загула Енисеев кажется вам ангелом, ради вас отстегнувшим крылышки и сошедшим на землю, – объяснил Стрельский. – Я, друг мой, столько выпил в жизни и столько раз в дружбе до гроба спьяну клялся – вам и не снилось, я эту механику знаю.

– Как вы от этого избавлялись?

– Один раз дама спасла, у которой хватило глупости два года жить со мной вместе. Она лечила меня оплеухами – и, представьте, ненадолго вылечила. Потом во хмелю я увидел черта с зеленым рылом и смертельно перепугался. Наконец один дед меня заговорил, как-то это у него получилось. Но мне тогда было уже сорок лет, я рисковал окончательно испортить репутацию, а ничего, кроме сцены, не знал и знать не желал. Может быть, проснулся рассудок.

– А мне сейчас сорок лет. И репутация загублена, – сказал Лабрюйер.

– Боже мой, да вы просто прелестное дитя! У вас впереди по меньшей мере дюжина дам, которые из-за вас друг дружке космы повыдерут и рожи искровенят! – восторженно воскликнул Стрельский, и Лабрюйер невольно рассмеялся.

Понемногу артисты стали просыпаться и выходить во двор.

– Господин Кокшаров, ведь не случится большой беды, если я часа на три отлучусь? – спросил Лабрюйер. – Мне нужно в Ригу.

– Один туда поедете?

– Один. Насколько я понимаю, господин Енисеев сейчас спит сном праведника.

Кокшаров с подозрением уставился на Лабрюйера. Но тот придал своей физиономии совершенно утреннее выражение – невинность и чистота пополам с радостью.

– Ну, езжайте. Только спросите дам – может, кому чего из Риги нужно.

– С особым удовольствием.

 

Глава восемнадцатая

По дороге на станцию Лабрюйер зашел к фотографу, у которого уже были готовы первые полторы сотни карточек. Он взял четыре – две Енисеева, две Полидоро.

Прямо с вокзала поспешил в ту часть Риги, где еще можно было отыскать домишки времен шведского владычества. На Замковой площади он вошел в гостиницу «Петербург», старейшую в городе, и спросил швейцара, где можно найти господина Панкратьева.

– А он тут больше не служит, – ответил швейцар. – Разбогател, наследство получил, теперь свои меблированные комнаты содержит. Тут он делу обучился, а у себя все поставил на правильную ногу.

– И где же он процветает?

– На Конюшенной.

Отыскать панкратьевские комнаты было несложно – хотя бы потому, что хозяин, крепкий еще старик, сидел на каменной скамье у дверей соседнего дома, курил трубку и беседовал с высунувшейся в окошко экономкой на занятном языке: он говорил по-русски, вставляя множество немецких словечек, она – по-немецки, уснащая речь русскими словечками. Увидев Лабрюйера, он встал.

– Господину Гроссмайстеру наше почтение!

– И господину Панкратьеву мое почтение. Давно не встречались…

– Уж точно…

– Скажи, Панкратьев, ты с нашими – как? Видишься?

– А что надо?

– Картотекой господина Кошко все еще Майер заведует, не знаешь?

– Вроде он.

– Так надо бы показать ему эти карточки, – Лабрюйер вынул из кармана портреты Енисеева и Полидоро. – Сдается мне, мазурики высокого полета. Может, они уже давно в картотеке. И вот – тут данные по моим прикидкам.

Картотека, которую знаменитый, уже почти легендарный Аркадий Францевич Кошко завел в сыскной полиции Лифляндской губернии, содержала сведения о множестве жуликов, мазуриков, проституток, шулеров, убийц, грабителей и прочей малоприятной публики. Нарочно для того, чтобы по методу Альфонса Бертильона, измерять определенные неизменные части скелета и делать особым метрическим фотоаппаратом фотографии анфас и в профиль, было привезено из Франции хитроумное кресло. На каждого жулика заводили карточку, где были портрет, результаты измерений и устные портреты в виде формул, повергающих непосвященного в ужас. Каждая примета головы имела точное определение, каждому определению соответствовала своя буква, и если полицейский агент знал формулу назубок, он мог по ней в толпе опознать преступника.

Лабрюйер, конечно, не мог точно измерить рост Енисеева и Полидоро, длину и ширину их голов, расстояние между скуловыми костями, длину среднего пальца и мизинца левой руки, а также ширину и длину правого уха. Но он прикинул на глазок рост и вес, размер обуви, описал форму рук. Бумажку он присовокупил к карточкам.

– Эх, – сказал старик. – До чего дожили… Ну, я-то по годам из сыскной полиции ушел, срок мне вышел. А вы-то?

– Уж кто оттуда не ушел, так это ты, Кузьмич. До сих пор ведь сведения поставляешь, или нет?

– Чш-ш-ш!..

– Молчу, молчу. Вот и я думал, что уйти оттуда просто.

Старик, прослуживший в сыскной полиции по меньшей мере тридцать лет, бывший на отличном счету у самого Кошко, взглянул на Лабрюйера с любопытством. Но простого вопроса: «Что ж вы, господин Гроссмайстер, сами к Майеру не идете?» задавать не стал. Понял, что это было бы некстати.

Им было о чем потолковать, что вспомнить. Агент Панкратьев еще при Аркадии Францевиче Кошко прославился среди своих тем, что помог отыскать похищенный из Христорождественского собора, с иконы Богоматери, крупный бриллиант. Для этого ему пришлось пролежать под кроватью похитителя, церковного сторожа, несколько часов и претерпеть ритмичные колебания матраса, но зато он узнал, что бриллиант запрятали в полено, а полено, соответственно, в поленницу.

Потолковав о новостях, Лабрюйер и Панкратьев расстались.

В Майоренхофе Лабрюйер тайно передал фотографические карточки Стрельскому, а потом весь день пребывал на виду у Енисеева: играл со Славским в шахматы, ходил на пляж, купался вместе со Славским и Кокшаровым, беседовал с дамами. Стрельский же сразу после обеда скрылся.

На вечер был назначен концерт. Лабрюйер вместе с прочими артистами вовремя вышел на Морскую – во фраке, чистенький, свежевыбритый, припомаженный, даже с напудренным носом. Парнишка, которого хозяйка дачи наняла на лето бегать по поручениям, отправился за орманами.

– Куда подевался Стрельский? – спросила Терская. – Никто его не видел?

Ей предстояло петь со старым артистом несколько опереточных дуэтов.

Актерская братия любит всякие беспокойства – сперва изругав старого разгильдяя, потом дружно вспомнили, что у него сердце, и пустились в самые жуткие предположения. Алешу Николева и Танюшу погнали шарить в кустах – не дай бог, старик в шиповник завалился и там помирает!

Эта парочка весь день вела себя диковинно, переглядывалась и пересмеивалась, но взрослым было не до них – Терская и Кокшаров устроили маленький военный совет, решали финансовые вопросы.

В шиповнике Стрельского не нашли, поехали в зал без него, по дороге кое-как перекроили программу.

Старик появился ближе к полуночи. Его привез Шульц.

– Дачники этого господина в лесу отыскали, – сказал квартальный надзиратель. – Госпожа и господин Вольпе с собакой гуляли. Собака их в кусты малины привела, там этот господин без памяти лежал. На даче господ Вольпе телефонный аппарат поставлен, они в полицию позвонили. Этого господина в чувство привели. Он фамилию назвал, фамилию «Стрельский», – но такой фамилии полиция не знает. Он сказал, что живет в Майоренхофе и в зале господина Маркуса выступает. Тогда из Ассерна мне телефонировали. Я приехал, опознал, к вам немедленно привез. Хотя служебное время кончилось… Какова его почтенная фамилия?

Истинную фамилию Стрельского Кокшаров вспомнил не сразу.

Когда вселились в майоренхофские дачи, он сам собрал у артистов паспорта и сдал их Шульцу, чтобы зарегистрировать в участке. Но смотреть в эти паспорта, естественно, не стал.

– По паспорту – Рябой… кажется… – пришла на помощь Эстергази.

– Точно – Рябой! Но как он попал в лес?

– Это у него у самого спрашивать надлежит, – с тем Шульц, получив за беспокойство пять рублей, и откланялся.

Стрельский явственно помирал, держался за сердце, стонал, и задавать ему вопросы было последним свинством. Решили дежурить у его ложа по очереди – мало ли что? Первым вызвался Лабрюйер.

Старика уложили на веранде, благо ночь была теплая, а больному свежий воздух полезен. Лабрюйер уселся рядом в плетеном кресле. Дамы приготовили столик с лекарствами – лавровишневыми каплями, валерьянкой, настойкой боярышника, поставили и свечку в подсвечнике. Оставалось только дождаться, пока вечерняя суета на дачах стихнет.

Лабрюйер, встав на перила веранды, заглянул в комнату Енисеева. Енисеев укладывался в постель.

– Что это было? – спустившись, шепотом спросил старика Лабрюйер.

– Эфир.

– Что?

– Когда я шел лесом к хутору, на меня напали сзади, прижали к лицу тряпку. Я этот запах знаю. Сколько провалялся в кустах – непонятно, меня собака разбудила. Тряпка так у меня на лице и осталась.

– Что-то пропало?

– Пропали кошелек и обе карточки.

– Черт возьми! Что же это значит?

– Мой юный друг, это значит… – Стрельский задумался, – …значит это… Хм… Допустим, меня приняли за миллионера…

– Насколько я знаю здешних мошенников, они шарят по карманам в толпе, а в лесу на людей не нападают. Увы, господин Стрельский, вас не приняли за миллионера.

– Да? А я так старался… Я очень вальяжно шел по лесу – даже по лесу, я тросточкой вот этак помахивал, как доподлинный бонвиван…

– Как вы себя чувствуете? – перебил Лабрюйер. По голосу он понял, что старик бодрится.

– Превосходно, хоть сейчас на сцену играть Меркуцио… Вы знаете, что я когда-то играл Меркуцио в «Ромео и Джульетте»? Прекраснейшая роль!

– Кошелек взяли для отвода глаз…

– Или же карточки прихватили из любопытства. На них же написано – «артист Енисеев», «артистка Полидоро». А Генриэтточка очень неплохо вышла.

– Говорю вам, здешние мошенники эфиром не пользуются. По крайней мере, когда я служил…

– Может, за последние годы выучились? Вы когда службу оставили?

– В пятом году. Еще при Кошко. Кабы не он… ну да ладно… Почта! Сегодня приносили почту?

– Почем я знаю? Мне никто не пишет.

– Черт, черт! Енисеев торчал во дворе, он мог встретиться с почтальоном и сказать ему… Эта сволочь подслушивала… А почтальон может шататься по штранду где ему вздумается, и никто на него не обратит внимания!..

– Какой почтальон?

– Тот, которого утром видела Тамарочка! Который привез Енисеева на велосипеде! Все складывается – Енисеев, наверно, заметил, как я передавал вам карточки, и понял, чем это ему грозит. Так…

Лабрюйер взял себя в руки столь решительно, что Стрельский даже удивился: только что человек чуть ли не вопил благим матом от возбуждения, и вот голос опять спокоен, лицо – каменное.

– Завтра вы спросите у нашей хозяйки, был ли вчера почтальон. Я же возьму у Олениной его словесный портрет… Тихо… Там кто-то крадется…

Лабрюйер соскочил с веранды и гусиным шагом устремился на шорох. Стрельский, приподнявшись на локте, пытался высмотреть, куда это понесло собеседника, и поражался его ловкости: ходьба на корточках, да еще стремительная, казалась ему цирковым трюком.

– Ой! – услышал Стрельский. – Помогите!..

Голос был звонкий, девичий.

Несколько секунд артисту было слышно только шебуршание в кустах. Наконец появились две тени. И Лабрюйер привел на веранду взволнованную Танюшу.

– Садитесь, – он указал на кресло. – Отчего вы среди ночи лазаете по заборам?

– Ох, Александр Иванович… это ужасно, просто ужасно… Я не знаю, что мне теперь делать! Мы так не договаривались!..

– Дайте барышне хоть валерьянки, – посоветовал Стрельский. – Тут мне дамы устроили целую аптеку. Если к утру найдут ее неприкосновенной – могут оскорбиться.

Выпив валерьянки, Танюша кое-как изложила свою беду.

Она повенчалась с Николевым, и сперва все было прекрасно – они вернулись в Майоренхоф очень довольные, веселые, у них была потрясающая тайна. Но вечером Алеша выманил супругу на свидание в дюнах. Там выяснилось, что они по-разному понимают обязанности мужа и жены. Они поссорились, помирились, вместе пошли домой, но во дворе дамской дачи на Алешу опять нашла дурь. Он напрочь забыл, что собирался жить с Танюшей, как брат с сестрой (девушке казалось, что перед венчанием он был на это согласен), и полез со страстными поцелуями. Пришлось спасаться бегством.

– Бедное дитя, – сказал Стрельский. – Отчего ты, деточка, ко мне не пришла? Я бы охотно с тобой обвенчался и не стал допекать нежностями. Даже постарался бы поскорее оставить тебя безутешной вдовой.

– Всяких безумств навидался, – заметил Лабрюйер, – но чтобы ради шанса красиво сломать себе шею замуж выходить?

– Александр Иванович, Самсон Платонович, поговорите с ним! – взмолилась Танюша. – Объясните ему, что я не могу, я к этому совсем не готова, мне это вовсе не нужно… Ну, скажите ему, что когда-нибудь потом…

– Он будет безумно рад, – усмехнулся Стрельский. – Но как ты, голубушка, представляешь себе свое будущее?

– Прежде всего – я расскажу про наше венчание госпоже Терской. Если не поверит – пусть едет в церковь и смотрит там в церковную книгу. Потом – я добиваюсь, чтобы она отдала мне мои драгоценности. Продав их, я оплачиваю занятия в летной школе. И, наверно, комнату в Зассенхофе, чтобы поближе к ипподрому, – сразу отрапортовала Танюша.

– Спектаклю «Прекрасная Елена» и законному супругу в этом будущем места, очевидно, нет? – спросил Лабрюйер.

– Но я же не сразу вас покину! Я буду играть Ореста, пока… пока не вернется Валентиночка! Александр Иванович, вы ведь сумеете ее вызволить?

– Бедный Николев, – сказал Стрельский. – Вот это самое наши предки называли «Здравствуй женимши, да не с кем спать».

Скрипнула калитка. Это Алеша, догадавшись, куда сбежала невеста, и увидев на веранде огонек свечи, пошел доказывать свои супружеские права.

С большим трудом Стрельский и Лабрюйер прекратили первый супружеский скандал, причем сперва разрыдался обманутый муж, потом расплакалась и жена. Наконец Лабрюйер отвел Алешу к его постели и чуть ли не полчаса выслушивал жалобы на змеиное женское коварство.

– Это дело обыкновенное, – заявил Лабрюйер. – Но она еще очень молода. Наиграется в аэропланы, спустится на грешную землю…

– Не наиграется!.. А что… а что, если у нее там, на ипподроме, – любовник?!

– Тс-с-с!

– И она обвенчалась со мной, чтобы, чтобы…

Причины юный артист придумать не мог – он еще слишком мало играл в комедиях и водевилях, чтобы знать все подходящие повороты сюжета.

– А что? В этом что-то есть. Давайте вместе съездим на ипподром, – предложил Лабрюйер, которому уже страшно хотелось спать. – Будем расспрашивать конюхов и авиационных механиков. Вдруг кто-то что-нибудь заметил?

– Да, конечно! Александр Иванович, вы такой друг, такой друг!..

– Но если никто ничего не заметил, вы перестанете забивать себе голову ерундой, договорились?

– Договорились…

Лабрюйер вернулся на веранду. Стрельский уже выпроводил Танюшу.

– Вот не было печали, – сказал артист. – Воображаю, какой спектакль закатит Терская. Это такая «Прекрасная Елена» будет, что весь штранд сбежится и добрые люди пожарную команду вызовут.

– Бог с ней, с Терской. Что будем делать с Енисеевым? Если подтвердится, что он передавал распоряжение своему почтальону?

– Может, сдать его в сыскную полицию? – предложил Стрельский.

– Нет, так сразу – нельзя. Улик недостает. Мы с вами будем знать, что это он подослал к вам почтальона с эфирной тряпкой, но доказать не сможем. Вот что – затаимся пока. Я как раз узнаю, числится ли эта парочка в картотеке. И даже если не числится – не беда, хотя лучше было бы, чтобы за ними тянулся целый хвост безобразий. А через пару дней, когда он убедится в своей безнаказанности, привезем сюда Хаберманшу. Ведь для чего выкрали карточки? Чтобы старушка не опознала в Стрельском Алоиза Дитрихса. А мы ему – сюрпризец! Привезем вдруг, среди ночи, а она возьми да и опознай!

– И что тогда?

– Это уж моя забота. Я сумею его обезвредить и связать, если вы, господа артисты, не дадите ему сбежать. И потом уж – телефонируем в сыскную полицию. Ну, Горнфельд, тут-то я тебя и уем! Но вот что нужно сделать – выяснить наконец, как в труппу попала Полидоро. Давайте завтра с утра поедем в Ригу? Там с вокзала можно всюду телефонировать. Найдите ту актрису, которую заменила Полидоро…

– Глашеньку? Но как?

– Если Глашенька заполучила того покровителя, то вместе с ним она, может статься, и телефон заполучила! Есть у того купчины фамилия? Кто это может знать?

– Да Ларисочка, поди! Она все интриги за последние тридцать лет в голове держит!

– Завтра же утром допросите ее. А я знаю, кому в Москву телефонировать, чтобы в течение часа мне нужный номер отыскали. Было одно хитрое дельце… Поедем вместе!..

– Только за ваш счет.

– Ну, разумеется.

 

Глава девятнадцатая

Лабрюйер спозаранку произвел смотр своим финансам. Пьянство с Енисеевым, штрафы за безобразия, оплата услуг Иоахима Репше, содержание Минны Хаберманн, вклад в гонорар адвоката для Селецкой, поездки в Ригу, траты на орманов пробили в них порядочную брешь. А деньги требовались немалые – чтобы собрать доказательства невиновности Селецкой, нужно было встречаться с людьми, платить за сведения; возможно, прикупить одежды для небольших маскарадов.

Ближайшие деньги лежали в кокшаровском кошельке.

Лабрюйер застал Кокшарова не вовремя: тот как раз сговаривался с Терской о любовном свидании. Они соблюдали приличия и жили на разных дачах, но нельзя же все лето ограничиваться одними разговорами и хождением по ресторанам. Терская не возражала против того, чтобы прийти ночью в комнату к Кокшарову, и речь шла о всяких бытовых мелочах.

– Господин Кокшаров, не могли бы вы мне выдать немного денег в счет жалованья? – спросил Лабрюйер.

– Я бы выдал, я бы охотно выдал вам и все жалованье. Но я не желаю искать вас по всем кабакам и приводить в чувство перед концертами холодной водой и тумаками, – ответил Кокшаров. – И двух недель не прошло, как вы получили неплохие деньги. Жалованье ваше будет выдано, как и уговаривались, в начале следующего месяца.

– Мне очень нужны деньги… – пробормотал Лабрюйер.

– Господин Лабрюйер, вы уже не мальчик, – вмешалась Терская. – Сейчас вы скажете, будто деньги нужны, чтобы помочь Селецкой. Я знаю, вы занялись частным сыском и надеетесь обставить полицию. Но, господин Лабрюйер, все мы с удовольствием читаем пятикопеечные выпуски похождений Пинкертона, и все мы прекрасно понимаем, что беллетристика и жизнь – это, это…

– Как гений и злодейство, вещи несовместные, – подсказал цитату Кокшаров.

– Да, благодарю. Господин Лабрюйер, вы не гимназист, начитавшийся приключений сыщика. Вы взрослый человек. Нанять хорошего адвоката – вот и все, что тут можно сделать. Вы ведь внесли свой вклад? Внесли. Ради бога, ничего не затевайте! – воскликнула Терская. – Я вас умоляю! Как будто мало нам неприятностей! Как будто мало вам визитов в участок! Боже мой, боже мой, что делается?!

Лабрюйер, в отличие от Стрельского, не видел пока разницы между истерикой натуральной и отлично сыгранной. Тем более что среди актрис считалась хорошим тоном экзальтированность с хватанием за виски, взыванием к небесам и прочими аксессуарами. На отвратительные сцены с воплями, руганью и разрыванием платья на груди Лабрюйер насмотрелся, а истерика светская, изысканная, артистическая, была для него внове, тем более что она обычно начиналась на пустом месте.

Зато Кокшаров прекрасно понял, что Терская пришла ему на помощь.

– Бога ради, Лабрюйер, ступайте, ступайте! – призвал он. – Зинаида, Зинаида!.. Воды?!

Он усадил свою подругу в плетеное кресло, непременную принадлежность дачи на штранде, и, утешая ее, перестал обращать внимание на Лабрюйера. Тому оставалось только уйти. Кокшаров с Терской даже не дали ему возможности сказать, что деньги нужны совсем для другого дела – с утра отвезти Стрельского в Ригу, к знакомому врачу, в чьих знаниях Лабрюйер был уверен.

Во дворе его остановил слышавший эту сцену Лиодоров, мужчина томный и тоже склонный к бурно-трагическим монологам.

– Не вовремя, Лабрюйер, – сказал он, – совсем не вовремя. Думаете, при ней он вам хоть рубль даст?

Ничего на товарищеское замечание не ответив, Лабрюйер пошел искать Стрельского. Тот как раз брился, собираясь в дорогу.

Они вышли на Морскую и направились к станции Майоренхоф.

– Что-то вы, мой юный друг, мрачноваты, – заметил Стрельский.

– Это мое естественное состояние.

В Риге они вышли на Двинском вокзале и вскоре были у дверей телефонной станции. Там у Лабрюйера имелись знакомцы. Оставив Стрельского с ними, он побежал ловить ормана.

У него была еще одна возможность раздобыть деньги.

Лабрюйер рассчитывал застать Сальтерна дома, в причудливом здании на улице Альберта. Тот действительно сидел в своей квартире, мрачный, с неподкрученными усами и даже, кажется, неумытый.

– Это вы, господин артист? – спросил он. – Какая дура эта Круминг, впускает, не спросив… А я жду своего адвоката. Хотя – какой смысл?

– Господин Сальтерн, я пришел просить помощи, – ответил Лабрюйер.

Беседа шла на немецком языке.

– Какой помощи?

– Госпоже Селецкой. Мы собрали немного денег, ведь ей тоже нужен адвокат. Не можете ли вы…

– Не могу. Я понимаю ваши благие намерения, господин артист, – угрюмо сказал Сальтерн. – Но, к сожалению, вина госпожи Селецкой доказана… Я был вчера в полиции, говорил с инспектором Горнфельдом. Мне очень горько знать, что женщина… Та женщина, которую… Простите, господин Лабрюйер, все это очень печально.

– Нет, господин фон Сальтерн, убила не она. Убийцу знает Вильгельмина Хаберманн, которая от страха перед ним…

– Хаберманн – сообщница убийцы. Невольная, может быть… но лучше ей мне на глаза не попадаться! Старая дура со своей высокой нравственностью вечно лезла не в свое дело! Простите… – неожиданная вспышка ярости завершилась глубоким скорбным вздохом. – Она подговорила Дору ехать в Майоренхоф и умолять Валентину… А потом испугалась возмездия и убежала.

– Это вам Горнфельд сказал?

– Он много чего мне сказал… Простите, не могу вам уделить еще время.

– Но это сущая нелепица! Убийство в беседке! Ни малейшей попытки спрятать труп! Ни малейшей попытки скрыться!

– Бедная женщина не думала, что совершила убийство. Она ударила Дору булавкой, но Дора, как объяснил Горнфельд, умерла не сразу. Она еще несколько секунд стояла. И даже завернулась в шаль. Госпожа Селецкая выбежала, и лишь тогда Дора упала…

Лабрюйер вспомнил – действительно, головку булавки не сразу увидели из-за этой проклятой шали.

– А вам не приходило в голову, что вашу супругу убили в другом месте? И труп перенесли в беседку?

– У моей покойной супруги не было врагов. И не могло быть. Только одна женщина ее ненавидела…

– Разве Селецкая знала вашу тайну?

– Она узнала тайну той ночью, от Доры. Но она догадывалась! А теперь и вся Рига знает. Что со мной будет – непонятно.

– Неужели нельзя как-то обойти условия завещания? – спросил Лабрюйер; он не испытывал большой симпатии к домовладельцу, но видел в условиях завещания явную несправедливость. – Столько времени прошло со дня смерти вашей первой супруги. Может, не осталось тех, кто может претендовать на ее наследство?

– Остались родственники, которые только и ждали, чтобы я оступился. И дождались! Так что я не могу ничем помочь ни себе, ни госпоже Селецкой. Мне жаль ее, но… но я не могу даже нанять ей адвоката – как это будет выглядеть? Еще несколько дней – и я стану нищим. Понимаете? Нищим! А по чьей вине?!

– Судебный процесс, который вам угрожает, в несколько дней не кончится, – заметил Лабрюйер. – Вы еще можете попытаться что-либо спасти. Я знаю одного человечка, большого мастера по таким делам, я пришлю его к вам. А теперь прошу вас ответить на пару моих вопросов. Кого встретила на ипподроме ваша покойная супруга? Помните, в тот день, когда все мы познакомились?

– Она никого там не встретила, – уверенно сказал Сальтерн. – И хватит об этом. Я совершил ошибку. Я должен за нее заплатить. Если бы Селецкая не была такой нервной натурой… Я бы все уладил, понимаете?! Я бы все уладил!

И Лабрюйер вдруг увидел этого человека так, как совсем недавно видел подобных ему: без сантиментов, без иллюзий.

Сперва он считал недостойным себя искать недостатки в мужчине, которого предпочла Селецкая. Лабрюйер сам себя хорошо знал: собственное самолюбие он исследовал вдоль и поперек. Но сейчас дело было не в самолюбии, а в решимости понять правду. Правда же была такова – очаровательный и галантный кавалер, развлекавший актрис и сам развлекавшийся романтическими отношениями с той из них, у кого самая стройная фигурка, от страха перед будущим уже почти утратил человеческий облик.

– Нет, она встретила там Алоиза Дитрихса. Но вам про него не сказала. И Дитрихс либо знает, кто убийца, либо – сам…

– Откуда вы знаете? Это чья-то больная фантазия! Дитрихса давно нет на свете! – закричал Сальтерн. – Его нет! Его застрелили на границе, когда ловили контрабандистов! Уходите, господин артист! Мне не до ваших бредней!

И Лабрюйер ушел.

Нужно было спросить, откуда такие сведения о Дитрихсе, но он не стал спрашивать. Нужно было, черт возьми! Но он не мог дольше находиться в одной комнате с Сальтерном. Чувствительная институтка, нервное создание! Но – не мог. Сальтерн вдруг стал ему отвратителен до крайней степени.

Из-за этого вруна и труса, для которого потеря денег затмила все на свете, Селецкая попала в тюрьму. А в том, что Горнфельд был бы куда лучшим сочинителем еженедельных пятикопеечных выпусков «пинкертониады», чем полицейским инспектором, Лабрюйер не сомневался. Горнфельд свел концы с концами! Он заморочил голову Сальтерну – и если Селецкую будут судить, Сальтерн наговорит о ней именно то, что требуется: актриска, неуравновешенная, издерганная, размечтавшаяся о богатом любовнике, увидевшая в нем последний шанс стать дамой.

Значит – что? Значит, нужно докопаться, какая сволочь и каким образом подбросила тело фрау Сальтерн в беседку. И делать это придется в одиночку – Стрельский отличный старик, поддержит добрым словом, но вряд ли хороший помощник в деле, а милая мадемуазель Оленина – порывистое дитя, и впутывать ее в опасную историю незачем.

Лабрюйер отправился по своему прежнему адресу, на Столбовую улицу.

Нанимаясь в Аяксы, он уговорился с квартирными хозяевами так: они пользуются его комнатой, но не сдают до конца дачного сезона никому другому, хотя могут там поселить приехавших в гости родственников. Он же платит им за летние месяцы половину цены и потом возвращается.

Свои теплые вещи Лабрюйер сложил в два больших чемодана, а чемоданы сдал хозяевам на хранение. Сейчас один ему понадобился.

Вытащив чемодан из кладовки, Лабрюйер взял его в комнату, открыл и из кармана теплого осеннего пальто достал револьвер. В другом кармане лежали россыпью патроны.

Это было старое доброе оружие – офицерский револьвер системы «Наган», изготовленный в Бельгии для нужд русской армии. Уже лет десять как их выпускали в Туле, но Лабрюйер, во-первых, предпочитал европейское качество, а во-вторых, револьвер был трофейный и достался ему, можно сказать, в бою. Брали шайку фальшивомонетчиков, имела место погоня по крыше, и Лабрюйер приметил, куда улетело выбитое из руки преступника оружие. Это была узкая щель между брандмауэром и дровяным сараем. Несколько дней спустя Лабрюйер вскрыл сарай, не имевший задней стенки, и нашел револьвер.

У него было в свое время табельное оружие, так что наган лежал без дела, так, для памяти и на всякий случай. Вот он, случай, и настал.

Следовало уже бежать на вокзал, где ждал Стрельский, но Лабрюйер решил сделать крюк – авось у Панкратьева услышит что-то путное.

Он не прогадал.

– Насчет карточек ничего пока сказать нельзя, я их только сегодня с утра отнес, – признался бывший агент. – А вот есть новостишка прелюбопытная. Насчет господина Горнфельда.

И Панкратьев посмотрел на Лабрюйера с особым лукавством – так смотрят иногда подчиненные на свое начальство, имея для него приятную новость.

Лабрюйер насупился. Его не радовало, что о контрах с Горнфельдом до сих пор помнят все агенты сыскной полиции, даже отставные.

– Горнфельд следствие вел по такому делу, что во всех газетах писали. Актерка жену своего любовника заколола – может, слыхали?

– Слыхал.

– Так его вдруг, ни с того ни с сего, отстранили от следствия, передали это дело Линдеру. А там же все ясно было, и актерку уже взяли, и улики – одна к одной. А его вдруг отстранили. Чем-то, выходит, согрешил.

– То-то и оно, что в деле не все было ясно, – пытаясь скрыть радость, сказал Лабрюйер. – Есть, значит, Бог на небесах.

– Бог правду видит, – согласился Панкратьев. – А насчет картотеки – я завтра сбегаю, благо недалеко. Пять минут туда, пять обратно!

– Да ладно – пять! Это если бегом. А ты, брат, потихоньку, полегоньку, – Лабрюйер похлопал Панкратьева по плечу – и вдруг припустил чуть ли не вприпрыжку.

Отстранение Горнфельда от дела было истинным праздником. Но, пока Линдер разберется, что к чему, могло пройти время. Опять же – не возникнет ли и у Линдера соблазна сделать дело конфеткой для репортеров? Он, хоть и ученик Кошко, а тоже хочет самолюбие потешить…

Стрельский бродил возле телефонной станции с потерянным видом. Когда Лабрюйер, запыхавшись, встал перед ним, старик молча достал часы на цепочке, почтенные серебряные часы-луковицу, поболее вершка в поперечнике, и, отщелкнув крышку, очень выразительно указал на циферблат.

– Самсон Платонович, Горнфельда от следствия отстранили! – выпалил Лабрюйер. – А что у вас?

– А у меня… Черт знает что у меня! Этого купца Семибратова, оказалось, и в Москве знают. Получаса не прошло, как меня к аппарату позвали. А на том конце – воображаете, Ярославль! Боже мой, куда мы катимся? Люди по небу летают, из Риги слыхать, что в Ярославле говорят…

– Двадцатый век, батенька! Ну и что?

– Я говорил с Глашенькой… – как-то растерянно сказал Стрельский. – Расспрашивал о Генриэтточке… Чушь какая-то выходит. Она Генриэтточку белой коровой обозвала. Я переспросил – белой вороной? Нет, говорит, коровой, коровищей с во-от таким выменем! И белой. Я переспрашивал, клянусь вам. Глашенька одно твердит – дураком нужно было быть, чтобы с такой дурищей столько валандаться, сколько Семибратов, морда у нее – как непропеченный блин. Вы простите, дама на сносях, нервная… А Генриэтточка ведь у нас темная шатеночка. И личико топором. И насчет вымени, вы меня простите, полный нихиль, по-латински говоря…

– Так… – мрачно вымолвил Лабрюйер. – То есть по дороге от богатого покровителя до кокшаровской труппы мадам Полидоро феноменально отощала и почернела. Такое возможно естественным путем?

– Для дамы все возможно. Только дамы – публика практическая. Я еще понимаю – из блондинки в брюнетку… Но бюста лишиться?! Какая дама добровольно откажется от своего богатства?!

В голосе Стрельского было нарастающее отчаяние пополам с возмущением.

– Вы догадались спросить ее настоящее имя, Самсон Платонович?

– Догадался. Имя у нее простонародное – Фотинья. Совсем непригодное для сцены имя. И фамилия – Петрова. Никакого блеска в этакой фамилии. Но вот что я выдумал. Если она, Фотинья, действительно была наездницей, то о ней могут знать в цирке Саламонского. Там же этих наездников – дивизии и эскадроны. А Полидоро хвалилась, что ее прозвали «мадмуазель Кентавр».

– Прекрасно! Из вас инспектор был бы куда лучше, чем из Горнфельда. Представляю, как он сейчас хнычет и скулит! Но – никому про наши изыскания ни слова.

– Как можно!

Теперь нужно было спешить на штранд – вечером давали «Прекрасную Елену». За полчаса до начала Кокшаров обычно вносил в текст поправки – вычитав в газетах про рижские новости, для пущего веселья использовал их, и публика визжала от восторга, когда Парис вместо чучела почтового голубя, якобы прилетевшего от Киприды, выносил на сцену бланк радиотелеграфной станции, открывшейся в Риге буквально на днях.

За полчаса до начала спектакля Енисеева еще не было. Все уже стояли в размалеванных простынях, в париках, держа наготове шлемы, Терская громко возмущалась, Полидоро и Эстергази ее не менее громко успокаивали.

– Уволю к чертовой бабушке, – сказал Кокшаров. – Плевать на последствия. С этими Аяксами я до срока в могилу сойду.

– Готовы на бой кровавый за свои права! – долетел издали бодрый и чистый баритон. – Мы шествуем величаво, ем величаво, ем величаво…

– Убью… – прошептал Кокшаров. И действительно – был готов зарезать.

– Два Ая-ая-ая-Аякса два!

Кокшаров расхохотался.

– Это – оставить, непременно оставить! И этакое заикание изобразить! – крикнул он.

Бывают порой спектакли – у всех все валится из рук, текст из головы улетучивается, нужные предметы забываются за кулисами, вдруг выходят на сцену непонятно откуда взявшиеся псы, коты или пожарные, сами собой разверзаются под ногами люки, а с колосников падает всякая дрянь. Это знает всякий антрепренер и не слишком взыскивает с артистов – они не виноваты, виноват злой рок. Но бывают и другие – когда спектакль льется сам собой, радостно и удачливо, наподобие мелодии Оффенбаха. Ради такого стоит жить на свете.

Придумка Енисеева словно задала тон всей оперетке – играли азартно, взахлеб, голоса звучали отменно, на арии Терской про любовь-святыню несколько девиц в зале разрыдались, после «выхода царей Эллады» публика десять минут не могла успокоиться. Но самое чудное случилось, когда «Прекрасная Елена» завершилась и галера-аэроплан, имея на борту целующихся Терскую и Славского (целовались, похоже, не на шутку), со скрипом выкатилась со сцены.

Артисты вышли, держась за руки, на поклон. Мужчины отступили на шаг назад, чтобы все восхищение публики досталось дамам. Минуту спустя, когда аплодисменты стали утихать, двое служителей понесли на сцену корзины с цветами. Разумеется, самый большой урожай собрали Терская и Танюша. Но и к ногам Лабрюйера поставлена была небольшая корзинка с белыми и алыми розами. Он шепнул служителю, что вышла путаница.

– Нет, это вам, – отвечал служитель. – Вон же конвертик торчать изволит…

И точно – на конвертике золотыми чернилами было выведено: «Г-ну Аяксу, царю Локриды».

– Я нарочно спросил, который из вас – Локридский, – добавил служитель.

Делать нечего – Лабрюйер понес корзинку в гримуборную, выслушивая злые шуточки Славского и Лиодорова, которым цветов и внимания не досталось. Там он вскрыл конверт, достал надушенный листок и прочитал:

«Уважаемый господин Аякс! Мы в прежнее время были знакомы, и Вы оказали мне услугу, которую я не могла забыть. Увидев Вас несколько дней на сцене, я очень удивилась. Собрав необходимые сведения, я поняла, в каком положении Вы оказались. Мои обстоятельства переменились, и я могу хоть в малой мере расплатиться с Вами за доброе отношение. Не отказывайтесь принять эти деньги, прошу Вас. Вы умный, честный и благородный человек. Я верю, что ваши трудности временные. Если же Вы испытываете чувство неловкости, то уговоримся так: Вы вернете себе прежнее свое положение, подниметесь еще выше, и я, узнав об этом, встречусь с Вами, чтобы Вы вернули мне долг и вздохнули с облегчением. Преданная Вам от всей души – Рижанка».

В конверте лежали пять сторублевых банкнот.

– Ничего себе… – прошептал Лабрюйер.

Деньги были очень кстати. Более чем кстати!

 

Глава двадцатая

На сей раз Танюша приготовилась к поездке на ипподром основательно. Она взяла с собой выписку из церковной книги, чтобы предъявить Зверевой и Слюсаренко. Супруга, правда, не взяла – и сделала все возможное, чтобы улизнуть от него и спозаранку укатить в Солитюд. Завтрак ей заменили кружка парного, еще тепловатого молока и кусок хлеба с местным сыром, который приносили на продажу рыбачки. Это был особый вареный желтый сыр с тмином, праздничное лакомство, которое заранее готовили к любимому латышскому празднику – Ивановой ночи.

Теперь, зная, что никакой особой прелести в утренних полетах нет, Танюша не отправилась в путь на ночь глядя, а поехала утром, пока Терская и прочие дамы крепко спали.

Но на всякий случай она решила замести следы. И потому выехала не на Морскую, а переулком – на Йоменскую. На Морской могут увидеть знакомые с соседних дач – мало ли кому из мужчин придет фантазия утром, в мужское время, искупаться. А на Йоменской, которая дальше от пляжа, знакомые попадутся разве что случайно.

В переулке, названия которого она не запомнила, да и на что оно, Танюша увидела автомобиль.

Ничего удивительного в том, что в Майоренхофе ездят на автомобилях, конечно, не было. Тот же Сальтерн приезжал за дамами на роскошном авто. Тот, что обнаружился в переулке, был английский «форд» – прочный, дешевый и неприхотливый; таких в Риге и окрестностях попадалось немного. Но машина не стояла на месте и не ехала с приличной скоростью, не более двадцати верст в час, а пыталась задом вползти в узковатые для нее ворота. Это показалось девушке странным – как будто пассажирам никак не пройти пешком от дверей дачи до калитки. Но своих забот хватало – нужно было спешить! Танюша быстро провела велосипед мимо автомобиля, села в седло и покатила.

Ей было весело, и единственное, что омрачало радость, – так это поведение законного мужа. Алеша весь день после ночного скандала дулся на жену и никак не хотел вести себя по-братски.

Тут Танюша прямо перед собой увидела колдобину и резко вывернула руль, едва удержавшись в седле. Одновременно за спиной раздался выстрел.

Ей приходилось слышать стрельбу, и не раз, – офицеры в провинциальных гарнизонах, ухаживая за артистками, развлекали их на свой лад, похвалялись меткостью и обучали дам правильно держать револьверы.

Что такое огнестрельная рана, она тоже знала – однажды офицерское молодечество плохо кончилось.

И не успела Танюша осознать опасность, как ноги сами заработали с утроенной скоростью, тело накренилось нужным образом, и девушка свернула на Йоменскую самым рискованным образом.

