В антракте Енисеев подошел к Лабрюйеру и предложил ему после представления побаловаться пивком.

– Опять ведь набубенимся, – сказал ему Лабрюйер. – Может, хватит?

– А что плохого? Тут курорт, ремесло у нас необременительное, так пусть уж будут все радости жизни, – ответил Енисеев. – Осенью я вернусь в Москву, и там уж баловство придется оставить. Родня хочет силком загнать меня обратно на службу. Ей кажется, будто одна служба способна сделать из меня человека. Но я счастлив тут, на штранде, когда могу петь всякую дребедень и пить все, до чего дотянусь. Забудьте свои заботы, брат Аякс, наслаждайтесь мгновением.

И Енисеев тихонько запел:

– Вдыхай же этот воздух и бокал свой пей до дна – на миг нам жизнь дана!..

Лабрюйер узнал мелодию и слова. Но он уже знал – так начинается дорожка из зерен, ведущая неопытную птичку прямиком в ловушку. А поморщился он потому, что это была баркарола для женского голоса, и он даже знал, для какого именно. Селецкая спела бы баркаролу так, что зал замер бы от предчувствия любви. А Енисеев изобразил пьяного Аякса – и только.

– Хорошо, уговорили. Но только пиво, ничего больше.

Однако когда Енисеев после концерта стал искать Лабрюйера, то не нашел. И никто не мог понять, куда брат Аякс подевался.

Стрельский в концерте не участвовал. Он ждал Лабрюйера в переулке за концертным залом, сидя в извозчичьей бричке. Извозчика он нарочно взял латыша, не знавшего по-русски. И они покатили в Ассерн.

– Если бы я мог разорваться на две части, – сказал старику Лабрюйер. – Одна бы ехала сейчас с вами, а другая проследила за Енисеевым.

– Вам любопытно, как он взбесится?

– Мне любопытно другое. Какие у него на самом деле были планы на эту ночь.

Лабрюйер, просмотрев русские газеты, узнал, что многие дамы дали объявления о потерянных или украденных драгоценностях. Кое-что он выписал на особый листок. Кроме того, он изучил несколько краж – беспечные дачники, уходя на пляж, оставляли окна открытыми, а дорогие вещи – лежащими на видных местах. Но его интересовали ночные безобразия – кроме собственных, конечно. Такое обнаружилось одно – налет на богатую дачу адвоката Рибенау, уехавшего с семьей на два дня в Ригу. В том же номере «Рижского курорта» было очень ехидное описание пляски двух Аяксов на крыше киоска. Из чего следовало, что налет и пляска по времени совпали. Подробности той ночи Лабрюйер помнил плохо. Проснулся он уже на даче, куда его как-то дотащил Енисеев, – если, конечно, верить енисеевским словам.

Но делиться со Стрельским своими подозрениями Лабрюйер не стал – во-первых, преждевременно, а во-вторых, хватало старику и размышлений о печальной судьбе Селецкой, которая ему очень нравилась. Незачем было прибавлять подозрение, что в труппу затесался предводитель воровской шайки.

– Какие у него могут быть планы? Напиться и покуролесить. Хотя без вас настоящего безобразия не получится.

– Да уж… Ну, хоть тут мы можем поговорить спокойно. Вы все хотели знать, как я уговорил старуху сбежать из дома Сальтерна.

– Молодой человек, знаете, что самое ужасное в старухах? А я знаю! Они до гробовой доски мнят себя юными прелестницами. Вот нашей дачной хозяйке, поди, шестьдесят. Но если за ней возьмется ухаживать хотя бы наш Николев, она скажет «ах!» и выкинет из головы всякое попечение о своих преклонных годах. Поэтому я допускаю…

Лабрюйер расхохотался.

– Видите ли, я рижанин, – сказал он актеру. – И знаю множество рижан, и они меня также. Чтобы выманить Хаберманшу из дома, я употребил старого знакомого, которому она доверяет. Этот знакомец – дворник дома, где живут Сальтерны. Когда они выезжали из Риги – а Сальтерн возил жену на Бальдонский курорт, в Ревель и еще бог весть куда, – сторожить квартиру оставались кухарка и этот дворник Иоахим Репше. Он – полукровка, отец – латыш, мать – немка, говорит на обоих языках одинаково скверно, такое в Риге случается. Но он хитер и сообразителен. Он объяснил старухе, что люди, убившие ее хозяйку, очень скоро и до нее доберутся…

– Но почему?..

