Лабрюйер спозаранку произвел смотр своим финансам. Пьянство с Енисеевым, штрафы за безобразия, оплата услуг Иоахима Репше, содержание Минны Хаберманн, вклад в гонорар адвоката для Селецкой, поездки в Ригу, траты на орманов пробили в них порядочную брешь. А деньги требовались немалые – чтобы собрать доказательства невиновности Селецкой, нужно было встречаться с людьми, платить за сведения; возможно, прикупить одежды для небольших маскарадов.

Ближайшие деньги лежали в кокшаровском кошельке.

Лабрюйер застал Кокшарова не вовремя: тот как раз сговаривался с Терской о любовном свидании. Они соблюдали приличия и жили на разных дачах, но нельзя же все лето ограничиваться одними разговорами и хождением по ресторанам. Терская не возражала против того, чтобы прийти ночью в комнату к Кокшарову, и речь шла о всяких бытовых мелочах.

– Господин Кокшаров, не могли бы вы мне выдать немного денег в счет жалованья? – спросил Лабрюйер.

– Я бы выдал, я бы охотно выдал вам и все жалованье. Но я не желаю искать вас по всем кабакам и приводить в чувство перед концертами холодной водой и тумаками, – ответил Кокшаров. – И двух недель не прошло, как вы получили неплохие деньги. Жалованье ваше будет выдано, как и уговаривались, в начале следующего месяца.

– Мне очень нужны деньги… – пробормотал Лабрюйер.

– Господин Лабрюйер, вы уже не мальчик, – вмешалась Терская. – Сейчас вы скажете, будто деньги нужны, чтобы помочь Селецкой. Я знаю, вы занялись частным сыском и надеетесь обставить полицию. Но, господин Лабрюйер, все мы с удовольствием читаем пятикопеечные выпуски похождений Пинкертона, и все мы прекрасно понимаем, что беллетристика и жизнь – это, это…

– Как гений и злодейство, вещи несовместные, – подсказал цитату Кокшаров.

– Да, благодарю. Господин Лабрюйер, вы не гимназист, начитавшийся приключений сыщика. Вы взрослый человек. Нанять хорошего адвоката – вот и все, что тут можно сделать. Вы ведь внесли свой вклад? Внесли. Ради бога, ничего не затевайте! – воскликнула Терская. – Я вас умоляю! Как будто мало нам неприятностей! Как будто мало вам визитов в участок! Боже мой, боже мой, что делается?!

Лабрюйер, в отличие от Стрельского, не видел пока разницы между истерикой натуральной и отлично сыгранной. Тем более что среди актрис считалась хорошим тоном экзальтированность с хватанием за виски, взыванием к небесам и прочими аксессуарами. На отвратительные сцены с воплями, руганью и разрыванием платья на груди Лабрюйер насмотрелся, а истерика светская, изысканная, артистическая, была для него внове, тем более что она обычно начиналась на пустом месте.

Зато Кокшаров прекрасно понял, что Терская пришла ему на помощь.

– Бога ради, Лабрюйер, ступайте, ступайте! – призвал он. – Зинаида, Зинаида!.. Воды?!

Он усадил свою подругу в плетеное кресло, непременную принадлежность дачи на штранде, и, утешая ее, перестал обращать внимание на Лабрюйера. Тому оставалось только уйти. Кокшаров с Терской даже не дали ему возможности сказать, что деньги нужны совсем для другого дела – с утра отвезти Стрельского в Ригу, к знакомому врачу, в чьих знаниях Лабрюйер был уверен.

Во дворе его остановил слышавший эту сцену Лиодоров, мужчина томный и тоже склонный к бурно-трагическим монологам.

– Не вовремя, Лабрюйер, – сказал он, – совсем не вовремя. Думаете, при ней он вам хоть рубль даст?

Ничего на товарищеское замечание не ответив, Лабрюйер пошел искать Стрельского. Тот как раз брился, собираясь в дорогу.

Они вышли на Морскую и направились к станции Майоренхоф.

– Что-то вы, мой юный друг, мрачноваты, – заметил Стрельский.

– Это мое естественное состояние.