Она неслась по Йоменской – в такое время на променаде не было неторопливых прохожих, которые только и думают, как бы попасть под колеса, – и даже не пыталась осознать, что произошло. Выстрел, скорее всего, был случайным – Танюша даже вообразить не могла, что есть в мире человек, желающий ей смерти. Разве что Николев мог бы сгоряча, вообразив себя трагическим героем, брякнуть что-то этакое – ну так у него и револьвера нет! И никогда не будет! А если вдруг ему попадет в руки оружие, то драгоценный супруг первым делом отломает какую-нибудь важную деталь, а потом еще потеряет ее – как отломал и потерял велосипедный звонок.

Но, прекрасно зная, что никому вреда ни причинила и ничьей ненависти не заслужила, Танюша все же запутывала следы, ныряла в переулки. Угомонилась она, проскочив мост через Курляндскую Аа и посидев возле него в кустах: автомобиль не гнался следом, значит, выстрел был какой-то случайный.

Дальше Танюша ехала без лишнего беспокойства.

На ипподроме ей показали, где работают авиаторы. Девушка нашла их в мастерской – Калепа с ними не было, зато был молодой человек, роста среднего и внешности скромной, хотя с небольшими щегольскими усиками.

– Значит, так и условимся, – говорил он. – Указатель скорости я вам оставлю, вы его опробуете на своих «фарманах». Пока я еще не слишком уверен в своем изобретении. И когда окажется, что с ним все в порядке, вы доложите…

– Именно туда, – ответил Слюсаренко. – Сейчас приедет наш приятель Таубе, он отвезет тебя на станцию.

– Золотой человек, Сева, просто золотой, – заметила Лидия. – Я начала его учить – так он истинный фанатик неба. И рули чувствует…

– Меня этот фанатик уже раздражать начал, – признался Слюсаренко.

– Володя! Если мы разгоним всех моих поклонников и останемся в полном одиночестве…

– Немного одиночества нам бы не помешало.

– Так что, Володя, жди меня на этот самом летном поле в первых числах июля, – быстро сказал Сева, явно пытаясь погасить зреющую ссору между Зверевой и Слюсаренко. – И тогда посмотрим, кто кого! Мой «райт» – или ваши «фарманы».

– Куда нам против тебя! – воскликнула Лидия. – Если ты на две версты в небо поднялся, да еще с пассажиром, и жив там остался! Это же такой рекорд, такой рекорд – я даже вообразить не могу.

– Наши рекорды еще впереди, – буркнул Володя. – И не ради них мы тут сидим по уши в машинном масле. Ты лучше спроси Севу, как у него в полете нервюры ломались и машина в воздухе чуть не развалилась.

– Ну да, ей-богу, так и было – стоило приземлиться, как все и развалилось! – весело подтвердил Сева. – Репортеры ржут, как жеребцы стоялые, снимать от хохота не могут, а я из-под обломков вылезаю! Но это было год назад. С того времени многое изменилось. Вот увидите! В машине, которую я готовлю к рекорду, столько доделано и переделано – вы старого «райта» не узнаете. И вашему мотору до моего далеко – у меня немецкий, в девяносто лошадиных сил.

– NAG? – спросил пожилой механик.

– Он самый. Руль высоты мы переделали, хвост удлинили, вместо дурацких этих полозьев поставили шасси, как у вас… ну, это видеть нужно… В общем, аэроплан даже название поменял – теперь это «абрамович-райт». Так что я прежде вас вошел в историю.

– В историю Германии, – нетактично заметил Слюсаренко. И Лидия заметно помрачнела.

– Ну и что? При чем тут Германия? Вот я – русский авиатор, в Германии мне лишь дали возможность, дали деньги… так что же, я теперь – немец?..

В голосе была явственная обида.

– Ну что ты такое говоришь? – не слишком натурально возмутилась Лидия – как всякий человек, которому приходится чуть подвирать из наилучших соображений. – Все мы учимся летать там, где есть возможность. И ты, как только тебе такую возможность дадут, вернешься в Россию – разве нет?

– Если моя авантюра окончится без смертоубийства. Мне уже намекали, что пригласят с моим новым «райтом» в Царское Село. Но сперва – авантюра!

Стоя у дверей и слушая, Танюша поняла наконец, о чем речь: Сева Абрамович собирался лететь из Берлина в Санкт-Петербург; расстояние неслыханное, фантастическое, целых полторы тысячи верст!

– Если хочешь, составим тебе протекцию, – сказал Слюсаренко. – Когда ты действительно хочешь вернуться домой, а не быть всю жизнь заграничным гастролером, тебе нужно участвовать со своим «абрамовичем-райтом» в конкурсе военных самолетов, это будет в сентябре на Корпусном аэродроме. Ты ведь там бывал?

– Бывал, только давно.

– Ты его не узнаешь – там столько всего понастроили! И эллинги для дирижаблей тоже поставили, – сообщила Зверева. – А потом, когда хорошо покажешься, пиши на имя Сухомлинова, примерно так: «Приемлю смелость обратиться к Вашему Высокопревосходительству с покорнейшей просьбой милостиво разрешить мне войти в подведомственное Вам Военное министерство…»

– И обязательно: «…непоколебимо веря в то, что мои аппараты сослужат верную службу отечественной армии в соответствующий момент…» – подсказал Слюсаренко. – Тем более что этот самый момент, будь он неладен…

– Да, – подтвердила Лидия. – И очень тебя прошу, Сева, если будут выпытывать, что ты видел в наших мастерских, отшутись как-нибудь.

– Это все серьезнее, чем ты думаешь. Тут не о призе в тысячу дойчемарок речь.

– Я понял.

– Вот и прекрасно.

Танюша отлично понимала, что подслушивать – нехорошо. Но ей страстно хотелось летать – и всякая новость из дивного мира авиаторов и авиатрисс была для нее исполнена высшего смысла.

Может быть, Абрамович еще что-то рассказал бы о перелете из Берлина в Северную столицу – перелете, который разве что покойный Жюль Верн мог бы сочинить, – но издалека раздался рык автомобильного мотора. Полминуты спустя он смолк.

Таубе, оставивший автомобиль за ангаром, подбежал к мастерским смешной побежкой коротконогого полноватого человечка.

– Королева моя, где вы?! – взывал он. – Я по первому же знаку примчался! «Чуть свет уж на ногах, и я у ваших ног!»

Танюша обрадовалась, узнав грибоедовский стих.

– Федор Иванович! – воскликнула, выбегая из мастерской, Зверева. Тут она увидела Танюшу и очень нехорошо на нее посмотрела.

– Чем могу служить? – осведомился радостный Таубе. – Мне сообщили, что вы с утра искали меня. Простите – спал, спал сном не праведника, а много наколобродившего грешника! Но когда меня растолкали – собрался в пять минут. Будет очень жестоко с вашей стороны, если вы не составите мне компанию за завтраком.

– Охотно, – сердито ответила Зверева. – Только сперва поговорю с этой юной особой.

Танюша сразу поняла: услышит много неприятного.

– Отчего вы преследуете нас? – спросила Лидия, отведя Танюшу в сторону. – Если вы действительно хотите учиться летать – отчего бы вам не обождать, пока будет объявлен набор на летные курсы? Пожалуйста, не приезжайте сюда больше. Мне бы хотелось работать в мастерских без вашего бдительного присмотра.

– Простите меня, Лидия Виссарионовна, – пробормотала вмиг утратившая кураж Танюша. – Я просто хотела сообщить вам, что теперь моя родня не может мне запретить… я вышла замуж, вот и выписка…

– Поздравляю вас, – холодно произнесла Зверева. – Боже мой, опять…

Но это относилось уже не к девушке.

Танюша проследила взгляд авиатриссы – и ахнула от восхищения.

К мастерской приближалась всадница в голубовато-серой «амазонке», сидевшая в седле удивительно ловко, выпрямив тонкий стан и взирая на мир свысока. Ее волосы были убраны в тугой узел на затылке, под полями черного цилиндра, лицо было полуприкрыто серебристой вуалью.

Дама остановила вороную кобылу и замерла, глядя на Лидию и Танюшу сверху вниз, с высокомерием аристократки – но аристократки театральной, это Танюша сразу почувствовала.

Таубе, видя неловкость ситуации, поспешил на помощь.

– Моя королева, вы хотели дать мне поручение?

– Да, Федор Иванович. Вы не могли бы очень быстро отвезти на вокзал нашего друга, Всеволода Михайловича? Он также авиатор, вам будет о чем потолковать. Ему хочется успеть на берлинский поезд, а его саквояж – уже здесь, в гостиницу заходить не придется. Мы невольно задержали его, вы же понимаете – тут для него столько соблазнов…

– Сам Абрамович? – догадался Таубе. – Боже мой, я же только на днях читал о нем! Сию минуту отвезу, где он!

– Володя, Сева! – позвала Лидия.

Авиаторы вышли из мастерской. Слюсаренко – в изгвазданной рубахе, заправленной в штаны из «чертовой кожи», Абрамович – в светлом летнем костюме. Амазонка коснулась кобыльего бока тонким хлыстиком, именно коснулась, и лошадь сделала пару шагов вперед.

– Мое почтение, фрау Элга, – словно только что заметив ее, по-немецки сказал Таубе и поклонился.

– Рада видеть вас, Фридрих, – высокомерно ответила ему дама. – Когда возвращаетесь в Ревель?

– Срочных дел у меня там нет – сами знаете, лето, клиенты разбежались и отдыхают.

– А вы, я вижу, подружились с авиаторами?

– Да, это верно. Позвольте представить вам госпожу Звереву, госпожа графиня. И господина Слюсаренко. А также и господина Абрамовича.

Танюша видела – тут идет игра, не хуже, чем в хорошо написанной комедии. Зверева сердится, Абрамович недоумевает, Слюсаренко отчего-то густо покраснел. Похоже, он не впервые видел на ипподроме эту роскошную амазонку. Да и Танюша, сдается, тоже ее где-то уже встречала…

Лицо дамы было полуприкрыто вуалью, лошадь она поставила так, что солнце оказалось у нее за спиной, и сама она сделалась не столько живой женщиной, сколько гордым сияющим силуэтом.

Легко быть прекрасным силуэтом на такой лошади и в такой «амазонке», подумала Танюша, а ты вот попробуй очаруй зал, завернувшись в раскрашенную простыню…

Как она ни относилась к сценической карьере, как ни презирала мелкие театральные интриги, а все же была родной дочерью Зинаиды Терской. А Терская, попади она в руки не к Кокшарову, а к столичному режиссеру, могла бы стать звездой хоть и не первой, но второй величины. Актерство у Танюши было в крови – что немудрено, однако у нее в крови были и сюжеты комедий, которых она никогда не видела, и какие-то удачные реплики, которых она никогда не слышала, и все то, что составляло арсенал Терской и даже Кокшарова, берущегося за очередную постановку.

Танюша никогда не слыхала такого имени – «Грегор Мендель», и не знала, что англичанин мистер Бэтсон шесть лет назад изобрел слово «генетика», а датчанин герр Иоганнсен три года назад осчастливил мир термином «ген». Она даже не задумывалась о странных законах наследования талантов и характера. Мысль, пришедшая ей в голову, не была подвергнут ни малейшему анализу.

По одной причине – это была правильная мысль.

Танюша была настолько в ней уверена, что ни секунды не сомневалась, а громко ахнула, схватилась рукой за горло, закатила глаза и рухнула к ногам Зверевой.

Падать без всякого вреда для себя ее выучили Стрельский и Эстергази.

– Боже мой! – воскликнула Лидия. – Что с вами?

И опустилась на колени возле временно бездыханной Танюши.

Тут же рядом оказались Слюсаренко и Абрамович, стали поднимать девушку, полагая, что обморочное создание достаточно усадить – и все пройдет.

– Расстегните ей блузочку! Похлопайте по щечкам! – суетился Таубе. – Поясок распустите! Ушки, ушки ей растирайте!

Всем вмиг стало не до прекрасной амазонки, и она это поняла. Повернув лошадь и покачиваясь в седле самым грациозным образом, фрау Элга поехала прочь.

Мастерские, в которых совершенствуют авиамоторы, – не то место, где могут найтись нюхательные соли или хоть нашатырный спирт. Танюша это прекрасно понимала и минуту спустя стала подавать признаки жизни – тихонько застонала, открыла глаза и уставилась мимо озабоченных лиц авиаторов бессмысленным взором. Такой взор она переняла у Селецкой – Валентина показывала девушке сцену безумия Офелии.

– Она пришла в себя! – завопил Таубе. – Вот что – я сейчас отвезу их обоих, господина Абрамовича – на вокзал, а барышню – к доктору!

– Не надо… – прошептала Танюша. – Со мной все хорошо… Это бывает… Это от сердца…

– И с таким сердцем вы собрались летать? – спросила возмущенная Зверева.

– Я пройдусь немного, и все пройдет, – ответила ей Танюша. – Просто я обычно пью микстуру, а сегодня утром забыла. Поверьте, это пустяки! Мне только нужно пройтись и отдышаться…

– Позвольте вам помочь, – сказал Абрамович, на которого красивое личико и черные косы произвели впечатление.

– Да, конечно…

Танюша поднялась, оперлась на руку авиатора и томно пошла с ним вдоль стены мастерской. Молодой человек ей понравился – в нем чувствовался немалый норов, да и смелость его не вызывала сомнений. Лететь из Берлина в Петербург! Вот с кем венчаться нужно было, а не с великовозрастным младенцем Алешенькой!

Мастерские стояли неподалеку от конюшен и сенного сарая, где Танюша провела ночь. Поблизости от него были и ворота, в которые она успела проскочить. Тропинка вдоль забора вела к летнему манежу, где двое всадников тренировали молодых лошадей правильно прыгать через препятствия символической высоты. Им помогал опытный берейтор с шамберьером.

– Хотите посмотреть на лошадок? – спросил Таубе, идущий рядом с Танюшей.

– Да, я люблю лошадей…

На самом деле ей хотелось понять, что за амазонка смутила покой Зверевой и Слюсаренко. Разговор о лошадях сулил огромные возможности.

Но возле ворот Танюша увидела два автомобиля – бледно-зеленый и черный.

Черный, весь угловатый, был похож на небольшой катафалк – столбиками, подпиравшими плоскую крышу, ему только плюмажей из черных перьев недоставало.

Этот катафалк, или же его родного брата, видела Танюша в Майоренхофе, маневрирующим у ворот соседней дачи…

 

Глава двадцать первая

– Что будем делать? – спросила Терская. – Если отменяем спектакль и даем концерт – то скажи прямо, мы успеем переодеться и причесаться!

– Черт знает что! – ответил Кокшаров. – Отчего ты не можешь жить с девчонкой мирно? Отчего она все делает тебе наперекор?

– Оттого, что она в меня уродилась! Ванюша, мне страшно. Она взяла велосипед и пропала. А ты же знаешь – машины по рижской дороге так и носятся! Тридцать, сорок верст в час – это же ужас что такое!

– Я велю фрау Бауэр послать мальчишку за Шульцем.

– Боже мой!..

– А мерзавца Лиодорова выброшу к чертовой бабушке! Мог бы хоть предупредить, что у него интрига!

О том, что Лиодоров вышел на охоту за богатой и в меру привлекательной дачницей, знала вся труппа.

– Вот кого нужно вышвырнуть, так это бездельника Лабрюйера. Тоже где-то пропадает. Дай мне слово, что больше не будешь нанимать местных! Они так и норовят убежать по своим делам. А у своих тут ни дел, ни родни, сидят смирно…

Этот разговор шел во дворе мужской дачи. И впрямь нужно было на что-то решаться. Когда отсутствует один занятый в спектакле артист – еще можно что-то перекроить. После ареста Селецкой с трудом – но поменяли состав исполнителей в «Прекрасной Елене». Но когда пропали разом Танюша-Орест, Лиодоров-Ахилл и Лабрюйер-Аякс – это уж не лезло ни в какие ворота.

– Хорошо, Зина, ступай к дамам, пусть готовятся к концерту. Повторим позавчерашний.

– Лиодорова нет.

– Попросим Стрельского – пусть споет все куплеты, какие только помнит.

– А кто будет аккомпанировать? Кто знает эти допотопные куплеты, кроме Стрельского?

– Черт!.. Но…

– Когда он свои жуткие куплеты пел в гостиной у Головкиных – то сам себе аккомпанировал, а на сцене это будет выглядеть гадко…

Тут, едва не сорвав калитку с петель, во двор ворвался Лабрюйер.

– Я тут! – крикнул он. – Я в момент буду готов!

Лицо у него было возбужденное и радостное.

– Александр Иваныч, душка! – восторженно защебетала Терская. – Помните, вы говорили, что пели романсы Глинки? Я их знаю, я бы могла вам аккомпанировать.

– Да, пел, а что? Нас куда-то приглашают?

– Спектакль отменяется, будет концерт, – объяснил Кокшаров. – Ступайте скорее бриться.

Пожав плечами, Лабрюйер отправился к себе в комнату.

– Александр Иваныч, миленький, соберитесь поскорее! – крикнула вслед Терская. – И сразу же – к нам на дачу! Пройдем эти романсы хоть чуточку!

И приветливое выражение не то что сползло, а слетело с ее лица.

– Я этой девчонке оплеух надаю, – сказала Терская тихо. – Ванюша, это ужасно… Что, если у нее – любовник?..

– Самое время, – ответил Кокшаров. – Зина, ступай к себе, надень парижское платье, бриллианты надень. Черт знает что… Я у Лиодорова из жалованья весь спектакль вычту!

– Она у любовника, я уверена!

– Не говори глупостей.

– Я точно знаю! Девчонке девятнадцать – в таком возрасте уже не убережешь! Я узнаю, кто эта скотина, я его жениться заставлю!

– Будем надеяться, что это не Лиодоров, – буркнул Кокшаров.

Одно дело – одевшись скромно, но элегантно, приехать в театр за час до начала спектакля и там уже переодеваться и гримироваться. Совсем другое – концерт, для него нужно одеться дома в самые нарядные туалеты и причесаться наилучшим образом. Узнав новость, дамы закудахтали, стали требовать горячий утюг, горячие щипцы для волос, и все это – в последнюю минуту.

Собравшись наконец, все поехали в Бильдерингсхоф и приплатили орманам за скорость. Там Терскую ждал сюрприз. В дамской гримуборной сидела Танюша в костюме Ореста.

До начала представления оставалось восемь минут.

– Это что еще за новости? – напустилась на нее Терская. – Ты где изволила пропадать?!

– Не трогай девочку! – Эстергази вовремя перехватила руку примадонны. – Явилась – и славно. Тамарочка, срочно переодевайся! Будешь петь куплеты мадмуазель Нитуш.

– Она не успеет съездить за концертным платьем, – вмешалась Полидоро.

– Ничего, пусть поет в обычном, только приплясывает и ножки показывает.

– Боже мой, боже мой! – воскликнула Терская. – Ты немедленно возьмешь извозчика и поедешь на дачу, переоденешься, поставим тебя во второе отделение…

– Я никуда не поеду, – возразила Танюша.

– Это почему еще?

– Не поеду, – упрямо сказала девушка. – А будешь кричать – я вообще в Ригу уеду.

– В Ригу? К кому же это, позволь спросить?

– К кому-нибудь!

Эстергази и Полидоро не дали разгореться скандалу.

Сошлись на том, что Танюша споет романсы, подходящие к ее простенькой юбке и украшенной лишь заложенными складочками блузке. Тонкая талия, черные глаза и пышные косы, по мнению Эстергази, могли успешно заменить парижские туалеты.

Мало приятного – выходить на сцену перед залом, полным нарядной публики, и со скорбным видом объяснять ей: спектакль отменяется из-за болезни артистов, вместо него труппа имеет честь предложить вокальный концерт. Кокшаров успешно справился и даже развеселил слушателей.

Два с половиной часа спустя, когда концерт завершился, он дал себе волю и изругал решительно всех. На него не обиделись – всем все было понятно.

– Иван Данилович, – сказал, когда уже ждали орманов, Лабрюйер. Стрельский в это время караулил, чтобы никто не помешал беседе. – Я хочу пригласить вас на небольшой спектакль. Место действия – гостиная на втором этаже нашей дачи.

– Что вы затеяли?

– Я пригласил инспектора сыскной полиции господина Линдера и агентов – Самойлова и Фирста.

– На что они вам?

– Хочу навести порядок в деле об убийстве фрау Сальтерн.

– Как вы можете это сделать?

– Увидите. Все, чего я прошу, – это полчаса времени. Поверьте, ради этого получаса я сегодня весь день трудился и истратил кучу денег.

– Ну ладно. Поскольку вы сегодня хорошо исполнили свои романсы… – Кокшаров усмехнулся. – Стрельский мне намекнул, что вы служили в полиции.

– Да, служил. Возможно, теперь опять туда вернусь, – ответил Лабрюйер. – Понимаете, это в человеке неистребимо. Это как театр, только еще хуже.

К нему подошла Танюша, ведя за руль велосипед.

– Александр Иванович…

– Что, Тамарочка?

– Александр Иванович, я, кажется, в беду попала.

– Вы про Николева?

– Ах, что такое Николев? Просто гадкий мальчишка! – совершенно забыв, что речь о законном супруге, выпалила Танюша. – Александр Иванович, вы не поверите, но я правду говорю.

– Так что же за правда?

– В меня стреляли.

– Это как?

– Откуда я знаю – как? Может, из ружья, может, из револьвера. Я на дачу боюсь возвращаться!

– Тамарочка, простите, я должен срочно ехать в Майоренхоф, встречать авто из Риги. Давайте вы мне все завтра утром расскажете?

– Но я боюсь ехать на дачу! Я туда не поеду! Мне просто негде ночевать!

– Тамарочка, я поговорю с Алешей…

– Но в меня стреляли!

– Кто мог в вас стрелять?

– Я не знаю! Александр Иванович, придумайте что-нибудь! Я боюсь Терской говорить – она подумает, будто у меня в голове зонтиком помешали… В меня правда стреляли! Это было около восьми утра!

– Кто мог в вас стрелять? У вас же нет врагов. Послушайте, вы мне все расскажете, только не сейчас, а сейчас поезжайте на дачу…

– Я боюсь ехать на дачу! Александр Иванович, за мной гнались до самого ипподрома…

Тут Танюша увидела подходившего Николева, ойкнула, вскочила на велосипед и умчалась.

Лабрюйер рассмеялся.

– Александр Иванович, ну что же это такое? – жалобно спросил Николев. – Жена она мне или не жена?

– Я завтра во всем разберусь, слышите – завтра, – бездумно пообещал Лабрюйер. Его голова была занята более важными вопросами, места для супружеских ссор там уже не оставалось.

Он, взяв с собой Стрельского, помчался на ормане в Майоренхоф, убедился, что все готово, выбежал на Морскую – встречать автомобиль. Этот автомобиль он арендовал на весь вечер, он непременно должен был потребоваться, и потому Лабрюейр не считался с тратами.

Одновременно к дачам подкатили орманы, которые везли артистов, и автомобиль, доставивший троих мужчин. Это был большой синий «Руссо-Балт», смахивавший на старинную карету.

– Господин Кокшаров, госпожа Терская, позвольте представить вам инспектора сыскной полиции господина Линдера, которому передали дело об убийстве фрау фон Сальтерн, – сказал Лабрюйер, старательно подражая холодноватому и отстраненному светскому тону, хотя держать себя в руках ему было уже трудновато – звездный миг близился. С ним господа агенты Самойлов и Фирст, оба на прекрасном счету в полиции. А сейчас приглашаю всех наверх, в гостиную.

– Ах! – сказала Терская. – Как я рада! Вот кто поможет нашей бедной Валентиночке!

Инспектор Линдер оказался молодым человеком, лет двадцати восьми, агенты – его ровесниками. Сразу было видно, что эта троица понимает друг друга с полуслова. В гостиную они вошли первые и заняли места так: Линдер – на стуле у круглого столика, Самойлов – у двери, ведущей на лестницу, Фирст – у двери, ведущей в спальню.

Дамы – Терская, Полидоро и Эстергази – уселись на диване, Стрельский – на другом стуле, Кокшаров выбрал кресло, прочие остались стоять.

– Много времени это не отнимет, – пообещал Лабрюйер. – Господин Николев, в коридоре стоят табуреты. Снимите с них ведра и принесите, пожалуйста… Очень хорошо. Господин Енисеев, господин Славский, садитесь… Господин Водолеев…

– Ах, как любопытно! – воскликнула Эстергази.

Лабрюйер встал возле столика и с минуту молчал – собирался с мыслями. Потом, отказавшись надеяться на память, достал из кармана исписанные листочки.

– Господин Лабрюйер, труппа устала и нуждается в отдыхе, – напомнил Кокшаров.

– Я начинаю. Я с самого начала был убежден, что Селецкая в убийстве не виновна, – сказал Лабрюйер. – И точно так же я был убежден, что она – идеальная кандидатура на роль убийцы. Настолько идеальная, что множество мелких деталей уже не имело значения. Например – отчего она, заколов фрау Сальтерн булавкой, преспокойно вернулась на дачу и легла спать. Отчего оставила труп в беседке, даже не попытавшись его спрятать. Отчего – если убила в порыве безумия – не телефонировала Сальтерну, не попросила его увезти тело, ведь у Сальтерна есть автомобиль. В конце концов, она могла признаться кому-то из господ артистов. Я уверен, что вы, господа, сперва помогли бы вынести труп хоть в дюны, а потом уж подумали, что, кажется, вступили в противоречие с законом…

– Благодарю! – иронически сказал красавчик Славский, а Эстергази воскликнула:

– Да, да! Я бы именно так и поступила!

– Ваше счастье, что вы в это время спали, сударыня. Так вот, я видел, что доводы рассудка на Горнфельда не подействуют: он для себя уже нарисовал картину, а репортеры ее с восторгом изобразили в своих газетках. Нужно было любым путем заставить господина Горнфельда задуматься о возможном другом убийце. То есть – немного сбить его с толку. В доме Сальтерна жила на покое воспитательница покойной Доротеи фон Сальтерн, фрау Хаберманн. Каюсь – при помощи старого своего осведомителя я выманил перепуганную старушку из дому обманом и спрятал ее. Тогда Горнфельд задумался – старушка могла знать какие-то тайны семейства Сальтернов, могла предполагать, кто убийца, и если она скрылась после ареста Селецкой – это можно счесть аргументом в пользу актрисы. Господин Линдер, у вас есть вопросы?

– Пока – ни единого, – ответил молодой инспектор и улыбнулся. Видно было, что этот, в отличие от Горнфельда, Лабрюйеру симпатизирует.

– Мне стоило труда добиться от фрау Хаберманн правды. Она была слишком напугана. Правда же такова – покойная фрау фон Сальтерн встретила на солитюдском ипподроме во время показательных полетов человека, который знал ее в молодости и мог разболтать, что она не Регина фон Апфельблюм, а Доротея – простите, не упомню ее девической фамилии. Она думала, что он десять лет назад погиб, а он оказался жив и даже вел светский образ жизни. Фрау фон Сальтерн была для него опасна – она могла опознать в благопристойном господине вожака разбойничьей шайки, блудного сына почтенного немецкого семейства, который ухитрился состряпать свидетельства своей смерти и ускользнуть от правосудия. И он был дня нее опасен. Предвидя, что этот человек будет ее шантажировать, фрау фон Сальтерн дала фрау Хаберманн драгоценности и отправила продать их за пределами Риги. Когда старушка вернулась, ее воспитанницы уже не было в живых. Что произошло между фрау фон Сальтерн и шантажистом – одному Богу ведомо. И уж, во всяком случае, не в беседке он убил бедную женщину. Она бы ни за что не поехала в Майоренхоф устраивать скандал соблазнительнице, это была в высшей степени приличная и сдержанная фрау. Я обследовал забор и, кажется, узнал правду. Ее тело пронесли через двор соседней дачи и, расшатав гвозди в заколоченной калитке, положили в беседку. Заметьте, Линдер, мысль изучить забор в голову Горнфельду не пришла.

В голосе Лабрюйера было настоящее торжество.

– Убийство этот человек готовил тщательно, – продолжал Лабрюйер. – Для того и была похищена пресловутая шляпная булавка. Линдер, вы знаете похитительницу – это Лореляй.

– Как вы узнали? – спросил Линдер. Голос был строгим, во всей фигуре – готовность сорваться с места и мчаться по следу.

– Я говорил с ней. Линдер, я отпустил ее – нельзя было иначе. Они никуда не денется – я потом вам расскажу, как хитроумно она теперь промышляет. С похищением булавки мне, правда, самому не все ясно, – признался Лабрюйер. – Думаю, еще до рассвета я получу ответы на все свои вопросы. Для того я вас сюда и позвал, а господа артисты будут свидетелями. Так вот, я заподозрил одного человека… Самойлов, закройте собой дверь, сейчас будет кое-что любопытное…

Линдер встал и сунул руку за пазуху – там у него в особой ременной петле был револьвер.

– Мне удалось получить его фотографическую карточку. Я отправил господина Стрельского с двумя карточками, этого человека и его предполагаемой сообщницы, на хутор, где спрятал фрау Хаберманн. Он из осторожности оставил ормана возле станции и пошел пешком через лес. По дороге на него напали, усыпили эфиром, карточку похитили. Подробности может сообщить квартальный надзиратель Шульц. Я понял: этот человек подслушал мои разговоры с господином Стрельским и решил оттянуть миг своего разоблачения. Какие интриги были у него на уме – я понятия не имею. А теперь, господа, внимание!

Лабрюйер открыл дверь спальни. Оттуда вышла жена ассернского рыбака Яниса Осиса, а за ней – маленькая опрятная старушка в старомодной черной кружевной наколке.

– Вот госпожа Хаберманн, господа, – и Лабрюйер перешел на немецкий язык. – Госпожа Хаберманн, сейчас мы зададим вам несколько вопросов. Ничего не бойтесь – вот инспектор сыскной полиции господин Линдер, он позаботится о том, чтобы…

Пока Лабрюйер успокаивал фрау Хаберманн, старушка обвела взглядом артистов: Стрельский поклонился ей, как давней знакомой, Николев и Водолеев уставились на нее с любопытством, Енисеев – озадаченно, Славский даже не посмотрел в ее сторону; агенты и Линдер посмотрели так, будто в правом глазу у каждого была фотографическая камера.

Вдруг она прервала умиротворяющую речь Лабрюйера.

– Я знаю этого господина! – фрау Хаберманн указала рукой. – Это Алоиз Дитрихс.

Общее молчание длилось несколько секунд.

– Ну что, господин Енисеев, кончена ваша игра? – спросил Лабрюйер.

– Это недоразумение, – заявил Енисеев. – Впервые в жизни вижу эту даму.

– Да она-то вас видит не впервые!

– Это Алоиз Дитрихс, – повторила Вильгельмина Хаберманн. – Мне ли не знать. Это он. Это его все считали мертвым! Это его встретила моя бедная Дора! Он ей угрожал! Он ее убил! Алоиз, почему ты ее убил? Что плохого сделала тебе Дора?!

– Что за безумная старуха? – спросил Енисеев. – Какой я ей Алоиз?! Господа, это просто чушь какая-то, околесица…

– Фрау права! – вдруг заявил Водолеев. – Я все думал – откуда мне имечко-то знакомо! Алоиз! Вспомнил, черт возьми меня совсем, вспомнил! Иван Данилыч, господин Линдер, велите этому жулику показать свой портсигар!

При этом маленький Водолеев простирал руку к Енисееву жестом римского патриция, и указательный перст целился аккурат в нижнюю пуговицу жилета.

– Что – портсигар? – удивился Енисеев. – На кой вам мой портсигар?

– А вы не спорьте и покажите, – предложил Линдер.

Енисеев полез в карман пиджака, не глядя вытащил позолоченную коробочку и протянул полицейскому инспектору, но ее перехватил Савелий и ловко открыл.

Папирос в портсигаре было пять штук, и потому одна из его стенок изнутри была свободна.

– Вот, вот! – торжествовал Савелий. – Я вспомнил! Глядите, глядите все!

На стенке были изнутри выгравированы немецкие слова.

– Так… – произнес Линдер и показал эти слова Лабрюйеру, который сразу перевел их на русский:

– «Любимому Алоизу от верной невесты Трудль. 16 марта 1908 года».

– Но это же не мой портсигар! – вглядевшись наконец в безделушку, воскликнул Енисеев.

– Ваш, ваш! – завопил Савелий. – То-то я думал – откуда имечко знакомо? Он меня папиросками угощал! Я видел, но не догадался! А имечко-то – вот оно!

– Ну, Линдер, видите?! – перекрикивал его Лабрюйер. – Теперь все сходится? Забирайте добычу!

– Черта с два! – с этими словами Енисеев оттолкнул Славского, Николева, бросил Лабрюйеру в ноги стул и выпрыгнул в открытое окошко.

 

Глава двадцать вторая

Азарт погони, знакомый Лабрюйеру не понаслышке, проснулся в душе – и он, сбив с ног Водолеева, кинулся к тому же окну, вскочил на подоконник и полетел во мрак.

Револьвер он выхватил, кажется, на лету.

Наверху визжали дамы, кричали мужчины.

Длинноногий Енисеев, приземлившись в многострадальную клумбу с ноготками, погасил энергию падения, повалившись на бок и перекатившись по цветам на дорожку. Там он вскочил и понесся к калитке.

Коротконогий Лабрюйер проделал тот же трюк и, лежа на утоптанной земле, дважды выстрелил по мелькнувшей тени.

За углом, на лестнице, загремели шаги – во двор выскочили агенты, за ними – Линдер.

– Он к морю побежал! – догадавшись, крикнул Лабрюйер. – Он спрячется в дюнах!

Четвертым из дома выскочил Алеша Николев.

– Я покажу! Я все покажу! Я все дюны излазил! – завопил он и помчался за полицейскими.

Лабрюйер попытался встать – и тут только ощутил боль. Он подвернул левую ногу.

– Стрельский! Водолеев! Не выпускайте Полидоро! Она – сообщница! – закричал он. – Удержите ее!

Несколько секунд спустя в окне появился Стрельский.

– А знаете, она пропала! – сообщил артист. – Как корова языком слизнула!

– Черт бы вас всех побрал! – ответил на это Лабрюйер. – Спуститесь сюда кто-нибудь, я ногу повредил!

Минуту спустя артисты уже окружили Лабрюйера, поставили его на ноги, Водолеев подставил плечо, обхватил его за талию, и в обнимку они добрались до веранды. Туда же явились и Кокшаров с Терской.

– А я ведь не верил, будто вы на что-то способны, – сказал Кокшаров. – Теперь Валентиночка спасена, и «Прекрасная Елена» возрождается к новой жизни. Спектакль спасен!

– Как вы упустили Полидоро? – спросил Лабрюйер. – Стрельский, бегите на дамскую дачу! Может, она за своим имуществом побежала. С дамами это бывает – пытаются спасти тряпки, когда нужно удирать во весь дух… Заморочьте ей голову, вы это умеете… Послушайте, Иван Данилыч, у этого мерзавца еще один сообщник есть на штранде – по меньшей мере один. Притворяется почтальоном. А Полидоро исполняла поручения – может, записки этому почтальону передавала, может, словесные поручения или деньги, я не знаю.

– Отчего вы не предупредили меня?

– Я не был уверен. Самсон Платонович, что вы стоите? Савелий Ильич, бегите с ним, она может быть вооружена. Я до последнего не был уверен – пока Хаберманша его не опознала. Теперь ясно, зачем я ему потребовался. Все газеты наши подвиги воспевали – и всякий наш пьяный подвиг давал ему несокрушимое алиби. Может, он мне какую-то дрянь в водку или пиво подмешивал! Где Хаберманша?

– Наверху, с ней там Лариса. Старушка рыдает и зовет свою бедную Дору.

Стрельский вышел с веранды, Водолеев немного задержался – у него развязался шнурок туфли.

– Что нога? – спросила Терская. – Если это не перелом, то нужно поставить ее в таз с холодной водой и забинтовать. Ванюша, надо распустить простыню на бинты, потом заплатим фрау Магде.

– А у тебя разве нет бинтов? Ты же еще в Москве приобрела целую аптеку, будто мы едем к папуасам.

– Ванюша, сейчас же принесу! – Терская быстро ушла.

– Так что Полидоро? – спросил Кокшаров. – Савелий, помоги ему разуться. Андрюша, принеси из-под навеса таз и накачай ведро воды. Та, что в бочке, слишком теплая.

– Я говорил с вашим приятелем, путейским инженером Кольцовым. Час на вокзале ждал, пока соединят. Он признался – настоящая Генриэтта Полидоро попросила его, чтобы он под ее именем представил вам совсем другую женщину. Имя-то уже известное, а та, другая, только начинала свою артистическую карьеру – ей было полезно сперва познакомиться с публикой и антрепренерами под знаменитым именем. Очевидно, она неплохо заплатила настоящей Полидоро, которая, как я узнал, решила вернуться в цирк. Именно она – наездница и «мадмуазель Кентавр», а наша красавица, хотя и знакома с конной ездой, но вряд ли плясала на панно и прыгала в обруч…

– Но если она поняла, что разоблачена? Она ведь к нам не вернется! – воскликнул Кокшаров. – Господи, за что?! Столько сил, столько денег вложено в эту «Прекрасную Елену»! Погиб спектакль!..

– Уж чего-чего, а безголосых дур, которые мечтают о подмостках, и в Риге и в Дуббельне – пруд пруди, – заметил Водолеев. – Маркус завтра же приведет полдюжины.

– Утешил!

Лабрюйер пошевелил ступней. Вроде беда была не так велика, как ему сперва показалось.

На душе было смутно. Он сделал все что мог, нашел убийцу, выручил Селецкую. Он одержал победу – и что же дальше? С триумфом возвращаться в сыскную полицию? И видеть там каждый день постную рожу униженного Горнфельда? И, соответственно, каждый день ждать от него пакостей?

И Селецкая… Она будет благодарна! Она, может, даже пожелает отблагодарить вечным дамским способом. Но способна ли такая женщина любить простого человека – не блестящего богача, вроде Сальтерна, и не красавчика, вроде Славского (был, был подслушан намек, что вроде бы у них случился маленький роман!), и даже не рокового мужчину с интересной бледностью и скорбью во взоре, которого успешно изображал Лиодоров? Способна ли она стать женой простому человеку, отказаться от сцены, сделаться матерью и хозяйкой дома? Ох, вряд ли… А странствовать вместе с ней, состоя в кокшаровской труппе даже не на вторых, а на третьих ролях, помирая от ревности всякий раз, как ей вынесут на сцену корзину с розами… Где же, где третья возможность?..

Лабрюйер сам не понимал, отчего вместо победных фанфар в душе звучит что-то вроде оркестра перед репетицией, когда музыканты настраивают инструменты. Что-то с победой было не так.

Пришел Славский с тазом ледяной пахучей воды, Лабрюйер сунул в воду босую ногу. Было очень неприятно.

– И долго мне так заседать? – спросил он.

Мужчины переглянулись. Средство знали все, время – никто.

– Эй, юный друг! – крикнул из глубины двора Стрельский. – Нашей роковой женщины на даче нет! Вещи не тронуты – или же она умеет быстро собираться, соблюдая немецкий порядок!

– Ступайте сюда, – позвал Кокшаров.

Но не Стрельский, а Терская влетела на веранду.

– Господа, ради бога! Кто знает, где моя… где Таня?.. На даче ее нет! Кто ее видел последний? Кто с ней говорил? Да скажите же что-нибудь! Куда она поехала из зала? Что случилось? Отчего она не приехала? Вы посмотрите на часы – где она может быть в такое время? Боже мой, я сойду с ума!

Все это Терская выпалила стремительно, обращаясь главным образом к Кокшарову. Тот развел руками.