– Вот тут я малость сблефовал, – признался Лабрюйер. – Я исходил из того, что Селецкая убийства не совершала. И я представил себе портрет воображаемого истинного убийцы. Это мог быть человек, которого фрау Сальтерн чем-то обидела или оскорбила, возможно, даже обокрала. По моему разумению, это скорее женщина, чем мужчина. Женщина, у которой помощник – мужчина, понимаете? Только женщина так хорошо все рассчитает, чтобы свалить вину на другую женщину. Отсюда и воровство булавки у Селецкой, и доставка трупа в Майоренхоф.

– А вы по дамской части, оказывается, знаток.

– Если бы… – Лабрюйер уныло покачал головой. – Для дам я – вроде мебели в тетушкиной гостиной, стоит какая-то рухлядь, но пользоваться ею можно, и на том спасибо. И вот я научил Репше, как объяснить Хаберманше, отчего ее жизнь в опасности. Ведь хозяйка с ней всем делилась – значит, она знает, кто убийца.

– Не слишком ли суровая месть за обиду или воровство? – спросил Стрельский. – Такое только в театре бывает, в плохой трагедии. Хотя – смотря как написано. Вон у Островского Карандышев от жесточайшей обиды стреляет в невесту – а как достоверно, а?

По физиономии Лабрюйера было видно, что обе эти фамилии ему совершенно не знакомы.

– Судя по тому, что убийство состоялось, причина была очень значительная, – сказал он. – И это не убийство в порыве гнева, оно продуманное. Чтобы заполучить булавку Селецкой, нужно было предпринять действия… Погодите, после беседы со старухой я докопаюсь, кто стянул булавку. Я уже знаю, как это сделать.

В Ассерне они оставили извозчика неподалеку от железнодорожной станции, велев ждать, и дальше пошли сквозь лес пешком. Для удобства дачников там была устроена ровная дорожка, а освещение у Лабрюйера оказалось с собой – он достал из кармана металлический цилиндр с линзой в торце, нажал кнопку, и не ожидавший сюрприза Стрельский ахнул:

– Это что такое?

– Электрический фонарь. Я думал взять у Олениной велосипедный, но потом понял, что мне для розыска нужен свой собственный. Вот что в Майоренхофе хорошо – на Йоменской черта в ступе можно купить. Если бы мне потребовался парадный мундир китайского мандарина – и он бы там тоже нашелся.

– Как далеко шагнула наука… – пробормотал Стрельский.

– Это самая современная модель, в металлическом корпусе, а раньше делали в картонном. Я решил не экономить.

У Стрельского были кое-какие вопросы к Лабрюйеру, но он решил с ними обождать. Старый актер был человек опытный – он мог кокетничать, изображая дамского угодника, мог громогласно причитать в стиле чуть ли не позапрошлого века, мог свободно цитировать Корнеля на французском (и вряд ли сумел бы точно перевести зазубренный наизусть монолог), мог обыграть любую нелепицу артистического быта, а еще он был наблюдателен – его смолоду научили подсматривать в человеческом поведении всякие штучки и изюминки, которые непременно пригодятся в будущих ролях. В деятельности Лабрюйера этих штучек накопилось уже изрядно. И они не очень соответствовали образу потомственного горожанина, бывшего чиновника.

– Репше объяснил старухе, что бояться меня не надо, но она все еще дичится, – сказал Лабрюйер, но в первой части фразы было что-то подозрительное; Стрельский сыграл бы иначе, более правдоподобно, что ли.

– Как вам удалось уговорить ее ехать с вами в Майоренхоф?

– Репше и уговорил. Мы ей пообещали – как только полиция найдет убийцу, она получит награждение.

– За что?!