В Риге они вышли на Двинском вокзале и вскоре были у дверей телефонной станции. Там у Лабрюйера имелись знакомцы. Оставив Стрельского с ними, он побежал ловить ормана.

У него была еще одна возможность раздобыть деньги.

Лабрюйер рассчитывал застать Сальтерна дома, в причудливом здании на улице Альберта. Тот действительно сидел в своей квартире, мрачный, с неподкрученными усами и даже, кажется, неумытый.

– Это вы, господин артист? – спросил он. – Какая дура эта Круминг, впускает, не спросив… А я жду своего адвоката. Хотя – какой смысл?

– Господин Сальтерн, я пришел просить помощи, – ответил Лабрюйер.

Беседа шла на немецком языке.

– Какой помощи?

– Госпоже Селецкой. Мы собрали немного денег, ведь ей тоже нужен адвокат. Не можете ли вы…

– Не могу. Я понимаю ваши благие намерения, господин артист, – угрюмо сказал Сальтерн. – Но, к сожалению, вина госпожи Селецкой доказана… Я был вчера в полиции, говорил с инспектором Горнфельдом. Мне очень горько знать, что женщина… Та женщина, которую… Простите, господин Лабрюйер, все это очень печально.

– Нет, господин фон Сальтерн, убила не она. Убийцу знает Вильгельмина Хаберманн, которая от страха перед ним…

– Хаберманн – сообщница убийцы. Невольная, может быть… но лучше ей мне на глаза не попадаться! Старая дура со своей высокой нравственностью вечно лезла не в свое дело! Простите… – неожиданная вспышка ярости завершилась глубоким скорбным вздохом. – Она подговорила Дору ехать в Майоренхоф и умолять Валентину… А потом испугалась возмездия и убежала.

– Это вам Горнфельд сказал?

– Он много чего мне сказал… Простите, не могу вам уделить еще время.

– Но это сущая нелепица! Убийство в беседке! Ни малейшей попытки спрятать труп! Ни малейшей попытки скрыться!

– Бедная женщина не думала, что совершила убийство. Она ударила Дору булавкой, но Дора, как объяснил Горнфельд, умерла не сразу. Она еще несколько секунд стояла. И даже завернулась в шаль. Госпожа Селецкая выбежала, и лишь тогда Дора упала…

Лабрюйер вспомнил – действительно, головку булавки не сразу увидели из-за этой проклятой шали.

– А вам не приходило в голову, что вашу супругу убили в другом месте? И труп перенесли в беседку?

– У моей покойной супруги не было врагов. И не могло быть. Только одна женщина ее ненавидела…

– Разве Селецкая знала вашу тайну?

– Она узнала тайну той ночью, от Доры. Но она догадывалась! А теперь и вся Рига знает. Что со мной будет – непонятно.

– Неужели нельзя как-то обойти условия завещания? – спросил Лабрюйер; он не испытывал большой симпатии к домовладельцу, но видел в условиях завещания явную несправедливость. – Столько времени прошло со дня смерти вашей первой супруги. Может, не осталось тех, кто может претендовать на ее наследство?

– Остались родственники, которые только и ждали, чтобы я оступился. И дождались! Так что я не могу ничем помочь ни себе, ни госпоже Селецкой. Мне жаль ее, но… но я не могу даже нанять ей адвоката – как это будет выглядеть? Еще несколько дней – и я стану нищим. Понимаете? Нищим! А по чьей вине?!

– Судебный процесс, который вам угрожает, в несколько дней не кончится, – заметил Лабрюйер. – Вы еще можете попытаться что-либо спасти. Я знаю одного человечка, большого мастера по таким делам, я пришлю его к вам. А теперь прошу вас ответить на пару моих вопросов. Кого встретила на ипподроме ваша покойная супруга? Помните, в тот день, когда все мы познакомились?

– Она никого там не встретила, – уверенно сказал Сальтерн. – И хватит об этом. Я совершил ошибку. Я должен за нее заплатить. Если бы Селецкая не была такой нервной натурой… Я бы все уладил, понимаете?! Я бы все уладил!