– Зинульчик, я видел только то, что она стояла с велосипедом у служебного входа в зал… Лабрюйер! Ведь вы же говорили с ней! Она вам что-то сказала вразумительное?

– От зала до нашей дачи на велосипеде – четверть часа! Боже мой, где она?! Господин Лабрюйер!

Лабрюйеру было страх как неловко – сидеть перед дамой с босой ногой в тазу. Но это бы еще полбеды – он вдруг вспомнил странные Танюшины слова о выстреле и о страхе.

– Госпожа Терская, может быть, Тамарочка с Николевым? – предположил он. – У детей что-то вроде романа, они ссорятся и мирятся…

– Дети! Обоим – по девятнадцать! Боже мой, какой ужас, если это – Николев… Мальчишка, нищий, его родители прокляли!

– Зина, что ты несешь? Не прокляли, а просто отец обещал вычеркнуть его из завещания, если он не одумается и не вернется, – возразил Кокшаров.

– Это одно и то же!

А Лабрюйер пытался восстановить в памяти разговор с Танюшей. В нее стреляли, это было около восьми утра… могло такое быть?.. А ведь могло!

Получив от загадочной «Рижанки» пятьсот рублей, Лабрюйер с восторгом кинулся их тратить. С дачи его вынесло в семь утра – к первому поезду. Что же она еще сказала? В нее стреляли, потом за ней гнались? До ипподрома? Опять, значит, упрямая девчонка помчалась к авиаторам! Но как гнались? На велосипеде, что ли? И что мешало погоне пристрелить дурочку по дороге на ипподром, а труп сбросить в Курляндскую Аа?

Нет, если Танюша ничего не путает, гнались на автомобиле. На велосипеде уйти от автомобиля можно: каждая тропинка – твоя.

Терская выскочила с веранды, побежал на Морскую – высматривать в потемках Танюшу. Это была та самая женская логика, которая всегда раздражала Лабрюйера. Но будь сейчас на даче Селецкая, – ведь она побежала бы вместе с подругой, и это показалось бы трогательным и прекрасным…

– Андрюша, подите с ней, ради бога, – попросил Славского Кокшаров. – Меня она убьет за то, что я взял в труппу Николева. Отведите ее на дамскую дачу, посидите с ней, что ли…

– Ладно, посижу, – с тем красавчик, показывая нужную дозу недовольства, ушел.

– Ч-черт… – проворчал Лабрюйер. – Может, хватит мне мокнуть в тазу?

– Придется драть простыню, – заметил Кокшаров. – Сейчас принесу. Ну и ночка…

И тут Водолеев запел.

Он сидел на корточках, трогал пальцем Лабрюйерову ногу, пытаясь установить объем опухоли. Когда сидящий в такой позе человек вдруг поет – в этом сразу сквозит фантасмагория, как если бы, выбравшись из-под лопуха, исполнила арию гигантская жаба.

– Ночь дыханьем роз полна, мечтам любви верна, – пропел он. – Что там дальше-то было-о-о? О лазурная ночь, ты в море звезды роняешь…

– Перестаньте, Водолеев, – вовремя прервал его Кокшаров.

Лабрюйер вдруг ощутил готовность убить этого паяца за «Баркаролу». Слава богу, готовность схлынула.

– Я вашу простыню возьму, – сказал Лабрюйеру Кокшаров и вышел. Вернулся он с двумя длинными полосами льняной ткани.

Оказалось, что Водолеев умеет бинтовать поврежденные ноги. Минуту спустя Лабрюйер уже стоял, правда, на одной правой ноге, и пытался перенести часть веса на левую.

Водолеев взял таз и потащил во двор – выплеснуть в кусты. Следом за ним спустился Кокшаров – навестить хижинку в глубине двора.

Это было очень кстати. Лабрюйер хотел посмотреть имущество Енисеева прежде, чем им заинтересуется Линдер.

С давних времен он усвоил: когда ведешь серьезные боевые действия с опасным противником, нужно иметь наготове сведения, принадлежащие только тебе. Линдер – отличный молодой человек, начинал агентом еще при знаменитом Кошко, но всякое случается – по неопытности может, поверив начальству, где-то отступить, смутиться, упустить момент. Если этого не произойдет и твои припасенные сведения не потребуются – тем лучше. Но произойдет – тут-то и пригодится туз из рукава.

Прихватив керосиновую лампу, Лабрюйер доковылял до комнаты, где жил Енисеев, и выволок из-под кровати огромный чемодан.

Он знал, что в чемодане должно быть оружие, и шарил целенаправленно. И верно – на самом дне лежали револьвер и коробка патронов.

Лабрюйер огляделся – перепрятать было некуда. И он просто-напросто выбросил это опасное имущество в открытое окошко, в разведенный фрау Бауэр цветничок.

Еще его внимание привлекла стопка бумаг. Это могло оказаться что угодно – но когда Лабрюйер перелистал их, то был сильно озадачен. Разбойник, грабитель и убийца хранил в чемодане какие-то хитрые чертежи, сильно похожие на рисунки плотника Клявы, по которым был изготовлен гибрид галеры с аэропланом.

Поскольку интереса к аэропланам Лабрюйер не испытывал, то и положил бумаги на место, чемодан засунул обратно под кровать, а сам осторожно побрел обратно на веранду. Не успел он усесться в кресло, как появился Николев.

– Они меня прогнали, – жалобно сказал юноша. – Сказали – путаюсь в ногах!

– Значит, упустили, – сделал вывод Лабрюйер. – Плохо, конечно. Но, дай Бог здоровья Стрельскому, у нас теперь есть полсотни карточек этого мерзавца. Есть что раздавать агентам. И карточки фальшивой Генриэтты тоже имеются. Николев, вы не знаете, куда бы могла пропасть Тамарочка?

– Нет…

– Слушайте, Николев, вы рано просыпаетесь? Вы ведь, кажется, спозаранку ходите купаться?

– Не каждый день.

– Сегодня, то есть вчера, – ходили?

– С утра было солнечно, ходил.

– Вы не слышали около восьми часов звука, наподобие выстрела?

– Точно, что-то хлопнуло, и даже громко… Александр Иваныч, это был выстрел?! Правда?!

Лабрюйер даже не удивился – то, что у взрослого человека могло бы вызвать ужас, у юного вызывает буйный восторг.

– Похоже, что правда. Нужно срочно отыскать Тамарочку.

– А как? Она же от меня скрывается… видеть меня не желает… называется – повенчались…

– Послушайте, Николев, это естественное поведение юной девушки, которая боится первых испытаний супружества, – заковыристо выразился Лабрюйер. – Она не сегодня завтра признается Терской, что обвенчана с вами, Терская покричит, пару раз грохнется в обморок, но потом вас с Тамарочкой поселят в одной комнате, и все само собой образуется…

– Да, как же! Она твердит, что мы должны жить, как брат и сестра!

– Но отчего такие страсти?!

Лабрюйер, увлекшись, понемногу выпытал у Алеши историю странного Танюшиного сватовства и почесал в затылке.

– Мой юный друг, вы влипли, – раздался голос Стрельского. Оказалось – он стоял на лестнице и слышал финал этой драмы.

– Что же теперь делать? – прежалостно спросил юноша. – Я ведь люблю ее! И она моя жена!

Стрельский и Лабрюйер хором вздохнули.

Неизвестно, чего они насоветовали бы страдальцу, но тут к веранде подошел Линдер.

– Проклятые дюны! – по-немецки сказал он. – Там и с собакой идти по следу бесполезно. Песок, будь он неладен!

– Я завтра доставлю вам карточки Енисеева и Генриэтты Полидоро, – пообещал Лабрюйер. – И загляните к Майеру. Я и ему эти карточки передал с антропометрическими данными – хотя это уж на глазок. Может, в картотеке уже что-то нашлось. Больше ничего, пожалуй, сделать не смогу.

– Во всяком случае, я в рапорте упомяну вас.

– Нужно ли?

– Нужно.

Молодой сыщик был из той породы людей, что четко знает, где добро, где зло и каков долг приличного человека по отношению к добру и злу.

– Разбудите шофера, – сказал Лабрюйер. – Он, вас дожидаючись, уже, наверно, заснул. Ни о чем не беспокойтесь – ему заплачено, чтобы он вас с агентами развез по домам.

– Благодарю. Где лежат вещи Дитрихса?

Лабрюйер объяснил, и через пару минут Самойлов с Фирстом вытащили на веранду и чемодан, и баул, и запиханные в наволочку костюмы убийцы, висевшие обычно на стене под простыней.

– Если что-то еще найдется – дайте знать, – попросил Линдер. – Завтра же с утра я займусь Селецкой. Сразу ее, может, не выпустят, но я телефонирую на дачу, чтобы вы за ней приехали.

– Прекрасно.

– Что я могу для вас сделать, Гроссмайстер?

– Да, боюсь, ничего. Пусть все остается, как есть.

– Жаль.

– Я не первый день обо всем этом думаю.

– Я понимаю. Ну, если так – спокойной ночи?

– Хорошая шутка. Спокойной ночи – и вам, и Самойлову с Фирстом.

На том и расстались.

Угомонились обе дачи уже ближе к утру. Эстергази взяла к себе ночевать жену Осиса и фрау Хаберманн, благо имелись две свободные кровати – Селецкой и Генриэтты Полидоро. Терская взяла с Кокшарова и с Лабрюйера обещание, что рано утром будет вызван Шульц и приступит к поискам Танюши. Мудрый Кокшаров напоил ее мадерой и уложил в своей комнате. Сам он был уверен, что с этой девушкой ничего плохого случиться не может – за год неплохо узнал ее характер.

Стрельский, Славский и Водолеев тоже вознаградили себя за суету большой рюмкой здешнего черного бальзама. Алеша пить отказался, а Лабрюйер свою порцию бальзама взял, поставил ее на подоконник у изголовья и мучительно думал: пить или не пить?

Он, поняв, что своим пьянством обеспечивал прекрасное алиби Енисееву, обета трезвости не давал, просто каждый день говорил себе: сегодня я продержусь без пива и водки, это в моих силах, тем более – куча дел, а вот когда справлюсь с делами – тогда и устрою себе праздник.

С одной стороны, он нашел убийцу фрау фон Сальтерн, изловить Алоиза Дитрихса – уже задача сыскной полиции, так что можно и оскоромиться. А с другой – есть во всей этой истории какая-то незавершенность, сердце подсказывает – даже когда вернется Валентина, будет продолжение, и вряд ли что приятное. Значит, с бальзамом лучше подождать.

После бурных событий, чтобы жизнь раем не казалась, явилась бессонница. Да и нога время от времени о себе напоминала – когда Лабрюйер нечаянно упирался ступней в спинку кровати. Незначительная боль, а все же…

Были слышны такие шумы и отзвуки шумов, которые днем незаметны, а ночью – слушаешь их и не сразу понимаешь, что это такое может быть. Мышиную возню, скажем, слышно только ночью – как они, проклятые, возятся и шебуршат на чердаке, на большом и захламленном чердаке старого деревянного домишки, где маленький Алекс Гроссмайстер провел детство…

Но мыши, кажется, и на чердаке дачи завелись!

Лабрюйер прислушался – точно, и не мыши, а, возможно, крысы. Их еще недоставало.

Он определил направление звука. Крысы, похоже, завелись в той самой башенке, где он сначала спрятал фрау Хаберманн. И было их там немало – два десятка по меньшей мере.

Озарения приходят внезапно, и даже со вспышкой молнии их лучше не сравнивать – молния является, предупредив о своем визите пасмурной погодой, ветром, предчувствием ливня. А озарение – как падение на голову кирпича с крыши.

– Вот ведь сволочь… – прошептал Лабрюйер.

В голосе были и злость, и восхищение.

В самом деле, обвести вокруг пальца Линдера с агентами, сделать круг по дюнам и сосновому леску между ними и первыми дачами, а потом спрятаться там, где искать уж точно не станут, – это ловкая штука и гнусная пакость. А про то, что в башне есть под самым куполом помещение и что туда несложно пробраться, если приставить к крыше лестницу, Енисеев знал. Где обычно стоит эта лестница – тоже знал: у дровяного сарайчика, прилепившегося к даче сзади, там, где обычно дачники не бывают. Оттуда как раз удобно штурмовать башенку…

Лабрюйер быстро оделся, но на штурм решил идти босиком – так оно тише получится, опять же – натянуть туфлю на забинтованную ногу будет нелегко и болезненно.

Револьвер после безнадежной пальбы по удирающему Енисееву (мысленно называть его Алоизом Дитрихсом Лабрюйер еще не привык) был спрятан в правильном месте – в печке, которую по летнему времени все равно никто не топит.

Электрический фонарик лежал там же.

Вооружившись, Лабрюйер очень медленно и очень тихо отправился арестовывать убийцу.

 

Глава двадцать третья

Летняя ночь на штранде коротка и ароматна. Еле заметный ветер, морская свежесть воздуха, подойти поближе к белому шиповнику – и уходить от него не захочешь. Он, шиповник, в точности как розочки на букетах работы старых мастеров – маленькие белые капустные кочанчики, причем капуста еще и кудрявится. Забавно и трогательно – как почти все на штранде.

Лабрюйер не был сентиментален. Романтичен – да, хотя сам себе в этом не признался бы. Романтика погони была ему близка. Ни на миг не задержался он, чтобы вдохнуть аромат, и мелодия «Баркаролы» тоже на ум не пришла. Даже если бы из кустов шиповника заструился хор сладостных женских голосов и особенно выразительно пропел, что «ночь дыханьем роз полна, мечтам любви верна», он бы просто не услышал. Он сосредоточился на том, чтобы двигаться бесшумно.

Лестница стояла именно там, где нужно, чтобы забраться в башенку. Переложив револьвер в левую руку, правой Лабрюйер перекрестился. И полез, стараясь ставить пострадавшую ногу так, чтобы боль все же была поменьше.

Ему, собственно, не было нужды залезать в саму башенку – довольно было, достав из кармана фонарик, сунуть его в окошко и включить. Но сперва крикнуть по-немецки:

– Дитрихс, сдавайся, не то пристрелю, как бешеного пса!

Конечно же, Лабрюйер понимал, что преступник так просто не сдастся, и был готов стрелять куда придется, лишь бы обезвредить его. Убивать он не имел права – мерзкую скотину следовало взять живой и допросить о всех подвигах. К тому же вытаскивать труп из башенки – непростая задача, и если это проделывать среди бела дня – сбегутся зеваки. Фрау Бауэр, хозяйка дачи, была симпатична Лабрюйеру, и он не хотел портить почтенной даме репутацию. Хоть она ни в чем не виновата, но сплетня может причинить ей ущерб: будущим летом будет трудно найти дачников. Что такое безупречная репутация в немецком стиле, Лабрюйер знал с детства.

– Дитрихс, сдавайся… – прошептал он, уже с фонариком наготове. Очень не хотелось, чтобы голос в решающую минуту сорвался на хрип, сип или же преподнес какую-то словесную околесицу.

Луч света ударил в нутро башенки, но выкрикнуть великолепные слова Лабрюйер не успел.

Его оглушил пронзительный визг.

Енисеев, будь он хоть трижды убийцей и четырежды Дитрихсом, так визжать не мог.

В ответ на вопль с разных сторон зазвенели перепуганные голоса, немецкие и русские:

– Пожар! Горим! Пауль, телефонируй в пожарную команду! Бетти, выноси Клерхен! Наташка, дура, сперва – чемодан! По-мо-ги-те-е-е!!!

Только в башенке было тихо. Да распластавшийся на крутой крыше Лабрюйер молчал – даже не как плывущая в воде рыба, а как копченая, потому что чуть ли не минуту обходился без дыхания.

Фонарь он выключил не сразу – настолько ошалел.

Мужская дача тоже переполошилась. Кокшаров в одних кальсонах выскочил во двор, громко крикнул, чтобы услышали на дамской даче:

– Лариса! Это вы загорелись?

– Это вы загорелись! – зычно отвечала Эстергази. – У вас кричали!

Лабрюйер вовсе не желал, чтобы Кокшаров и артисты обнаружили его на крыше. К тому же он сообразил, кто засел в башенке. Ухватившись левой рукой за край оконной рамы, а из правой не выпуская револьвер, он втащил себя вовнутрь и с большим трудом, опершись о пол, не рухнул головой вниз, а весьма аккуратно вполз и даже извернулся, чтобы не задеть Танюшу.

– Это я, Тамарочка, не бойтесь, – сказал он.

– Боже мой, Александр Иванович! Как славно! Вы нашли меня! Но как?

– Я принял вас за крысу.

– Ну, благодарствую!

– Тамарочка, расскажите мне теперь подробно – кто стрелял, почему стрелял, кто за вами гнался…

– Сейчас, сейчас…

Выслушав эту странную историю, Лабрюйер задумался.

– Значит, авто, которое пыталось въехать во двор, вскоре появилось на ипподроме?

– Я не уверена, что это – то же самое, я же в них не разбираюсь. Но очень похожее.

– Если я покажу вам картинки с автомобилями, вы сможете его опознать?

– Ну… я, конечно, постараюсь… А где вы возьмете картинки?

– В газетах. Наша пресса совсем рехнулась – целые полосы отводит под рекламу. Такое рекламируют – в приличном обществе не выговорить, – сердито ответил Лабрюйер.

Трех дней не прошло, как пара комиков, Стрельский с Водолеевым, трагическими голосами зачитывали вслух объявления о продаже безупречного слабительного, идеального средства против геморроя и микстуры для увеличения мужской силы.

– Я рекламу автомобилей никогда не смотрю…

– А теперь придется. Разгадка этой загадки, боюсь, на ипподроме… – тут Лабрюйеру на ум пришли странные бумаги из чемодана. – Ч-черт… простите… Тамарочка, помните, вы говорили, как ночью видели там Енисеева? Той самой ночью, когда убили фрау фон Сальтерн?

– Говорила. Но что, если это не Енисеев?

– Он, голубчик! И если авто, которое вы видели утром в Майоренхофе, и то, которое обнаружили потом на ипподроме, одно и то же, то, значит, на нем привезли труп, чтобы подбросить в беседку.

– Боже мой!.. Если бы я знала!..

– А что вы могли сделать?

– Что-что! Я бы этот катафалк пометила!

– Как – пометила?

– Да поцарапала – этого бы хватило! Сальтерн жаловался, что оставил авто на улице буквально на пять минут – а на него прыгнули уличные коты и ободрали когтями.

– И от котов, оказывается, польза бывает…

– Александр Иванович, правда, что он не захотел дать денег на адвоката для Валентиночки?

– Правда.

– А что, если это он все-таки убийца?

– Он не настолько глуп. Тамарочка, вы лучше меня знаете этот проклятый ипподром и его обитателей. Наш убийца как-то загадочно связан с ипподромом. И автомобиль там появился неспроста…

– Но почему они стреляли в меня? Чем я им помешала?

– Я не знаю. Но как-то нужно позаботиться о вашей безопасности. Я поговорю с Кокшаровым. «Прекрасная Елена» пока что отменяется – Аякс-верзила и Леона пропали безвозвратно, когда вернется Селецкая – одному Богу ведомо… да, и Лиодоров! Он ведь так и не появился. Что, если вам, пока вся эта история не раскроется окончательно, пожить хотя бы в Риге? Я бы нашел для вас надежную квартиру.

Тут Лабрюйер вспомнил Панкратьева. Тот бы не только устроил у себя девушку наилучшим образом, но и охранял бы ее со знанием дела.

– Наверно, это будет правильно, – сказала Танюша. – Но все равно страшновато. Вдруг они меня выследят? Вот если бы у меня был револьвер!

– А вы разве умеете стрелять?

– Конечно, умею! Я ведь не какая-то кисейная барышня! Меня господа офицеры выучили! Больше-то они ничего не умеют – ни красиво комплимент сказать, ни дорогой подарок сделать. Ну так развлекали нас – возили на пикники и учили стрелять по бутылкам. Я и заряжать умею!

Зная лихие наклонности девушки, Лабрюйер сразу ей поверил.

– Ваш револьвер лежит у самой стены, вон там, в кустах, – сказал он и показал в окошко, где именно. – При нем коробка с патронами.

– Ой! Ах! Ура! – был ответ.

Тут же девушка полезла в окно, ловко спустилась по лестнице и вскоре вернулась вооруженная.

– Теперь мне ничто не страшно! – похвасталась она.

– Кроме законного супруга.

– Надо с ним как-то договориться. Что, если я возьму его с собой в летную школу?

– Боюсь, не о таком счастье он мечтает. Вы сперва, Тамарочка, расскажите Кокшарову и Терской, что стали замужней дамой. Потом, когда Терская успокоится, добудьте у нее денег, поселитесь поблизости от ипподрома вместе с Николевым. А потом все как-нибудь само образуется…

– Знали бы вы, Александр Иваныч, как не хочется быть замужней дамой!

Потом, пообещав Танюше, что утром снабдит ее продовольствием, Лабрюйер спустился вниз, лег в постель, и теперь уж уснул мертвым сном. Ему даже Енисеев не снился, ехидный и высокомерный Енисеев, теперь вынужденный скитаться без денег и вещей по меньшей мере до утра, когда ему удастся хоть зайцем доехать до ипподрома. В том, что там у него есть сообщники, Лабрюйер не сомневался.

Утром артисты, зная, как тяжко ему пришлось ночью, будить его не стали – и он невольно нарушил слово, данное Танюше. Часов около одиннадцати его похлопал по плечу Кокшаров.

– Вставайте, у нас новая беда.

– А что такое?

– Похоже, Лиодоров утонул… Ну что за злосчастные гастроли! Теперь спектаклю точно конец. А все Стрельский! Его затея!

Квартальный надзиратель Шульц сидел в комнате Кокшарова, где был установлен телефонный аппарат, и говорил с кем-то из сыскной полиции. Артисты заглядывали туда, но о чем речь – понять не могли.

– Не выдавайте меня, – прошептал Лабрюйеру Стрельский, – и я вас не выдам.

– Вы что имеете в виду?

– Пойдем, объясню.

Лабрюйер осторожно спустился во двор, Стрельский – следом, озираясь, как наемный убийца из плохой трагедии.

– Ну так что же?

– Помните, вы просили меня подбить Лиодорова поухаживать за той красоткой-соседкой?

– Да.

– Ну так я ему и внушил, чтобы он ею занялся. И после этого он пропал!

– Самсон Платонович, «после этого» – не значит «в результате этого». Сей простой истине все полицейские обучены, даже самые тупые. А что стряслось-то?

– Тело из воды подняли. Из реки, то есть, вынули. Там, на берегу, недалеко от мостов, дачи стоят. Не все любят купаться в море, оно тут холодное, а в реке вода не в пример теплее. Дачники пошли купаться, а там – извольте радоваться! Покойник!

– Точно Лиодоров?

– Есть шанс, что не он. Но дачники оказались люди со вкусом – дважды ходили на «Прекрасную Елену», вот и заметили сходство с царем Ахиллом. «Я царь Ахилл бесподобен, хил, бесподобен…» – уныло пропел Стрельский. – Сказали о своем подозрении полицейским, а те уже знают, где искать царей Эллады, тут же адресовались к Шульцу. Сейчас Андрюша Славский с Савелием поедут тело опознавать. Дай Бог, конечно, чтобы не Лиодоров… Но где же тогда Лиодоров?

– Может, на соседней даче сидит и счет времени потерял? – предположил Лабрюйер. – Это, говорят, с нашим братом случается.

– Вы эту даму видели? На черта ей наш Лиодоров сдался? Ведь раскрасавица!

– Утонул, говорите?

– Ну если из воды подняли, то, уж верно, не повесился. Только за каким бесом он в воду полез? Я думаю – может, лодку взял в Дуббельне, где причалы, поехал покататься, вывалился – и нет Лиодорова?

– Покататься на лодке – в одиночестве?

– Может, с дамой? С этой – вряд ли, а с какой-нибудь попроще?

– Так… – пробормотал Лабрюйер. – Вот картинка и сложилась…

Он имел в виду – заколоченную калитку, в которой кто-то расшатал огромные гвозди, убийство фрау фон Сальтерн не в беседке, а очень далеко от беседки, тайную доставку тела в Майоренхоф на автомобиле, а на чем же еще, и, наконец, автомобиль, имеющий дурную привычку в сомнительное время суток, когда все дачи спят, ломиться в соседские ворота.

Если бедный Лиодоров действительно пытался приставать к красавице и даже забрался к ней в жилище, он мог узнать нечто, несовместимое с жизнью. Настолько серьезное нечто, что даже случайная свидетельница, видевшая автомобиль, приехавший за телом Лиодорова, была смертельно опасна.

И все это непостижимым образом связано с ипподромом.

В этой версии были неувязки. Воровство шляпной булавки не лезло пока ни в какие ворота. Разве что прелестная Лореляй врет – но для чего бы ей врать? Или же интрига чересчур хитро закручена для понимания обыкновенного человека: злодеи, зная, что кто-то может допросить воровку, нарочно назвали редкое имя «Генриэтта», чтобы к нему тут же пристегнулась фамилия «Полидоро». Опять же – отчего понадобилось тащить тело через забор, если Енисеев-Дитрихс прекрасно мог внести его в калитку на руках? Неужели он до такой степени боялся, что кто-то среди ночи, заспанный и полуслепой, потащится чуть ли не на ощупь в нужную каморку, а он не сумеет вовремя стать, держа злополучное тело, за угол?

Конечно, можно было махнуть на все рукой – Селецкая спасена, а когда Линдер, мобилизовав всех агентов, изловит Дитрихса, объяснятся все неувязки. Главное – не выпускать из виду Тамарочку-Танюшу.

Но дело было уже не в безвинно пострадавшей Селецкой. Появилось иное – счеты между двумя Аяксами. Лабрюйер и не подозревал, насколько глубоко засела в нем эта заноза – обида и злость на Енисеева. Он должен был еще что-то предпринять, чтобы состоялась истинная месть. Алоиз Дитрихс думал, будто может играть судьбой и репутацией бывшего полицейского как ему вздумается, делать из бывшего полицейского посмешище на том основании, что тот временно потерял себя и не желал искать, ныряя от всех проклятых вопросов то в пивную кружку, то в водочную рюмку. Ну так пусть же получит то, что заслужил!

– Послушайте, Стрельский, – сказал Лабрюйер. – Не могли бы вы сходить в аптеку и взять какую-нибудь мазь для моей ноги?

– С охотой. Выдайте, сколько надлежит.

Эту страсть старого артиста соблюдать точность в мелочных расчетах Лабрюйер уже давно подметил.

Деньги у него были – благодаря загадочной «Рижанке». Теперь он немало мог себе позволить – и дал Стрельскому два рубля, наказав купить самую большую банку мази.

При этом присутствовала фрау Бауэр. Она как женщина милосердная проявила интерес к поврежденной ноге и сказала:

– Господину Лабрюйеру не надо тратить деньги в аптеке, когда есть средство дешевле и полезнее.

– Что же это за средство?

– Мазь, которую конюхи готовят для лошадей. Не смейтесь, пожалуйста, мы все, когда нужно это средство, едем на ипподром и покупаем у конюхов. Она, правда, ужасно пахнет. Но старые конюхи умеют делать такую мазь, что хромая лошадь выздоравливает за сутки или немного больше. Что полезно лошади, не может быть вредно человеку!

– И что же, там все конюхи этим занимаются? – спросил удивленный Лабрюйер. Он полагал, что знает все причуды рижской жизни; оказалось, была еще и лошадиная мазь…

– Конюха зовут Карл, Карл Авотинг. Я у него брала. По-немецки говорит, но плохо. Если сказать, что мазь для лошадиных ног – он поймет. Только ее нужно долго и старательно втирать. Он этого не объяснит, но я знаю. Когда втирают – больное место разогревается и боль уходит.

– Прекрасно, – сказал Лабрюйер. – Фрау Магда, мы сделаем так. Сегодня господин Стрельский принесет мне совсем немного человеческой мази, а завтра я поеду за конской. Очень вовремя фрау про нее сказала, я теперь ваш должник. Фрау Магде угодно настоящий штрудель из кондитерской Отто Шварца?

– Настоящий штрудель нужно есть у Отто Шварца, пока он теплый. Разогревать еду вредно.

– А берлинеры с клубничным вареньем? Настоящие берлинеры? А баварские булочки?

– Господин Лабрюйер, наверно, не знает, что их запекают в большой чугунной сковородке с крышкой, в горячем молоке, и тоже подают теплыми.

– Было бы рождественское время – я привез бы вам баумкухен.

– В Риге не умеют делать правильный баумкухен. Его пекут в жестяной форме, а надо – на вертеле, над огнем. Я и сама, наверно, не сумею, а покойная бабушка могла…

– А, я придумал! Бутылочку самого лучшего алаша! У меня есть знакомый аптекарь, который сам потихоньку делает ликеры, я у него возьму. Фрау будет пить кофе с алашем и вспоминать меня.

С такими женщинами, как пожилая и жизнерадостная фрау Магда, Лабрюйер чувствовал себя легко, даже шутил, зная, что шутки будут приняты благосклонно.

– Господин Лабрюйер, наверно, слыхал ночью гром, как будто палили из винтовки, – немного смутившись, сказала фрау Бауэр. – Что это такое было?

– Воры лезли к кому-то, – без зазрения совести соврал Лабрюйер. – С утра приезжал Шульц и рассказал. Вон в тот дом вроде бы они хотели забраться.

И махнул рукой в сторону загадочной дачи.

– Так вот в чем дело, – сказала фрау. – Соседка сдала комнаты даме с детьми и одинокой даме. Сегодня она приходила ко мне в расстройстве – одинокая дама собрала вещи и уехала, не предупредив. До такой степени перепугалась, представляете – ночью стрельба, злодеи лезут в дом. Но соседка об этом ничего не говорила.

– И не заплатила за комнату? – увиливая от объяснений, спросил Лабрюйер.

– Нет, за комнату она как раз заплатила до августа. Она говорила, правда, что может уступить на время комнату своему брату, но отчего бы не предупредить?

– Главное – что соседка не понесла убытка, – нравоучительно заметил Лабрюйер. – Особы, которые летом сдают комнаты, должны быть очень осторожны.

– Да, да!

И ему пришлось выслушать путаную историю о семействе, которое сбежало, не заплатив, было найдено случайно, преследовалось чуть ли не до Либавы, и понять итог дела он не сумел, как ни пытался.

Стрельский принес баночку мази, Лабрюйер растер ею ногу, сам ее перебинтовал, как умел, а вскоре приехали Славский и Водолеев.

– Он самый, – сказал Славский. – В моем пиджаке и жилете!

– И в моих запонках, – добавил Водолеев. – Предлагаю деньги, собранные для Валентиночки, пустить на похороны. Потому что второй такой царский жест мне уже не по карману.

 

Глава двадцать четвертая

Если бы в этот вечер был спектакль или концерт – публика освистала бы кокшаровскую труппу, потому что настроение у артистов было препоганое. Приехал Маркус, заперся с Кокшаровым, они судили и рядили, как быть. Селецкая еще в тюрьме, Енисеев сбежал, Полидоро – также, Лиодоров мертв, Лабрюйер охромел, а Тамарочка сидит в башне на чердаке и боится слезать, потому что ей примерещились какие-то выстрелы. И кто же способен выйти на сцену? Эстергази во всем блеске огромных стразов, почтенный Стрельский, неопытный Николев и Андриан Славский, который и собой хорош, и поет неплохо, но в одиночку концерт не спасет.

По всему выходило, что нужно Маркусу искать еще кого-то, чтобы зал в самое бойкое время не простаивал зря.

Лабрюйер телефонировал знакомцу, владельцу синего «Руссо-Балта», и просил его не просто приехать утром, а привезти с собой газеты с автомобильной рекламой. Он знал, что энтузиасты, для которых двигатель внутреннего сгорания затмевает солнце и луну, собирают всякую печатную бумажку с упоминанием автомобилей, а шофер как раз и был энтузиастом.

Одновременно артисты занимались похоронными хлопотами. Решили, что отпевание будет в дуббельнской церкви, и там же можно договориться с кладбищенским смотрителем о могиле. Лабрюйер не смущал труппу домыслами о причине смерти, а доковылял до дачи на Йоменской, где жило семейство любителей театра, которое познакомилось с артистами. Там тоже имелся телефонный аппарат, и Лабрюйер полдня искал Линдера.

Наконец он узнал правду. Водолеев погиб примерно так же, как фрау фон Сальтерн, в сердце ему вонзили узкий и тонкий клинок, наподобие стилета, а тело выбросили в реку, по соображениям полицейских медиков – рано утром, а по расчетам Линдера – с моста, но убийцы не знали, каково течение Курляндской Аа, и не предполагали, что покойника довольно скоро выкинет на берег.

Чего и следовало ожидать, сказал сам себе Лабрюйер, чего и следовало ожидать…

На душе было тошно. Если схема, выстроенная им, верна, то он стал невольным виновником смерти артиста. Кто же другой спровоцировал Лиодорова начать осаду красавицы-соседки? А красавица, у которой рыльце было в пуху, не стала дожидаться, пока новоявленный кавалер узнает о ней побольше и доложит Лабрюйеру. Может, сама и отправила на тот свет.

Что же это за шайка такая? Главарь, очевидно, Енисеев – он очень ловко устроился, прибыв из Москвы уже под фальшивым актерским именем. Пособницы – Полидоро и красотка-соседка. Затем – тот, кто был за рулем «катафалка», как обозвала черный автомобиль Танюша. Шофер уж точно член шайки. Четверо… маловато, должны быть еще мужчины…

Речь идет не о больших, а о каких-то совсем гигантских деньгах, если шайка так легко расправляется с людьми. Вывод – нужно перепрятать старушку Хаберманн! И поскорее!

Лабрюйер опять телефонировал в сыскную полицию. Оказалось – Линдер уже подумал об этом. Была у него на примете квартира, где проходили иногда тайные совещания сыщиков и устраивались засады. Отчего бы там не пожить доброй женщине, которая при всей своей пугливости набралась отваги и опознала Дитрихса? Договорились, что рано утром Лабрюйер довезет ее до Зассенхофа и сдаст с рук на руки агенту Фирсту, которого пришлет к ипподрому Линдер.

Пока Лабрюйер занимался всеми этими делами, наступил вечер.

Печальный это был вечер. Артисты собрались на веранде дамской дачи и говорили о Лиодорове. Вспоминали его роли, его амурные победы, пытались понять – был у него ребенок от той худенькой блондинки в Ростове или дело ограничилось сплетнями. Естественно, немного выпили – как не выпить за упокой актерской души? И уныло разбрелись по своим комнатам.

Лабрюйер собирался встать пораньше – шофер обещал приехать из Риги часов в семь утра. Нужно было не только самому хоть чашку кофе выпить, но и вытряхнуть из постели Стрельского, который тоже пожелал встретиться с конюхом: ему не давали покоя какие-то ревматизмы.

Но не вышло.

Он как-то проворонил момент, когда Терская увидела Танюшу в окошке башенки. И их первый разговор, когда Терская еще очень миролюбиво уговаривала девушку слезть, проворонил. Естественно, актриса не поверила, что в Танюшу стреляли. На закате она опять пришла выманивать юную артистку из убежища, обещая ужин, конфеты и новую бледно-лиловую блузку. Как вышло, что они разругались в пух и прах, – сами потом не смогли бы объяснить. Скорее всего, стали припоминать друг дружке давние грехи.

Танюша в качестве главного и самого страшного аргумента привела свое замужество. Терская упрекнула ее в бесстыжей лжи и побежала искать Николева. Алеша страшно обрадовался, факт венчания подтвердил и, воспользовавшись благоприятной для него обстановкой, тоже забрался в башенку.

Лабрюйер поневоле слушал крики Терской, умиротворяющий бас Кокшарова, восторги Эстаргази и неуемный громовой хохот Водолеева. Потом все стихло – молодые остались в башенке, Терскую Кокшаров забрал к себе, Водолеев вспомнил, что в труппе траур, и пошел допивать со Славским кюммель.

Потом явились какие-то лица из прошлого, какие-то генеральские голоса принялись ругать Лабрюйера за непонятные грехи, и все это, к счастью, прервалось стуком в окошко.

Лабрюйер сел и выхватил из-под подушки револьвер.

– Александр Иванович! – жалобно позвала Эстергази. – Вы спите? Проснитесь, ради бога! К нам на дачу ломятся злодеи! Я убежала, в чем была…

И точно – она стояла под окном в ночной сорочке, матине с кружавчиками и с полной головой бумажных папильоток.

– Вам не приснилось? – спросил Лабрюйер.

– Какое там приснилось?! Топают, за дверные ручки дергают! Я в окно вылезла… Помогите, Христа ради!

– Хаберманша! – воскликнул Лабрюйер.

– Ей хорошо, она на втором этаже! – не поняв ужаса в голосе, ответила Эстергази.

Лабрюйер попытался, не выпуская револьвера из руки, натянуть брюки. Удалось с трудом. Нога, в которую втерли аптечное средство, уже не очень беспокоила. Взяв фонарик, он вышел во двор и направился к беседке.

– Вы куда? Калитка – вон там! – Эстергази, пытаясь внушить Лабрюйеру верное направление, даже схватила его за руку.

– Мне не нужна калитка.

К врагу нужно подкрадываться как раз с той стороны, откуда он не ждет нападения. Лабрюйер не читал трактата великого китайца Лао-цзы и не знал его стратегем, он сам мог бы написать похожий трактат о выслеживании, засадах и атаках. Следуя общей с китайцем стратегеме, он полез через забор и оказался во дворе дамской дачи.

Никаких злодеев он не услышал – возможно, они заметили, как Эстергази бежит за помощью, и отступили. Или же ворвались на дачу – но почему же там так тихо? Все-таки в доме живет еще хозяйка с семьей – вдовой дочерью и двумя внучками, услышь они что-то подозрительное – подняли бы шум на весь Майоренхоф.

Лабрюйер двинулся вдоль забора с револьвером и фонариком наготове.

Сперва он услышал легкий скрип калитки, а потом увидел человека, который медленно и осторожно входит во двор.

Человек этот был один и двигался так, как если бы шел по льду. Это ему не помогло – он споткнулся и упал на левое колено. Поднимался он с трудом, из чего Лабрюйер понял, что этот злодей немолод и, возможно, тоже нуждается в мазях конюха Карла Авотинга.

Он включил фонарик и направил луч прямо в лицо незваному гостю.

Гость был из той породы мужчин, у кого на лице написана способность отравить занудством и скукой всю окрестность в радиусе пяти верст. Опущенные уголки рта и бровей, оползающие щеки, самые унылые, какие только возможны, усы, глубоко посаженные глаза привели бы в восторг Стрельского – он недавно рассуждал о гриме для передачи мировой скорби.

– Господи Иисусе! – воскликнул мужчина.

– Кто вы такой? – спросил Лабрюйер.

– Я директор костромской мужской гимназии Валевич, а вы кто такой? – вопросом ответил почтенный господин.

– Я Александр Лабрюйер, артист труппы господина Кокшарова, – с издевательской вежливостью, позаимствованной у Енисеева, ответил Лабрюйер. – Что вам здесь нужно?

– Я ищу артистку, госпожу Полидоро.

– В такое время суток? Она что, назначила вам свидание?

– Нет, но я должен видеть ее и говорить с ней.

– Сдается мне, что вы такой же Валевич, как она – Полидоро. Молчите! Ступайте вперед, я пойду следом. При попытке бегства – стреляю.

– Да вы что, с ума сошли? – возмутился почтенный господин. – Да я сам вас в полицию сведу!

– Вот и прелестно, как раз туда я вас и хочу доставить! В Майоренхофский участок.

– За кого вы меня приняли?!

– Да уж никак не за директора мужской гимназии! Идите, идите! Ну?