– Придумаем, за что. Лишь бы заговорила. Мне жаль ее, – признался Лабрюйер. – Ей соседки напели в уши ерунды, она уже и Сальтерна боится. О том, что Сальтерн влюбился в Селецкую, она явно знает.

– Так и хорошо, что она Сальтерна боится. Значит, не захочет жить с ним под одной крышей, пока вся эта интрига не прояснится.

– Вот и я так полагаю.

Рыбацкий хуторок, куда поместили Вильгельмину Хаберманн, был из зажиточных. Его хозяйка привозила дачникам свежую и копченую рыбу. Вместе с женщиной был сын-гимназист – ассернский рыбак Янис Осис зарабатывал достаточно, чтобы из троих сыновей самому способному дать образование. Это был средний, он помогал матери объясняться с дачниками-русскими и дачниками-немцами, свободно переходя с языка на язык. Старший вместе с отцом ходил на лов, младший имел свои обязанности по хозяйству, а хозяйство было немалое – хороший дом, крытый камышом, огородик (землю для него привозили, потому что на песке ничего путного не вырастишь), клеть для припасов, в которой летом жили дочери, баня, ледник (за льдом далеко бегать не приходилось, и последние куски сохраняли холод чуть ли не до июля), сарай для сетей, коптильня на курляндский лад, из составленных вместе половин распиленной старой лодки, хлев, свинарник – его-то и учуяли первым.

Ассернский рыбак – человек практический, и когда ему предложили взять на полный пансион старушку, совершенно не возражал.

Ночью хуторяне спускали с цепи двух псов, они предупредили хозяев о гостях громким лаем. Вышел с фонарем старший сын, Кристап, детина ростом с самого Стрельского. Лабрюйер заговорил с ним, и вскоре гости были впущены в дом.

Стрельский впервые оказался в рыбацком жилище и с любопытством его разглядывал. Все там было очень просто – грубая мебель, в углу – прялка, у окна – узкий ткацкий станок, домотканые покрывала на кроватях, колыбелька с пологом, полосатые половики, разрисованная фигурками печь. Но на стене он увидел полки с книгами, на столе с края – латышскую газету «Вестник родины», освещалось жилище не лучиной в светце, а хорошей керосиновой лампой.

Середину стола занимали шерстяные клетчатые юбки, складки на которых были сметаны белыми нитками. Поверх юбок на расстеленных полотенцах лежали уже остывшие хлебные ковриги. Это был обычный сельский способ заглаживать складки на праздничной одежде. А праздник предстоял знатный – даже Рождество так пышно не справляли на побережье, как Янов день, и особенно – Янову ночь.

Осис велел дочкам, девицам на выданье, убрать юбки, хозяйка постелила вышитую скатерть. Гостей усадили на стулья и привели к ним Вильгельмину Хаберманн.

Стрельский впервые увидел ее – опрятную маленькую старушку в старомодной черной кружевной наколке. Увидев Лабрюйера, Хаберманша заулыбалась – и это было еще одним пунктом в списке странностей. А уж когда Лабрюйер достал из кармана блокнот с карандашом, Стрельский начал кое-что понимать.

Средний хозяйский сын сел с ним рядом и тихонько переводил разговор.

– У нас, фрау Хаберманн, не было возможности толком поговорить, – сказал Лабрюйер. – Нам пришлось очень спешить. А сейчас любезные хозяева нам не помешают. Хотите отвечать на мои вопросы?

– Я боюсь, – прошептала старушка. – Я боюсь наговорить глупостей, герр Гроссмайстер. Вы же знаете, как легко это получается.

– Ничего не бойтесь, фрау Хаберманн. Я ведь не герр Горнфельд, я на вас кричать не стану, – Лабрюйер улыбнулся. – И к тому же, вы уже начали рассказывать про ипподром. Давайте вспомним! Вы сказали – не надо было бедной Доре ездить на этот ипподром, летают там сумасшедшие по воздуху – ну и пусть себе летают, большое удовольствие – смотреть, как эти люди падают с неба и разбиваются насмерть. Это ваши слова, фрау Хаберманн?