И Лабрюйер вдруг увидел этого человека так, как совсем недавно видел подобных ему: без сантиментов, без иллюзий.

Сперва он считал недостойным себя искать недостатки в мужчине, которого предпочла Селецкая. Лабрюйер сам себя хорошо знал: собственное самолюбие он исследовал вдоль и поперек. Но сейчас дело было не в самолюбии, а в решимости понять правду. Правда же была такова – очаровательный и галантный кавалер, развлекавший актрис и сам развлекавшийся романтическими отношениями с той из них, у кого самая стройная фигурка, от страха перед будущим уже почти утратил человеческий облик.

– Нет, она встретила там Алоиза Дитрихса. Но вам про него не сказала. И Дитрихс либо знает, кто убийца, либо – сам…

– Откуда вы знаете? Это чья-то больная фантазия! Дитрихса давно нет на свете! – закричал Сальтерн. – Его нет! Его застрелили на границе, когда ловили контрабандистов! Уходите, господин артист! Мне не до ваших бредней!

И Лабрюйер ушел.

Нужно было спросить, откуда такие сведения о Дитрихсе, но он не стал спрашивать. Нужно было, черт возьми! Но он не мог дольше находиться в одной комнате с Сальтерном. Чувствительная институтка, нервное создание! Но – не мог. Сальтерн вдруг стал ему отвратителен до крайней степени.

Из-за этого вруна и труса, для которого потеря денег затмила все на свете, Селецкая попала в тюрьму. А в том, что Горнфельд был бы куда лучшим сочинителем еженедельных пятикопеечных выпусков «пинкертониады», чем полицейским инспектором, Лабрюйер не сомневался. Горнфельд свел концы с концами! Он заморочил голову Сальтерну – и если Селецкую будут судить, Сальтерн наговорит о ней именно то, что требуется: актриска, неуравновешенная, издерганная, размечтавшаяся о богатом любовнике, увидевшая в нем последний шанс стать дамой.

Значит – что? Значит, нужно докопаться, какая сволочь и каким образом подбросила тело фрау Сальтерн в беседку. И делать это придется в одиночку – Стрельский отличный старик, поддержит добрым словом, но вряд ли хороший помощник в деле, а милая мадемуазель Оленина – порывистое дитя, и впутывать ее в опасную историю незачем.

Лабрюйер отправился по своему прежнему адресу, на Столбовую улицу.

Нанимаясь в Аяксы, он уговорился с квартирными хозяевами так: они пользуются его комнатой, но не сдают до конца дачного сезона никому другому, хотя могут там поселить приехавших в гости родственников. Он же платит им за летние месяцы половину цены и потом возвращается.

Свои теплые вещи Лабрюйер сложил в два больших чемодана, а чемоданы сдал хозяевам на хранение. Сейчас один ему понадобился.

Вытащив чемодан из кладовки, Лабрюйер взял его в комнату, открыл и из кармана теплого осеннего пальто достал револьвер. В другом кармане лежали россыпью патроны.

Это было старое доброе оружие – офицерский револьвер системы «Наган», изготовленный в Бельгии для нужд русской армии. Уже лет десять как их выпускали в Туле, но Лабрюйер, во-первых, предпочитал европейское качество, а во-вторых, револьвер был трофейный и достался ему, можно сказать, в бою. Брали шайку фальшивомонетчиков, имела место погоня по крыше, и Лабрюйер приметил, куда улетело выбитое из руки преступника оружие. Это была узкая щель между брандмауэром и дровяным сараем. Несколько дней спустя Лабрюйер вскрыл сарай, не имевший задней стенки, и нашел револьвер.

У него было в свое время табельное оружие, так что наган лежал без дела, так, для памяти и на всякий случай. Вот он, случай, и настал.

Следовало уже бежать на вокзал, где ждал Стрельский, но Лабрюйер решил сделать крюк – авось у Панкратьева услышит что-то путное.

Он не прогадал.

– Насчет карточек ничего пока сказать нельзя, я их только сегодня с утра отнес, – признался бывший агент. – А вот есть новостишка прелюбопытная. Насчет господина Горнфельда.