– Перестаньте блефовать, сударь! Надо же, додумался! «Стреляю!» – господин передразнил Лабрюйера. – Вы не на сцене, милейший! Стрелять он еще будет!.. Вот послал Бог дурака…

– Руки вверх! – приказал Лабрюйер, показав в луче фонарика револьвер. – Вы сейчас с поднятыми руками через весь Майоренхоф у меня пройдете. Директор гимназии! Всяких мошенников видал, иноками притворялись, страховыми агентами, почтальонами, прислугой безместной, дворниками, графами, баронами, но чтоб директором гимназии?!

– Вы с ума сошли!

– А ну, пошел, пошел! Я и до мадам Полидоро доберусь! Ларисочка, где вы там? Будите Кокшарова, пусть телефонирует Линдеру – я сообщника Дитрихса поймал! Пусть свяжется с Майоренхофским участком!

– Я на вас жаловаться буду!

– Тюремному надзирателю! Я вас всех, сволочей, переловлю, – зловеще сообщил Лабрюйер. – И Дитрихса добудем! И мадам Полидоро. И красотку вашу, за которой покойный Лиодоров гонялся.

Очевидно, Валевич решил, что невысокий рыжеватый крепыш, явно охваченный безумием, легкий противник для него, мужчины высокого и крупного. Не тут-то было.

Он, шагнув вперед, попытался ухватить Лабрюйера за правую руку, чтобы отнять револьвер. Замысел был глупейший – Валевич и сам не понял, отчего рухнул на колени, потом – на живот, откуда взялась на спине болезненная тяжесть. А это Лабрюйер поставил ногу ему меж лопаток и нагнулся, чтобы вывернуть своей добыче руку.

– Лабрюйер, не надо! – раздался женский голос. В луче фонарика, аккуратно уложенного на траву, явилась Генриэтта Полидоро.

– Вот прекрасно, – сказал Лабрюйер. – Птичка попалась. Лариса, будите всех!

Он взял артистку на мушку. А по спине Валевича топнул, отчего директор мужской гимназии вскрикнул.

– Какой ужас! – закричала Полидоро. – Не трогайте его! Этот тип – мой муж! Ну да, что вы так на меня уставились? Я замужем за старым, гнусным, занудливым типом! Это позор всей моей жизни! Он и сюда за мной притащился! Ну что вы так на меня смотрите, господин Валевич?! Мне что – от вас в Америку бежать? В Африку? К голым дикарям? На Северный полюс?

– Ты моя жена, Лукерья, – прохрипел на это Валевич. – И я как муж настаиваю, что ты должна жить со мной.

– Я тебе уже сказала, тиран и мучитель, что в Кострому не поеду. Мое назначение – театр! И какая я тебе Лукерья? Забудь Лукерью, нет больше Лукерьи! Боже мой, Лабрюйер, вы посмотрите на него!

– Лабрюйер? Это из курса французской литературы времен Людовика Великого, – не в силах удержать эрудицию, прокомментировал Валевич. – Лукерья, я прошу тебя, брось этот вертеп разврата, поедем со мной. Ты три года была актрисой, теперь время опомниться и прийти в разум…

– Да я только тогда пришла в разум, когда от тебя убежала! Лучше помереть под забором от чахотки, чем к тебе вернуться! – воскликнула Полидоро, и в ее голосе была неподдельная искренность.

Лабрюйер, французской литературы не учивший и понятия не имевший, из каких дебрей памяти добыл для него Кокшаров этот звучный псевдоним, смотрел на супружескую чету с великим подозрением: не ломают ли злоумышленники перед ним комедию. Но Генриэтта, кажется, не врала: так яростно ненавидеть можно лишь нелюбимого мужа. Да и Валевич соответствовал ее описанию: стар, гнусен, занудлив.

– Госпожа Полидоро, откуда у вас этот псевдоним? – строго спросил Лабрюйер. – Вы ведь не Полидоро, настоящая Полидоро сейчас в Санкт-Петербурге. Что это за игры?

– Ах, неужели трудно понять? – высокомерно спросила Лукерья Валевич. – Мы встретились с Генриэттой, когда ее бросил этот мерзавец. Она хотела скрыться от всех! Ей были нужны деньги, мне было нужно другое имя. Я купила у нее имя, понимаете? Имя известное, его антрепренеры знают! Она мне его за двести рублей уступила! Я стала Генриэттой Полидоро – и он потерял мой след!

Она указала на мужа.

– Но если это правда – почему вы сбежали, когда был разоблачен Енисеев? Молчите? Кокшаров! Стрельский! Куда вы запропали?! Лариса, тащите их сюда! Сейчас мы эту парочку сдадим в полицейский участок!

Угроза возымела действие – Полидоро рухнула на колени.

– Ни за что! – крикнула она. – Скорее я повешусь!

– Но если вы не виноваты?..

– Вы что, не понимаете? Меня из участка так просто не выпустят! Меня мужу отдадут! Он только этого и добивается! Он для того и на дачу ломился, чтобы явилась полиция и нас обоих арестовали! Он же мне – муж! Глава семьи! Он меня выслеживает, как ищейка! Боже мой, почему я еще жива?! Почему я должна скрываться от этого чудовища?!

– Прелестно, прелестно! – услышал Лабрюйер за спиной знакомый выразительный голос. – Генриэтточка, я всегда говорил, что у вас прекрасное будущее! Сколько силы, сколько чувства! Истинная страсть! Браво!

И Стрельский зааплодировал.

Окруженная товарищами-артистами, Генриэтта рассказала свою печальную историю: брак по воле самодуров-родителей, смертная тоска в доме и на супружеском ложе, побег, необходимость скрываться от супруга, тайный сговор с подлинной Генриэттой Полидоро, которая, кстати, на самом деле – Фекла Куропаткина. И прочие события – вплоть до вчерашнего дня, который она провела на даче у новых знакомых, вечером же, дождавшись темноты, пошла вызволять свои чемоданы, чем смертельно перепугала Эстергази.

– Иван Данилович, я вас умоляю – не гоните меня! – воззвала она. – Эта беда завершится в последних числах августа – и я буду свободна от своего злодея!

– Он вроде помирать не собирается, – заметил Кокшаров. – Вы, кажется, хвастались, что носите с собой цианистый калий?

– Да нет же, какой калий? Я и не знаю, что это такое! Просто он, мой мучитель, по должности летом свободен, а с конца августа должен уже сидеть в своем кабинете. Он же – директор гимназии! Зимой-то он за мной не побегает!

– Хм… – сказал на это Кокшаров. – Господа, сами видите наше положение. Еще и мадам Полидоро утратить – там нам придется на паперти подаяние просить, изображая слепцов и увечных.

– А публике она нравится, – поддержал Славский.

– И у нее прелестные ножки, – добавил Стрельский. – Иван, будь вершителем судеб человеческих! Не отдавай газель на растерзание индюку!

– Кыш, индюк, кыш! – закричал Савелий Водолеев. – Пошла вон, глупая птица!

Директор мужской гимназии не имел опыта споров с артистами. Он мог призвать к порядку подчиненных – гимназистов и преподавателей. Но эти-то от него не зависели, из его рук не кормились, и родителей, которые устроили бы им взбучку, тоже не имели.

Дальше начался кавардак – Валевича гнали прочь свистом и слали ему вслед разнообразные пожелания.

– Вот такие мы и есть, – сказал Стрельский Лабрюйеру. – А завтра опять разругаемся из-за ерунды. Тонкие души, мой юный друг, весьма, весьма тонкие…

– Он может завтра пойти в участок и наябедничать, – заметил Лабрюйер.

– На здоровье! – от души пожелал Стрельский.

И все отправились спать.

Рано утром Лабрюйер растолкал Стрельского и очень деликатно постучал в дверь фрау Хаберманн. Пока собирались, прибыл синий «Руссо-Балт». Но когда стали в него усаживаться, как два чертика из табакерки, возникли Танюша и Николев. Они держались за руки.

– Александр Иванович, возьмите нас с собой, – попросила Танюша. – Я знаю, вы на ипподром едете. Возьмите, а? Пока Терская спит… Она уже поняла, что возражать бесполезно, только вы же ее знаете – она еще недели две будет сцены устраивать.

– Куда же вас усадить?

– Мы на пол сядем, правда, Алешенька? Я же совсем легонькая, и фрау легонькая, мы с ней вдвоем – как один человек обычного веса. Ну, Александр Иванович!.. Ну, миленький! Ах, какой вы душка!

Танюша даже не по лицу, не по улыбке, а по едва уловимому движению губ поняла, что Лабрюйер не возражает.

 

Глава двадцать пятая

По дороге Лабрюйер с любопытством поглядывал на Танюшу и Николева. Стрельский задремал, фрау Хаберманн молчала и вздыхала, а эти двое потихоньку переговаривались, причем Алеша даже держал Танюшу за руку.

Насколько Лабрюйер понимал девушку, она чего-то наобещала Николеву, лишь бы не мешал поступить в летную школу.

Когда «Руссо-Балт» катил по мосту, Лабрюйер изучал условия, позволявшие или же не позволявшие сбросить в воду тело. Решил, что раз тело вывозили утром, то вряд ли «катафалк» стал устраивать посреди моста этакое представление, – хотя машин на штранд приезжает немного, где гарантия, что в самую неподходящую минуту вдруг не всползет на мост какой-нибудь старый неторопливый «бенц» и там не застрянет? Опять же, телеги, на которых возят провиант и фураж. Опять же, извозчики… Похоже, «катафалк» съехал на берег и там отправил труп в плавание – потому и не унесло его в залив.

С вечера Линдер и Лабрюйер договорились, что автомобиль к ипподрому подъедет с черного хода – поближе к конюшням и сараям. Мало было надежды, что конюх Авотинг вместе с нарядной публикой сидит на трибуне и таращится на аэропланы. А вот застать его у конских стойл, в манеже или в шорной было куда реальнее. Агент Фирст должен был ждать у тех самых ворот, через которые на ипподром проникла Танюша.

Но его не было.

Лабрюйер достал часы и понял, что «Руссо-Балт» примчался раньше назначенного времени. До появления агента на извозчике было с четверть часа.

– Просыпайтесь, Стрельский, – сказал Лабрюйер. – Фрау Хаберманн, мы пойдем на ипподром и через четверть часа вернемся. Никуда не уходите, вообще не покидайте автомобиля.

– Мне тут стоять? – спросил шофер.

– Тут, Вилли, а что?

– Телеги с сеном тащатся, – со всем презрением владельца автомобиля к гужевому транспорту сказал шофер. – Вон, на повороте. Будут въезжать в ворота – обязательно меня заденут. Я вон там встану.

Вспомнив, что дал Фирсту полное описание «Руссо-Балта», Лабрюйер возражать не стал.

– Когда приедет господин на извозчике и будет меня спрашивать, пусть подойдет. Да, чуть не забыл! Газеты с рекламными страницами!

– Вот, я нарочно вырезаю и складываю в папку.

– Спасибо. Тамарочка, Николев! Стойте!

Пока Лабрюйер говорил с шофером и забирал картонную папку, Танюша увлекла Николева в приоткрытые ворота ипподрома. Лабрюйер вздохнул: умение держать мужчину в послушании девица, как видно, унаследовала от Терской.

– О-хо-хо, – проскрипел Стрельский. – Ну, пойдем искать конского эскулапа…

Как и следовало ожидать, Танюша потащила супруга к ангару и мастерским, где могла с гордостью представить его Зверевой и Слюсаренко. Они сперва шли, потом побежали и скрылись из виду.

– Что там говорил Фальстаф? – вдруг сам себя спросил Стрельский. – «Когда моя талия была не толще орлиной лапы…» Двадцать лет назад и я бы так бегал… А теперь должен брести, как усталый пилигрим…

Лабрюйер не имел дела с Фальстафом, но общий смысл тоски об ушедшей молодости понял.

– И ладно бы по тротуару. А тут ведь – солома вперемешку с навозом, или не солома? – Стрельский комично принюхался.

– Насколько я знаю, в здешних краях часто используют торф. Пошли, пока телеги не притащились. А то придется ждать, пока они проползут в ворота.

Лабрюйер взял из автомобиля свою щегольскую тросточку. Покупал – думал, что с ней будет больше соответствовать образу артиста. А вот ведь и пригодилась.

Войдя на территорию ипподрома, Лабрюйер со Стрельским стазу увидели человека, который мог знать про конюха Авотинга. Навстречу им шел высокий парень с навозными вилами на плече – небритый, в холщовых штанах, опорках на босу ногу, расхристанной рубахе и картузе – вроде тех, которые носят здешние крестьяне.

– Послушай, милейший, – обратился к нему Лабрюйер, и тем разговор кончился: парень замотал головой, замычал, показывая рукой на рот, и все это проделал так выразительно, что Лабрюйер сообразил: это глухонемой.

Парень ушел за ворота – видимо, встречать телеги, а Лабрюйер и Стрельский направились к длинному зданию, которое могло быть только конюшней, прошли вдоль длинной стены с маленькими окошками на высоте головы Стрельского, повернули за угол и заглянули в широкие двери, больше похожие на ворота.

Конюшня оказалась сквозной – в другом торце здания тоже были распахнутые ворота. Там возле шорной собрались мужчины – судя по доносящимся нервным голосам, обсуждали какое-то лошадиное недоразумение. Лабрюйер посмотрел себе под ноги – и понял, что через всю конюшню не пойдет. Попав в кокшаровскую труппу, он с первых же денег принарядился и вовсе не хотел пачкать красивые туфли.

Стрельский был того же мнения.

Пока они обходили конюшню, спор кончился. И у ворот Лабрюйер столкнулся с человеком, вид которого его озадачил.

Танюша, рассказывая, как ночевала в сенном сарае, говорила, что не сразу опознала в человеке с фонариком Енисеева, был под подозрением еще кто-то длинноногий. И вот он явился – в жокейском сюртучке, в высоких сапогах, красивый настолько, что даже Лабрюйер, не склонный восхищаться мужской красой, оценил это.

– Добрый день. Мы ищем конюха Авотинга, – обратился к красавцу Лабрюйер.

– Авотинг в шорной, господа, – любезно ответил красавец и ушел к манежу, где берейторы работали с лошадьми, обучая их брать препятствия, а у ворот собралось несколько всадников на породистых лошадях.

– Аристократ, – заметил Стрельский. – Порода чувствуется.

– Или воспитание.

– Нет, это кровь. Я на всяких франтов нагляделся. Бывает еще, что в простом семействе вдруг девочка или мальчик – словно феи дитя подбросили. Чаще всего этому имеется простейшее объяснение… – Стрельский усмехнулся. – Наш Алоиз Дитрихс, я полагаю, тоже из таких деток. Вырос в занюханном городишке, воспитания почитай что не получил, а какая выправка! Ведь безукоризненно московского недоросля изобразил! А речь какова? Способность к языкам тоже по наследству передается. Покойный Лиодоров никак французский одолеть не мог. А Савелий два дня с цыганами побалакает – и уже сам по-цыгански трещит, с грузинами – по-грузински. Сам не понимает, на что ему от Бога такая способность дадена…

Они вошли в конюшню и опять спросили про Авотинга. Им указали на коренастого низкорослого дедка с желто-седыми усами, в старой тужурке, в высоких сапогах, в фуражке, когда-то бывшей форменной, но лишенной кокарды или хоть бляхи на околыше. Авотинг выслушал Лабрюйера, но окончательно понял – лишь когда Лабрюйер показал на колено Стрельского и свою щиколотку.

– Вы не знаете чухонского языка? – спросил Стрельский.

– Здесь не чухонский, здесь латышский. Я несколько слов употребил, если вы заметили. Но слова «щиколотка» я просто не знаю, и слово «ревматизм» в латышском языке, боюсь, отсутствует, а мазь они сами на немецкий лад называют.

Авотинг пошел в какую-то конурку возле шорной, вынес завязанную тряпочкой стеклянную банку, назвал цену. Мазь действительно оказалась вонючей.

– Лошадям-то все едино, а нам как, этой дрянью намазавшись, на сцену выходить? – спросил Стрельский, пока Лабрюйер расплачивался. – Дамы нас убьют.

– Намажемся на ночь глядя. Авось к утру выветрится.

Ровно пять секунд спустя Лабрюйер понял свою ошибку. Нужно было отложить покупку мази до того времени, как при помощи Танюши удастся хоть что-то выяснить про черный «катафалк». А слоняться по ипподрому, имея при себе такое вонючее сокровище, – сомнительная радость.

Он стоял с банкой в руке возле входа в конюшню и морщился. Стрельский предусмотрительно отошел.

– Посторонитесь, – сказали Лабрюйеру сзади. Он обернулся и понял: посторониться нужно, потому что выводят красивую и игривую кобылку, оседланную дамским седлом.

Среди наездников, составивших Рижское общество верховой езды, были и дамы. Некоторые из них, самые отчаянные любительницы, одевались по-мужски. Но не все хотели хвастаться стройными ножками в кавалерийских сапогах.

Дама, для которой оседлали вороную кобылку, вышла на крыльцо опрятного домика, в котором она переодевалась. На ней была голубовато-серая «амазонка», волосы собраны в плотный узел, черный цилиндр с вуалью надвинут на лоб. Эта тонкая и безупречно одетая дама свысока поглядела на Лабрюйера – и вдруг он вспомнил Лореляй. Та назвала мнимую «Генриэтту» дорогой шлюхой, и Лабрюйер тогда не совсем понял, что имеется в виду; зная Лореляй, можно было подумать, что на «Генриэтте» дорогие украшения и костюм сшит из лучшей ткани. Но вдруг его осенило: именно так и выглядит нынешняя «дорогая шлюха»: ничего лишнего, тонкий стан, узкие бедра, ледяной взгляд, безупречность во всем, ни малейшей попытки употребить средства банальной женственности: все эти ленточки, бантики, кружавчики, драгоценности с утра, румяна для округления щечек. Кто-то другой принял бы наездницу за аристократку, но аристократка нигде и никогда не появляется в одиночестве, при ней всегда двое мужчин-родственников или родственница, возможно – компаньонка. Стало быть – дорогая шлюха… редкая птичка в здешних краях, столичная штучка, пожирательница герцогов и банкиров…

Молодой конюх подсадил ее в седло при помощи «замка» из соединенных рук. Она что-то сказала ему и поехала к манежу, к своим знакомцам.

– Чудная блондиночка, – сказал Стрельский. – И до чего же похожа на нашу соседку – помните?

– Похоже, это она и есть… – пробормотал Лабрюйер. – Проклятая мазь…

Тут до него дошло, что мазь нужно отнести в автомобиль, а заодно и сдать фрау Хаберманн с рук на руки Фирсту, который наверняка приехал.

– Стойте тут, – велел он Стрельскому и дал ему папку с вырезками, – я только отнесу это снадобье…

Прихрамывая и опираясь на трость, Лабрюйер быстро пошел к воротам, держа банку на вытянутой руке. В голове его уже складывался план: изловить Танюшу, показать ей картинки, с самой подходящей обойти весь здешний народ, а Фирсту сказать, чтобы Линдер прислал пару человек на ипподром: кто-то должен взять под наблюдение дорогую шлюху, кто-то – перенять сведения и действия, связанные с «катафалком». И в голове уже складывалась записка, которую Фирст отвезет Линдеру…

Телеги уже вползли, в распахнутые ворота Лабрюйер увидел «Руссо-Балт». Правая дверца автомобиля была отворена, внутри не было никого – ни шофера Вилли, ни фрау Хаберманн.

– Ни черта себе… – пробормотал Лабрюйер и перешел на бег, наподобие вороньей припрыжки.

Что могло случиться? Отчего автомобиль стоит пустой?

Слава богу, следов крови на кожаных сиденьях не было.

Лабрюйер знал Вилли Мюллера не первый день. Это был холостяк, вроде самого Лабрюйера, только помешанный на технике и механике. Если бы понадобилось вылизывать «Руссо-Балт» языком – он бы это делал. Помешательство привело к тому, что он, купив автомобиль, оставил докучную должность бухгалтера и зарабатывал на жизнь частным извозом: имел свою клиентуру, выполнял поручения инспекторов сыскной полиции. Лучшим же занятием для него было – участвовать в обкатке новых моделей «Руссо-Балта», для которой его и еще несколько таких же фанатиков особо приглашали. Что могло заставить его бросить автомобиль – Лабрюйер и вообразить не мог.

Он обошел «Руссо-Балт» и никаких следов побоища не обнаружил.

Со стороны Анненхофского переезда послышался стук копыт. Из-за поворота появилась бричка ормана. Через две минуты она остановилась возле «Руссо-Балта», и наземь соскочил Фирст.

– Доброе утро, господин Гроссмайстер. Где почтенная фрау?

– Здравствуйте, Фирст. Ничего доброго в этом утре нет – фрау пропала, и Вилли Мюллер – с ней вместе. Нужно искать.

– Давно?

– Не более четверти часа назад. Я пошел на ипподром, фрау Хаберманн осталась под присмотром Вилли. Вернулся – их нет.

– Когда я ехал сюда – по дороге встретил только крестьян на телегах и с тачками.

– Значит, они не по дороге убежали, а по тропинкам. Или их увели, что скорее…

– Или увезли. Я ничего подозрительного не заметил – но их могли увезти по Апузинской улице.

– Где тут Апузинская?

– Да мы на ней стоим. Это ее продолжение.

– Этого еще не хватало. Значит, за нами следили… Фирст, вы поедете сейчас по Апузинской и будете расспрашивать всех, не проезжал ли черный автомобиль, похожий на катафалк. Может, кто-то и пассажиров в этом катафалке заметил.

– Будет сделано. А правду говорят, что вы к нам возвращаетесь?

Лабрюйер понял: он распоряжался агентом, как в старое доброе время, когда служил в сыскной полиции, отсюда и вопрос.

– Я еще не решил точно. Вперед, Фирст.

Из ипподромных ворот выехала кавалькада – семеро всадников, в их числе красавчик и дорогая шлюха. Они направились к переезду. Лабрюйер догадался – хотят, минуя Анненхоф и Дамменхоф, выехать в Клейстский лес, где замечательные холмы и тропинки. Кататься там – одно удовольствие, можно доехать до Клейстенхофа и провести пару часов на свежем воздухе с пользой для здоровья…

Сам он был к лошадям равнодушен – да и вообще к животным. Вконец обнаглевшие белки, которых прикармливали дачники, его даже раздражали. Как можно целый час бродить по пляжу и кидать чайкам кусочки хлеба – он не понимал. Идеальная фауна штранда в его понимании была исключительно жареной или копченой. Правда, дважды в жизни он садился в седло: один раз вместе с приятелями попал в гости на мызу к какому-то страстному коневоду, другой – ведя следствие о поджогах под Венденом, не имел другой возможности доехать до железнодорожной станции.

Красавец-всадник ехал последним и с высоты седла, к которой прибавлялся его немалый рост, очень внимательно посмотрел на Лабрюйера. Взгляды встретились.

Очень это Лабрюйеру не понравилось. Всадник словно спрашивал: что тут у вас стряслось, плебеи? Но затевать ссору было бы нелепо. Кавалькада шагом удалилась, всадники ехали попарно, подозрительный красавчик – замыкающим. Он обернулся, потом послал коня вперед и возглавил кавалькаду.

– А если их увезли на верховых лошадях? – спросил Лабрюйер. – Тогда это может быть тропка вдоль железной дороги…

– Это может быть что угодно, – сказал Фирст. – Так я еду?

– Да, и поскорее. А я пойду искать следы на тропке. Там земля убитая – возможно, отпечатались подковы.

Безмолвно выругав себя за то, что не прихватил револьвер, Лабрюйер пошел искать за кустами ту самую тропку, которой пользовались пешеходы и велосипедисты.

Железнодорожное полотно было на невысокой насыпи, поросшей неизвестными Лабрюйеру кустами. И первое, что он обнаружил, – несколько кустов было вырвано с корнем, у других – сломаны и ободраны ветки. Листья еще не завяли – значит, сражение с кустами произошло недавно.

Но воевала не лошадь – следов подков не обнаружилось. Хотя земля уже стала каменной плотности, на ней разве что очень острой лопатой можно было оставить какие-то знаки…

Лабрюйер исследовал траву по обе стороны тропинки. Трава не была примята, никаких следов драки не обнаружилось.

Он поворошил тростью окрестные заросли – заметных невооруженным глазом улик не было.

Тогда он стал выстраивать версию с другого конца.

Кому понадобилось похищать старушку?

Для Енисеева-Дитрихса это имело смысл раньше – пока она его не опознала. Теперь-то уж чего суетиться? Но, возможно, фрау, которая жила с ним в одном городишке, знала что-то опасное и могла поведать Линдеру.

Если Енисеев или его сообщник-почтальон, что вернее, следили за актерскими дачами, то что они увидели? Аякс Локридский с утра сажает фрау в «Руссо-Балт» и куда-то везет. Значит, надо преследовать? Преследования не было. Разве что…

Разве что они сели в поезд…

Но, чтобы сесть в поезд и выйти в Солитюд, они должны были знать, что Лабрюйер собрался на ипподром. Как, как они это узнали?..

Лабрюйер хотел почесать в затылке. Но в нос ему ударил тошнотворный запах.

Это пахла его собственная правая рука, в которой он совсем недолго держал банку Авотинга.

 

Глава двадцать шестая

Алеша Николев за свою недолгую жизнь ревновал трех женщин: гувернантку младшей сестры, которая имела жениха – армейского штабс-капитана, Машеньку Попову – дочь директора гимназии, где он учился, и Асю Костаниди, соседку с третьего этажа. Гувернантка жила в Алешиной семье, они постоянно сталкивались, соприкасались то руками, то плечами, и это его сильно волновало. За Машенькой увивались все гимназисты старших классов – там было к кому ревновать, каждую неделю являлся новый кандидат. Ася, молодая жена пожилого мужа, скучающая во время его деловых поездок безмерно, обратила было внимание на высокого и стройного юношу, завела дружбу со всей семьей, но Алешина бабушка прекрасно сообразила, что означают такие визиты, и сумела отвадить искательницу приключений. Тогда Ася завела поклонника – молодого дантиста, к которому можно было ходить в любое время суток под предлогом нестерпимой зубной боли. Бабушка и мать обсуждали как-то этот роман, не зная, что Алеша слышит все комментарии. Приступ ревности был отчаянный – Алеша даже узнавал, какими ядами пользуются жертвы несчастной любви, чтобы все получилось, как в театре, быстро и красиво. Но Ася поменяла любовника и тем самым вызвала у Алеши яростное презрение. Он сказал себе, что из-за таких женщин не травятся и не стреляются, даже не уезжают в действующую армию искать героической смерти.

Собственно, это и было одной из причин бегства в театр. Алеша хотел, чтобы однажды постаревшая Ася пришла на спектакль в Александринку, в котором он, артист императорских театров Николев, играет если не Гамлета, то хоть Отелло. И чтобы она, видя, как толпы красавиц ждут его у входа, поняла свою роковую ошибку и всю ночь рыдала на крыльце его особняка.

Путь в Александринку пролегал через труппу Кокшарова.

Сперва у него с Танюшей сложились приятельские отношения. Их в труппе было двое совсем молодых – не влюбляться же на этом основании. Но когда ловкая Танюша закружила Николеву голову – проснулась ревность.

Он очень смутно представлял себе супружескую жизнь. Она ему мерещилась в виде спальни, роскошно убранной и с каким-нибудь устройством, подающим завтрак, обед, ужин и, по требованию, самовар. Но, во-первых, у него этой спальни не было, а во-вторых – Танюша туда не торопилась. Она могла говорить только об аэропланах, о Зверевой, о летной школе.

Немудрено, что Алеша забеспокоился: в Зверевой ли дело?

Ревность научила его уму-разуму. Забравшись к супруге в башенку, он не стал приставать с нежностями – ему важнее было увязаться за Танюшей на ипподром и посмотреть, нет ли там молодого красавца-авиатора, успевшего стать ее любовником. Может статься, такой красавец есть, он или женат, или какой-нибудь иноверец, с которым она, православная, не может повенчаться, и потому в формальные мужья выбран простофиля Николев?

Все-таки Алеша нахватался актерского мастерства – Танюше и на ум не взбрело, что супруг выстроил интригу. Она так хотела летать, что Алешин интерес к аэропланам восприняла как должное: двадцатый век же, все хотят летать!

Приехав к воротам ипподрома, она сразу же потащила супруга на поиски Зверевой. Но когда они вышли к летному полю, «фарман» как раз оторвался от земли.

Второй «фарман» уже стоял наготове, Слюсаренко усаживался в кожаное сиденье, а Калеп стоял наготове, чтобы занять место за его спиной, возле мотора.

– Смотри, смотри! Сейчас его будут удерживать за хвост, пока мотор не наберет нужного числа оборотов! – гордо сказала Танюша. Муж должен был знать, что она прекрасно разбирается в летном деле.

А муж разглядывал механиков, особое внимание уделяя тем, кто помоложе. Калеп его подозрений не вызвал – мужчина в годах, хотя и приятной наружности, а разглядеть Слюсаренко он не успел – тот был в шлеме и уже надвинул огромные очки.

И второй «фарман» отправился в полет.

Два хрупких белокрылых чуда выписывали восьмерки над ипподромом, то поднимаясь вверх, то опускаясь, чтобы заложить точный вираж вокруг мачты с разноцветными флажками. Николев и Танюша стояли, запрокинув головы, и переживали этот полет, как будто сами держали в руках ручки управления рулем высоты, а ногами упирались в педали руля поворота.

– Боже мой, какое это счастье! – воскликнула Танюша. – Вот и мы так же полетим! Знаешь, какая у «фармана» может быть скорость?

– Нет…

– Сто километров в час! И даже больше! Представляешь? Быстрее поезда! Быстрее любого автомобиля!

Случилось невероятное – она сумела передать Алеше свое ощущение этой минуты, сумела перенести его в иное пространство, где земля – только крошечный пятачок под ногами, а мир – огромное небо, сияющее утренней синевой, и в нем кружат аэропланы всех видов, на всякий вкус, как умные и бесстрашные птицы.

Оба они совершенно забыли о Лабрюйере и Стрельском.

Полет длился около двадцати минут. Первой опустила свой «фарман» Зверева. Она соскочила наземь и протянула руки пассажиру:

– Прыгайте, Федор Иванович, не бойтесь!

– Я и не боюсь, – ответил Таубе, стоя на крыле. – Просто не хочется расставаться с аэропланом.

– Придется ненадолго! Хотите – сегодня сами будете пилотировать?

– Я?

– Вы, вы! Я же вам все объяснила, все показала. Отпразднуем ваше воздушное крещение!

– Идем, идем! – твердила Танюша, за руку, как непослушное дитя, таща Николева к «фарману». – Скажи, что ты тоже хочешь летать! Скажи, что мы вместе будем учиться!

Но Зверевой было не до учеников – потому что Таубе, неожиданно ловко соскочив с крыла, сказал ей:

– Даже если бы мне сейчас пришлось умереть – я бы умер счастливым.

Ее смутили эти слова – в них пульсировало истинное чувство. Ответить на это чувство она не могла – но частичка ее души уже принадлежала Таубе, смешному преданному Таубе, готовому ради крошечной гайки для ее «фармана» мчаться хоть в Нью-Йорк. Она знала – вслух он о своей любви не скажет, но любовь была – как в восточной поговорке про мускус в кармане, о котором докладывать необязательно – и так он заполнит ароматом весь базар, весь город.

Зверева сняла круглые очки, стащила с головы шлем, и Алеша понял: да она же красавица! В толстой куртке – холодно там, наверху, что ли? – и в суконных шароварах, без браслеток и сережек, она была прекраснее всех знакомых актрис. Тут ему хоть чуточку, а стал понятен восторг жены, обожающей авиаторов и авиацию.

Второй «фарман», который пилотировал Слюсаренко, уже планировал, заходя на посадку. Лидия рассчитала, где он сядет и, быстро сжав руки Таубе своими (одна – в шоферской кожаной перчатке, другая – уже без, маленькая и поцарапанная), побежала встречать Володю.

Там все было не так уж гладко – Калеп еле спустился на землю.

– А все-таки наше крыло маневреннее, – сказал он, тяжело дыша. – И еще можно укоротить. Легкость и скорость… Лидочка, где чертежи? Я понял, что еще можно сделать…

– Давайте пойдем в мастерскую, вам нужно прилечь, – перебил Слюсаренко. – Там Лида померит вам пульс.

– Ничего, ничего, это пройдет, это мелочи…

– Им не до нас, – сказал Танюше Николев.

– А мы подождем… – Танюша проводила взглядом идущих к мастерским авиаторов и механиков.

В ее планах было обойти задворки, закоулки и тупики, в которых мог стоять черный автомобиль, похожий на катафалк. Тогда, утром, он стоял у ворот рядом с бледно-зеленым автомобилем. На этот раз Танюша никакого транспорта у ворот не заметила.

Рассказывая Алеше все, что случайно услышала от авиаторов и механиков, безбожно при этом перевирая технические подробности, Танюша повела супруга от сарая к сараю.

Он видел, что девушка несет ахинею, но понял это по-своему: она кого-то ищет, не иначе – любовника! И внутренне Алеша изготовился к бою.

Он был юноша высокий, крупный, отлично выкормленный заботливой матерью и бабушкой. К тому же он, прочитав в газетах про Георга Луриха и увидев его фото (передавалось гимназистами тайно из рук в руки, потому что прославленный атлет позировал совершенно без штанов, в одном только тряпичном фиговом листке), два месяца ходил в гимнастический зал, где его учили поднимать над головой пудовую гирю, а одноклассник Петя показал боксерские удары по самодельной груше. Так что Алеша считал себя грозным противником.

Вдруг Танюша замолчала.

Николев завертел головой: кого же она увидела, кто ее лишил дара речи?

– Алешенька, мне нужен гвоздь… – прошептала супруга, и супруг растерялся: убийство соперницы шляпной булавкой недавно было, убийство любовника гвоздем – это что-то причудливое, но вдруг реальное?

Он вспомнил недавний разговор: в Москве, в перерыве между репетициями, Терская и Эстергази вспоминали, как одна актриса застрелила любовника из револьвера, а другая проткнула ножом для разрезания бумаг, и обеих суд оправдал.

– Тамарочка, не надо гвоздя, пойдем лучше отсюда, – тихо, но убедительно попросил он. К настоящему имени жены он еще не привык.

– Нет, мне нужен гвоздь… А-а, это годится!

Она присела на корточки и вытащила из грязи длинную железку. Взяв это орудие не брезгливо, двумя пальцами сквозь бумажку, как полагалось бы, а зажала в ладони. Затем Танюша оглянулась по сторонам и быстрым шагом пошла к черному автомобилю, стоявшему у стены сенного сарая.

Там же стояли бледно-зеленый и большой грязно-зеленый, какого-то лягушачьего цвета, похожий на старинную карету-берлину.

– Вроде бы он… – почти беззвучно произнесла девушка и, снова присев на корточки, нашла подходящее место на широкой черной подножке – изнутри, там, где она нависает над задним колесом.

Пометив «катафалк» крестом, Танюша выпрямилась, отбросила железку и отдала совершенно неожиданный приказ:

– Бежим!

Они взялись за руки, побежали, добежали до угла – и налетели на Таубе. Он спешил к автомобилям.

Увидев Танюшу, любитель полетов как-то странно дернул головой – словно бы, встретив привидение, встряхнулся, чтобы прогнать морок. Танюша, не теряя скорости, потащила супруга дальше – именно потащила, потому что он-то заметил странное движение и норовил оглянуться – рассмотреть Таубе на предмет, годится ли этот человек в любовники.

– Ну Алеша! – воскликнула Танюша. – Нам нужно срочно найти Лабрюйера.

– Лабрюйер подождет! Кто этот человек?

– Это Таубе. Ты что, не узнал? Он сегодня летал с госпожой Зверевой.

– Что у тебя с этим Таубе?

– У меня? – Танюша остановилась и сердито посмотрела на мужа. – Ничего у меня с ним нет!

– А почему он так на тебя уставился?

– Он на меня уставился?

– Пожалуйста, не притворяйся, что ты не заметила. И какой знак ты ему подала?

– Я, знак?

– Что ты нацарапала на автомобиле?

– Крестик.

– И что же значит этот крестик?

Тут только до девушки дошло, что ей закатывают сцену ревности.

Как на грех, она недавно прочитала комедию Альфреда де Мюссе «Подсвечник», песенку из которой собиралась выучить. Там в первой же сцене неверная жена Жаклина усмиряла ревнивого супруга, при этом в шкафу у оскорбленной невинности сидел офицер-любовник. Так что методу вразумления мужей Танюша знала – и сыграла свою роль с блеском.

– Но он так на тебя вытаращился! – не унимался Николев. – Он прямо пожирал тебя глазами!

Алеша тоже смотрел спектакли, в которых муж обвиняет жену в измене, он даже фильмы в синематографе смотрел, где обманутый граф хватает за плечи и встряхивает свою вероломную графиню. Поэтому он повернулся, чтобы стать с Танюшей лицом к лицу и произвести эту устрашающую изменниц операцию. Это их обоих и спасло – Алеша увидел, что прямо на них мчится черный «катафалк».

Он действительно схватил жену – но не за плечи, а в охапку, и вместе с ней отскочил в сторону. «Катафалк», не умеющий прыгать вбок, пронесся мимо и вылетел за ворота.

– Он с ума сошел! На людей наезжать?! – тут Алешу осенило. – Это же твой любовник! Он увидел тебя со мной и решил – так не доставайся же ты никому!

– Боже мой, где Лабрюйер?! – воскликнула Танюша.

– И я бы хотел это знать, – раздался знакомый голос.

Стрельский, ожидая Лабрюйера, нашел лавочку у стены и сидел там, совсем неприметный, невзирая на свою монументальность.

Супруги бросились к нему.

– Вы видели, Самсон Платонович? Видели, да?

– Видел, конечно. Детки мои, мы не знаем, куда его понесло. Нужно перебежать к нашему автомобилю и укрыться там. Это же сущая крепость на колесах.

– Но почему – там? – удивился Алеша.

– Потому что у шофера этой железной гадины на ипподроме есть сообщники.

– Надо бежать в мастерские, к авиаторам! – решила Танюша.

– Никуда ты не побежишь, а будешь сидеть, как дуся, в нашем автомобиле! – прикрикнул на нее супруг и тут же кинулся за поддержкой к Стрельскому: – Так, Самсон Платонович?

– Именно так. Детки, бегите к автомобилю, пусть Вилли отъедет с вами подальше.

– А вы?

– А я посижу тут, погляжу, что дальше будет. Ну, живенько, живенько! Тамарочка, мы с тобой потом потолкуем.

– Я должна найти Лабрюйера! – выпалила она.

– Так он же там, с шофером и фрау Хаберманн. Там ты его и найдешь. И все ему расскажешь. Все!

– Так я этого и хочу. Алеша, бежим!

Но когда они подбежали к синему «Руссо-Балту», ни внутри, ни рядом никого не оказалось.

– Их похитили… – прошептала Танюша. – Алешенька, их похитили… Алеша, это ужасно… а мой револьвер в Майоренхофе!.. Какая же я дура!..

– У тебя есть револьвер?

– Ну конечно! Я все-таки современная женщина! Что ты на меня так смотришь? Двадцатый век давно настал, женщины водят автомобили и пилотируют аэропланы! А ты какого-то револьвера испугался! Ой, там кто-то идет… прячься, прячься же, тетеря…

Танюша присела на корточки у переднего колеса. Николев от волнения рухнул на четвереньки.

Из зарослей полыни, которую уже и кустами было не назвать, потому что стволы она имела почти древесные, появился шофер Вилли Мюллер. В левой руке он держал щегольское серое кепи, достойное английского лорда, и шоферские очки, правой утирал со лба пот.

– Мой бог, о мой бог… – бормотал он. – Что же я господину Гроссмайстеру скажу?..

Танюша едва не бросилась шоферу на шею.

– Господин Мюллер, миленький, что случилось?

– Я сам не понимаю, что случилось, фрейлейн, – поняв вопрос по-русски, но ответив по-немецки, шофер принюхался. – О мой бог, тут где-то покойник!