Стрельский поразился – сам он так разговаривал бы с ребенком, с непослушным захворавшим ребенком, которого нужно успокоить и убедить принять лекарство.

– Да, я так считаю, я и Доре так говорила. Но она всегда была непослушной девочкой. Когда Эрнест ее бросил, а ведь они уже были обручены, я сказала ей: Дора, этот красавчик не стоит твоего ноготка, но ты очень нравишься булочнику Пфайферу, посмотри, какой красивый мужчина! Будешь булочницей, будешь весь день сидеть в лавке, все к тебе туда придут за булками и пирожками, расскажут новости, это прекрасное замужество, прекрасная жизнь… Вы знаете, герр Гроссмайстер, ее упрямства хватило на десять лет. Если бы она вышла замуж за Пфайфера, у нее уже были бы взрослые детки… а я бы… я бы их растила…

Старушка расплакалась.

Ей дали платочек, принесли воды – здешней воды из колонки с особенным, штрандовским запахом, в воду накапали коричневых капель из пузырька, фрау Хаберманн выпила и понемногу успокоилась.

Стрельский смотрел, как Лабрюйер терпеливо нянчится со старушкой, и усмехался. Наконец допрос – а Стрельский уже знал, что это именно допрос, – возобновился.

– Она ни за кого не выходила замуж, потому что дала слово Эрнесту. Для нее слово было свято, ведь она Богу пообещала, что обвенчается только с Эрнестом. А она была настоящая красавица! Потом он приехал и сказал: я теперь вдовец, но открыто на тебе жениться не могу. Он все ей объяснил. Бедная Дора целую ночь проплакала. Потом она сказала ему: я тебя люблю, и я на все согласна. И они тайно поженились, в церкви были только пастор Глютеус и я. Ведь матушка Доры семь лет как умерла, и мы с ней жили вместе. Потом мы переехали в Ригу. Эрнест все хорошо придумал – все знали, что он привез свою сестрицу Регину. Но он запретил Доре иметь детей… а она так хотела девочку и мальчика…

– Почему он на ней женился? – спросил Лабрюйер.

– А кто бы еще согласился с ним жить и столько лет притворяться? Только моя бедная Дора, и он знал это…

Фрау Хаберманн еще долго жаловалась бы на Сальтерна и оплакивала воспитанницу, но Лабрюйер все же перевел речь на ипподром и полеты. Он попросил старушку описать с самого утра тот день, когда Сальтерн и Доротея-Марта поехали на Солитюдский ипподром. Она начала с завтрака, с наряда фрау Сальтерн, и понемногу разговорилась.

– Эрнесту было любопытно посмотреть, как люди летают. Дора потом сказала мне, что он хочет открыть свое дело. А все эти полеты и летательные машины – там очень легко открыть свое выгодное дело, если вовремя этим заняться. Так она сказала. Они уехали, я осталась дома. Ильза прибрала в комнатах, я проверила, всюду ли она вытерла пыль, потом Берта взяла ее на кухню чистить серебро, у нас прекрасное старое столовое серебро. Я вязала теплые носки для Эрнеста, у него постоянно мерзнут ноги… Дора с Эрнестом вернулись к обеду… Эрнест уговаривал ее поехать с ним на штранд… Я видела, что ей не хочется никуда ехать. Потом я позвала ее в свою комнату… да, после обеда Эрнест сел курить сигару, а я позвала Дору… Дора сама хотела поговорить со мной! Она сразу спросила меня, помню ли я Дитрихсов. Как не помнить, сказала я, как не помнить! Алоиз Дитрихс украл у бедной Катрины Мейнсдорф золотую цепочку с крестом, но как это доказать? Все знают, что украл он, а доказать нельзя! И бумажник с деньгами у пастора он вытащил. И когда ограбили Айзеншписа – тоже все понимали, чья работа. Но тогда полиция все-таки стала его искать…

Лабрюйер терпеливо слушал, записывал фамилии.

Стрельский смотрел на него и усмехался. Теперь он был уверен, что Селецкую удастся спасти. Он окончательно убедился в своих подозрениях. Лабрюйер никогда ничего не говорил о своем прошлом – и вот его тайна раскрылась.