И Панкратьев посмотрел на Лабрюйера с особым лукавством – так смотрят иногда подчиненные на свое начальство, имея для него приятную новость.

Лабрюйер насупился. Его не радовало, что о контрах с Горнфельдом до сих пор помнят все агенты сыскной полиции, даже отставные.

– Горнфельд следствие вел по такому делу, что во всех газетах писали. Актерка жену своего любовника заколола – может, слыхали?

– Слыхал.

– Так его вдруг, ни с того ни с сего, отстранили от следствия, передали это дело Линдеру. А там же все ясно было, и актерку уже взяли, и улики – одна к одной. А его вдруг отстранили. Чем-то, выходит, согрешил.

– То-то и оно, что в деле не все было ясно, – пытаясь скрыть радость, сказал Лабрюйер. – Есть, значит, Бог на небесах.

– Бог правду видит, – согласился Панкратьев. – А насчет картотеки – я завтра сбегаю, благо недалеко. Пять минут туда, пять обратно!

– Да ладно – пять! Это если бегом. А ты, брат, потихоньку, полегоньку, – Лабрюйер похлопал Панкратьева по плечу – и вдруг припустил чуть ли не вприпрыжку.

Отстранение Горнфельда от дела было истинным праздником. Но, пока Линдер разберется, что к чему, могло пройти время. Опять же – не возникнет ли и у Линдера соблазна сделать дело конфеткой для репортеров? Он, хоть и ученик Кошко, а тоже хочет самолюбие потешить…

Стрельский бродил возле телефонной станции с потерянным видом. Когда Лабрюйер, запыхавшись, встал перед ним, старик молча достал часы на цепочке, почтенные серебряные часы-луковицу, поболее вершка в поперечнике, и, отщелкнув крышку, очень выразительно указал на циферблат.

– Самсон Платонович, Горнфельда от следствия отстранили! – выпалил Лабрюйер. – А что у вас?

– А у меня… Черт знает что у меня! Этого купца Семибратова, оказалось, и в Москве знают. Получаса не прошло, как меня к аппарату позвали. А на том конце – воображаете, Ярославль! Боже мой, куда мы катимся? Люди по небу летают, из Риги слыхать, что в Ярославле говорят…

– Двадцатый век, батенька! Ну и что?

– Я говорил с Глашенькой… – как-то растерянно сказал Стрельский. – Расспрашивал о Генриэтточке… Чушь какая-то выходит. Она Генриэтточку белой коровой обозвала. Я переспросил – белой вороной? Нет, говорит, коровой, коровищей с во-от таким выменем! И белой. Я переспрашивал, клянусь вам. Глашенька одно твердит – дураком нужно было быть, чтобы с такой дурищей столько валандаться, сколько Семибратов, морда у нее – как непропеченный блин. Вы простите, дама на сносях, нервная… А Генриэтточка ведь у нас темная шатеночка. И личико топором. И насчет вымени, вы меня простите, полный нихиль, по-латински говоря…

– Так… – мрачно вымолвил Лабрюйер. – То есть по дороге от богатого покровителя до кокшаровской труппы мадам Полидоро феноменально отощала и почернела. Такое возможно естественным путем?

– Для дамы все возможно. Только дамы – публика практическая. Я еще понимаю – из блондинки в брюнетку… Но бюста лишиться?! Какая дама добровольно откажется от своего богатства?!

В голосе Стрельского было нарастающее отчаяние пополам с возмущением.

– Вы догадались спросить ее настоящее имя, Самсон Платонович?

– Догадался. Имя у нее простонародное – Фотинья. Совсем непригодное для сцены имя. И фамилия – Петрова. Никакого блеска в этакой фамилии. Но вот что я выдумал. Если она, Фотинья, действительно была наездницей, то о ней могут знать в цирке Саламонского. Там же этих наездников – дивизии и эскадроны. А Полидоро хвалилась, что ее прозвали «мадмуазель Кентавр».

– Прекрасно! Из вас инспектор был бы куда лучше, чем из Горнфельда. Представляю, как он сейчас хнычет и скулит! Но – никому про наши изыскания ни слова.

– Как можно!