– Ой, где покойник?!

Вилли Мюллер медленно пошел, ловя носом тонкую струйку сомнительного аромата, которая становилась все сильнее и сногсшибательнее. Наконец он остановился у распахнутой двери своего автомобиля.

– Что это такое?! – спросил он в отчаянии.

Банка конюха Авотинга ничего ему не ответила.

Шофер очень нехорошо посмотрел на Танюшу и Николева.

Они еще не поняли, до какой степени этот человек влюблен в свой автомобиль, не сообразили, что «Руссо-Балт» возведен им в ранг святыни,

– Господин Мюллер, где фрау Хаберманн, где господин Лабрюйер? – Танюша для доходчивости перешла на немецкий.

– Этот запах уже ничем не вывести. Мое авто будет вонять хуже свинарника, – ответил шофер. – О мой бог, что же делать?

– Так что же с фрау Хаберманн?

– Она сошла с ума!

 

Глава двадцать седьмая

Лабрюйер перешел рельсы, поискал следов там, дошел до станции Солитюд, расспросил билетных контролеров, уже ждавших рижского поезда. Никто не заметил маленькую старую фрау в обществе людей, которые бы ее куда-то увозили. А вот шофера Мюллера опознали по кепи – вовремя Лабрюйер догадался описать шикарный головной убор.

– Это было, когда шлокенский поезд прошел, – вспомнил молодой контролер. – Он отошел от перрона, но на переезде что-то случилось, он встал и минуты три простоял. Вот когда он миновал переезд – и прибежал тот человек.

– Он кого-то искал, всюду заглядывал, – добавил пожилой контролер. – Потом побежал к Анненхофской улице.

– И больше мы его не видели.

– Да, сюда он не возвращался. Может быть, его заметили на переезде?

Лабрюйер пошел к переезду и поговорил с инвалидом, который заведовал шлагбаумом. Тот припомнил человека, который перебежал железную дорогу. Двигался этот странный человек в сторону ипподрома. Тогда Лабрюйер решил, что если Мюллер на свободе, то рано или поздно вернется к своему обожаемому «Руссо-Балту».

Он пришел вовремя – Алеша, обернув банку лопухом, вытаскивал ее из автомобиля.

– Что здесь произошло и где фрау Хаберманн? – строго спросил он.

– В нее вселился бес, – ответил шофер. И рассказал историю, от которой явственно попахивало адской серой.

Он сидел на водительском месте и в ожидании Фирста читал газету. Фрау сидела рядом. Дверца с ее стороны по случаю жары была приоткрыта.

Вдруг старушка буквально вывалилась в эту дверцу. И пропала.

Шофер так изумился, что не сразу сообразил побежать следом.

Фрау Хаберманн, хватаясь за кусты, взобралась на насыпь и отважно перебежала через рельсы перед самым носом отошедшего от Солитюда поезда. Когда же Мюллер решил догнать ее и воротить в автомобиль, поезд, как на грех, встал. И простоял минуты три по меньшей мере.

Оказавшись по ту сторону рельс, шофер заметался, но старушки нигде не было. Он пробежался до Анненхофской улицы, потом поспешил к переезду, и вот он здесь, в полной растерянности и в убеждении, что фрау спятила.

– Этого еще недоставало, – проворчал Лабрюйер. – Тамарочка, Алеша, вам к этой истории добавить нечего?

– Ой, Александр Иваныч, у нас тут своя история!

Узнав о втором покушении на девушку, Лабрюйер крепко задумался.

– Значит, вы пометили автомобиль?

– Пометила крестиком.

– Ну, значит, будем искать эту чертову колымагу. Николев, вы ведь тоже видели этот «катафалк»?

– Видел, только я же в них ничего не понимаю…

– Вот папка. В ней газетные вырезки. Вилли, помогите молодым людям найти портрет механического злодея. А я пойду за Стрельским. Еще не хватало, чтобы и с ним что-то случилось…

Стрельский мирно сидел на лавочке у задней стены какого-то строения. У его ног зеленели скромные растения здешних мест – торчали колоски пырея, хрупкие цветоносные веточки пастушьей сумки, крупные листья подорожника, ближе к стене процветал огромный куст ядовито-желтого чистотела, тут же выглядывали из травы неизбежные одуванчики.

– Пойдемте, Стрельский, – сказал Лабрюйер. – Там у нас такое творится! Фрау Хаберманн пропала!

– Ее похитил любовник? – обрадовался Стрельский.

Лабрюйер повторил странный рассказ шофера.

– Значит, он читал газету, ничего вокруг не видел и не слышал, а наша красавица вдруг сорвалась с места и улизнула? Ни с того ни с сего?

– Вот именно.

– Боюсь, что причина все-таки была.

– Пойдем, отъедем отсюда подальше и поговорим о причине в более подходящем месте. Тамарочку с Алешей чуть автомобиль не задавил. Причем она утверждает, что прямо на них несся. Хорошо, Николев успел ее оттолкнуть. Тут, на ипподроме, прямо разбойничий притон какой-то, и с этим надо разобраться!

– А мне тут так хорошо думалось. Травка, цветочки… тут где-то и курятник есть, петух орал, это, говорят, к дождю… – задумчиво произнес Стрельский и встал.

– И еще беда – Вилли не хочет брать банку с мазью в автомобиль. Говорит – весь автомобиль провоняет.

– Ну, значит, я возьму извозчика и поеду в Майоренхоф, вдыхая пленительный аромат…

– Да что с вами такое? – Лабрюйер даже забеспокоился. – У вас недомогание? Отчего вы так медленно движетесь и говорите?

– Ах, мой юный друг, это вы от волнения быстро движетесь и говорите…

– Надо поскорее убираться отсюда. Едем в Ригу, я обо всем расскажу Линдеру! Вы подтвердите!

– Знаете, Лабрюйер, я бы охотнее посидел в тишине и помолчал.

Лабрюйер подумал, что безумие заразно, только у фрау Хаберманн оно проявилось в паническом бегстве, а у Стрельского – в мечтательной отрешенности.

– Вы успеете помечтать на пляже в Бильдерингсхофе, перед концертом. Нарочно поедем пораньше и помечтаем вместе!

Стрельский неохотно позволил себя увести.

В «Руссо-Балте» меж тем разворачивалось целое сражение. Алеша и Танюша пытались найти на картинках черный «катафалк». А поскольку в автомобилях они не разбирались и все колеса, все подножки, все капоты были для них на одно лицо, Мюллер впал в отчаяние и понял, что разгадать эту загадку не удастся никогда.

Но Лабрюйер и Славский призвали спорщиков к порядку, и вскоре осталась одна кандидатура – на вырезке из английской газеты.

– Это «форд», модель «Т», – сказал шофер. – Авто простое и надежное, рама из особо прочной стали, скорость достигает семидесяти двух километров. Будь я грабителем или налетчиком, именно таким авто бы обзавелся. Но я в Риге «фордов» почти не встречал.

– Редкая в наших широтах штука? – спросил Стрельский.

– Их собирают в Англии. Думаю, года через два их тут появится множество – авто ведь недорогое. Я видел «форд» с закрытым кузовом не так давно в Московском форштадте, у Гостиного двора, видел на Романовской… но тот был, кажется, темно-зеленый… а в большинстве кузов у них открытый…

– Допустим, в Риге десяток «фордов» с закрытым кузовом, – сказал Лабрюйер. – Допустим, семь-восемь – черных. Тройка агентов за двое суток все отыщет и проверит на наличие крестика. Тамарочка, покажите, где поставили крестик.

– Вот тут.

– Умница. Но если вас кто-то видел в этот миг…

Танюша задумалась.

– Один человек мог нас видеть, – неуверенно сказала она. – Но он, по-моему, на меня не обращает внимания, он в Звереву влюблен.

– И кто же этот обожатель?

– Таубе, Федор Иванович Таубе. У него есть автомобиль, но какой – я понятия не имею. То есть я его как-то видела в автомобиле… но я же не знала, что нужно запомнить!..

– Таубе… – повторил Лабрюйер. – Неплохо бы узнать о нем…

– Необходимо узнать! – воскликнул Николев. И выразительно посмотрел на Танюшу.

– Погодите! – воскликнула Танюша. – У меня же есть визитная карточка Таубе! Он их всем раздавал! Она в кармане саратовского жакета!

– То есть как? – спросил Лабрюйер.

– Жакет мне сшили в Саратове… Но жакет в Майоренхофе!

Лабрюйер задумался.

– Вот что. Садитесь в автомобиль и выезжайте хоть на Анненхофскую, там поймаете ормана, а Вилли вернется за мной и отвезет меня в Ригу, – решил он.

Тут к «Руссо-Балту» подбежал парнишка лет двенадцати – из местных жителей, босоногий, но в картузе. Он уставился на автомобиль с восторгом, а на Вилли Мюллера, уже сидящего за рулем, – прямо с любовью.

– Чего тебе, парень? – спросил шофер.

– Велели отдать господину, – по-латышски сказал мальчик и вручил шоферу сложенную бумажку. Пока Мюллер ее разворачивал, парнишка убежал.

– Что там? – поинтересовался Лабрюйер.

– Не понимаю – всего одно слово…

– И какое слово?

– «Гросс-Дамменхоф».

– Покажите!

Но на бумажке ничего больше не было – только это написанное карандашом название.

– Дитя что-то напутало, – сообразил Стрельский.

Бумажку выбросили и дальше поступили почти так, как решил Лабрюйер. Он со Стрельским остался караулить банку Авотинга, а молодежь умчалась ловить ормана.

– Мой юный друг, – задумчиво сказал Стрельский, – как вы полагаете, сколько спектаклей я в жизни видел? В неделю – по меньшей мере три, в год, стало быть?..

– Полтораста?

– Так мало? Нет, больше, гораздо больше! У меня ощущение, будто я перехожу из спектакля в спектакль, даже не давая себе труда переодеться… так к чему это я? К тому, что во всяком спектакле есть своя достоверность. Допустим, водевиль. В нем все радостно валяют дурака. Если герой ревнует – то страстно и отчаянно, а публика веселится и бьет в ладоши. Но если этот герой от ревности выстрелит себе в лоб и к финалу не воскреснет, публика будет недовольна. Застрелиться от ревности – дело… как это теперь говорят? Реалистическое. Но для водевиля – неправильное. У него своя достоверность, и всякий трагизм ее нарушает. Я вижу, когда достоверность спектакля безупречна, и вижу, когда из нее торчит что-то неподходящее. Этого словами не описать. Дверь не так скрипнула, свет не так упал…

– К чему вы клоните? – спросил Лабрюйер.

– К тому, что именно это ощущение было у меня вечером, когда поднялся крик и Енисеев шмыгнул в окно. Роскошная сцена! А был в ней некий избыток, нарушающий достоверность. И об этом я размышлял, сидя, как поселянка младая, посреди ромашек и одуванчиков.

– Хм…

– Так что там с бедной старой фрау? Вот просто так, ни с того ни с сего, сбежала? Господин Станиславский запустил в оборот словечко: «Не верю!» Ну вот – и я не верю.

– Пока Вилли читал газету, она увидела что-то… вернее, кого-то, кто ее испугал. Я уж думал об этом, – признался Лабрюйер, – и ничего выдумать не мог. Дитрихс разве что – но я сам был все это время неподалеку от ворот, Дитрихса я бы заметил, даже если бы он сбрил свои гомерические усы. Рост не спрячешь.

– Сообщник Дитрихса?

– И об этом думал. Сообщника могла видеть только покойная фрау Сальтерн. И в то время, когда она могла его видеть, Хаберманша ездила продавать драгоценности.

– Призрак среди бела дня явился?

– Это достовернее всего! Если учесть, что фрау фон Сальтерн, скорее всего, убили как раз на ипподроме. Заманили и убили… А чудак Горнфельд искал ормана, которого она подрядила везти себя ночью в Майоренхоф! – выкрикнул Лабрюйер.

– Старушка до того напугана, что ей бог весть что могло померещиться, – сказал Стрельский. – Она всю свою смелость употребила, когда назвала Енисеева его подлинным именем. Если бы я не знал ее, то подумал бы, что она, прежде чем войти в гостиную, хлопнула стопку водки.

– Я тоже думал, что придется ее уговаривать и успокаивать. Может быть, это бегство не имеет отношения к Дитрихсу с компанией? Может, у Хаберманши имеются какие-то свои недоброжелатели? Может, ее подвело зрение, и она приняла совершенно невинного конюха за какого-нибудь злодея? Я, кажется, уже все перебрал – осталось предположить, что Вилли приставал к ней с непристойными предложениями…

– Избыток, избыток… – пробормотал Стрельский. – Очень он мне не нравится…

Вскоре прибыли Танюша с Николевым на извозчике, забрали банку с мазью и немедленно укатили. Следом явился синий «Руссо-Балт». Шофер уже немного пришел в себя и почти доброжелательно спросил, куда везти.

– В сыскную полицию, – решил Лабрюйер. Но решил не сразу.

Он не был там уже очень давно – с девятьсот пятого. Уйдя потому, что сам на себя наложил такое диковинное наказание из-за нескольких суровых слов Аркадия Францевича Кошко, еще возглавлявшего тогда сыскную полицию, Лабрюйер старался и близко не подходить к тому перекрестку, где стояло напротив «Метрополя» трехэтажное здание. Но что-то поменялось – в тот миг, когда он решил выручить из беды Селецкую, и в другой миг, когда он поехал за револьвером…

Швейцар сразу узнал его и любезно приветствовал.

– Господин Линдер у себя? – спросил Лабрюйер.

– Для господина Линдера вызван автомобиль, он сейчас в губернскую тюрьму поедет. По его делу дама проходит, так подписан документ, что освобождается, – сказал швейцар.

– Господи Иисусе… – пробормотал Лабрюйер.

Этого события следовало ожидать – со дня, когда от дела отстранили Горнфельда. И все же его ошарашила неожиданность – уже сегодня вечером можно будет сидеть во дворе с Селецкой, слушать ее милый голосок, подавать ей сахарницу и сухарницу! Но – но зачем же вечера-то ждать?..

– Подождите меня! – сказал он Стрельскому. – Я мигом!

И помчался к лестнице.

Линдера он застал между третьим и вторым этажом.

Описать всю историю с Танюшей и черным «катафалком» удалось очень быстро.

– И вот тут нацарапан крест. Картинку могу отдать, – завершил Лабрюйер.

– Как бы мне хотелось, чтобы это оказался тот автомобиль, на котором привезли покойницу, – сказал Линдер. – А не приходило вам в голову, что на нем же тогда утром вывезли тело Лиодорова? Потому и решили сгоряча истребить свидетельницу, чтобы и ее – тем же транспортом в том же направлении?

– Это очень похоже на правду, – согласился Лабрюйер. – Так что, по моему мнению, тут нужно взять Дементьева и Скарятина из «летучего отряда».

И он замолчал, потому что невольно признался – следил, следил издали за полицейскими делами, знал, кто из агентов состоит в «летучем отряде», неофициальном подразделении специалистов по узким и тонким вопросам: кто-то знал толк в музыкальных инструментах, кто-то в живописи, кто-то в крупном рогатом скоте, были и мастера находить пропавших кошек и собачек.

– Да, и привлечь нашего Вилли, – согласился Линдер. – Слушайте, Гроссмайстер, а отчего бы вам самому не съездить в губернскую тюрьму? Вы точно так же отдадите уведомление об освобождении, как и я. А я бы сейчас же стал собирать агентов. Как? Можете помочь? Вы бы ее и в Майоренхоф отвезли.

– Я… я бы мог… – еле выдавил Лабрюйер.

– Ну так держите пакет, а я – наверх! Удачи вам! – и Линдер легко, как и положено двадцативосьмилетнему стройному атлету, взбежал по лестнице.

– Ч-черт… – прошипел Лабрюйер.

Это означало все сразу: Линдер, пожалуй, и на велосипеде ездит, и гимнастический зал навещает, ишь как широк в плечах и тонок в талии, а некоторым скоро корсет придется заказывать; но как говорить с Селецкой, что прихватить с собой, везти ее поездом или мчаться вниз – вдруг «Руссо-Балт» еще там?

Мысленно поблагодарив загадочную «Рижанку», оплатившую «Руссо-Балт», Лабрюйер понесся к выходу и выскочил на улицу вовремя – автомобиль как раз неторопливо отъезжал от полицейского здания, выжидая, пока пройдет загородивший ему дорогу трамвай. Стрельский стоял у дверей, задумчиво глядя на вход в «Метрополь».

– Не хотите ли, Лабрюйер, наконец пообедать? – спросил он.

– Что? Пообедать?! Стрельский, мы сейчас же едем на Малую Матвеевскую за госпожой Селецкой! – крикнул Лабрюйер и побежал за «Руссо-Балтом».

Селецкая уже знала, что ее выпускают на волю, но словно бы не торопилась – Лабрюйеру и Стрельскому пришлось полчаса ждать, пока она соберется.

– Ну естественно, причесаться надо, носик попудрить, – рассуждал Стрельский, мотаясь взад-вперед по длинному коридору вместе с ошалевшим Лабрюйером. – Она же не простая баба, то есть дама. Она – артистка. Она не имеет права плохо выглядеть!

И, в соответствии с этой аксиомой, когда надзирательница вывела к ним Селецкую, Стрельский завопил:

– Валентиночка, вы прекрасно выглядите!

На самом деле она выглядела печально – личико осунулось, прическа гладкая, уложенная крендельком на затылке коса. Но какие у нее были теперь глаза!..

Они не один год прослужили вместе в кокшаровской труппе и потому могли, обнявшись, расцеловаться. Потом Селецкая, смутившись, посмотрела на Лабрюйера. Она не знала, как быть: руку для поцелуя протягивать, обменяться крепким рукопожатием, как это проделывают суфражистки?

Он тоже не знал.

– Вот кто вас из этого логова вытащил, вот кому кланяйтесь! – сказал Стрельский. – Вот кто истинного убийцу нашел!

– Вы, господин Лабрюйер?..

– Он все вам расскажет, – поняв, что Лабрюйер онемел, вместо него ответил Стрельский. – Давайте поскорее выбираться отсюда. Где ваши вещи? Я понесу! Что с вами, Валентиночка?

– Это нервное. Это пройдет…

– Накиньте платок, завернитесь, вот я вас укутаю… – Стрельский имел в виду тот павловопосадский платок, который был свернут и лежал поверх саквояжа. Он не видел другого средства унять дрожь Селецкой.

– Нет, нет, – воспротивилась она. – Я никогда больше не надену этот платок, я его подарю кому-нибудь, нашей дачной хозяйке или рыбачке, что приносила камбалу… молочнице…

Лабрюйер несколько раз мелко кивнул. Говорить он не мог – понятия не имел, какими словами нужно приветствовать даму, которую забирают из губернской тюрьмы. Стрельскому пришлось отдуваться за двоих.

– Вот все наши обрадуются! Сегодня концерт, мы поедем к Маркусу, а вам приготовят ванну, мы по дороге купим самое лучшее мыло, брокаровское, «Янтарное» или «Медовое», кольдкрем, флакончик духов – хотите «Персидскую сирень»?.. Что еще?.. А потом будем пить чай во дворе и говорить только о приятных вещах… Хотите, я Шиллера почитаю? Или Лермонтова? Заедем в кондитерскую, штруделей наберем, безешек, берлинеров?

– Я бы охотнее всего съела целую тарелку венских сосисок, – призналась Селецкая и наконец улыбнулась.

 

Глава двадцать восьмая

Петь дуэтом с Эстергази было для Лабрюйера тяжким испытанием. А ей, наоборот, нравилось, и она через Терскую влияла на Кокшарова, чтобы он не позволял Лабрюйеру уклоняться от этой повинности.

Публика аплодировала из вежливости, и он прекрасно это понимал.

Они исполнили две французские песенки, разученные по настоянию Эстергази, и на сцене появился служитель с цветочной корзинкой. Артистка заулыбалась, но служитель прошел мимо нее.

– Аяксу Локридскому, – тихо сказал он, ставя у ног Лабрюйера корзинку с розами.

– Какой я вам, к черту, Аякс? – прошипел Лабрюйер.

– Так написано…

И точно – на маленьком конверте было выведено золотыми чернилами и каллиграфическим почерком «Г-ну Аяксу Локридскому». Это опять дала о себе знать таинственная «Рижанка».

В гримуборной Лабрюйер, дождавшись, пока убежит Славский (его роман с Полидоро развивался с нечеловеческой скоростью), вскрыл письмо.

«Господин Гроссмайстер, – писала дама. – Вы, должно быть, никак не поймете, кто я, и страстно желаете это узнать. Обстоятельства сложились так, что мое семейство на несколько дней покидает меня, и я могу посвятить это время встречам с людьми, которые мне приятны. Буду ждать Вас час спустя после концерта в пансионе мадам Лион возле “Мариенбада”. Велите, чтобы Вас отвели в нумер четырнадцатый, он находится в правом флигеле и имеет отдельный вход…»

«Мариенбад» был самой знаменитой водолечебницей рижского штранда. С того времени, как сорок два года назад ее открыл доктор Нордштрем, в ней побывало великое множество страдалиц – тех, чьи хвори успешно лечатся ванной из подогретой морской воды и затем часовой прогулкой по пляжу под кружевным зонтиком.

До этого заведения можно было спокойно дойти пешком – оно, как помнил Лабрюйер, находилось где-то меж Дуббельном и Мариенхофом.

– Ларисочка вам этого не простит, – сказал Стрельский.

– Вот уж действительно, – и Лабрюйер показал Стрельскому письмо.

– Ого! – сказал тот. – Та самая?

– Да вот же и подписано: «Преданная вам Рижанка». Мне это не нравится. Я, кажется, знаю, кто эта особа. Прямо шахматный этюд в два хода! Сперва мне посылают немалую сумму, потом зовут на свидание – и отказаться я не могу! И я получаю шах и мат прямо в свой дурацкий лоб из прелестного дамского револьверчика системы «Велодог».

– Нет, револьверчика не будет. А будет длинное и тонкое лезвие, причем дама прекрасно знает, меж какими ребрами его втыкать, – серьезно произнес Стрельский.

– Да, это она, похоже, знает…

– Но я не вижу другого способа схватить ее.

– Так ли нужно ее хватать?

– Нужно. Она – сообщница убийцы – а может, убийца – она и есть…

– Спаси и сохрани! – Стрельский перекрестился. – Вы что же, пойдете в одиночку на это дело? Вы до такой степени умом тронулись?

– Во-первых, у меня будет с собой револьвер. Это мой револьвер, если вы понимаете, о чем я. Мне все его выкрутасы известны. Во-вторых, я сейчас найду помощников.

– Мой юный друг, от меня проку мало! – сразу заявил Стрельский. – Хотя я могу исполнить какую-нибудь роль. Скажем, вашего кредитора, который гонится за вами и врывается, чтобы вас схватить в самую неподходящую минуту…

– А стрелять вы умеете?

– Боже упаси! Вот наших дам господа офицеры учили, а я же не дама, какой им резон обнимать меня, ставя мне руку и верную осанку?

– Это дело нужно обдумать… – и Лабрюйер действительно задумался.

В «Мариенбаде» его ждала ловушка. Очень вероятно, что даже дорогая шлюха не встретит его на пороге, а сразу – выстрел в грудь или стилет меж ребер. Количество своих врагов он даже смутно не представлял. Но уклониться от приглашения – проще всего. Какую же пользу можно из него извлечь?

План сложился быстро, и был он наподобие лестницы. Ступенька первая – немедленно мчаться на разведку и понять, что это за флигель такой, как расположен, точно ли в четырнадцатый нумер вход только с улицы, или со стороны пляжа, или даже из соснового леса, который покрывает дюны. Затем по возможности узнать, кто снял этот чертов нумер. Затем – пустить в ход старое правило: доброму молодцу и окно – дверь. То есть – войти к даме не в дверь, а явиться пред ней на манер архангела с пламенеющим мечом, то бишь с револьвером. Но и это еще не все…

Если дама там одна – ее нужно упустить. Чтобы агенты, ждущие у флигеля, пошли за ней, а она привела их к своему тайному логову. Там могут найтись прелюбопытные вещи!

– Я должен телефонировать в Ригу, – сказал Лабрюйер. – Скорее на дачу!

– Стойте, стойте, куда вы?! – закричал Стрельский.

Для выступлений он обувался в дорогие и узкие туфли, а для пешего хождения – растоптанные, и сейчас стоял в одних носках – шелковых, но дырявых.

Орманы знали расписание концертов и спектаклей на штранде, подъезжали к концу и разбирали публику. Так что возле зала Маркуса всегда можно было взять бричку. Лабрюйер прыгнул в первую попавшуюся и минуты три злился, дожидаясь Стрельского. Старик прибежал, уселся и перевел дух.

– Ф-фу! А когда-то я на едином дыхании мог произнести треть монолога Гамлета…

– Едем! – приказал Лабрюйер.

Он уже мечтал, как будет звонить Линдеру и объяснять ему необходимость агентов наружного наблюдения.

Но у калитки ждали Танюша и Николев.

– Вот визитка, – Танюша протянула кусочек плотной бумаги. – Визитка Таубе! Я ее нашла!

– Потом, Тамарочка, потом…

Лабрюйер, все еще немного прихрамывая, поспешил к телефонному аппарату.

Но тут-то и стряслась беда – комната Кокшарова, в которой был подвешен к стенке этот аппарат, оказалась заперта. Хотя кто-то там, несомненно, был. И даже понятно кто – Терская с Кокшаровым. Видимо, решили перед поздним ужином провести полчаса наедине.

А ужин ожидался замечательный – праздновали возвращение Селецкой. Обе дачные хозяйки пекли пироги, из Риги Лабрюйер со Стрельским привезли лакомства и десять фунтов венских сосисок. До сих пор Лабрюйер не знал, что такое – поздние актерские ужины, когда артисткам наплевать на собственную талию, актерам – за завтрашнюю головную боль. Он и сейчас не понимал этой эйфории после концерта или спектакля, этого праздника наперекор всему. На сей раз, правда, повод имелся – но и ужас какой-то в придачу, потому что Селецкая явно желала разговора и объяснения, а он к такому разговору совершенно не был готов. Она будет благодарить, он – отвечать, что его скромная помощь не стоит такой бурной благодарности, и получится какая-то ерунда. Способность привести беседу с женщиной ко маловразумительной ерунде Лабрюйер за собой, увы, знал; хоть Стрельского нанимай, чтобы красиво и артистично поведал Валентине о тайных чувствах…

Но есть ли слово, чтобы определить эти чувства?

Таких слов Лабрюйер побаивался.

Он понимал, что сидеть перед кокшаровской дверью нелепо, даже стыдно, однако аппарат был ему необходим, и он нервничал. Чтобы чем-то занять себя, вытащил из кармана визитку Таубе.

– Фридрих-Иоганн Таубе, – прочитал он. – Ну да, на русский лад – Федор Иванович… как и положено остзейскому немцу… Копельштрассе, ага, – а внизу уже по-русски – Копельская улица, дом четырнадцать. О, и телефонный номер есть!.. И что дальше?..

Каждую минуту улетающего времени он воспринимал болезненно. Разумеется, час после концерта – понятие растяжимое, и «Рижанка» никуда не уйдет, даже если Лабрюйер опоздает… Но пока из Риги доберутся агенты!..

Там, под дверью, его и нашел Стрельский.

– Мой юный друг! – изумился он. – Это как же понимать-то?!

– Телефонный аппарат, – хмуро сказал Лабрюйер. – На дамской даче его нет, а к соседям в такое время ломиться – ну…

– На что вам аппарат?

– Вызвать сюда Мюллера и агентов. Он бы их собрал по городу и привез. Фирста, Лещенко, Амтмана, Григорьева…

– Разве вам для этого не нужно сперва договориться с начальством?

– Я сам себе начальство. А агентам уплачу из тех денег, что прислала «Рижанка»! Это будет уморительно!

И он рассмеялся.

– Валентиночка все спрашивает, где вы, так вот и надо бы… – намекнул Стрельский.

– Ничего не надо, – буркнул Лабрюйер.

За дверью зазвенел смех счастливой женщины.

– Ах, – сказал Стрельский. – И для меня ведь так смеялись… Подошли бы вы к ней, что ли, ручку поцеловали…

– Я просто не знаю, как с ней говорить.

Это была чистая правда, и Стрельский понял.

– Не поступить ли разумнее? – спросил он. – Когда эти голубки улетят из гнездышка, они там погасят свет. Куда выходит окно, мы знаем. Они присоединятся к застолью, а вы в комнату – шмыг! Идем, идем, если вас тут застанут – это будет даже не смешно.

У него хватило такта не сажать Лабрюйера за столом рядом с Валентиной. Стрельский ловко устроил его на самом краешке скамьи.

Стол этот, врытый в землю, был во дворе дамской дачи. В белую беседку после убийства никто из дам даже заходить не желал, а не то что там питаться. Ужин на свежем воздухе, под открытым небом; ужин сплошь из деликатесов; ужин, когда места мало, все жмутся друг к дружке и рождаются непредвиденные объятия; ужин-праздник – вот что получилось у артистов, и никто даже не заикнулся о Сальтерне. Много смеха было, когда труппа рассказывала, как скидывалась на адвоката. Селецкая в конце концов тоже развеселилась, но в меру – слишком недавно были печальные события.

Выждав после прихода Кокшарова и Терской несколько минут, Лабрюйер удрал.

Линдер отсутствовал – его молодая жена сказала, что он поехал отвезти деньги матери, будет через полчаса; телефонного аппарата там нет.

Агент Фирст отсутствовал; соседка, которая обычно звала его к аппарату, ничего объяснить, естественно, не могла.

Агент Лещенко только что был вызван и убежал.

Агент Амтман отравился несвежей печенкой.

Агент Григорьев сказал, что у него был неприятный разговор с Горнфельдом, так что в ближайшее время он будет выполнять только поручения инспекторов сыскной полиции.

Агент Самойлов, которого беспокоить не хотелось, попросил, чтобы Лабрюйер телефонировал Линдеру, а тот – ему, с подтверждением, что можно действовать…

А время шло…

В комнату Кокшарова, где Лабрюйер маялся с телефонным аппаратом, заглянул Николев.

– Тамарочка сказала, что вы непременно здесь. Приходите к столу!

Лабрюйер посмотрел на юношу – и решился.

– Николев, я сейчас пойду в беседку, приведите туда Тамарочку. Да – и Стрельского!

Другого выхода не было – того, кто расставил ловушку, следовало поймать в другую ловушку. Дама это или Енисеев-Дитрихс, будь он неладен!

Естественно, Стрельский сразу вспомнил про все свои ревматизмы. Естественно, Танюша пришла в буйный восторг и, не дожидаясь даже намека, помчалась за револьвером. Естественно, Алеша, уразумев, что речь идет о шайке, невзлюбившей его жену, с радостью согласился участвовать в экспедиции.

– Но сперва давайте телефонируем в Ревель, Александр Иваныч, душка! – взмолилась Танюша. – Раз уж мы возле аппарата! Нужно же понять, что это за Таубе такой!

– Какой смысл звонить ему в Ревель, если он сейчас в Риге? – разумно спросил Лабрюйер.

– А если в Ревеле его жена? А он тут за госпожой Зверевой увивается!

– Боже мой… – прошептал Лабрюйер, которому сразу стала ясна идея: донести супруге на ловеласа.

Танюша уперлась, настаивала, чуть не плакала. Стрельский уговаривал не спорить с дамой, ибо это сокращает срок жизни и прибавляет седых волос. Время летело стремительно – чтобы поскорее помчаться в «Мариенбад», Лабрюйер согласился телефонировать.

– Вы по-хитрому, вы попросите позвать самого Таубе! – учила Танюша, пока телефонная барышня выполняла заказ. Год, проведенный в обществе актрис, дал ей, по мнению Лабрюйера, больше, чем требуется невинной девице.

С Ревелем соединили не сразу и после всяких приключений – воя и свиста в трубке, обрывков немецких фраз, внезапной глухоты телефонной барышни. Наконец сработало.

– Прошу позвать господина Таубе, – покорно сказал по-немецки Лабрюйер. – Что? Как?.. Очень сожалею, и все же… Что это за болезнь? Простите меня… Еще раз простите… Но это, возможно, недоразумение? Мне нужен адвокат Фридрих-Иоганн Таубе! Простите меня!.. Может быть, сын? Племянник? Еще раз простите меня!

– Что там такое? – спросил озадаченный извинениями Лабрюйера Стрельский.

– Ничего, – укладывая трубку на подставку, отвечал Лабрюйер. – Герр Таубе, Фридрих-Иоганн, ревельский адвокат, лежит у себя дома на смертном одре. Да, помирает.

– Он ранен? – хором спросили Танюша и Николев.

– Нет, он болен. Болезнь именуется «старость». Герру Таубе восемьдесят шесть лет. Сыновей и племянников не имеет.

– Но кто же тогда летает со Зверевой? – удивилась Танюша.

– Тот редкий случай, когда нужно было послушать женщину, – усмехнулся Стрельский. – Но если вы хотите, чтобы я участвовал в вашей авантюре, давайте поторопимся.

– Кажется, мы что-то поймали за хвост, – задумчиво произнес Лабрюйер, – и хотелось бы мне знать, что именно…

– Я только накину пелеринку – и мы едем! – пообещала Танюша.

Молодежь отправилась вперед на велосипедах, Лабрюйер и Стрельский – следом на ормане, который уж и не чаял в такое время найти седока.

Встретились в приметном месте – там, где переулок возле «Мариенбада» выходит на пляж.

– Итак, еще раз, – сказал Лабрюйер; это были не профессиональные агенты, которые схватывают на лету, а люди неопытные. – Господин Стрельский подходит к пансиону и любопытствует у швейцара насчет нумера четырнадцатого. Особое внимание – тому, на каком этаже комната. Затем он неторопливо идет к флигелю. Вы, Тамарочка, идете следом, изучаете местность, обращаете внимание на двери и окна. Самсон Платонович дает вам знак тростью – если просто помахивает, то этаж первый, если кладет на плечо, то второй, запомнили? Он входит во флигель, а там – по обстоятельствам: судя по расположению двери, выясняет, куда глядят окна. Затем выходит, указывает тростью на эти окна и как можно скорее удаляется, а вы с Алешей занимаете места так, чтобы никто не выбрался из флигеля незамеченным. Самсон Платонович, движение должно быть легким, как… как порхание бабочки, а не так, чтобы с галерки разглядели и поняли. Я буду поблизости и все, что нужно, увижу. Затем господин Стрельский уходит на пляж, садится там на лавочку и размышляет о приятных вещах. Я иду на штурм этого притона разврата. Что бы со мной ни случилось, ваша задача – тайно преследовать ту или тех, кто выскочит из флигеля. Даже если это одинокая дама в пеньюаре – не пытайтесь захватить ее. Если она войдет в какой-то дом – вы, Николев, останьтесь его охранять, вы, Тамарочка, мчитесь к господину Стрельскому. Я оставляю ему свою записную книжку. Вот номер инспектора Линдера. Сразу же телефонировать ему и доложить обстановку.

– А вы?!

– А я понятия не имею, что со мной будет. Ловушка – она и есть ловушка, и у меня столько же шансов, сколько у тех, кто ее поставил. Не пытайтесь выяснить, что со мной. Ни к чему это. Если я останусь жив – я дам о себе знать. А если нет – так вам и вовсе незачем смотреть на мое мертвое тело. Еще приснюсь, не дай Бог. Главное! Тамарочка, револьвер вам дан не только для пальбы по врагу. Это – в самом крайнем случае. Когда вашей жизни будет грозить опасность. Если заметят, что вы идете или едете следом, и попытаются на вас напасть – прежде всего палите по окнам той дачи, что ближе к вам, переполошите жильцов. Эти господа, если начнется шум, уберутся от греха подальше.

Растолковав своим агентам диспозицию, Лабрюйер послал вперед Стрельского, за ним, прячась в тени каменного уступчатого забора, пошли с велосипедами Танюша и Николев. Он замыкал это шествие.

Было прекрасное время, тихое время, когда солнце уже погрузилось в воды залива, оставив даже не краешек, а воспоминание о краешке и тонкую багровую дорожку на мелкой трепещущей ряби. Не орали чайки, не галдели дачники – любители ритуального созерцания заката почти все ушли, и вдоль мелководья неторопливо прогуливались любители покоя, пожилые пары, одинокие чудаки. С одним, собравшимся домой, заговорил, пройдя мимо «Мариенбада», Стрельский; узнал, где пансион мадам Лион, поблагодарил. Затем вошел во двор пансиона, там был остановлен мужчиной, узнал про флигель, вышел, обогнул сложное здание, при виде которого любого архитектора хватил бы кондратий, столько там было пристроек; оказался возле искомого флигеля и положил тросточку себе на плечо. Затем перекрестился, как перед выходом на сцену, и вошел в дверь, бывшую на одном уровне с землей.

Лабрюйер оглядел здание. Силуэт его был причудлив – за флигелем росла большая ель, и ее очертания сливались с очертаниями крыши. Понять расположение пристроек было мудрено. Лабрюйер выругался – нужно было спешить сюда сразу из зала, пока светло. Нельзя сказать, что ночь на штранде так уж темна – мрачна восточная часть неба, на западе еще жив свет заката, да и дачники не ложатся спать с курами, во многих комнатах горят лампы, да и газовые фонари все-таки имеются. Однако для розыска света маловато.

Проехали в сторону пляжа трое велосипедистов. Воспользовавшись тем, что свет от велосипедных фонариков прогулялся по стенам и окнам пансиона, Лабрюйер включил свой. Кое-что стало понятно.

Вышел Стрельский и неторопливо пошел вдоль низкого заборчика. Он играл тростью, как молодой бонвиван, вышедший на амурную охоту, он превосходно исполнял эту роль – невзирая на ревматизмы, шел развязной походочкой и даже поигрывал плечами. Лабрюйер внимательно следил на ним и тихонько сопровождал, держась на расстоянии шагов в двадцать.

Стрельский остановился, словно бы задумавшись, и замерла в его пальцах тросточка, указывая на окно за углом – там только оно одно и было. Цену паузе старый актер актерыч знал – не затянул ее и на сотую долю секунды. Затем он той же походочкой проследовал в сторону пляжа, всем видом давая понять: рассчитывает на встречу с пышной красавицей или, на худой конец, с демонической женщиной.

– Так, – сказал Лабрюйер. Это означало – архитектура подходящая; можно вскарабкаться на крышу маленькой веранды, благо там свет не горит и, значит, никого нет, либо же обитатели спят; оттуда ступить на карниз, по виду – довольно надежный, к тому же стена между карнизом и окном имеет скос. Окно приоткрыто, в помещении светло, занавески легонькие.

Тут проследовала компания с пляжа, дама с романтически распущенными волосами тихо пела, пожилой кавалер подпевал приятным баритоном, молодой кавалер молчал, идущая за ними пара шепотом переговаривалась. Лабрюйер пропустил компанию, дождался, пока она уйдет за угол, но песенку все еще слышал, и вдруг дама запела «Баркаролу». Пела она отчего-то без слов, несколько тактов мелодии прозвучали очень внятно, потом все пропало, и Лабрюйер догадался – музыка возникла у него в голове.

– Ну, Господи благослови, – прошептал он. И перекрестился.

 

Глава двадцать девятая

Стоять на карнизе, держась левой рукой за оконный косяк, было неловко. Но влезать в комнату Лабрюйер не хотел – мало ли какие там сюрпризы.

– Руки вверх, Дитрихс! – приказал он, выставляя револьверный ствол из-за бязевой занавески с кружавчиками.

– Слава те господи, – ответил, поворачиваясь к нему, Енисеев-Дитрихс. – Я уж боялся, что испугаетесь и не придете. А так убегался, что ноги не держат. Думал, засну, вас дожидаючись.

– Говорят вам, руки вверх!

– Вы догадались, что это я вас позвал? Судя по револьверу – догадались. Да вы залезайте в комнату. Нам есть о чем поговорить, – невозмутимо стоя под револьверным дулом, предложил Енисеев-Дитрихс. – Не бойтесь, поить пивом и водкой не буду. Ей-богу, не до того. Как вы себе представляете доставку меня в сыскную полицию? Мне лезть к вам в окошко? Вас ждет внизу господин Мюллер на синем «Руссо-Балте»? Эй, эй!

Енисеев-Дитрихс шарахнулся за кафельную печку и все переговоры вел уже оттуда.

– Вы ведь могли сейчас застрелить меня, брат Аякс, – сказал он. – По глазам было видно. Но шутки в сторону. У меня для вас сообщение от человека, которого вы уважаете и который вас уважает, в том числе и за бегство из сыскной полиции.

– Кто же этот странный человек?

– Начальник Московского уголовного сыска господин Кошко. Тот самый, под чьим началом вы служили в Рижской сыскной полиции с девятисотого по девятьсот пятый год.

– Вот только блефа в нашей с вами тесной дружбе еще недоставало, господин Аякс.

– Говорю вам – у меня для вас от него письмецо. По моей просьбе доставлено срочно поездом. Почерк узнаете? Или устроить вам телефонные переговоры?

– У вас? Для меня? Письмо от Кошко?

– Держите.

Письмо было без конверта, просто сложенный вчетверо листок.

– Подделать почерк несложно.

– Я нарочно в телефонном разговоре просил, чтобы там были упомянуты обстоятельства, известные лишь вам двоим. Или полезайте сюда, или я выйду из-за печки – знаете, с моими усами не стоит напрашиваться на должность таракана запечного, а то так оно и прилипнет… Я могу положить письмо на подоконник.

– Вы остроумны, господин Дитрихс. Чтобы взять письмо, я должен буду положить револьвер. Прекратите блефовать!

– Ну, придется мне, видно, как ревнивому супругу, прочитать цидулочку, не мне адресованную. Слушайте. «Уважаемый г-н Гроссмайстер. Памятуя о ключе с двумя бородками и о куриной скорлупе в пепельнице, внимательно выслушайте, что вам скажет г-н Енисеев…» Что за скорлупа?

– От пасхального яйца, красная… – ошалев от удивления, ответил Лабрюйер. – Я не знаю, как вы раздобыли это, – сказал он, – и завтра же телефонирую Аркадию Францевичу.

– Как вам будет угодно. А лучше бы прямо сейчас. Он предполагает, что вы будете его искать, и сказал, что для вас будет доступен в любое время. Там внизу приписан его домашний номер. К аппарату подходит его лакей, Иван Андронович. Сразу назовите свое имя.

Енисеев-Дитрихс подошел, положил письмо на подоконник и опять убрался за печку. Лабрюйер прищурился – точно, почерк был знакомый.

– Что это значит? – спросил он.

– Значит то, что вы, образно говоря, охотились на зайца – а рискуете пристрелить медведя. Вы все еще считаете, что я – Алоиз Дитрихс?

– Да. Вас уверенно опознала фрау Хаберманн. Может быть, вас завербовало какое-нибудь ведомство, выслеживающее политических преступников? Говорят, охранка не брезгует преступными элементами.

– Эх, как все запуталось…

– Если вы так близко знакомы с господином Кошко, что нанялись к нему в почтальоны, то должны знать, до какой степени он не любит охранку.

– Я знаю другое – отчего такой талантливый, даже гениальный сыщик, как Аркадий Францевич, подал рапорт о своем переводе из Риги в какой-нибудь другой город. Ему угрожали господа революционеры – с охранкой-то он не ладил, а налеты этой публики на рижские банки успешно расследовал и виновных отправлял за решетку. Но это – так называемые споры славян между собою. К делу, в которое вы уже ввязались, оголтелые революционеры отношения не имеют, а те, кого Господь не совсем еще лишил разума, окажутся на той же стороне фронта, что и вы. Если бы я был преступником, завербованным охранкой, господин Кошко не так бы ответил на мою скромную просьбу. Да залезайте вы в комнату, в самом деле! Увидят с улицы, поднимут шум.

– Отойдите к печке!

Лабрюйер исхитрился, не сводя револьверного прицела с Енисеева, влезть в комнату. Это было обычное помещение, доступное дачнику со скромными доходами: кровать с вязаным покрывальцем, тумбочка с керосиновой лампой, шкаф и умывальник, а печка навела на мысль, что его сдавали только в сезон, зимой же тут жил кто-то из хозяйских родственников.

Первым делом Лабрюйер сунул в карман письмо.

– Садитесь на кровать, а я постою, – сказал Енисеев. – Все-таки я лучше вашего прыгаю из окон. Ну, подумайте – может ли человек, по просьбе которого в шесть часов утра будят господина Кошко, быть преступником?

– Может, если это очень хитрый преступник, – упрямо отвечал Лабрюйер. Очень не хотелось опять идти на поводу у собрата Аякса, даже в мелочах, но он сел.

– Мне очень трудно будет оправдаться. Во-первых, с детства не приучен… Во-вторых, слишком много пришлось бы сказать такого, что вам ни к чему.

– Не нуждаюсь в ваших оправданиях.

– А револьвер-то вы все не опускаете, и сам Аркадий Францевич вам не указ. Ну так вспомним, что было в тот дурацкий вечер. Сперва во мне опознала Алоиза Дитрихса фрау Хаберманн, потом Водолеев вспомнил про портсигар. То есть два свидетеля – старушка и портсигар. Внушительно получилось, ничего не скажешь, – Енисеев усмехнулся. – Я понял, что пора удирать.

– Для чего же удирать, если вы не Дитрихс? Линдер отвез бы вас в сыскную полицию, и там бы это дело разъяснилось. Вы бы телефонировали господину Кошко…

– Так-то так, да только нельзя мне попадать ни в какую полицию. Мне там пришлось бы слишком много рассказать о себе.

– Что ж в этом плохого?

– Потом поймете. Слушайте – то, что я скажу, очень важно для вас. Хотя Селецкую выпустили на волю, но настоящий-то убийца не найден.

– Хм…

– Все еще не верите. Ну, давайте разбираться. Когда я от вас сбежал, то первая задача была – скрыться. Хотя очень хотелось сперва выкинуть в окошко Савелия. Ведь это он, сукин сын, подсунул мне портсигар, больше некому. И, поверьте, не за свои деньги он купил эту штучку. Вторая – узнать наконец, кто на самом деле Алоиз Дитрихс, чтоб он сдох! Согласитесь, мало приятного – идти на каторгу вместо какого-то Дитрихса…

– Соглашаюсь, – буркнул Лабрюйер. И вспомнил Стрельского, рассуждавшего об избытке, нарушающем достоверность. Похоже, он именно вопящего Водолеева имел в виду…

– Я знаю несколько столичных телефонных номеров, по которым могу получать всякие любопытные сведения. Так представьте – оказалось, что он действительно сдох. Командовал шайкой налетчиков, не брезговал контрабандой и в перестрелке с пограничным дозором был смертельно ранен. Я даже узнал, где этого Алоиза Дитрихса похоронили. Все было с такой точностью документировано – хоть заказывай по нему панихиду.

– Я по своим каналам узнал то же самое. Но, глядя на вас, засомневался…

– Ну и норов у вас. Так вот, по бумагам Дитрихс десять лет, как приказал долго жить. Но вот вопрос – кому он приказал долго жить? Видите ли, брат Аякс, на Стрельского в лесу напал не я. На кой мне его пустой кошелек и две карточки, если я могу те же самые карточки получить у фотографа или даже купить у билетерши в зале? Значит, карточки срочно понадобились кому-то другому, а для чего? И этот человек даже не знал о существовании карточек, он следил за Стрельским в надежде, что тот приведет к фрау Хаберманн. И мерзавец вывел старика из игры, когда понял, к какому хутору он идет через лес. Итак? Что произошло? Думайте, Аякс, думайте! Догадались? Я вот догадался! Подсказываю – фрау Хаберманн очень милая домашняя старушка. Она выходит из дому только в церковь да в кондитерскую. Она боится пьяных орманов, брехливых собак, сварливых лавочников… ну?..

– Ей показали карточку, чтобы она могла вас опознать! – воскликнул Лабрюйер. – Ее запугали и принудили, но… но это значит…

– Это значит – кто-то знал, что вы идете по следу убийцы фрау фон Сальтерн, что вы заподозрили меня, что вы хотите в самое ближайшее время устроить нам очную ставку – фрау Хаберманн и мне. Значит, нужно, чтобы вы окончательно в этом убедились, сдали меня Линдеру и приняли лавровый веночек из рук госпожи Селецкой! А настоящий убийца вздохнет с облегчением и займется своими делами, не боясь, что вы откуда-то спрыгнете ему на голову с револьвером.

– Если вы не врете…

– Предположите на пару минут, что не вру.

– …то Водолеев подкуплен и докладывает о моих разговорах со Стрельским. Кто же знал, что его нужно опасаться? – Лабрюйер замолчал. – Но ведь и вы могли прекрасно все слышать, узнавать мои планы! Отчего я должен вам верить, Енисеев? Кто вы такой?

– Тьфу ты, сказка про белого бычка… Прежде всего – я такой же Енисеев, как вы – Лабрюйер. Оба мы – порождение лихой фантазии господина Кокшарова!

– Перестаньте паясничать.

– Простите, не могу. Когда Кокшаров наконец пинками выгонит меня из труппы, я с горя пойду и наймусь «августом» в цирк Саламонского. Там мои смехотворческие таланты оценят по достоинству.

Лабрюйер встал.

– Ступайте в цирк Саламонского, карьера «августа» вам обеспечена. Считайте, что я вам поверил. А я как-нибудь уж постараюсь распутать это дело без вас.

– А вы мне нравитесь, брат Аякс. У вас есть характер. Добротный, тяжеловесный, каменный немецкий характер. Папенькино наследство, так? Да сядьте же! – крикнул Енисеев.

Слушать такие комплименты и выполнять такие приказы Лабрюйер не мог. Он, вскочив, боком вывалился в дверь и чуть не сверзился с лестницы.

В палисаднике он фыркнул – кажись, злость накатила вовремя, а вот теперь начнется настоящая игра. Енисеев вряд ли останется ночевать в пансионе – номер, скорее всего, был снят только для беседы с собратом Аяксом. Значит, изругав упрямого собрата, он пойдет прочь – туда, где имеет тайное местожительство. А за ним – парочка велосипедистов-молодоженов…

Нужно было спокойно обдумать все, что сказал Енисеев, и еще раз прочитать письмо Кошко.

Лабрюйер вышел на пляж.

Справа и слева от каменного спуска стояли скамейки со спинками – для созерцателей заката и морского пейзажа. На одной сидел высокий крупный человек. Он, ссутулившись, уперся правым локтем в колено. Лабрюйер подошел и сел рядом.

– Больно скоро отпустила вас прелестница, – сказал Стрельский.

– У прелестницы во-от такие усищи, – ответил Лабрюйер и сделал забавный жест, придуманный Водолеевым для характеристики Енисеева: приложив обе руки к щекам, выставил вперед полусогнутые пальцы и пошевелил ими. Получилось похоже на знатные енисеевские усы.

– Он?

– Он…

– Что-то вы, мой юный друг, нерадостны.

– Пытаюсь вспомнить, о чем мы толковали в присутствии Водолеева.

– Понятно…

– Вы ведь сразу поняли, что он подкуплен.

– Не сразу.

– Отчего вы хоть не намекнули? Отчего позволили мне считать себя победителем? – уныло спросил Лабрюйер. – Я не мальчик, в таких конфетках не нуждаюсь… И мне однажды был дан хороший урок – не лезь в победители, не лезь, сперва досконально все исследуй! И что же – опять?

– Я не хотел говорить вам о своих домыслах, видя, как вы взбудоражены, – объяснил Стрельский. – Вы бы сразу притащили на дачи Линдера и натворили с ним дел. А в этой истории, как я понимаю, под ударом Тамарочка. Если бы вы с Линдером торжественно арестовали нашего иудушку, неизвестно, что бы учинили его наниматели. Но как вы-то поняли, что Савелий наш – предатель? Вам Енисеев объяснил?

– Я не ему поверил, а вам, – строптиво ответил Лабрюйер.

– Значит, убийца все еще не найден?

– Выходит, так. Чертов Водолеев! Ему было очень удобно сообщать все, что у нас на дачах происходит, – достаточно в потемках подойти к забору! А истинный убийца лишь посмеивался! Но почему? Я думал, ваша актерская братия более дружна. Вспомните, как собирали средства на адвоката…

– У Савушки та же беда, что у Ларисочки, – Стрельский вздохнул. – Годы идут, а денег нет. И на горизонте мрачным призраком встает огромная серая тяжелая дверь с выщербленным порогом и липкой от грязи ручкой. Знаете, что это за дверь? В богадельню. Очень легко купить старого артиста, мой друг, очень легко. Он – самое беззащитное в свете существо…

– Но вас-то так просто не купишь.

– Почем я знаю? Может, через десять лет и я охотно продам первородство за чечевичную похлебку.

– Нет, вы из другого теста.

– Тесто имеет свойство прокисать. Вам знаком шекспировский Фальстаф? Нет? Я так и думал. Он очень вовремя помер – когда перестал быть нужным принцу Гарри. И, умирая, тосковал о зеленых лугах. Дай Бог всем нам вовремя помереть.

– Аминь, – сказал Енисеев. Он беззвучно подошел по холодному и рыхлому песку и сел рядом со Стрельским. – Давайте я хоть вам объясню, что не убивал фрау фон Сальтерн. Поскольку этот господин меня и слушать не желает.

– Ну, объясняйте, – Стрельский усмехнулся.

– Одно то, что меня грубыми способами пытались выдать за убийцу, говорит в мою пользу. Я знаю, вы догадались, что Водолеев – осведомитель. Но он же плохо сыграл роль! Он хотел взять глоткой! Вы же это видели и поняли, Стрельский!

– Савушка – плохой актер, юные друзья мои. Передразнить может, сыграть нутром – нет. Если ему покажут– он отлично повторит. А тут ему не показали. И он сделал все что мог, в меру своего скромного таланта. Но я, видно, хотел его оправдать… Я думал об этом – и искал оправдания… мы же лет восемь колесим вместе – из Вологды в Керчь, из Керчи в Вологду…

– А фрау Хаберманн?

– Вот она-то как раз неплохая актриса. Ей можно было поверить. Но это, наверно, ее последняя роль.

– А что, старушка опасно заболела?

– Старушка пропала, – наконец заговорил Лабрюйер.

– Как – пропала? Разве вы не оставили ее у себя?

– Оставили, но сильно за нее беспокоились. В конце концов господин Лабрюйер договорился с полицейским инспектором, и тот обещал ее приютить – где, Лабрюйер?

– У полиции есть квартиры для особых надобностей. Там она была бы в полной безопасности. Я думал, это ваша работа.

– Лиссабонское землетрясение – тоже моя работа? И гибель «Титаника» – тоже? Господи, как я устал… Каким образом пропала фрау Хаберманн?

– Возле ипподрома вдруг выскочила из автомобиля и удрала, – скупо объяснил Лабрюйер.

– Никто ничего не понял, – добавил Стрельский. – Наш шофер чуть умом не тронулся.

– А для чего вы ездили на ипподром?

– Искали автомобиль, в котором вывезли из Майоренхофа тело Водолеева. По крайней мере, я так считаю. Похоже, Тамарочка Оленина как раз тогда видела возле наших дач этот чертов «катафалк» и что-то еще, чему сама не придала значения, вот ее и пытаются убрать. Думаю, в этом же автомобиле привезли той ночью тело фрау фон Сальтерн. Мадмуазель Оленина опознала марку этого автомобиля и даже умудрилась его пометить. Сейчас полицейские агенты ищут его по всей Риге и окрестностям.

– Мы хотели передать фрау Хаберманн агенту, который отвез бы ее на квартиру, как раз у задних ворот ипподрома и назначили встречу, – добавил Стрельский. – И как-то так вышло, что Тамарочка с Алешей первыми побежали на ипподром, мы с Лабрюйером пошли следом, фрау осталась в автомобиле – и вдруг оттуда пропала. Шофер погнался за ней и проворонил.

– Когда это было?

– Сегодня утром.

– И что вы предположили, господин Стрельский?

– Мы с господином Лабрюйером предположили, что она могла встретить кого-то из сообщников Алоиза Дитрихса.

– Черт! – воскликнул Енисеев. – Вы так подумали, потому что еще утром считали преступником меня! И моей скромной персоны в окрестностях ипподрома не заметили. Но теперь-то что вы можете предположить? Кого она могла до такой степени испугаться?

– Она увидела подлинного Алоиза Дитрихса?

– Правильно, господин Стрельский. Слышите, собрат Аякс?

Лабрюйер отвернулся. Ему следовало первым делом подумать о фрау Хаберманн, когда стало ясно, что Енисеев не врет. А он из-за склоки с собратом Аяксом совсем забыл о старушке.

– Послушайте, Енисеев, а вам-то какое дело до Дитрихса? Вы хотит его изловить, чтобы окончательно снять с себя все подозрения? – спросил Стрельский.

– Все гораздо сложнее. Хотя и это тоже. Я телефонировал осведомленным людям в столицу. Мне два дня собирали сведения об этом проклятом Алоизе Дитрихсе! Оказалось, его родителям сообщили, что он погиб в перестрелке! Три недели спустя! Написали, где похоронен этот блудный сын, – и только. Но никто – никто! – не видел его трупа! А что это значит – понимаете?

– Кому-то нужно было, чтобы его считали мертвым, – сделал вывод Стрельский. – Говорите, говорите, это так любопытно! Словно я гимназист, за пять копеек купивший новый выпуск похождений Пинкертона! А кстати – нет ли еще пьесы о Пинкертоне?

Лабрюйер громко расхохотался. Это был дурной смех, ответ организма на перевозбуждение, попытка души выплеснуть обиду и злость – хоть таким странным способом.

– Про пьесу, извините, не слыхал. Так вот, кому-то не просто нужно было, чтобы Дитрихс умер, а чтобы на свет появился другой человек, с другими документами, с другим прошлым, готовый выполнять опасные поручения. Кому-то, кто в состоянии обеспечить воскресшего покойника безупречными документами и деньгами… вполне материальными деньгами…

Лабрюйер вспомнил про пятьсот рублей. Это что же получается – он тратил деньги Енисеева? А с чего бы Енисеев вдруг отвалил ему столь солидную сумму?

– Итак, реинкарнация Дитрихса…

– Что? – хором спросили Лабрюйер и Стрельский.

– Его посмертное воплощение, господа. Эта пакостная реинкарнация угнездилась на солитюдском ипподроме. Там множество людей бывает – конюхи, механики, авиаторы, их ученики, коновалы, плотники, рабочие с завода «Мотор», служители, что за летным полем смотрят, наездники, наконец, которые там днюют и ночуют. Вообще любопытные дела творятся на этом ипподроме. Я не только убийство фрау фон Сальтерн имею в виду. Одно то, что Дитрихс под чужим именем обретается там, где господин Калеп при помощи госпожи Зверевой работает над усовершенствованием аэроплана, в котором заинтересовано наше военное ведомство, уже о многом говорит. Не так ли, брат Аякс? Гоняясь за убийцей фрау Хаберманн, вы одновременно ловите очень опасную сволочь…

– Вам-то что за дело до этой сволочи? – сердито полюбопытствовал Лабрюйер.

– Есть мне до нее дело. Господин Стрельский, опишите мне, пожалуйста, эту мизансцену – кто и где находился, когда сбежала фрау Хаберманн…

 

Глава тридцатая

Лабрюйер пошел искать Танюшу и Николева, чтобы отпустить молодоженов домой. Он предвидел, что Стрельский, обрадовавшись случаю, изобразит перед Енисеевым в лицах все, что происходило на ипподроме, и особенно талантливо исполнит роль «катафалка», несущегося на молодоженов.

Парочка была поблизости. Танюша с Алешей честно крались за Енисеевым и очень удивились тому, что он вступил в переговоры со Стрельским и Лабрюйером.

– Тревога отменяется, – сказал им Лабрюйер. – Поезжайте домой.

– Но почему?! – возмутилась Танюша.

– Потому что случилась ошибка. Енисеев не убивал фрау фон Сальтерн.

– Как не убивал? Значит он – не Дитрихс? А как же тогда попал к нему портсигар?

– Подбросили.

На душе было пасмурно. Ощущение он мог бы выразить лаконично: «не сбылось». Его погоня была погоней не за убийцей, а за Енисеевым, который сделал из него ширму для своих загадочных дел и выставил на общее посмешище. «Два Аякса исполняют качучу на крыше цветочного киоска!» «Два Аякса сломали трубу коптильни!» «Два Аякса похитили купальную машину!»

Лабрюйеру не раз приходилось разоблачать мнимые алиби, а теперь он сам сделался ходячим алиби этого усатого черта.

– Но тогда убийца – Таубе! – воскликнула Танюша. – Он ведь не тот, за кого себя выдает! Он где-то стянул визитные карточки настоящего Таубе! Значит, он – Дитрихс!

– Погодите, Тамарочка, погодите!..

Лабрюйер вспомнил – Таубе был на ипподроме в тот день, когда там познакомились Сальтерн и Селецкая. Именно тогда Танюша получила от него визитную карточку. И девушка была очень недовольна тем, что этот человек крутится вокруг Зверевой. Так, значит, Таубе?

Он ведь был на ипподроме, когда пропала фрау Хаберманн. Когда он приехал? Могло ли у него быть дело возле ворот? Ворота распахнули, чтобы вползли две телеги с сеном, но, может быть, явилось еще что-то, связанное с Таубе?

Лабрюйер не хотел разгадывать эту загадку, с него было довольно, что Селецкую отпустили. К фрау фон Сальтерн он был равнодушен, сам Сальтерн навеки утратил его уважение. Но мысль жила сама по себе, помимо его воли; мысль суетилась, выдергивала из воспоминаний слова и картинки, лепила какую-то новую сущность.

– Какого черта?.. – пробормотал он.

Ему это вовсе не требовалось. Енисееву зачем-то понадобился Алоиз Дитрихс – ну так сам пусть за ним и гоняется.

Но следовало поступить достойно. Передать в енисеевские руки все сведения – и послать его ловить ветра в поле. И пропади пропадом «Прекрасная Елена»! Лучше уж до скончания дней петь в церковном хоре!

– Тамарочка, пойдем, сами ему все скажите про Таубе, – попросил Лабрюйер. И он подвел девушку к скамье, где совещались Стрельский и Енисеев.

– Вот, расскажите этим господам все, что знаете, и как злодеи дважды покушались на вашу жизнь, и как вы пометили автомобиль, и как его теперь ищут. А я все, что мог, сделал… Про поезд, застрявший у переезда, доложили? – строго спросил он Стрельского. – Про вонючую банку доложили? Что еще? Про парнишку с цидулкой доложили? Значит, я могу перекреститься с облегчением и уходить к чертовой бабушке!

– Какая цидулка? – удивился Стрельский.

– Та, которую парнишка по ошибке Мюллеру отдал.

– Точно, была бумажка с каким-то немецким названием, – согласился Стрельский. – «Гросс…» Что-то большое?

– Гросс-Дамменхоф.

– Что это? – спросил Енисеев.

– Имение по ту сторону железной дороги. Если ехать из Риги, то слева будет ипподром, а справа несколько старинных имений – Анненхоф, Кляйн-Дамменхоф, Гросс-Дамменхоф и еще дальше – Эссенхоф, а за лесом – Клейстенхоф. Ну, я… Нет. Это еще не все.

Лабрюйер достал бумажник и стал вынимать банкноты.

– Это еще зачем? – спросил Енисеев.

– Из пятисот рублей я часть потратил на поиски убийцы. Остальное возвращаю. И устраняюсь от этого дела.

– Любопытная цидулка, – заметил Енисеев. – А вы не заметили – не околачивалась ли в это время поблизости компания наездников на дорогих лошадях? Не собиралась ли она на прогулку?

– Даму-амазонку я заметил! – сообщил Стрельский. – Такая, знаете ли, королева! Царица фей Титания!

– Гадкая гадина! – сразу охарактеризовала ее Танюша.

– И то, и другое сразу, – усмехнулся Енисеев. – Это с дамами случается. Говорите, Гросс-Дамменхоф? Простите, вынужден покинуть ваше приятное общество. Не хочу обременять вас просьбами, собрат Аякс, но у вас в записной книжке наверняка есть расписание поездов.

– Вы собрались в Гросс-Дамменхоф? – догадалась Танюша. – Алешенька, мы едем с господином Енисеевым!

– Но почему? – удивился Николев.

– Потому что, если он туда едет, там будет что-то любопытное!

– До кеммернского поезда примерно полчаса, – сообщил Лабрюйер. – Вы прекрасно на него успеваете. Но это сегодня уже последний.

– По-вашему, записочку прислала фрау Хаберманн? – спросил Стрельский. – Ах, проказница…

– Очень может быть, – туманно ответил Енисеев. – Во всяком случае, я уверен, что искать ее следов нужно в Гросс-Дамменхофе. Если только…

– Если что?

– Если ее там не нашли еще до нас. Тогда я не дам за ее жизнь ломаного гроша. И поверьте – труп не станут никуда подбрасывать.

– Почему? – хором спросили Танюша и Николев.

– Потому что убийцам уже не до спектаклей, дети мои. Вокруг них мой брат Аякс развел столько суеты, что они вынуждены торопиться. И это прекрасно! Милая Тамарочка и вы, господин Николев. Там, конечно же, будет любопытно. Но я вас с собой не возьму. Простите!

Енисеев потешно развел руками.

Все, что он ни делал, было для Лабрюйера отвратительно. И даже этот роскошный жест – явно перенятый у Стрельского или Водолеева. Сам он, не будучи актером ни в какой мере, очень остро ощущал актерские приемы и замашки у других людей, иногда они его развлекали, но сейчас – раздражали.

– Нет, господин Енисеев, мы тоже поедем. Все, что творится на ипподроме, – мое личное дело, если угодно, – строгим ледяным голосом, почти как Терская в гневе, ответила Танюша. – Какие-то гнусные людишки плетут интриги вокруг госпожи Зверевой, а она мой кумир, мой идеал, я мечтаю учиться у нее летать! И мой муж мечтает!

– Да! – выпалил Николев, совсем ошалев от восторга: она впервые прилюдно назвала его мужем, и именно так, как положено замужней даме.

Стрельский, оценив ловкость дамы, зааплодировал.

– А если придется стрелять – так я умею не хуже вас!

– Ого… – прошептал Енисеев.

И тут Танюша выхватила из-за спины револьвер.

Не успели спросить, кто ее выучил такому опасному способу ношения оружия за поясом юбки, под пелеринкой, как она выстрелила, – и флажок, украшавший маленькую детскую карусель, рухнул. Пуля удачно попала в шар, из которого он торчал.

– Бежим! – воскликнул Енисеев. – Сейчас сторожа выскочат! Садитесь на велосипеды, и по пляжу – аллюром три креста!

– Есть, ваше благородие! – лихо отрапортовала Танюша. – За мной, душенька!

Молодожены укатили.

– Слава те господи, – с чувством сказал Енисеев. – Скорее на станцию, пока они не повисли у нас на плечах. Вот ведь парочка…

– Вы приглашаете меня с собой? – осведомился Стрельский. – Со всеми моими ревматизмами, куриной слепотой и старческим недержанием всего на свете?

– Я бы не осмелился, но в вашем взоре вижу снисходительность…

– В моем взоре вы видите безумие, – поправил старый артист. – Но я не хочу отпускать вас одного. В случае… в неприятном случае я хоть подниму тревогу… Но билеты за ваш счет.

– Тогда – идем на станцию, – сказал Енисеев. – Прощайте, брат Аякс. Я вам за все благодарен, даже искренне благодарен, но вы твердо решили, что нам не по пути. Пусть так.

– Деньги возьмите, – буркнул Лабрюйер.

– Это – в оплату за ваши труды.

Тут по каменному спуску прибежал старик-сторож и на дурном немецком осведомился насчет стрельбы.

– Это там, дальше, – сказал ему Енисеев, махнув рукой куда-то в сторону острова Эзель.

– У нас и ружьишка-то нет, – по-русски добавил Стрельский.

Они пошли вслед за успокоенным сторожем.

Лабрюйер остался у скамьи.

– Ну и черт с вами, – проворчал он. То, что оставалось от вечера, следовало употребить с большей пользой для себя – забравшись в дальний угол двора, смазать конским снадобьем ногу, а потом спокойно в одиночестве выкурить пару папирос. А может, и побольше – чтобы забить скверный запах. Мало надежды, что он выветрится, но хоть ослабнет.

Он вышел на полосу влажного песка, решив, что неторопливая прогулка вдоль гладкого мелководья на сон грядущий – именно то, что требуется господину средних лет, у которого побаливает нога, а на душе – кавардак. Но побрел он почему-то не в сторону Майоренхофа, а в сторону Дуббельна: «Мариенбад» формально относился к Дуббельну, хотя был выстроен почти посередке между этими двумя станциями.

Возле дуббельнского вокзала он мог взять извозчика и доехать до артистических дач.

Орман имел хорошую лошадь и довез Лабрюйера довольно быстро. Поблизости от майоренхофской станции он спросил, по какой улице ехать – Йоменской или Морской. Лабрюйер понимал, что короче – по Морской, но хотел продлить удовольствие от поездки, не так уж много у него в жизни было за последнее время удовольствий.

Он чувствовал, что как-то неправильно расстался с Енисеевым, но бросать деньги в наглую морду, именно в эту наглую морду, было нелепо – Енисеев бы счел ниже достоинства нагнуться за ними.

– Где поворачивать? – спросил орман, и Лабрюейр от задумчивости не сразу указал нужный перекресток.

Он никогда не знал названий узких улочек, что вели к морю. Даже в Майоренхофе эти улочки были простенькие, не мощеные, без тротуаров, с бурьяном вдоль дощатых заборов, а кое-где – с белым шиповником; совсем скромные улочки, не променады, как Йоменская или Морская, и с колдобинами, на которых колыхалась замедлившая ход бричка. Лабрюйер, покачиваясь на сиденье, уже предвкушал обещанные себе папиросы, орман опять спросил, где поворачивать, услышал «налево», и четверть минуты спустя бричка остановилась. Лабрюйер встал, желая спуститься по двум ступенькам, и увидел, как из калитки мужской дачи выскакивает приземистая фигурка с большим саквояжем.

Все бы ничего, но человек этот быстро и пугливо огляделся – как будто в такое время кто-то мог его видеть. Если бы не повадка воришки, покидающего ограбленный дом с добычей, Лабрюйер бы не обратил внимания – мало ли кто забрел к господам артистам в гости, особенно если взял с собой побольше пива. Но он вгляделся – и узнал Савелия Водолеева.

Водолеев быстро перешел Морскую по диагонали, и Лабрюйер увидел, что спешит он к какой-то черной глыбе, которой еще утром тут не было. Но у глыбы, когда он был совсем близко, зажглись фары – и оказалось, что это проклятый «катафалк». Савелий закинул саквояж в автомобиль, влез сам, и «катафалк» с места взял хорошую скорость, помчался в сторону Эдинбурга и Бильдерингсхофа.

Первая мысль у Лабрюйера была совсем глупая: чего Савелий в такое время собрался делать в Бильдерингсхофе, в зале Маркуса? А вот вторая была поумнее: «катафалк» пролетит эти станции стрелой и остановится лишь у ипподрома.

Была и третья мысль: не начхать ли, не наплевать ли на всю эту историю с высокой колокольни? Случайный заработок – к чему он обязывает? Ведь и бумаг-то с Кокшаровым подписано не было! Отчего человек, который уже давно не служит в сыскной полиции, должен до конца распутывать это дело? Удалось помочь Селецкой – и ладно.

И тут случилось чудо.

Дамы еще не угомонились, вышли на сон грядущий подышать свежим воздухом. А может, гуляли по пляжу, как положено настоящим дачницам. Настроение у них было романтическое, в небе висела прекрасная луна, благоухал шиповник – и Терская запела:

– Льет жемчужный свет луна, в лагуну смотрят звезды…

– …ночь дыханьем роз полна… – вовремя и в нужной тональности подхватила Эстергази.

– …мечтам любви верна… – это уже звоном хрустального колокольчика вплелся голос Генриэтты Эстергази. – Жизнь промчится, как волна…

– …вдыхай же этот воздух… – четвертый был голос Селецкой.

Она оживала, она уже могла петь о любви!

Четыре незримые женщины, немало испытавшие, пели «Баркаролу» и звали любовь: уже ни во что не верящая, разумная и практичная Зинаида Терская, смешная Лариса, нервная беглянка Генриэтта, печальная Валентина; четыре актерки, потрепанные жизнью и избалованные аплодисментами, и как же точно, как безупречно звучала стихийная и непредсказуемая «Баркарола»…

– К эдинбургской станции, – вдруг сказал орману Лабрюйер. – Может быть, поезд опоздает…

– Как угодно, – отвечал орман. Он был доволен – на станции больше надежды обрести припозднившегося седока.

И поезд действительно опоздал!

Это был уговор с судьбой – если удастся, предупредить треклятого Енисеева, что этой ночью в списке трупов прибавится еще один. Когда осведомитель больше не нужен – его уничтожают. А когда он не нужен? Если некое дело, в котором требовались поставляемые им сведения, завершено.

Лабрюйер забрался в последний вагон. И, глядя в темное окно, пообещал своему отражению, что это – последний эпизод его участия в путаных делах Енисеева. В конце концов, полученные деньги ему нужны – и их нужно хоть в какой-то мере отработать.

Когда поезд остановился в Солитюде, пассажиров на перрон вышло ровно пятеро, из них двое вытащили из вагона велосипеды. Поезд тронулся, пассажиры посмотрели друг на друга, и один из них так расхохотался, что едва ли не заглушил паровозный гудок.

– Я должен был догадаться, должен был! – сквозь смех выкрикивал он. – Ну, детки, ну, детки!..

Лабрюйер, пока Танюша и Николев возились с велосипедами, быстро подошел к Енисееву.

– Они увезли Водолеева, – тихо сказал он.

– Живого?

– Пока – да.

– Понимаете, что это значит?

– Да.

– Нужно этих голубков убрать.

Лабрюйер кивнул.

За годы службы в сыскной полиции ему приходилось иметь дело с разнообразными пропажами, и одна подходящая как раз пришла на ум.

Молодожены подошли, с виду – вроде бы смущаясь, но Лабрюйер помнил: перед ним – молодые артисты.

– Тамарочка, Алеша, вся надежда на вас, – сказал он. – Вы – на велосипедах, перемещаетесь быстро. Поезжайте в Кляйн-Дамменхоф, это – перейдя железную дорогу, прямо, пока не окажетесь на Анненхофской улице. Она, если повернуть налево, упирается в имение Анненхоф. Вы сперва заглянете туда, постучите в ворота. Имение большое, сторож наверняка есть. Скажете ему так: у вас пропала бабушка. Запоминайте, Николев! Старенькая бабушка, у которой совсем нет памяти. Ее не выпускают из дому, потому что она не найдет обратной дороги. Но она как-то убежала, и родня ищет ее по всему Зассенхофу. Кто-то сказал, что старушку вроде бы видели у переезда. Приметы фрау Хаберманн помните?

– Моего роста, волосы седые, носит черную кружевную наколку и поверх нее черную шляпку, а платье… платье темно-коричневое… воротничок связан тамбурным крючком, под горлышко… – стала вспоминать Танюша.

– Прекрасно. Сторож ее, скорее всего, не видел, но вы не уходите, пока не узнаете дорогу к Кляйн-Дамменхофу и Гросс-Дамменхофу. Сперва – Кляйн…

– Почему?

– Чтобы в окрестностях все знали – ночью по всем закоулкам искали пропавшую бабушку. Если вы сразу устремитесь в Гросс-Дамменхоф – это будет подозрительно. Дело очень серьезное, сами знаете.

– А когда найдем? – спросил Николев.

– Первым делом – успокойте ее. Скажите – господин Лабрюйер все понял и на нее не сердится. Скажите – она никогда в жизни больше не увидит Алоиза Дитрихса. И ступайте с ней на станцию Солитюд. Там есть телефонный аппарат, там круглосуточно кто-то дежурит. Сидите и ждите меня, а если случится что-то неожиданное – сразу звоните в Ригу, в сыскную полицию, и господину Линдеру. Сейчас я вам запишу телефонные номера.

В свете станционного фонаря Лабрюйер вырвал из записной книжицы лист и карандашом нацарапал все необходимое.

– Ищите, пока не найдете, – напутствовал Енисеев.

– Мы с женой найдем! – гордо пообещал Алеша. И молодожены, взяв за рули велосипеды, покатили их по деревянной дорожке через рельсы.

– Слава богу… – прошептал Стрельский и перекрестил их силуэты.

– Слава богу, – согласился Енисеев. – Мне сейчас только парочки любопытных младенцев, всюду сующих носы, недоставало. Тем более что один из младенцев вооружен и будет палить куда попало, визжа от восторга.

– Так они целее будут, – подтвердил Лабрюйер.

И тут возникла пауза – та, которую кто-то обязан прервать банальными словами «тихий ангел пролетел».

– Господин Лабрюйер, я вам благодарен за предупреждение, – церемонно произнес Енисеев, – но никак не смею обременять своими заботами. Предлагаю вам с господином Стрельским потихоньку двигаться к Зассенхофу, где есть шанс поймать ормана. Я же пойду на ипподром. Попрошу лишь о двух одолжениях. Если я до полудня завтрашнего дня не телефонирую на дачу, господину Кокшарову, то свяжитесь с господином Кошко и все ему объясните. И также оставьте в зале Маркуса у билетерши записку для господина Отса. Это мой помощник. Если бы я знал, как все обернется, я бы вызвал его сюда…

– Вы в своем уме? – спросил Стрельский. – Может быть, вы рехнулись? Или у вас, как говорит нынешняя циническая молодежь, в голове зонтиком помешали?

– Я должен знать, что происходит на ипподроме. Сволочи засуетились и будут делать решительные шаги. Уничтожение Водолеева – только первый. Опасность грозит нашим авиаторам и инженеру Калепу. Так что, вы уж извините, пойду я. Не поминайте лихом.

 

Глава тридцать первая

Но далеко Енисеев не ушел. Стрельский, мигом забыв про свои ревматизмы, нагнал его.

– Я, конечно, старый дурак, но я вас не пущу одного, – сказал он. – Вы, может быть, прекрасный стрелок, наездник, автомобиль водите и на яхтах в море выходите, но я артист! Артист, да! Я сыграю любую роль! Вы просто не видели меня на настоящей сцене! А я Отелло играл! Мавра! Я Несчастливцева играл! Я Иоанна Грозного играл!

Тут Стрельский дивно преобразился – сгорбился, выставил вперед и вверх правое плечо, лицо развернул профилем к двум изумленным зрителям и заговорил хрипло и жалостно:

– Острупился мой ум; Изныло сердце; руки неспособны Держать бразды; уж за грехи мои Господь послал поганым одоленье, Мне ж указал престол мой уступить Другому; беззакония мои Песка морского паче: сыроядец — Мучитель – блудник – церкви оскорбитель — Долготерпенья Божьего пучину Последним я злодейством истощил!

Лабрюйер не был чересчур впечатлительным, но от Стрельского повеяло смертным хладом; Енисеев, видно, ощутил то же самое, потому что сказал:

– Бр-р-р!

– Каково? – спросил Стрельский.