Теперь нужно было спешить на штранд – вечером давали «Прекрасную Елену». За полчаса до начала Кокшаров обычно вносил в текст поправки – вычитав в газетах про рижские новости, для пущего веселья использовал их, и публика визжала от восторга, когда Парис вместо чучела почтового голубя, якобы прилетевшего от Киприды, выносил на сцену бланк радиотелеграфной станции, открывшейся в Риге буквально на днях.

За полчаса до начала спектакля Енисеева еще не было. Все уже стояли в размалеванных простынях, в париках, держа наготове шлемы, Терская громко возмущалась, Полидоро и Эстергази ее не менее громко успокаивали.

– Уволю к чертовой бабушке, – сказал Кокшаров. – Плевать на последствия. С этими Аяксами я до срока в могилу сойду.

– Готовы на бой кровавый за свои права! – долетел издали бодрый и чистый баритон. – Мы шествуем величаво, ем величаво, ем величаво…

– Убью… – прошептал Кокшаров. И действительно – был готов зарезать.

– Два Ая-ая-ая-Аякса два!

Кокшаров расхохотался.

– Это – оставить, непременно оставить! И этакое заикание изобразить! – крикнул он.

Бывают порой спектакли – у всех все валится из рук, текст из головы улетучивается, нужные предметы забываются за кулисами, вдруг выходят на сцену непонятно откуда взявшиеся псы, коты или пожарные, сами собой разверзаются под ногами люки, а с колосников падает всякая дрянь. Это знает всякий антрепренер и не слишком взыскивает с артистов – они не виноваты, виноват злой рок. Но бывают и другие – когда спектакль льется сам собой, радостно и удачливо, наподобие мелодии Оффенбаха. Ради такого стоит жить на свете.

Придумка Енисеева словно задала тон всей оперетке – играли азартно, взахлеб, голоса звучали отменно, на арии Терской про любовь-святыню несколько девиц в зале разрыдались, после «выхода царей Эллады» публика десять минут не могла успокоиться. Но самое чудное случилось, когда «Прекрасная Елена» завершилась и галера-аэроплан, имея на борту целующихся Терскую и Славского (целовались, похоже, не на шутку), со скрипом выкатилась со сцены.

Артисты вышли, держась за руки, на поклон. Мужчины отступили на шаг назад, чтобы все восхищение публики досталось дамам. Минуту спустя, когда аплодисменты стали утихать, двое служителей понесли на сцену корзины с цветами. Разумеется, самый большой урожай собрали Терская и Танюша. Но и к ногам Лабрюйера поставлена была небольшая корзинка с белыми и алыми розами. Он шепнул служителю, что вышла путаница.

– Нет, это вам, – отвечал служитель. – Вон же конвертик торчать изволит…

И точно – на конвертике золотыми чернилами было выведено: «Г-ну Аяксу, царю Локриды».

– Я нарочно спросил, который из вас – Локридский, – добавил служитель.

Делать нечего – Лабрюйер понес корзинку в гримуборную, выслушивая злые шуточки Славского и Лиодорова, которым цветов и внимания не досталось. Там он вскрыл конверт, достал надушенный листок и прочитал:

«Уважаемый господин Аякс! Мы в прежнее время были знакомы, и Вы оказали мне услугу, которую я не могла забыть. Увидев Вас несколько дней на сцене, я очень удивилась. Собрав необходимые сведения, я поняла, в каком положении Вы оказались. Мои обстоятельства переменились, и я могу хоть в малой мере расплатиться с Вами за доброе отношение. Не отказывайтесь принять эти деньги, прошу Вас. Вы умный, честный и благородный человек. Я верю, что ваши трудности временные. Если же Вы испытываете чувство неловкости, то уговоримся так: Вы вернете себе прежнее свое положение, подниметесь еще выше, и я, узнав об этом, встречусь с Вами, чтобы Вы вернули мне долг и вздохнули с облегчением. Преданная Вам от всей души – Рижанка».

В конверте лежали пять сторублевых банкнот.

– Ничего себе… – прошептал Лабрюйер.

Деньги были очень кстати. Более чем кстати!