– Великолепно. Только публика наша, боюсь, не оценит вашего дарования. Видите ли, там затевается что-то скверное, и мерзавцы, может статься, собрали всех своих клевретов, способных держать оружие. Я не постесняюсь ползти на брюхе по конскому навозу, а вас это смутит, я знаю. Вы артист, вы эстет, и вы даже не представляете себе, кто окопался на этом проклятом ипподроме…

– Их много, говорите? Ну так это же прекрасно. Много – значит, толпа. Толпой управлять легче, чем отдельным человеком, в нее входящим. В толпе можно без труда разбудить простейшие чувства – восторг или страх, – стал объяснять Стрельский. – Особливо если там имеется хоть пара дураков. Ввергни в панику двоих – эта паника всю толпу охватит.

– Господин Гроссмайстер, может, у вас найдутся доводы рассудка? – спросил Енисеев. – Был бы третий велосипед – мы бы послали Самсона Платоновича на помощь милым деткам…

– Самсон Платонович, там действительно опасно, – сказал Лабрюйер. – Там шайка убийц. Я не знаю, что они затеяли, но господину Енисееву можно верить – вам там не место.

– И он пойдет в одиночку против шайки? Не пущу.

– Это уж французская трагедия получается. Наперсник главного героя не пускает его положить душу на алтарь отечества. Самсон Платонович, ей-богу, тут не театр. Я понимаю вашу тоску по благородной роли, но идите лучше на станцию или на переезд, там найдете способ добраться до Майоренхофа или до Риги… Брат Аякс, дайте ему хоть пять рублей на гостиницу! А еще лучше – отвезите его туда… или хоть куда-нибудь!..

Енисеев был нетерпелив. Его уже несло навстречу собственной погибели – а тут, извольте радоваться, на хвосте висит помирающий Иоанн Грозный.

– Не поеду, – уперся старый артист. – Вы один понапрасну погибнете и наших авиаторов не спасете. Господин Лабрюйер!

– Вы хотите, чтобы и я с ним на верную смерть пошел? – осведомился Лабрюйер.

– Втроем мы не пропадем!

– Вот только сумасшедшего нам в компании недоставало, брат Аякс, – сказал Енисеев. – Держите его покрепче, а я пошел.

– Несчастный! Подстрелят вас, как куропатку! – возмутился Стрельский. – Вы ведь даже простейшую военную хитрость придумать не в состоянии!

– Кто – я не в состоянии придумать военную хитрость?

– Вы! – торжественно объявил Стрельский.

– Ясно. Я, прослужив столько лет… а, да неважно, сколько! Я – не в состоянии, а вы, артист погорелого театра, – в состоянии?

Стрельскому удалось-таки разозлить Енисеева.

– Ну да, мы – артисты, и наше место – в буфете, – высокомерно сказал Стрельский. – Да, господа… но мы – не просто артисты… и сам я, лично, в юные годы играл в «Гамлете»!

– Я даже вообразить себе не могу эту роль… – фыркнул Лабрюйер, которому уже стало жаль Енисеева.

– Отчего же? Повторяю – я был очень молод, я был еще дитя, я рвался на сцену, я бредил ароматом кулис! Вот как наш Николев. И для меня, с моим трагическим ростом и полным неумением играть, роль в «Гамлете» нашлась!

– Тень отца Гамлета! – воскликнул Енисеев. – Да отвяжитесь вы, Христа ради!

– Вот именно! Я горжусь, что впервые вышел на сцену в трагедии Шекспира! Мне было шестнадцать лет, господа! Так вот, о чем это я? Я в этих ваших криминальных делах ничего не смыслю, но я артист. И я знаю то, что вам, простым смертным, и не снилось. Так вот, я играл в «Гамлете»…

– Ступайте, Енисеев, – сказал Лабрюйер – А я его задержу.

– Благодарю, – Енисеев даже поклонился. – Мы потом охотно послушаем ваши мемуары, Стрельский. А сейчас…

– Но дайте же закончить! – Стрельский так повысил голос, что его бас стал подобен грому небесному. – Я играл в «Гамлете», да! И мне, сопляку, доверяли самому накладывать грим на рожу! Я очень скоро выучился! И я имел больше успеха, чем вся остальная труппа! Гамлет и Горацио рядом со мной были – пустое место! Дамы, когда я появлялся, кричали и падали в обморок!

– Это уже любопытно! – воскликнул Енисеев. – Смертных случаев не наблюдалось?

– Бог миловал. Ну так вот, господа, в то незабвенное время, когда я играл в «Гамлете»…

– Бегите! – вскрикнул Лабрюйер. – Бегите отсюда!

И обхватил Стрельского обеими руками.

– Бегу!

– Стойте! – загремел Стрельский вслед Енисееву. – Стойте, несчастный! Когда я играл тень отца Гамлета, я выучился накладывать черепной грим!

Енисеев ухватился за ствол молоденькой липы и так остановил свой бег.

– Какой-какой грим? – в изумлении спросил он.

– Черепной, господа! – с гордостью повторил Стрельский. – Я делал из своей шестнадцатилетней рожи со щеками пухлыми, как задница купидончика, натуральный череп! И я берусь изготовить из вашей образины то же самое!

– Он прав, черт побери! – до Енисеева сразу дошла польза черепного грима. – С такой образиной можно преспокойно слоняться ночью где угодно! На конюшнях ночью дневальничают простые парни. Я не сомневаюсь, что все они прикормлены. Но никому и в голову не придет хватать гуляющий скелет! А как?..

– Углем! У меня и спички есть! – обрадовался Стрельский. – Нужны хотя бы сухие веточки.

Лабрюйеру это показалось забавно, он достал фонарик, и четверть часа спустя чуть ли не в канаве, куда забрались, чтобы огонь не был виден, уже горел крошечный костерок.

Стрельский, получив обугленные палочки, взялся за работу и скоро разрисовал Енисеева так, что Лабрюйер ахнул: череп, натуральный, как в анатомическом кабинете! И даже усы Енисеева, пышные, но какого-то бурого цвета, как и редеющие волосы, не повредили этой иллюзии – Стрельский сумел с ними справиться.

– Хорош ли я собой? – весело спросил Енисеев.

– Вам к лицу. Только руками не хватайтесь.

Тут Стрельский мазнул угольком по физиономии Лабрюйера.

– Стойте, стойте, вот так, вот так! – приговаривал он, трудясь.

– Да вы с ума сошли! – воскликнул Лабрюйер. – Мне-то оно на что?

– Господин Аякс, я этого не желал! – сказал Енисеев. – Вы тоже прелесть какой хорошенький, но я в вашей помощи не нуждаюсь.

– Естественно. Вы и без моей помощи дадите себя пристрелить, – неизвестно зачем брякнул Лабрюйер.

– А теперь, господа, проделайте то же со мной! – потребовал Стрельский.

Вот так и вышло, что оба Аякса разом ударились в бегство и опомнились, лишь пробежав метров двести, там, где забор ипподрома чуть ли не вплотную подходил к железной дороге.

– Надеюсь, не догонит, – сказал Лабрюйер. – Вот ведь чудак.

– Но чудак находчивый.

Они помолчали.

– Тут рядом есть превосходная дырка в заборе, – обращаясь к луне в небесах, задумчиво молвил Енисеев.

– Вы, смотрю, хорошо знаете здешнюю географию.

– Но лучше бы пройти до другой дырки, которая ближе к конюшням и ангару. Мерзавцы вьют свои петли вокруг ангара господина Калепа, в котором стоят три «фармана». Их постоянно совершенствуют по чертежам, которые привозит Калеп, и также подвешивают моторы, которые доставляются с его завода. А чертежи Калепа – обработанные им наброски госпожи Зверевой. Дама-конструктор – вы это можете вообразить? А она – удивительно талантливый конструктор. Не с бухты-барахты наше военное ведомство ей покровительствует. «Фарман» – аэроплан, и без того подходящий для разведки, а она доведет его до идеального состояния. Уже и теперь видно, что он с укороченными крыльями быстр, ловок, увертлив. Я, тайно бывая здесь, делал рисунки и видел, как меняется ее замысел.

Лабрюйер ничего не сказал.

Он уже понимал, кем может быть Енисеев. Но не совсем – кто мерзавцы.

Живя в благополучной Риге, занятый только своими делами, он менее всего беспокоился о политике. И когда при нем толковали о близости войны – не принимал всерьез.

Когда сильные державы объединяются, когда в ответ на появление Тройственного союза, включающего в себя Германию, Австро-Венгрию и Италию, рождается Антанта, сиречь «согласие», и этим согласием связаны меж собой Российская империя, Великобритания и Франция, то всякому ясно – рано или поздно вспыхнет крошечный огонек, кто-то допустит ошибку, кто-то подстроит провокацию, и вдруг вспыхнет огромный пожар. Однако пока это – лишь тема мужских бесед за рюмкой коньяка и трубкой, простой обыватель, а Лабрюйер был именно обывателем, особо не беспокоится.

И вот завтрашняя война тихонько постучала в ворота.

– Это мой аэроплан-разведчик, – сказала она. – Это для меня его готовят, это моя любимая игрушка…

Видимо, тревожные размышления как-то отразились на лице Лабрюйера, невзирая на черепной грим.

– Теперь поняли, почему я не мог раскрыть себя в сыскной полиции? – спросил Енисеев. – Агенты господина Ронге могут оказаться в самых неожиданных местах. Мы знали, что троих – Кентавра, Тюльпана и Альду – отправили добывать чертежи аэроплана-разведчика и его усовершенствованного мотора. Но знали только о троих. Кто поручится, что баба, которая моет в сыскной полиции полы, – не агентесса? Брат Аякс, поймите же наконец – мы готовимся к войне.

– Хотелось бы знать, где сейчас подлец Водолеев, – ответил Лабрюйер.

– Черт их разберет – может, и жив еще…

– Ну, спасибо за компанию, – помолчав, сказал Енисеев и пошел вдоль забора.

Лабрюйер остался стоять.

Он думал о Савелии – актере неплохом, но, как правильно заметил Стрельский, актер милостью Божьей, – не «нутряном», а подражателе. Он думал о том, как легко заманить в ловушку простого человека – достаточно показать раскрытый кошелек. Сейчас Савелий всего-навсего понемногу торговал маленькими секретами кокшаровской труппы – и попался на крючок. Точно так же инспекторы сыскной полиции ловили на крючки мелкое жулье: оказали тебе услугу, закрыли глаза на какие-то мелкие шалости, а теперь изволь отслужить, за ничтожную мелочь плати важными сведениями, да неоднократно!

Неужто эти самые Тюльпан, Кентавр и Альда глупее?

Лабрюйер нагнал Енисеева у заветной дырки в заборе.

– Водолеев жив, – сказал он безо всяких прелюдий. – Я же главного вам не сказал! Он взял с собой саквояж. Они хотят завербовать его всерьез. Провинциальный актер – это же клад! Болтается где хочет, то сюда наймется, то туда… А он у них уже на крючке. Будет брыкаться – на него повесят убийство Лиодорова, и очень ловко все подстроят.

– Точно, – согласился Енисеев. – Коготок увяз – всей птичке пропасть. Это большая удача…

– Для кого?

– Для нас. Знать, кто завербован, – очень полезно. Но в этом нужно убедиться.

И Енисеев, отодвинув доску, полез в дыру. Вдруг он оттуда высунулся.

– Вы еще тут, Аякс? Не пожалейте пяти минут ради доброго дела. Если его привезли сюда, а не потащили куда-нибудь еще – то где-то тут стоит их таратайка. А вы ее видели и можете опознать.

– Прикажете среди ночи шастать по всему ипподрому? – сварливо осведомился Лабрюйер.

– Вот уж незачем. Я их географию знаю. У них штаб-квартира – в домике графини. Она арендовала этот домик у общества верховой езды и держит там коллекцию своих «амазонок». Ну и прочие дамские доспехи – седло, чуть ли не бриллиантами инкрустированное, сапожки, перчатки… Знали вы, брат Аякс, кого выслеживать!

– Так она – графиня?

– Ага. Аристократка! Элга фон Роттенбах. Она же – прекрасная Альда. Не удивлюсь, если окажется, что именно она убила фрау фон Сальтерн. Оружие-то – совершенно дамское. Правда, в Майоренхофе она жила под именем Берты фон Зибенау. Но на ипподроме ее знают как графиню фон Роттенбах. Прекрасная наездница, роковая женщина! Одних имен у нее – больше, чем волос на голове. Бедный Лиодоров. Нашел за кем ухаживать. Хотел бы я знать, чему он невольно стал свидетелем, – ведь эти господа убивают не из любви к искусству убивать… Так вот, если у домика графини стоит тот черный автомобиль – то и Водолеев где-то поблизости.

– Вот ведь подлец… – проворчал Лабрюйер. – Ну, хорошо. Это я могу…

Они пролезли в дыру и оказались во мраке.

– Ступайте за мной, – сказал Енисеев. – Я тут уже ориентируюсь. Возле конюшен всю ночь горят два фонаря, они нас и спасут. Может, и в домике графини светло. Окна выходят на площадку перед зимней конюшней, и там дальше – сараи господина Калепа. Правее – те ворота, через которые въезжают автомобили и телеги. А для чистой публики – другие ворота, и они нам не нужны, хотя – как знать…

– Ночью тут только конюхи дежурят? – спросил Лабрюйер.

– Ночью тут может оказаться кто угодно. Я однажды влюбленную парочку спугнул. В самую решительную минуту. Общество верховой езды держит тут еще домики, где дамы и господа переодеваются и хранят вещи. Кроме того, тут же живет берейтор Кречинский, настоящий конский безумец, жить не может без аромата конюшни. И при конюшнях есть какие-то халупы, где обитают молодые конюхи – чтобы не снимать жилье в Зассенхофе, не тратить зря деньги и время на дорогу. Тут целое государство в государстве. А вот – сарай, где стоят препятствия. Сейчас, пока на ипподроме летное поле, соревнований по паркуру не устраивают, и все эти барьеры и бревна стащили в сарай. Целее будут.

– Это уж точно, – согласился Лабрюйер, знавший про ипподромные дела с точки зрения полиции. Сарай требовался, чтобы не дать препятствиям зимой улететь в неизвестном направлении, невзирая на свой огромный вес, и сгореть в печках торенсбергских и солитюдских жителей.

Освещение было отвратительное, но Лабрюйер быстро сориентировался.

– Вон там стоял этот проклятый «катафалк», за углом, – сказал он. – И другие автомобили тоже.

– Пойдем, глянем. И пройдем задворками, сообразим, где горит свет и может сидеть чертов Савелий.

Лабрюйер вывел Енисеева к известному месту. «Катафалк» и впрямь был там.

– Нужно убедиться. Я посмотрю, есть ли там крестик, – решил Лабрюйер.

– Осторожно. Видите, в окошке тени.

Это были тени на оконной занавеске.

– Я гусиным шагом, – ответил Лабрюйер, совсем позабыв, что нога еще побаливает.

Присев на корточки, он сделал два шага и выпрямился. Признаваться в своей инвалидности он не желал и просто перебежал сомнительное место, пригнувшись.

Нацарапанный Танюшей крестик он нашел не сразу.

Лабрюйер был в темном пиджаке и брюках. Очевидно, на корточках, да еще почти прижавшись к «катафалку», он во мраке был схож с каменной глыбой. А когда поднял голову – тут-то и оказалось, что у глыбы есть лицо. Да еще какое!

Кто-то из конюхов вышел в тупичок между сараями справить малую нужду. Зимой для конюшенного люда служит сортиром какое-нибудь временно пустое стойло с торфяной подстилкой, а летом – чего ж не выйти на свежий воздух. Кто ж мог знать, что на свежем воздухе откуда-то из преисподней полезет выходец с того света, уже обглоданный червями?

Шарахнувшись и замахав на череп руками, конюх ударился в бегство – в одну сторону, а череп полетел в другую.

Енисеев, следивший из-за угла, скрипел и тихо фырчал – но смех умудрился сдержать.

– Старик – молодец, надо его к ордену представить! Бежим, отсидимся в сарае. Сейчас обязательно какой-нибудь местный смельчак с навозными вилами выскочит – показать, что ему сам черт не брат.

– Это тот автомобиль.

– Что и следовало доказать…

Ворота сарая, где хранились препятствия – барьеры разной высоты, стояки, полосатые бревна и прочее добро, необходимое для сооружения «корзин» и «звезд», были притворены. Аяксы заскочили в сарай и встали по обе стороны этих ворот, прижавшись к дощатой стене.

У конюшен действительно было шумно. Лабрюйер прислушался.

– По-латышски галдят. Дураком и пьяницей парня называют.

– Видно, так оно и есть. С вилами против скелета никто не вышел?

– Притихли. Там кто-то поумнее вразумил – шум подымать не надо, а то… чего-то я не понял… они кого-то боятся… Похоже, ушли в конюшню.

– И будут там держать круговую оборону. Если что, Лабрюйер, тут есть где спрятаться – хоть бы за кирпичную стенку. Это такое препятствие для лошадей – стена из досок, раскрашенная под кирпич.

Лабрюйер огляделся.

– Стены не вижу, но тут что-то поблескивает.

Свет в сарай проникал через узкие окна под крышей. Понять, что громоздилось посередке, Лабрюйер не мог – и ровно на один миг включил фонарик.

Этого хватило.

– Фургон «бенц», – сказал Енисеев. – Любопытно, когда его сюда пригнали. Мы его тут еще не видели. Похоже, новенький… на пневматических шинах… Хорошая таратайка, сотню пудов запросто увезет… На кой он им?

Парусиновый кузов фургона, темно-синий и плотный, был пристегнут многими ремешками. Лабрюйер зашел сзади, приподнял край и посветил вовнутрь фонариком.

– Или я сошел с ума, или они устроили походный госпиталь, – удивился он.

– А что?

– Там подвесные койки. Как на судне.

– Что бы это значило?.. Каких раненых собрались они возить?.. Война будет, несомненно будет, но если бы она уже началась – я бы знал…

– Может быть, не раненых? – предположил Лабрюйер. – Может, на этом фургоне поедут очень далеко, и шоферы будут вести его по очереди, и спать тоже по очереди.

– Тоже версия. Но куда бы этим господам ехать? Да еще на фургоне…

– Спасаться бегством?

– Для бегства есть автомобили, делающие полтораста километров в час… Стойте! Я понял! Только бы не сегодня…

 

Глава тридцать вторая

Лабрюйер много всякой ругани слышал на своем веку. Когда полиция совершает налет на тайный притон и прихватывает там на горячем компанию мерзавцев, по которым каторга плачет, – много всяких заковыристых словечек звучит от злобы и бессилия.

Енисеев выразился не хуже бывалого каторжника.

– Думал, раз они в ресторане – то и дух перевести можно. Ох, старый осел. Ресторан-то и есть самое подходящее место.

– Для чего?

– Это мы сейчас узнаем… Тс-с-с… за барьер…

Это было изо всех конских препятствий самое гадкое, заплетенное колючими прутьями. Быстро пригнувшись за барьером, Лабрюйер едва не выколол себе глаз.

В сарай вошел человек с фонарем. Поставив фонарь на землю, он вышел – и вернулся с товарищем. Вдвоем они несли ящик, который сзади поставили в фургон.

– Принеси бидон с водой, Мартин, – сказал по-немецки этот человек. – И сена побольше. Пусть едут с удобствами, как знатные господа.

– Сейчас.

Мартин убежал. Человек с фонарем забрался в фургон и чем-то там гремел. Енисеев и Лабрюйер, затаившись, молчали.

Явился Мартин с огромной охапкой сена.

– Где ты пропадаешь, скотина? – крикнул из фургона тот, кто, видимо, был его главным начальником. – Мне телефонировали – они уже едут. А ты копаешься! Давай сюда сено. Будет им королевское ложе, только без балдахина. Пойди, глянь – может, их уже везут.

Мартин выскочил из сарая и сразу вернулся.

– Я видел огни на поле. Господин Таубе едет через большие ворота.

– Ну, теперь каждая минута дорога!

Мужчина выпрыгнул из фургона, подхватил фонарь и выбежал.

– Кто это? – шепотом спросил Лабрюйер.

– Позвольте вам представить герра Алоиза Фридрихса. Наконец-то он заговорил!

– Что значит – наконец-то?

– А он глухонемым конюхом притворялся. Тихо…

Енисеев бесшумно подошел к воротам сарая и выглянул. Видимо, ему одного мгновенного взора хватило, чтобы оценить ситуацию. Он быстро забрался в кабинку фургона и сел за руль.

– А вы чего ждете? – спросил он.

– Это зачем еще?

– Затем… их уже привезли из ресторана. Сами из авто выйти не могут, их на руках выносят. Да, вы хорошо разворошили этот муравейник… Я думал, у меня еще пара дней в запасе. Какого черта! И ваш Водолеев там крутится. Лабрюйер, быстро отворяйте ворота и садитесь, черт бы вас побрал!

– Вы спятили. Вы даже не знаете, есть ли в баке бензин.

– Пари – полон бак бензина. Они только ждут, пока конюхи угомонятся. Черепной грим сослужил нам неожиданную службу. Дай Бог здоровья Славскому! Ну, чего вы ждете?

– Черт бы и вас побрал, Енисеев, – сказал Лабрюйер и распахнул ворота сарая.

Садиться на место возле шоферского пришлось уже на ходу.

Фургон оказался отлично готов к стремительному и опасному путешествию.

Не разбирая дороги, Енисеев вел его по летному полю, мимо трибуны, прямо к главным воротам. Вслед кричали и принялись стрелять.

– А шиш вам! – кричал Енисеев. – Шиш, а не наши авиаторы! Держись, брат Аякс, сейчас будет тряско!

– Куда мы едем? – спросил Лабрюйер.

– Куда-нибудь! Подальше от ипподрома!

– У них есть «катафалк» и лошади, – напомнил Лабрюйер. – Тут такие красавцы – на короткой дистанции могут и авто обогнать.

– А у нас есть кое-что другое…

И тут Енисеев запел – так, что у Лабрюйера мурашки по шкуре побежали:

– Готовы на бой кровавый за свои права!..

Пропето было всерьез.

Фургон влетел в Зассенхоф.

– Теперь командуй, – велел Енисеев. – Ты эти места лучше знаешь. Нам нужно запутать след. Они у нас на плечах висят.

Лабрюйер как раз плоховато знал эту часть города. Выкрикивая «направо» и «налево», он сбился с толку. А меж тем черный «катафалк» действительно мчался следом. И хуже того – оказалось, что в хозяйстве у похитителей был мотоциклет. Он обогнал «катафалк», вырвался вперед, поравнялся с кабиной фургона, и мотоциклист выстрелил.

– Мазила! – крикнул ему Енисеев. – Держись, Аякс, сейчас мы его об забор размажем!

Но мотоциклист, разгадав маневр, вовремя отстал.

– Направо! – приказал Лабрюйер. – Опять направо!

– Только бы они меня не подшибли, ты-то шоферить не умеешь… Ух!

Фургон чудом вписался в поворот.

– А если меня подшибут да тебя к праотцам отправят, то – лови ветра в поле. Отсюда – на Митаву, потом – на Шавли, это почти по прямой выходит, а там уж германская граница в двух шагах. От Риги до Мемеля и трехсот верст не будет, что это для автомобиля? И у них наверняка намечено место для дневки. Я ведь должен был понять – если они сегодня выдернули этого дурака из Майоренхофа – значит, в ночь и уйдут, сволочи!

– Но перевести трех человек через границу…

– У Дитрихса наверняка сохранились старые связи, он же контрабандой промышлял. Его с ценным грузом в любой корчме спрячут… Только бы он по дороге Володю Слюсаренко не выкинул – в удавленном виде. Слюсаренко ведь за компанию прихватили…

– Налево! И смотри все время налево – там будет узкий переулок.

– Ага!

Лабрюйер, припомнив карту местности, нарочно выбирал улицы, где мотоциклист не мог бы поравняться с кабиной фургона.

– Надо избавляться от этой колымаги, – сказал он.

– А на чем мы вернемся на ипподром?

– Найдем другую. Это будет надежнее.

– Среди ночи?

– Я знаю место!

Лабрюйер имел в виду гаражи у Выгонной дамбы. Рига росла, и новорожденные кварталы роскошных домов строились недалеко от городского пастбища. Богатые рижане держали свои автомобили поблизости от жилищ, в больших гаражах, под присмотром механиков.

– Далеко?

– На том берегу.

– А от набережной – далеко?

– Не очень.

– Мы могли бы скинуть чертов фургон с моста…

– Не получится. Для этого – далековато, – Лабрюйер даже не попытался представить, как Енисеев собирается скидывать фургон в Двину.

– Но куда-то же его нужно девать.

– Может, в Мариинский пруд загнать?

– Где он?

– Направо! Теперь – налево. Он где-то там…

– Где-то! Черт, где мы?!

Дома кончились, местность была открытая, дорога – прямая, спрятаться – негде.

– Тут огороды и пастбище. У нас все Задвинье такое – полоса города, полоса деревни…

– Если он будет догонять – стреляй, не задумывайся.

Лабрюйер извернулся на сиденье и выставил руку с револьвером.

Выстрелил он куда пришлось, чтобы немного испугать мотоциклиста. Целиться, подскакивая на ухабах, Лабрюйер не умел, а ухабов на глинистой дороге было изрядно.

– Вот что! – догадался он. – На повороте я соскочу. Ты чеши дальше, а я из-за куста его сниму!

– Снимешь, а потом? За ним же «форд» – думаешь, пешком от «форда» убежать? Сиди уж, Аякс Локридский!

Открытое пространство было невелико – фургон очень скоро влетел в створ улицы и скрылся между домами.

– А теперь – налево, налево, пока не упремся в Хаккенсбергский залив.

– Так, может, туда фургон спихнуть? Там же рядом – Митавский вокзал, найдем какую-нибудь таратайку!

– Ничего себе рядом! Это тебе не Древняя Греция, там – все рядом…

У Лабрюйера в школьные годы сложилось именно такое представление; Троянскую войну он представлял походом мальчишек одного двора в другой, враждебный, двор, и олимпийских богов – подвыпившими взрослыми, которые ради смеха стравливают сопляков. Такое он наблюдал в Московском форштадте, где жил в детстве.

Переругиваясь, Аяксы уходили от погони, причем последний выстрел Лабрюйер сделал уже на привокзальной площади. Там, как полагалось, дежурили городовые. Поднялся шум, крик, свист. Не желая объяснений, Енисеев свернул к понтонному мосту.

– Кажись, от сволочей оторвались, – заметил он. – Теперь бы от полиции уйти.

– С моста – направо, и по набережной – к Таможенной пристани!

– Есть, вашбродь!

Лабрюйер не в такой мере был подвержен благородному безумию погони, как Енисеев. Уж где Енисеева учили обращению с ценными вещами и с уликами – он не знал, а по его полицейскому разумению фургон нужно было оставить там, откуда автомобиль трудно будет вытащить, поскольку он в деле о воскрешении Дитрихса и похищении авиаторов – очень значительная улика.

И такое место он присмотрел – городской канал. Он не настолько глубок, чтобы автомобиль ухнул туда весь. А вытаскивать его по откосу – дело муторное и требующее усилий. Осталось только так скомандовать Енисееву, чтобы выехать к Стрелковому саду на берегу канала.

– Вот тут, – показал Лабрюйер, вылезая из автомобиля. – И отсюда – к гаражам!

– Ну, Господи благослови! – Енисеев направил фургон по склону, а сам в последний миг соскочил с подножки.

Фургон неторопливо въехал в черную воду. Лабрюйер вдруг засмеялся – это произошло до жути торжественно, потому что сопровождалось соответствующей музыкой: в летнем ресторане на берегу канала оркестр играл, неимоверно замедлив темп, «На сопках Маньчжурии».

Им сперва как будто повезло – выскочив из Стрелкового сада, они сразу нашли на Елизаветинской автомобиль, оставленный без присмотра: хозяин, как они решили, ужинал в летнем ресторане на берегу канала. Но, когда Енисеев сел за руль, когда машина сдвинулась с места, оказалось, что она припадает на левое заднее колесо. Хозяин мог преспокойно оставлять автомобиль с проколотой шиной…

– Скорее к гаражам, – сказал Лабрюйер. – Когда я вертелся вокруг дома Сальтерна, то свел знакомство с его механиком. Механик живет в двух шагах от гаража, он славный парень. Он даст нам на пару часов автомобиль – если заплатим. А платить – есть чем!

Сальтерн жил в великолепном месте, на улице Альберта, довольно близко от Стрелкового сада, а гараж, где несколько домовладельцев держали свои автомобили, находился в конце Мельничной улицы – тоже, если не капризничать, в двух шагах. Нетерпение было столь велико, что Енисеев и Лабрюйер побежали.

Вперед, конечно, вырвался длинноногий Енисеев – и прямо приплясывал на месте возле гаража, дожидаясь Лабрюйера.

– Вот… тут… – выдохнул Лабрюйер, показывая на двухэтажный деревянный домишко. Здание гаража, куда более помпезное, с тремя воротами для машин, оформленными как старинные арки, было рядом.

Несколько ошалев от событий, он постучал в ставень окошка. Откликнулся заспанный женский голос. Лабрюйер по-немецки позвал Фрица. Но механика дома не оказалось, и автомобиля Сальтерна в гараже – тоже.

– Он поехал забирать господина Сальтерна из «Метрополя», – объяснила жена Фрица.

– Давно?

– Полчаса как уехал, я его уже жду – у нас дети болеют, нужно к сестре за лекарством сходить…

До сих пор между Енисеевым и Лабрюйером не было истинного, безмолвного, безупречного взаимопонимания – очевидно, лишь потому, что им не доводилось вместе красть автомобили.

Когда роскошный американский «шевроле сикс», свежайшая новинка автомобильной промышленности, в целых тридцать лошадиных сил, купленный всего лишь в апреле, подкатил к дверям вычурного дома на улице Альберта, когда Фриц вывел на тротуар пьяного хозяина, две тени вылетели из-за декоративных кустов палисадника, одна сбила с ног механика и Сальтерна, другая прыгнула на водительское место.

В распахнутую дверцу Лабрюйер ввалился уже на ходу.

– Ты не из цыган, часом? – спросил он Енисеева. – Очень ловко автомобили угоняешь.

– Этот ферлакур и ловелас знает толк в технике. Автомобиль-то прекрасный! Он сотню верст в час делает, представляешь?

– Просто взял самый дорогой из бахвальства. Я рижских бюргеров изучил – из экономии могут есть одну вареную картошку, а ради бахвальства вдруг закатить банкет на сто персон.

– Отдыхай, брат Аякс, нам предстоит бурная ночь. Ты умеешь заставлять себя спать?

– Не приходилось.

– Жаль. Как лучше выехать к Зассенхофу?

– Хочешь как-то объехать привокзальную площадь?

– Береженого Бог бережет. А нам нужно поскорее попасть на ипподром. Черт его, Дитрихса, знает, какие инструкции он получил от своего австрийского начальства. Что, если ему велено при неудаче убить наших авиаторов?

– Боже упаси…

– Конечно, Зверева и Калеп им нужны живые. Гениальные конструкторы, говорят, я в этом плохо смыслю. Соблазнить Звереву трудно – она недавно со Слюсаренко повенчалась, хотя они это от публики скрывают. Незамужняя авиатрисса больше внимания привлекает, наверно. Таубе и так и сяк пытался, а он мужчина опытный – и слезу в голосе подпустить умеет почище нашего Славского. Знаешь, что она ему ответила? «Я дочь русского офицера и жена русского авиатора», – вот что ответила. И – все, и не поспоришь! А Калеп упрям, как все чухонцы, вместе взятые. Он эстляндец, если что сказал, если на чем стоит – его уж с места не сдвинешь. Если бы я знал… Я бы Митьку вызвал, Акимыча, Кравчука… Проворонил, зевнул, старый осел… Не иначе, как с тобой на штранде последние мозги пропил… Мог же понять, для чего Таубе позвал их всех в ресторан – отмечать изобретение какого-то винтика, или болтика, или заклепки. Митька довел их до ресторана и там оставил. Проще простого подлить в бокалы какой-нибудь дряни. И проснутся наши романтики уже в Германии… А шиш вам! Шиш! Вот такущий русский шиш!

– Их могут задержать на привокзальной площади! – сообразил Лабрюйер. – Ведь этот чертов «катафалк» агенты по всей Риге ищут! А он меченый!

– Знать бы еще, кто в «катафалке». Сам Таубе – или кого-то другого за руль посадил.

– Дитрихса?

– Дитрихс, по-моему, на мотоциклете. Если он – «Кентавр», то, может, не в лошадях дело. Может, за мотоциклетную езду прозвища удостоился. Чтобы стать отличным наездником, с детства нужно учиться, а у него в детстве берейтора и своей лошади не было.

– Точно ли он – «Кентавр»?

– А что?

– Там другой наездник есть. Тамарочка говорила – тоже под Звереву клинья подбивал…

– Любопытно…

– И наездница есть.

– Наездница – Альда, это я точно знаю. Та еще искусительница! Наше счастье – Володя Слюсаренко до того аэропланами и супругой занят, что просто не понял, чего она своими маневрами добивается… ну вот, выпутались из закоулков… Теперь – аллюр три креста!

«Шевроле сикс» и впрямь был замечательный автомобиль.

Лабрюйеру никогда еще не доводилось носиться с такой невероятной скоростью, да еще ночью. Скорость рождает в душе восторг – это он знал, но что восторг может вознести к сияющим высотам безумия – не подозревал.

Дорога до недавно выстроенного краснокирпичного хаккенсбергского рынка на одном отрезке была почти прямой, и от скорости возникло ощущение полета. А в полете, как известно, хочется петь.

Захотелось сразу обоим.

– Мы шествуем величаво, ем величаво, ем величаво! – не столько запел, сколько заорал Енисеев, пролетая мимо рынка.

– Два Аякса два! Да два Аякса два! – подхватил совсем ошалевший Лабрюйер, и дальше они голосили на весь тихий и сонный Хаккенсберг:

– О нас победная слава, бедная слава, бедная слава! Лестная молва, да – лестная молва! Готовы на бой кровавый за свои права! Мы шествуем величаво!..

– Стой, стой! – рявкнул Лабрюйер. – Куда?! Направо! Да потише едь!

Он сам не слишком хорошо ориентировался в узких улочках этой части Задвинья и только примерно представлял себе, в которой стороне ипподром.

Кварталы одноэтажных домиков, окруженных садами, кончились, перед автомобилем оказался луг, по краю которого шла улица – с одной стороны за дощатыми заборами стояли ровным рядом деревянные дома.

– Где мы? – спросил Енисеев.

– Переезд мы проскочили. Это, выходит, уже Торенсберг… Узнал, точно! Это Кандауская улица. А ипподром вон там… Где-то там…

– Не дай нам бог его проскочить. А железная дорога?

– Там. Справа.

– Ну, ты у нас Аякс Сусанин. Показывай, где она. Поедем вдоль рельсов, тогда не проскочим мимо. И подкрадемся – откуда нас не ждали…

– Там только тропа, по ней велосипедисты ездят.

– Я не хочу всю ночь носиться непонятно где. Если проскочим ипподром – куда нас занесет? В Митаву?

Лабрюйер представил себе карту окрестностей и согласился – и это еще хорошо, если удастся затормозить об Митаву, можно сгоряча и дальше унестись. На проселочных дорогах не написано, куда они ведут.

Оказалось, до железной дороги можно доехать спокойно, и Кандауская улица продолжается по ту сторону рельсов.

– Нам туда не надо, – сказал Енисеев. – Ну, Господи благослови! Держись, Сусанин!

Широкий и тяжелый автомобиль сперва со скоростью пешехода, потом чуть быстрее, накренившись, правыми колесами по насыпи, покатил по тропе.

– Следи за канавой, Сусанин! Ну, разом – мы шествуем величаво, ем величаво!..

Лихой восторг Енисеева был заразителен – и они пели, пока не наползли на тропу высокие кусты. Енисеев решил их попросту смять, а напрасно – именно за ними был высокий и крутой берег сопровождавшей железнодорожное полотно канавы. Левые колеса решительно съехали туда, «шевроле сикс» встал, едва не опрокидываясь набок.

– Приплыли! – весело сообщил Енисеев. – Вылезай, брат Аякс, только осторожно! Где ипподром?

– До него с полверсты. А то и меньше.

– Прекрасно! Пошли шествовать!

– Пошли!

Приближаясь к ипподрому, Аяксы уже не пели.

Найдя дырку в заборе, Енисеев и Лабрюйер молча перебегали от сарая к сараю, продвигаясь к тем, которые выстроил Калеп для нужд авиаторов.

– Понять бы, куда они посадили авиаторов, – прошептал Енисеев.

– Понять бы, где «катафалк», – шепотом ответил Лабрюйер. – Могут они вывезти авиаторов на «катафалке»?

– Загнанная в угол кошка становится опаснее льва. Так что могут… Надеюсь, что третьего автомобиля про запас у них нет…

Вдруг Аяксы разом остановились.

– Что за черт? – спросил Енисеев. – Зачем они ворота отворяют?

И точно – скрип был такой, что ни с чем иным не спутаешь.

«Фарманы» стояли в большом высоком сарае и в сооружении, которое Калеп нарочно спроектировал для этой цели. Он даже запатентовал свое здание, пригодное для содержания десятка аэропланов, под названием «ангар».

Из сарая вышел низкорослый человек с электрическим фонариком. Он освещал утоптанную дорожку к летному полю. Затем в воротах показался и сам «фарман». Разглядеть лица тех, кто его катил, было пока невозможно. А фонарик держал Водолеев.

– Но это же безумие… – прошептал Енисеев.

Тут в свете фонаря появилось и пропало лицо Таубе.

– Что они затеяли? – почти беззвучно спросил Лабрюйер.

– Похоже, они потеряли свой «форд». Какого черта ты натравил на них полицию?

– А что я еще мог сделать?

– Если их задержали с «фордом» на привокзальной площади, то, выходит, Дитрихс привез Таубе на мотоциклете… И у них теперь остался один шанс вывезти хоть кого-то из авиаторов…

– Какой?

– А ты еще не догадался?

 

Глава тридцать третья

Лабрюйер догадался, но сам себе не верил – это же невозможно. Он знал, что и Зверева, и Слюсаренко берут пассажиров – двух человек «фарман» поднимет и унесет. Но для того чтобы пилотировать «фарман», да еще ночью, нужно быть Лидией Зверевой или Владимиром Слюсаренко.

– Черт бы их побрал… Из трех аэропланов они взяли именно тот, с которым ставили удачные опыты. Видишь – короткокрылый…

– Я в них ничего не смыслю.

– Зато я уже смыслю.

– Но как они заставят авиаторов лететь?

– И заставлять не надо. Таубе поднимался со Зверевой пассажиром, она учила его летать.

– Ты думаешь, аэроплан за ночь долетит до германской границы?

– Даже если до Либавы – и то уже гадко… Потому что в Либаве наверняка сидят люди господина Ронге, а мы не знаем, кто именно. В общем, надо действовать.

Лабрюйер понимал – конюхи на ипподроме куплены с потрохами. Они и выкатили «фарман». Вылезать из мрака опасно. Значит, нужно выждать, пока появятся Таубе, Дитрихс и Альда, и стрелять по ним безо всякой жалости.

И тут случилась следующая вспышка взаимопонимания. Лабрюйер и Енисеев одновременно достали револьверы.

Но ничего не вышло.

Дитрихс и Таубе вытащили на себе из домика графини одурманенного Калепа, при этом они оказались спиной к Енисееву и Лабрюйеру, а инженер – между ними, и стрелять было опасно. Они очень быстро поволокли его к «фарману», к ним навстречу поспешили два парня и окончательно их загородили.

– Их надо взять живыми, – вдруг прошептал Енисеев.

– И его нужно получить живым, – ответил Лабрюйер.

– Ползать умеешь? По-пластунски?

– Как?

– Как казаки-пластуны. Нет? Эх… Я подползу как можно ближе. Черт… погиб мой пиджак…

Пиджак был темно-коричневый, рубашка под ним – белоснежная, очень хорошо заметная на фоне утоптанной земли даже во мраке.

– Проклятый Таубе. Вот для чего он учился летать… – пробормотал Лабрюйер. – Отчего эти дамы так наивны?

– По моему свисту открывай по ним пальбу – по всем сразу. Бей по ногам. А я отниму у них Калепа.

– Его бы не задеть. Постарайся втащить его за ту будку, там всего шагов двадцать.

– Ну, Господи благослови, – Енисеев перекрестился, беззвучно рухнул наземь и ловко пополз, не отрывая длинного тела, бедер и колен от земли, извиваясь, как неведомая науке рептилия.

– С Богом, – шепнул ему вслед Лабрюйер и тихонько пошел влево, выбирая удачное место для стрельбы. Наконец он встал в правильную стойку, чуть наклонившись вперед, держа револьвер двумя руками. Таубе загораживал собой Калепа, самого его загораживал Водолеев, справа от Таубе стоял Дитрихс, возился с какой-то веревочной путаницей. Потом он полез на крыло «фармана». Лабрюйер понял – будет устраивать пассажирское место. Водолеев светил ему, Таубе и кто-то из конюхов, поддерживая Калепа, стояли в темноте.

Лабрюйер, ожидая сигнала, сгорал от нетерпения. Он чувствовал, что ждал этой минуты и этого боя не то чтобы всю жизнь, но последние семь лет – точно.

Все произошло так стремительно, что, кажется, уложилось в одну-единственную секунду. Пронзительный свист Енисеева, два выстрела Лабрюйера, крики, падение Калепа, которого повалил Таубе. И сразу луч фонарика уперся в Лабрюйера.

Разумеется, Дитрихс и Таубе были вооружены. Главное для них было – увидеть противника. Лабрюйер выстрелил еще раз наудачу и бросился наутек, прыгая из стороны в сторону. Луч фонарика гнался за ним, из шести выстрелов не настиг ни один.

Наконец Лабрюйер, отбежав довольно далеко, заскочил за штабель досок возле трибуны. Теперь он был спасен – он мог, прячась за скамейками, забраться повыше и расстрелять противника сверху. Тем более что и Енисеев открыл пальбу, из чего Лабрюйер понял: ему удалось спрятать Калепа за угол сарая, и он способен атаковать.

Но мгновенно сочиненный план сразу рухнул: Таубе и Дитрихс, не пытаясь штурмовать трибуну, побежали прочь. Луч фонарика скакал возле аэроплана. Озадаченный Лабрюйер вглядывался во вдруг возникшую суету возле «фармана». И вдруг он понял – аэроплан пришел в движение. Раздался стрекот мотора.

Лабрюйер что было духу, прихрамывая, побежал к аэроплану. Но было поздно. «Фарман», как и положено аэроплану-разведчику, не нуждался в особых приспособлениях для взлета, как тот же «райт», и мотор, в который Калеп всю душу вложил, набирал обороты очень быстро.

– А я?! А меня?! – раздался отчаянный вопль.

Водолеев бежал следом за поднимающимся аэропланом.

– Аякс! Аякс! – послышался крик Енисеева. – Живо в домик графини! Там Зверева и Слюсаренко! Может быть, они!..

Лабрюйер ворвался в домик.

Там никого не было.

Он заглянул в распахнутый шкаф с «амазонками» Альды, даже под стол заглянул – никого!

В дверях появился Енисеев с револьвером наготове.

– Ну?!

– Пусто!

– Альда! Ее работа! Она их где-то спрятала и вывезет потом… Слушай, Аякс, у нас только один выход. Пошли! Скорее!

– Куда?

– Они улетели втроем – Дитрихс, Таубе и Калеп. Три человека – «фарман» их далеко не унесет. Нужно догонять.

– На мотоциклете?

– Они в сторону залива полетели! Как ты по лесу на мотоциклете поскачешь? За мной!

Енисеев привел Лабрюйера в конюшню. Попали они туда вовремя – конюхи торопливо седлали двух лошадей. Не дознаваясь, кому и для чего понадобились среди ночи эти лошади, Енисеев с диким воем и потрясанием кулаков воздвигся в дверях.

Лабрюйер напрочь забыл про черепной грим, а вот Енисеев очень вовремя о нем вспомнил.

Конюхи, онемев от ужаса и пятясь, отступили шагов на двадцать, тогда только развернулись и, вопя по-латышски, побежали по длинному проходу меж стойлами, пугая лошадей.

Енисеев вывел оседланного коня, сунул оводья в руку Лабрюйеру.

– В седло – и выезжайте!

– Да я такой же наездник, как…

– В седло, черт бы вас побрал!

Сам он взлетел на коня, даже не коснувшись стремян, Лабрюйер же вскарабкался с некоторым трудом – давно не приходилось задирать ногу на высоту стремени.

Они выехали на летное поле.

– К задним воротам! – распорядился Енисеев. – Вон, глядите, они летят!

Аэроплан действительно был смутно виден в ночном небе.

Железную дорогу оба всадника пересекли между солитюдской станцией и переездом.

– Над Анненхофом пролетают, – сказал Енисеев. – Туда.

– А что толку? – Лабрюйер ерзал в седле, не в силах понять, коротки ему стремена или же длинны.

– Нужно попасть в мотор.

– Как попасть?

– Пулей, брат Аякс, пулей!

– Мы же Калепа погубим!

– Никого мы не погубим. Аэроплан будет планировать и мягко опустится..

– Куда?

– Куда-нибудь!

Он послал коня галопом по дороге меж огородов. Конь Лабрюйера, как это водится у лошадей, тоже перешел в галоп. Аэроплан порядком опережал их и был уже над Кляйн-Дамменхофом. Таубе держал курс на север.

Лабрюйер откопал в памяти карту. За полосой леса в том направлении опять была деревенская местность, и опять лес, и там уж – старое русло Курляндской Аа, которое называлось Больдер-Аа. Если лететь вдоль него – можно было оказаться в Усть-Двинске. А там, имея достаточно денег, уговориться с рыбаками, чтоб переправили хоть куда – если повезет, можно нанять судно и до острова Эзеля. И затеряться…

– Придется ехать лесом! – крикнул Енисеев. – Вы тамошние дорожки знаете? Через лес?

– Знаю дорогу на Клейстенхоф!

– Вперед!

И тут Лабрюйеру почудилось, будто стучат оземь еще какие-то конские копыта.

– Енисеев, нас преследуют! – крикнул Лабрюйер.

– Знаю! – отвечал Енисеев. – Это Альда! И кто-то еще! Наших лошадей для нее седлали! Вперед! Погода портится, им приходится бороться с ветром! Вперед! Мы их догоним!

Действительно – аэроплан сносило к востоку.

И тут раздался выстрел.

Лабрюйер сперва удивился – это был не револьвер и не пистолет, а, похоже, винтовка. Преследователи взяли с собой дальнобойное оружие, и это совсем не радовало. Понять же, где они, Лабрюйер не мог, да и если понять, легче от того не станет.

– В лес, в лес! – крикнул он.

– Вперед! – отозвался Енисеев.

И снова прозвучал выстрел.

Лабрюйер не мог взять в толк – если эти люди палят издалека, на что они рассчитывают? Попасть если не во всадника, так хоть в лошадь?

Третий выстрел тоже оказался неудачным, но опасность с каждой секундой уменьшалась – Енисеев и Лабрюйер доскакали до леса.

– Черт возьми! Мы в безопасности, но мы не видим аэроплана! – сказал Енисеев, когда Лабрюйер нагнал его.

– До Клейстенхофа совсем близко, там с открытого места увидим, – пообещал Лабрюйер.

– Кажется, от нас отстали.

– Кажется, да. Но если они обогнут лес с запада? Тут же не сибирская тайга! У них на это уйдет четверть часа, и они могут изловить нас возле Клейстенхофа.

– Вперед! Мы опередим их и укроемся в усадьбе. Там же всякие амбары и коровники. Оттуда и будем отстреливаться.

– А Калеп?

– Сперва избавимся от тех, кто висит на плечах.

– Ничего у нас не выйдет…

– Выйдет, черт побери!

Громыхнул четвертый выстрел.

Пальба продолжалась – совершенно бессмысленная, потому что всадников скрывали деревья и кусты.

Они проскакали через лесок и вынырнули на опушке, первым делом уставились на небо – и увидели, что аэроплан снижается.

– Туда! – крикнул Лабрюйер, прикинув, по какой дуге движется «фарман». – Мы можем перехватить его за Эссенхофом!

– Бей по крыльям! – отвечал Енисеев. – Слушай, слушай! Мотор!

– Он же высоко, мы можем не слышать мотора.

– Черт его разберет…

Аяксы поскакали наперерез аэроплану.

– Ну, Господи благослови! – Енисеев выпалил по темной фигурке на пилотском сиденье, промазал, выпалил еще раз.

– У тебя недолет! – крикнул Лабрюйер и достал свой пистолет.

Его выстрел оказался удачнее.

«Фарман» резко пошел на снижение.

– Они погибли… – прошептал Лабрюйер.

– Нет, их опять несет к лесу! Они сядут на деревья! Вперед, брат Аякс!

Они поскакали мимо Эссенхофа, не упуская «фарман» из виду.

Аэроплан снизился до высоты не более шести метров и тут сел-таки на ельник, продавил его собой и неторопливо опустился на песчаный склон.

Лабрюйер, забеспокоившись, отчего больше не стреляют, огляделся и увидел силуэты двух всадников на пригорке. Один держал в поднятой руке ружье.

– Енисеев!

Тот, держа под прицелом аэроплан, обернулся – и вдруг расхохотался.

– Добился-таки своего, злодей, добился!

– Кто? Кто добился? Кто – злодей?

Всадник с поднятым над головой ружьем рысью направился к Енисееву и Лабрюйеру. Лабрюйер на всякий случай взял его на мушку. Не доезжая метров двадцати, всадник крикнул по-французски:

– Et maintenant, messieurs, vousn`avezpasdebesoindemoi! 

– Merci, mon ami! – ответил Енисеев.

И всадник поскакал прочь – к своему товарищу.

– Что это значило? – спросил изумленный Лабрюйер.

– Ты не знаешь французского? Значило: а сейчас, господа, я вам больше не нужен! Я поблагодарил его… Ах, черт! Нужно было поздравить с приобретением!

– С каким еще приобретением?

– Он переманил-таки Альду! Перекупил! Вон она, с ним, видишь? Ловкий, дьявол! Куда нам против французов…

Всадники разом заставили коней сделать безупречные вольты и ускакали.

– Ничего не понимаю. Так кто это был? – спросил сильно озадаченный Лабрюйер.

– Насколько я знаю, виконт де Вальмон, – не оборачиваясь, сказал Енисеев. – Не отвлекайся. Держи сволочей на мушке. Я попробую вытащить хоть кого-то из-под обломков.

– Какой Вальмон? Этот господин больше всего похож на фон Эрлиха.

– Если заговорил по-французски, значит – де Вальмон. А вообще имен у него побольше, наверно, чем у Альды. Я видел его на ипподроме, он видел меня. Ты еще не понял, что он сделал?

– Нет.

– Он выстрелил в мотор. Из револьвера он бы не смог, а хорошая винтовка, которая бьет на полтора километра, не подвела. Вот ведь откуда помощь прилетела… С другой стороны, пусть скажет нам спасибо – если бы мы не загнали Тюльпана с Кентавром в ловушку, Альда не была бы такой сговорчивой. А теперь он вывезет ее в безопасное место – и станет она двойным агентом. Будет работать на Францию. Но упаси тебя боже приставать к нему с благодарностями! Он в лучшем случае назовет тебя сумасшедшим. Держи и дай фонарик.

Отдав свой револьвер, Енисеев подошел к «фарману» совсем близко. Луч велосипедного фонарика прогулялся по сломанным крыльям, по свисающим с них белым лохмотьям.

Енисеев левой рукой приподнял верхнее крыло «фармана», правой нацелил луч в обломки.

– Таубе? – спросил он. – Вы как там? Не подохли? Ну, господин Тюльпан, выползайте.

– Я ранен.

– Это замечательно. Выползайте, говорю вам. Дитрихс! Кентавр! Приглашение и к тебе относится, сукин ты сын! Живо, живо!

Из обломков «фармана» выстрелили, и тут же выстрелом ответил Лабрюйер. Дитрихс вскрикнул.

– Неженка, – сказал ему Енисеев. – Ну что, твердо решили сидеть там до утра? Брат Аякс, покарауль-ка ты этих красавцев, а я доскачу до станции. Там есть телефонный аппарат. Сейчас, пожалуй, можно и в полицию телефонировать. Угон аэроплана – это почище угона автомобиля. Жди, я скоро.

И, не дав Лабрюйеру и слова молвить, он ускакал.

– Сударь, может быть, мы договоримся? – подал голос Таубе. – Я попал в эту историю по недоразумению. Меня принудили. Я адвокат из Ревеля. Я ничего не пожалею, лишь бы спасти свою репутацию.

– А что может угрожать репутации человека, которому восемьдесят шесть лет и он уже лежит на смертном одре? – поинтересовался Лабрюйер.

– Называйте свою цену, – ответил Таубе. – И поскорее. Мы оба вооружены. Если в течение десяти минут мы не договоримся, прощайтесь с господином Калепом.

– Начните вы, и поторгуемся, – предложил Лабрюйер.

– Нет, начните вы.

– Сто тысяч! – выпалил Лабрюйер.

– Рублей?

– Да.

– Вы хоть представляете себе, что это за деньги?

– Не представляю. Но думаю, что смогу за них купить доходный дом, ну хоть на улице Альберта.

– Хорошо, пусть будет сто тысяч, – согласился Таубе. – Теперь подумаем, как все устроить, чтобы и мы выбрались из этой передряги, и вы не остались обиженным.

– А сколько у вас при себе? – наугад спросил Лабрюйер.

Ему нужна была пауза, чтобы прислушаться.

В аэроплане что-то хрустнуло. И план Кентавра с Тюльпаном стал ему окончательно ясен. Один ведет переговоры, торгуется, а второй, хоть и раненый, выползает и стреляет простофиле в спину…

– При себе у нас немного…

– Тихо! – вдруг крикнул Лабрюйер. – Замрите!

И поскакал прочь.

Ему было нужно минуты полторы, чтобы добраться до холмика, на котором он видел виконта де Вальмона и Альду. За холмиком он уже был в безопасности.

Кентавр и Тюльпан не сразу сообразили, что нужно стрелять.

Соскочив с коня, Лабрюйер выполз на вершину. Перед ним была опушка, на опушке белело то, что осталось от крыльев аэроплана-разведчика. И ничего больше Лабрюйер разглядеть не мог. Он увидел бы Таубе и Дитрихса, только если б они вышли из леса на дорогу. И понимал, что уж этого они точно не сделают. Значит, попытаются уйти лесом. Нужно помешать… нужно спасти Калепа…

Эссенхоф был совсем близко. В усадьбе не спали – видимо, пальба виконта де Вальмона разбудила хозяев. Лабрюйер видел свет в окошках. Усадьба была богатая – что, если там есть телефонный аппарат?

Он спустился с холмика, опять вскарабкался на коня, задумался. Эти мерзавцы услышат топот копыт… Прицельная дальность стрельбы у его нагана – метров пятьдесят… положение безвыходное… хоть топись в ближней речушке Лачубите, которая коню по колено…

То, что Таубе с Дитрихсом не стреляют, может означать два поворота дела: либо они уже прикончили Калепа и уходят лесом, либо от неожиданности затаились и ждут, что будет дальше. Все-таки нужно идти на сближение… что там Енисеев толковал про казаков-пластунов?..

Но сперва нужно добавить в барабан патроны…

И тут раздались крик и выстрел.

Поняв, что беречь Калепа уже поздно, Лабрюйер поскакал к «фарману», паля по внезапно возникшей на фоне крыльев темной фигуре. Фигура после третьего выстрела рухнула.

– Ну не дурак ли ты, Аякс?! – крикнул Енисеев. – Ты же меня мог пристрелить как зайца! Сюда, скорее! Я на нем лежу!

И он действительно лежал на Дитрихсе, выворачивая тому руку так, что Кентавр рычал и хрипел от боли.

Раненый в грудь Таубе валялся рядом.

– Мы справились, брат Аякс, мы справились! Отцепляй от аэроплана веревки, вяжи его, сукина сына!

 

Глава тридцать четвертая

Три дня спустя Енисеев и Лабрюйер сидели в номере гостиницы «Метрополь», куда контрразведчик перебрался из Майоренхофа.

Лабрюйер очень не хотел наносить этот визит. Он в общих чертах знал, откуда в России четыре года назад взялась контрразведка, – для нее употребили имевших опыт соответствующей работы жандармских офицеров. А Лабрюйер, хоть и не был социалистом и революционером, жандармов не уважал.

Опомнившись после всех приключений, он решительно отдалился от Енисеева. Что было – то было, и наездник Енисеев отменный, и стрелок, и по лесу двигаться умеет так, что веточка не хрустнет, листок не шелохнется. Но слишком много скопилось недовольства. Самое последнее – мог же чертов жандарм хоть шепнуть, что отъедет совсем недалеко и потихоньку вернется. Мог! Но не шепнул!

Настоятельное приглашение передал Линдер.

– Вам придется выступить свидетелем по делу об убийстве фрау фон Сальтерн, – говорил Енисеев. – Все-таки именно вы спасли от Дитрихса Хаберманшу. Затем, и это уже моя личная просьба, не пытайтесь облегчить участь Сальтерна. Он эту кашу заварил – он пусть и расхлебывает. Хотя, если бы не его брачные проказы, мы бы так просто не выследили Тюльпана, Кентавра и Альду.

– Вы благодарны ему? За то, что по его милости Селецкая оказалась опозорена, попала в тюрьму? – сердито спросил Лабрюйер.

– Между прочим, это я телефонировал в столицу и сообщил, что к убийству фрау Сальтерн причастны люди из ведомства Максимилиана Ронге, и по моему донесению от ведения дела отстранили инспектора Горнфельда, – сказал Енисеев. – Инспектор Линдер, которому поручили это дело, получил прямые инструкции: действовать неторопливо, чтобы, с одной стороны, не спугнуть наших голубчиков, а с другой – подтолкнуть их к более поспешным поступкам, чем планировал Ронге.

– Так… – пробормотал Лабрюйер.

– Я видел, что вы взяли верный след, а идти по следу – это большие расходы, не так ли? Зная вас, я предположил, что вы, должно быть, из сострадания оказывали маленькие услуги вовлеченным в следствие дамам – совсем крошечные и не выходя за рамки закона. Я предположил, что в Риге непременно должна быть особа, очень вам благодарная. И что эта особа, выйдя замуж и сменив фамилию, стала для вас неуловима. Ведь так?

– Так…

– Деньги, которые прислала прекрасная «Рижанка», – тут Енисеев расправил усы, – возвращать, как вы понимаете, не надо. Они уже прошли через мои финансовые отчетности.

– Я не просил вас об этой помощи.

– Странно было бы, если бы попросили. Не смотрите на меня так, дорогой Аякс, я же не милостыню вам подал. Вы, может быть, не понимаете, что в мире происходит. А я вам скажу. Скоро начнется война. Мы все к ней готовимся – и мы и… и они. Если бы вам сказали: ты нужен Отечеству, отложи все дела и ступай послужи, – что бы вы ответили?

Лабрюйер промолчал. Против службы Отечеству он не возражал, это долг всякого здорового и не слишком старого мужчины, он только не хотел, чтобы Отечество давало свои поручения через жандарма Енисеева.

– Знаете, Лабрюйер, я на днях заходил в городскую библиотеку… Любопытно, кстати: каждая молочница и каждый сапожник скажут вам, где биржа, а о библиотеке в здании ратуши знают немногие, ну да ладно. Библиотекари – народ небогатый и за малую сумму могут перекопать старые подшивки здешних газет, и русских, и немецких, и даже латышских. Я просил их искать восторженных отзывов о том, как быстро и отважно раскрываются уголовные дела рижской полицией. Непременное условие было – фотография полицейского служащего, который блеснул талантами. И, знаете, одно дело меня заинтересовало…

– Как вы догадались? – спросил Лабрюйер.

– Вы так кляли и костерили рижскую полицию, особенно напирая на то, что здешние сыщики любят восторг публики и ради него способны на странные поступки… Я подумал: вы либо пострадавший, либо тот, от кого пострадали… Я, собственно, сам не знал, чего ищу, – признался Енисеев. – Понимал только, что вы как-то связаны с неблаговидными делами рижской полиции. Так вот, то дело…

– Не имею ни малейшего желания обсуждать с вами свое прошлое, – прервал его Лабрюйер. – Я совершил ошибку, я за нее наказан.

– Не ошибка это, не ошибка… всем нам иногда хочется, чтобы нас оценили по заслугам, чтобы похвалили… мы не можем перестать быть людьми, Аякс, а вас еще подлецы репортеры сбили с толку… Аркадий Францевич сумел бы оставить вас в сыскной полиции, но он должен был уезжать, вы сами себе устроили этакое покаяние…

– Хватит об этом.

– Что я могу для вас сделать?

– Мне от вас ничего не нужно, – сказал Лабрюйер. – Своей судьбой я как-нибудь сам распоряжусь.

– Ну, так я и без ваших просьб постараюсь что-то сделать для старика Стрельского.

Лабрюйер, впервые за много лет, покраснел.

Он сильно недолюбливал Енисеева. Он не мог простить Аяксу Саламинскому всех комических неприятностей, в которые тот втравил Аякса Локридского. Ему очень не хотелось думать о Енисееве хорошо.

– Так вы не хотите, чтобы я говорил о вас с господином Кошко?

– Нет.

– Я уезжаю в Петербург, – помолчав, сказал Енисеев. – Завтра днем. Не трудитесь провожать, брат Аякс. Так что… в общем, прощайте. И, наверно, не стоит вам напоминать – все то, что вы знаете обо мне и моих товарищах, а также о виконте де Вальмоне, должно сохраняться в тайне.

– Прощайте, Енисеев, – холодно ответил Лабрюйер.

Он вышел из гостиницы. На душе, вопреки погоде, было пасмурно. Что-то получилось не так.

Последние годы жизни были – словно старое лоскутное одеяло, такое выцветшее и грязное, что пестрые квадраты полинялого ситца с их немудреными узорами сделались почти одинаковы. И вдруг чья-то рука взяла иголку и нашила на одеяло кусок драгоценной парчи, сверкающей, как россыпь рубинов, цитринов, хризолитов и бриллиантов. Владельца одеяла охватил стыд, он попытался оторвать парчу, но нить оказалась чересчур крепка – ему не удалось избавить одеяло от этого раздражающего украшения, ему предстояло волочь за собой по жизни это одеяло, еще долго волочь, злясь и впадая в хандру, потому что контраст был чересчур явен: ежедневное скучное добывание денег провинциальным неудачником и отчаянный взлет души, ночная погоня, бой, победа!

Вспомнилось измученное лицо Калепа, которого на руках переносили в автомобиль; вспомнились большие картонные папки, которые с торжеством показал Енисеев, – там были чертежи инженера, еще не воплощенные в жизнь; и перепуганная фрау Хаберманн, никак не желавшая покидать гостеприимную усадьбу Гросс-Дамменхоф; и крепкое рукопожатие Лидии Зверевой вспомнилось, и ее замечательная улыбка, и как изворачивался Енисеев, не в состоянии объяснить, куда на самом деле подевалась спасшая ее и Слюсаренко графиня Элга фон Роттенбах…

Вспомнилось – и тотчас было изгнано на задворки памяти. Чтобы не травить душу.

Лабрюйеру совершенно не хотелось вспоминать былые ошибки – и ту, которую он считал роковой, тоже. Он хотел жить так, чтобы прошлое даже в снах не высовывалось из мрака и не пыталось зацепить когтистой лапой. И он добровольно провалился в яму, выход из которой мог быть только один: вспомнить наконец прошлое и на его обломках начать строить настоящее будущее. Потому что идеальное, с его точки зрения, будущее могло быть только продолжением прошлого, то есть – возвращение в полицию, служба инспектором, жизнь лихая, прекрасная и хоть кому-то нужная.

Он шагал по городу, не обращая внимания на мелкий дождь. Ему только казалось, что сильных чувств в жизни больше не будет, потому что не должно быть. Выяснилось, что он способен на мощную и всеобъемлющую ненависть к Енисееву. Причина была невнятной и в слова толком не оформлялась. Можно ли ненавидеть того, кто свысока дал изнемогающему от жажды пустынному скитальцу глоток воды, ровно один глоток? И не более? Пожалуй, можно…

На вокзале Лабрюйер встретил Стрельского и Эстергази. Они ездили за покупками в Ригу и возвращались в Майоренхоф.

– Ну что, кончилось лето? – спросила Эстергази. – Ах, как обидно…

Обидно ей было другое – Линдер объяснил ей, что подарки незримого поклонника придется сдать в полицию.

– С одной стороны, куда еще в такую погоду деваться дачнику, как не в концертный зал, – рассуждал Стрельский. – А с другой – шлепать по лужам ради нашего возвышенного искусства?.. Да будь оно неладно! Впрочем, еще распогодится, – утешал ее Стрельский. – Вот что – нужно будет в «шествии» всем выйти с зонтами! Вот это будет фурор!

– «Шествие» отменяется навсегда. Водолеева так скоро не выпустят, Лиодоров уже не вернется, Енисеев уезжает, – сообщил Лабрюйер. – Завтра днем.

– Так надо же предупредить Ивана!

– Он сам предупредит… Он уже предупредил! – вдруг заорал Лабрюйер. – Он же всегда все делает вовремя! И всегда все за всех правильно решает! Черт бы его побрал!

– Что это с вами, голубчик? – спросила ошарашенная Эстергази.

– Оставьте его, Ларисочка, – вдруг приказал Стрельский. – Если он сейчас примется отвечать на ваши вопросы, то это будет вранье, и потом вам обоим станет стыдно.

– Ах, вот вы как?! – Лабрюйер возмутился беспредельно. – Вы еще смеете?! Да вы такой же неудачник, как я, старый провинциальный неудачник! Чего вы добились?! И вы еще поучаете?!

– Я исполнил замечательную роль Калхаса, – преспокойно ответил Стрельский. – Отличная возрастная роль. А вот вы, молодой человек, своей роли никак не найдете, потому и беситесь.

– Какой я вам молодой человек?!

Но вспышка злобы, неожиданная для самого Лабрюйера, уже угасла. Он опустил голову и уставился на носки своих светлых летних туфель.

– Идем на перрон, – сказала Эстергази. – Провороним поезд – до следующего целых полчаса.

– Ваше счастье, Лабрюйер, что мы с Ларисочкой к таким сценам давно привыкли. Должно быть, вы действительно актер, если изливаете душу в таких трагических монологах. Кто бы мог подумать?

– Какой я, к черту, актер… – пробормотал Лабрюйер, развернулся и поспешил прочь с вокзала.

Ночевать он пришел в квартиру на Столбовой улице, в свою комнатку на пятом этаже. Постельного белья не было – хозяйка все отдала прачке, и он укрылся колючим шерстяным одеялом.

– Сорок лет, старый дурак, – сказал он себе. – Актер, как же! Старый дурак. Жениться надо, вот что… и пусть родня жены подыщет место… сидеть в конторе, перекладывать бумажки из папки в папку… впрочем, есть еще церковный хор, если покаяться – возьмут обратно… Сорок лет – и кто я?

Главного он себе, конечно, не сказал: чтобы жениться на Селецкой, да что жениться – хотя бы для начала руку и сердце предложить, надо быть «кем-то». И то она еще вряд ли захочет слушать – ей же красавцев подавай, вроде подлеца Сальтерна, чтобы свой автомобиль и квартира на улице Альберта, в вычурном доме, а окна в гостиной обязательно в форме огромных замочных скважин, всему городу на удивление!

Селецкую следовало отправить во мрак, к остальному прошлому. Ну не сбылось – так мало ли что не сбылось? Вон в двенадцать лет собирался бежать из дому в Америку к диким индейцам, вовремя изловили – и что же, всю жизнь эту беду оплакивать?

Он до утра ворочался, сражался с одеялом, тихо ругался, лелеял мечту – с утра выйти хоть бы в рюмочную и успокоить душу водкой! С утра – и к вечеру уже настолько прийти в себя, чтобы, явившись в Майоренхоф, надеть фрак, напудрить рожу, припомадить короткие волосы и поехать к Маркусу – петь романсы.

Забылся он под утро – и слышал во сне «Баркаролу».

Когда проснулся – время было чуть ли не обеденное.

В рюмочной, куда Лабрюйер отправился натощак, стояли какие-то гнусные образины. Он посмотрел на них и понял – это такие же сорокалетние мужчины, только совершенно потерявшие человеческий облик. Нужно было искать другое место, где наливают, не такое гнусное. Он пошел по Столбовой в сторону Московского форштадта. Перейти железнодорожные пути, обогнуть Ивановское кладбище – там где-то должен быть трактир, довольно чистый трактир, в этом трактире брали восемь лет назад банду квартирных воров, и тогда же ускользнула юная форточница Лореляй…

Перебраться через рельсы Лабрюйер не сумел – там маневрировал длинный поезд, то останавливался, то трогался. Он повернул налево и пошел в сторону вокзала – где-то же есть удобное для перехода местечко. Чертов поезд, как нарочно, двинулся в ту же сторону. Так они шли примерно с одной скоростью до переезда на Романовской улице. Там Лабрюйер нашел возможность перебежать в Московский форштадт, но трактир искать уже не стал, для этого пришлось бы возвращаться назад, возвращаться же он страх как не любил. Поблизости от вокзала полно было всяких питейных заведений – он решит, что там и найдет подходящее. Да и в здании самого вокзала имелся буфет.

Всего вокзалов в Риге было шесть, раскиданных по городу довольно причудливо. Лабрюйер двигался к тому, что на Станционной. Оттуда уходили поезда в Санкт-Петербург, Москву, Орел, Вильну, Варшаву, Вену, Берлин, так что пассажиры там собирались почтенные, с немалым количеством багажа. Перед вокзалом стояла на видном месте АлександроНевская часовня, построенная в 1889 году в честь чудесного спасения августейшего семейства возле станции Борки.

Лабрюйер имел с религией обычные для человека своих лет отношения: заходил в церковь поставить свечку, мог и постоять с четверть часа во время службы. Хотя мать с бабкой тайно от папеньки окрестили его в Благовещенском храме и даже носили дитя к причастию, после бабкиной смерти это воцерковление, в сущности, завершилось. Уроки Закона Божия, как это часто бывало, отвадили мальчика от веры, а время возвращения к ней еще, видно, не наступило.

Может, он бы и не зашел в часовню, кабы не толчея на Станционной улице. Трое орманов, что привезли пассажиров с немалым багажом, норовили доставить их к самым вокзальным дверям – и сцепились меж собой самым дурацким образом, причем одну бричку даже вынесло на тротуар. Лабрюйер отошел в сторонку и оказался возле часовни. Состояние души было такое, что он зашел и встал в уголке. Пассажирки забегали – затеплить свечку и помолиться на дорогу, торопливо выходили, крестясь вполоборота, Лабрюйер стоял в углу, насупившись. Вчерашняя дурная погода сменилась серой и скучной, но когда он входил в часовню, выглянуло солнце, и цветные лучи, пронзая витражи, оживили майолику на стенах, серебряные оклады образов с камушками, круглые металлические начищенные подсвечники.

Вдруг он услышал: две дамы беспокоились, как бы не опоздать, потому что назавтра в Петербурге их ждали к званому ужину.

Лабрюйер знал, что в Питер поезда уходят с двух вокзалов – Двинского, у которого он оказался, и Александровских ворот. Енисеев, надо полагать, уезжал с Двинского. Странная мысль пришла: Енисеев сказал «не трудитесь провожать», значит, проводить надо! Что он, в самом деле, о себе воображает, чертов жандарм?

Надо сказать ему, надо непременно что-то сказать… Чтобы понял!..

Лабрюйер побежал к кассам третьего класса, где продавались десятикопеечные перронные билеты – без них и близко к поездам не подпускали.

Петербуржский поезд был уже не то что подан, а собирался отбывать. Из Риги уезжали немногие – дачники с детьми желали досидеть на штранде до конца августа, хоть бы разверзлись хляби небесные, дамам и господам Северная столица летом особых развлечений не сулила. На перроне были мужчины, более всего похожие на чиновников, несколько военных, носильщики, с полдюжины семейств, провожающих родственников.

Енисеева Лабрюйер обнаружил сразу – тот стоял у дверей вагона первого класса с товарищем, немолодым и осанистым. Это был его помощник, которого Лабрюйер знал лишь по отчеству – «Акимыч». С ними были Танюша и Николев.

– Мы оба поступим в летную школу, – говорила Танюша. – Хватит с меня театра. Мы с мужем станем военными авиаторами. И когда госпожа Зверева перевезет аэропланы в Гатчину – мы за ней туда поедем.

– Как же вы, Николев, без сцены? – спросил Енисеев.

– Если будет война – тут уж не до сцены, – ответил юноша. – И, знаете, на войне, наверно, лучше в небе, чем в окопах, правда?

– Как ты хорошо сказал! – Танюша вдруг обняла супруга и поцеловала в щеку. – Вот ты у меня какой!

Они смотрели друг дружке в глаза и уже не видели ни поезда, ни Енисеева, ни Акимыча.

– Адрес, куда писать, я вам дал, – сказал Енисеев. – Письмо ваше мне передадут. Но только знаете ли что? Не надейтесь на встречу. Неисповедимы пути – ну и так далее…

Молодожены поклялись, что встреча обязательно случится, и, взявшись за руки, ушли. Енисеев проводил их, усмехаясь в усы.

Тогда-то Лабрюйер и предстал перед ним. Молча, потому что нужных слов еще не сочинил.

Енисеев посмотрел на собрата Аякса с любопытством.

– А! Понял! – сказал он. – Все-таки решились. Не беспокойтесь, господину Кошко станет известно о вашем участии. Это я обещаю.

– Я не хочу быть вам обязанным, – тут же ответил Лабрюйер.

– Я все равно должен составить подробный доклад. И написать в нем чистую правду. О вашей судьбе позаботятся, хочу я того или не хочу. Это вас утешит?

Лабрюйер насупился.

– Я не желаю, чтобы вы впредь беспокоились о моей судьбе. Именно это я собирался вам еще раз сказать, господин… Ковальчук?..

– Как будто у меня иных дел мало, господин Гроссмайстер. Впрочем, я благодарен вам, хоть вы и не нуждаетесь в моей благодарности.

– Господа, занимайте места в вагонах! Поезд отправляется! – закричали проводники.

За спиной у Енисеева несколько человек торопливо взошли по лесенке.

– От поезда отстанете, – сердито сказал Лабрюйер.

– Вы хоть раз в жизни кого-либо простили? – спросил Енисеев и вскочил на лесенку.

– Не люблю, когда за меня решают, – ответил Лабрюйер. Злость, которую он лелеял по дороге на вокзал, вдруг пропала. – Ну, Бог с вами… счастливый путь.

Раздался долгий паровозный свисток, поезд тронулся.

– Счастливо оставаться.

Лабрюйер повернулся и пошел прочь – сквозь толпу, вдохновенно игравшую спектакль «Расставание навеки», с маханием платочками и букетиками, с воздушными поцелуями, с диковинными напоминаниями. Пробиваться было нелегко – толпа брела вслед за набиравшим скорость поездом, один Лабрюйер стремился уйти от него подальше.

– Постойте! Лабрюйер, стойте! – вдруг зычно, перекрывая шум, крикнул Енисеев, или не Енисееев, или Ковальчук, или вовсе даже не Ковальчук.

Лабрюйер обернулся.

– Главное забыл вам сказать! Это важно, не уходите, очень важно!

Енисеев, держась за поручень, висел над убегающим назад перроном.

В голосе было такое искреннее волнение, что Лабрюйер не выдержал – поспешил за поездом вместе с толпой.

– Слушайте, Аякс, это верное средство! Вы все удивлялись, что я не пьянею и похмельем не маюсь! Слушайте!.. Боже вас упаси закусывать!

Лабрюйер, уже почти бежавший рядом с вагонной дверью в надежде узнать нечто важное, возмутился.

– Как это – не закусывать?!

– Очень просто!..

Дамы и господа, не желая переходить на бег, отставали, лишь двое мальчишек, размахивая руками, бежали рядом с Лабрюйером.

– Перестаньте валять дурака и делать из меня посмещище! – крикнул он и остановился.

– Да правду же говорю! – вопил Енисеев. – Водку не закусывать надо! Ее надо запивать! Ведь почему утром глотка сухая? От обезвоживания организма! Выпил чарку – потом два-три глоточка воды! И – все! И утром – как огурчик! Нас этому научили…

Поезд все ускорял ход, и Лабрюйер вдруг снова кинулся бежать следом, размахивая руками.

– Слышите?! Запивайте!.. И все у вас будет хорошо! – уже во всю глотку орал Енисеев. – И вы на ней женитесь! Она хорошей женой будет, клянусь вам! И на службу вернетесь! Точно вам го-во-рю!.. Баркарола, Аякс! Бар-ка-ро-ла-а-а!..

Поезд уходил по дуге, больше сил не было бежать так быстро. Лабрюйер перешел на шаг и в конце концов остановился – уже за пределами перрона. Как еще он не сломал себе шеи, соскакивая в переплетение рельсов?

Решение родилось неожиданно – так же, как нелепая затея гнаться за поездом.

Оказалось, хорошая пробежка очень способствует избавлению головы от всякого хлама.

А когда хлам выкинешь – там, в голове, светло, просторно, и на просторе рождается, развивается и облачается в правильные слова мысль, которой иначе суждено было бы умереть зародышем и гнить, отравляя организм, еще тридцать лет – или сколько осталось жить бывшему полицейскому инспектору Александру Гроссмайстеру?

– Ничего, брат Аякс, – сказал Лабрюйер. – Я еще тебя перепью. Найду и перепью. И никакая водица тебе не поможет. Судьба сведет…

Лабрюйер даже думать не хотел, где именно сведет. Потому что стало стыдно. Он-то останется в чинной, деловитой, мирной Риге, а Енисеев, получив новое задание, окажется где угодно, и ночная погоня за аэропланом будет ребяческой игрой по сравнению с его новыми опасными затеями. Чертов жандарм… Судьба может свести только там, где опасность, так-то…

Значит, так?..

Но Енисеев успел прокричать «Бар-ка-ро-ла-а-а!..»

Лабрюйер не мог верить этой «Баркароле», уж слишком она прозвучала нереально – словно открылось окно в небесах, и оттуда полилась нездешняя музыка, преобразившая все, и даже голос, которому она доверила себя.

А ведь кто такая Валентиночка Селецкая? Актерочка, артисточка, актрисуля, с нежным голоском и тонкой талией; уставшая от вечных гастролей женщина, которая уже ищет, к кому бы прилепиться надолго – хоть на год, на два, если иначе не получается. И ей мерещится любовь там, где лишь обыкновенная тоска по сильному плечу и крепким рукам. Да и по тугому кошельку, если смотреть на Валентиночку без розовых очков. Обыкновенная женщина, которую Господь то ли наградил, то ли наказал звучным голосом. Если отнять голос – то что останется?

Любовь – это музыкальная фантазия.

А война, похоже, правда.

Но проклятая «Баркарола» так и плескалась в ушах! Он шел, перешагивая через рельсы, и слушал серебряную мелодию. Она все не гасла.

У телефонной станции на вокзале толпился народ. Пришлось подождать. Пока ждал, нашел правильные слова.

– Аркадий Францевич, – сказал Лабрюйер, когда к аппарату позвали Кошко. – Это Гроссмайстер беспокоит. Я собираюсь в Петербург и прошу вас о встрече. В любое удобное для вас время. Буду просить вас о протекции. Нет, прошлого не вернуть. Да, я догадывался, что вам уже сообщили… Значит, вы и без объяснений поймете, каким я вижу свое будущее…

Содержание